Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
Об авторе:
Марк Фомич Амусин (род. в 1948 г.) — критик, литературовед, публиковался в «Звезде», «Неве» и других изданиях, автор книг: «Братья Стругацкие: Очерк творчества» (Иерусалим, 1996), «Город, обрамленный словом» (Пиза, 2003), «Зеркала и зазеркалья» (М.—СПб., 2008), «Алхимия повседневности. Очерк творчества Владимира Маканина» (М., 2010) и «Огонь столетий» (СПб., 2015). Живет в Иерусалиме.
Банальным будет утверждение, что российская история была насыщена разнообразными потрясениями — войнами, смутами, переворотами — на протяжении столетий. Но начиная со второй половины позапрошлого века она обрела поистине драматический, чтобы не сказать трагический, характер, обернулась чередой особенно жестоких и кровавых катаклизмов. Нелегко понять, в какой степени причиной, а в какой следствием этого была нараставшая параллельно радикализация взглядов и представлений, партийных-политических позиций, идейных концепций, господствовавших в разных слоях и группах российского общества.
Тут, разумеется, можно вспомнить огневую публицистику Герцена и Огарева, подспудную, но весьма последовательную критику «устоев» со стороны редакции «Современника» (Чернышевский, Добролюбов, Салтыков-Щедрин), а также Писарева и других. Охранительные круги (впрочем, как и либеральные) тоже в карман за словом не лезли и резко полемизировали с радикальными оппонентами как своим художественным творчеством (Гончаров, Писемский, Лесков), так и собственными идеологическими конструктами.
Достоевский в ту пору (60—70‑е годы позапрошлого века) играл важнейшую роль в этих общественных борениях, страстно отстаивая свои религиозные и политические идеалы и обличая взгляды революционеров-«нигилистов». В то же время в своих романах писатель очень проницательно отмечал особенности русского национального характера и исторического развития, способствовавшие столь жестокому общественному расколу. Здесь и напряженность духовных поисков, и восприимчивость к возникшим в Европе новейшим социальным теориям, и жажда немедленного обретения истины и справедливости, и самоуверенная готовность «русских мальчиков» исправлять «карты звездного неба», и утрата высшими слоями нравственных опор, почвы под ногами, сознания собственной правоты. Нужно, конечно, отметить и влияние могучей фигуры Льва Толстого, с одной стороны проповедовавшего ненасилие и христианскую любовь к ближнему, с другой — бичевавшего российскую (и любую другую) государственность и официальную Церковь.
С самого начала XX века мотивы борьбы против самодержавия (знамя это уже давно было поднято народовольцами) стали отчетливо звучать в русской литературе, а после 1905 года превратились в постоянную тему художественных и публицистических высказываний. Революционное движение, разные формы революционной борьбы и связанные с этим идеологические и моральные контроверзы занимали важное место в сочинениях таких авторов, как Мережковский и Горький, Леонид Андреев и Андрей Белый, Ропшин-Савинков и Вересаев, Розанов и Философов. Понятно, что точки зрения были тут очень часто полярными.
Все это, однако, принадлежало сфере предчувствий, упований или опасений. Политическое размежевание между тем усиливалось, а с началом и неудачным течением войны российское общество и государство оказались в состоянии системного кризиса. Кульминационными точками этого процесса стали Февраль и Октябрь 1917 года, последовавшая за ними жесточайшая междоусобица и утверждение советской власти, перевернувшее весь прежний жизненный уклад.
Октябрьская революция (которую многие предпочитают называть переворотом), во многом подготовленная падением самодержавия в феврале, принялась безоглядно разрубать тягостно запутанные узлы российской жизни. Доктринерская идеологическая база большевиков-ленинцев, их фанатическая убежденность вкупе с упорством противников нового режима обусловили непримиримость противостояния, масштабы разрушений, обоюдную ненависть и взаимное отторжение противоборствующих сторон.
Российская литература, продолжавшая, несмотря ни на что, существовать и в новых, столь некомфортных обстоятельствах, естественно, должна была отображать этот грандиозный жизненный слом, скачок страны в непредсказуемое будущее. И не только отображать, но и осмыслять, объяснять причины, искать новые ориентиры — благо в первые пореволюционные годы даже в пределах Советской России это можно было еще делать относительно свободно. Откровенно контрреволюционные мнения, разумеется, были исключены из общественного пространства, но разные толкования смысла и истоков актуальных событий еще допускались.
С запечатлением новой жестокой реальности дело обстояло как будто просто. Картины братоубийственной войны, невиданной ранее разрухи, первых ростков, часто нелепых и гротескных, советского быта словно бы сами просились на бумагу, не обязательно требуя художественного «опосредования». И книги, живописующие эту ни на что не похожую реальность, не замедлили явиться. Авторы их находились по разные стороны баррикад, хотя, заметим, стороны эти не всегда были четко определены — ведь и писатели, не ушедшие в эмиграцию, работавшие в условиях советского режима, в большинстве своем были выходцами из образованных, а значит, «привилегированных» слоев.
Дневники Бунина 1918—1919 годов, опубликованные под названием «Окаянные дни», были свидетельством очевидца событий (в Москве и Одессе), но в высшей степени пристрастного, несомого волной ненависти к торжествующему большевистскому режиму. Эпизоды переворота и последовавшего за ним хаоса нарисованы рукой искусного мастера, но осмысление, рефлексия здесь почти полностью подавлены бурной эмоциональной реакцией автора.
Алексей Толстой, как известно, эмигрировал, и в первые послереволюционные годы его отношение к происходящему не отличалось от бунинского. Его публицистика того времени наполнена жесткой и желчной антисоветской риторикой. Однако свой роман «Восемнадцатый год», панорамное полотно Гражданской войны, так же как и ряд повестей, Толстой написал уже после возвращения на родину и совсем с других идеологических позиций.
Писатели следующего поколения зачастую сами были участниками революционных и военных событий и на стороне красных, и на стороне белых, а то попеременно на обеих сторонах. Фронты междоусобицы тянулись прихотливыми зигзагами на тысячи километров по просторам Евразии; условия и характер боевых действий сильно различались, сходясь лишь в одном — в жестокости противоборства. Всеволод Иванов, к примеру, в своих «партизанских рассказах» повествовал о том, как пожар войны выжигал киргизские степи и сибирскую тайгу, докатываясь до последних восточных пределов материка, где ему пытались выставить заслон японские штыки и пушки.
Иванов не бьет на эффекты, не описывает масштабные битвы и гекатомбы. Его повествование спокойно, несколько тягуче, картины блекловаты — «красные» мужики воюют понемногу против таких же мужиков, но «белых», иногда схлестываются с инородцами. Дело житейское. В рассказе «Дите» эта житейскость выступает даже на первый план. У партизан, оперирующих где-то вблизи границы с Монголией, нечаянно оказывается на руках младенец — мать погибла от их пули. Отряд решает «усыновить» ребенка. Задубелые сердца сибирских крестьян смягчаются. Они трогательно заботятся о «дите», пытаются достать для него молока в киргизском селении, но, не найдя его, забирают в плен молодую киргизку, кормящую мать, вместе с ее сыном. Та начинает выкармливать обоих, но партизаны замечают, что киргизский младенец набирает вес быстрее русского. Ясное дело — свой ближе. Как помочь делу? Партизаны постановляют убить киргизского младенца, чтобы все грудное молоко досталось их питомцу. Такова развязка этой почти бытовой, почти сентиментальной истории.
Михаил Булгаков изображает события «страшных лет» на Украине, где власть в городах, в том числе в Киеве, по многу раз переходила из одних рук в другие, где социальная рознь и национальная неприязнь, постепенно раскаляясь, доходили до состояния плазмы, где бушевали еврейские погромы, а испуганные обыватели вжимались в стены домов, когда разномастные отряды рубили и гуляли на прежде тихих улицах. И знаменитый его роман «Белая гвардия» и рассказы (например, «Я убил») полнятся эпизодами безмерного взаимного насилия, становящегося нормой, падения цены человеческой жизни до нулевого уровня. Протагонисты этих повествований — вчерашние обычные российские интеллигенты, врачи и инженеры, офицеры и адвокаты, вдруг окунувшиеся в кошмарный кровавый водоворот. Им не до объяснений, не до поисков причин — ну разве что самых поверхностных, позволяющих облегчить душу бессильными проклятиями и абсолютно несбыточными надеждами.
Самым искусным и известным запечатлителем «ужасов войны» в раннесоветской литературе был, конечно, Бабель. Его «Конармия» стала чуть ли не образцом изображения Гражданской войны (правда, бо`льшая часть эпизодов книги связана с войной советско-польской) в орнаментальном ключе. Страницы «Конармии» словно декорированы червонным золотом пожаров, серебром клинков и конской сбруи, рубиновыми потоками щедро проливаемой крови. Эстетика ярости и разрушения, стоической и в то же время злобно-веселой готовности убивать и умирать господствует здесь. Автор-рассказчик (не только наблюдатель, но и участник событий с «конармейской» стороны) относится к происходящему с приличествующим интеллигенту ужасом, но и с очевидным любованием — зачарованно. Живописность и пластичность его зарисовок поражает читательское воображение, как и невозмутимость в описании самых жестоких проявлений братоубийственной бойни (рассказы «Письмо», «Жизнеописание Павличенки Матвея Родионовича»). Порой же буйную и яркую хронику сражений, атак и отступлений пересиливает почти эпическая, почти поэтическая тональность повествования («Учение о тачанке», «Эскадронный Трунов»).
При этом и у Бабеля перед нами предстает только отлакированная кровью плоскость батального полотна, или, точнее, цикл экспрессивных офортов, своей красочностью, многофигурностью напоминающих о гомеровской «Илиаде».
Несколько лет спустя гораздо более объемное изображение этих событий, с хронологической перспективой, проработанной «светотенью» и выписанными характерами, даст Шолохов в своем «Тихом Доне». Но и в этом случае автор не пользовался аналитическим скальпелем.
Однако уже в первые послереволюционные годы появились авторы, пытавшиеся разобраться в причинах постигшего страну катаклизма, понять, был ли он неизбежностью или несчастной случайностью. Направленность их творческой рефлексии в каждом отдельном случае определялась, конечно, личными обстоятельствами: происхождением и образованием, социальным статусом, но главное — «точкой зрения», то есть той точкой, в которой они оказались, вольно или невольно, по ходу событий.
Книга Артема Веселого «Россия, кровью умытая» была опубликована впервые лишь в 1932 году, но составлявшие ее фрагменты появлялись в печати на протяжении предшествующего десятилетия и несли на себе явный отпечаток непосредственного свидетельства. Действительно, автор, которого по-настоящему звали Николай Кочкуров, в Гражданскую войну был рядовым Красной армии, а также корреспондентом и редактором различных провинциальных газет.
В своем главном сочинении Веселый, как и Бабель, делает ставку не на сквозной сюжет, а на фрагмент, эпизод, правда, не самоценный эстетически, а сливающийся по тону, колориту с рядоположными. И он как будто пишет на плоскости, стремясь только «схватить» реальность в ее самых расхожих, типичных проявлениях. Если Бабель, «очарованный странник» по просторам Гражданской войны, смотрит на происходящее изумленными глазами, то Веселый воспринимает революцию и последовавшие за ней события главным образом на слух, через буйное многоголосие солдатской массы, через исступленную лозунговость большевистских воззваний, через брань и частушки, через корявые рассуждения крестьян и обывателей, захваченных врасплох невиданными переменами.
Особенность этого взлохмаченного, неотшлифованного текста в том, что автор начинает свою хронику непосредственно с Февраля, с развала старого государственного порядка, в частности армейского. А следствие этого — брожение в частях, митинги и выборы в солдатские советы, крушение иерархии и падение дисциплины. Это постоянный фон повествования, становящийся постепенно главным двигателем сюжета.
Веселый наглядно и хронологически выверенно показывает переход от энтузиазма и радостно-доверчивого приятия «серыми шинелями» нового строя — к нарастающему недовольству, ропоту, к набуханию застарелых обид и жажды мести «господам». Вот сразу после революции пожилой генерал оповещает солдат о свершившемся: «И на глазах у всех дивизионный генерал расцеловал правофлангового первой роты, рядового нашего солдата Алексея Митрохина. Полк ахнул. Мы стояли как каменные и только тут поверили по-настоящему, что старый режим кончился и народилась молодая свобода в полной форме». Но уже через несколько месяцев звучат другие речи: «Генералы живы-здоровы, буржуи утопают в пышных цветах, царь Николашка живет-поживает, а нас го`ните на убой?.. Выходим мы из терпенья, вот-вот подчинимся своей свободной воле, и тогда — держись, Расея… Бросим фронт и целыми дивизиями, корпусами двинемся громить тылы… Мы придем к вам в кабинеты и всех вас, партийных министров и беспартийных социалистов, возьмем на кончик штыка!.. Чего я не так сказал — не обижайтесь, товарищи, наболело…»
Это грозное предостережение сбылось. В следующих эпизодах книги автор показывает массовое дезертирство, полное безвластье в армии, развал фронтов, набитые солдатами эшелоны, медленно тянущиеся в центр России. А дальше — приход к власти большевиков, их энергичная, доходчивая, бьющая на эмоции пропаганда — и вот уже бывшие дезертиры снова собираются в роты и батальоны, снова берутся за оружие, чтобы крушить буржуазию и всяческую контру: «Зато и задали же мы им дерку… Гайдамаков били, раду били, под Белгородом Корнила шарахнули, на Дону с Калединым цапались, <…> на севастопольском рейде офицеров топили в пучине морской: камень на шею и амба, вспомнили мы им, драконам, „Потемкина“ и „Очаков“».
Артем Веселый своим повествованием убеждает: падение династии Романовых, наложившись на вековые пласты угнетения и несправедливости, вызвало огромный оползень, совершившийся сначала в умах и душах людей, а потом воплотившийся в радикальную революционную практику. В этом «селевом потоке» было много застарелой озлобленности, тоски по земле, воле и лучшей жизни, стыда за былую покорность — наряду с фанатичной убежденностью большевиков (передавшейся и широким слоям населения), что для скачка в светлое будущее нужно многое из существующего разрушить и многих убить…
Борис Пильняк, пожалуй, наиболее оперативно среди серьезных прозаиков откликнулся на революционный перелом, на новую российскую реальность, начинавшую формироваться среди развалин и хаоса. Его роман «Голый год» был опубликован уже в 1921 году, по самым горячим следам событий. И этот роман, как и «Россия, кровью умытая», претендует на панорамную картину великого слома, постигшего страну. Правда, в отличие от Веселого, Пильняк сосредоточивает свое внимание не на фронтах Первой мировой, а потом Гражданской войн, не на эмоциях и поведении солдат, казаков или матросов, а на положении дел в российской провинции, в вымышленном старинном городе Ордынине.
Писатель здесь не полагается на репортерское воспроизведение бурлящего народного многоголосья, но и не предается колоритным изыскам и драматическим эффектам в духе своего сверстника Бабеля. Пильняк делает упор на отрывистую и взвихренную интонацию, на «соединение встык» актуальнейшего настоящего с недавним или отдаленным прошлым, на сочетание эпизодов, полных динамики и экспрессии, с охватывающими века истории парадоксальными обобщениями (Россия, примеривающая на себя то маску Европы/Америки, то одеяния и повадки Поднебесной империи). Пользуется он и звукописью, призванной передать это смятенное, наполненное свистом пуль и волчьим воем состояние российского бытия.
«Голый год» пестрит колоритными картинами пореволюционной провинциальной жизни с ее немыслимыми контрастами замшелой старины и новизны, еще необструганной, шершавой, иногда нелепой, иногда пугающей. Здесь и рушащийся купеческий и дворянский быт, и заброшенный монастырь, и анархистская коммуна, и ползущие мимо города теплушки, кишащие людьми и вшами, и заградотряды на станциях, которые не миновать без уплаты «пошлины» продуктами и другой «натурой», и остановившийся металлургический завод, который надо заново пустить любой ценой.
Пильняк создает галерею эскизных образов, совокупно характеризующих «текущий момент», как он его понимает. Это отпрыски вырождающегося княжеского рода Ордыниных, спившиеся, отчаявшиеся, больные сифилисом; растерянные обыватели, проедающие последние запасы или пробивающиеся в «совслужащие»; деревенские мужики да бабы; бродяги, спекулянты, полубезумные мистики.
Ну а что же с причинами, с предпосылками нынешней великой смуты? Соображения на этот счет высказывают в романе Глеб Ордынин и его дядя, бывший кавалергард, а ныне архиепископ Сильвестр. Позиция Глеба более традиционная. Он винит во всем Петра, принесшего на Русь неорганичные для нее западные порядки, чуждую народу европейскую культуру. Культура эта всегда была бездуховной, ущербной, а в мировую войну обнаружила полное свое банкротство. Точно так же обанкротилась российская интеллигенция, поклонявшаяся этой культуре — и не принявшая Октября.
Сильвестр еще радикальнее. Корни нынешнего обвала он видит даже не в петровских свирепых реформах, а в насажденном сверху православии и в самой российской власти, изначально враждебных народу-язычнику, народу-анархисту. Насилие над староверами лишь углубило раскол между верхами и низами.
Так приходит конец западно-государственническому мороку на Руси. Различие между дядей и племянником только в том, что Глеб, приветствуя революционное возвращение в XVII век, жаждет «бога, веры, чистоты непреложной». А кликушествующий архиепископ провозглашает неизбежность и оправданность крови — «всё кровью родится, все в крови, в красной!». Большевистская революция для него органична, как вьюга, как ветер, как воющие ведьмы и ярящиеся лешие.
Сам Пильняк, очевидно, со многим в этих рассуждениях согласен, но вносит в «объяснительную схему» дополнительные элементы биологического свойства. Мысль о вырождении русского дворянства и духовенства звучит в романе сильно, и столь же очевидно скептическое отношение автора к широким слоям населения, крестьянам и городским обывателям, сбитым с толку, пассивным, с пониженным жизненным тонусом. Единственную надежду он возлагает на «кожаных людей в кожаных куртках», волевых, энергичных — большевиков. В них сосредоточен генетический фонд нации: «Из русской рыхлой, корявой народности — лучший отбор». Но Пильняку важно подчеркнуть, что «Карл-Маркса никто из них не читал, должно быть» и что воплощают они не западную социологическую доктрину, а коренную, нутряную, веками подавлявшуюся волю народа к свободе для души и тела. Да и простые люди в романе настороженно относятся к «коммунистам», признавая своими именно «большевиков».
В любом случае в романе декларируется тканевая несовместимость между прежними имущими, образованными сословиями и просыпающимся к активности народом, и неизбежность войны на уничтожение между этими силами.
Если Артем Веселый и Пильняк, каждый по-своему, рисуют реалистические, пусть и весьма экспрессивные картины «русской смуты», то Андрей Платонов в «Чевенгуре» представил эти события в иной, скорее визионерской перспективе. Действие романа происходит в самом начале 1920‑х годов. Центральный персонаж романа Александр Дванов направлен местным партийным руководством инспектировать самозарождающиеся «ростки коммунизма» на местах. По ходу своего путешествия он встречает удивительных людей, каждый из которых представляет какую-то характерную черту российской пореволюционной действительности, а потом попадает в городок Чевенгур, где большевистский эксперимент достигает фазы чистой (анти)утопии.
Обстоятельное, выдержанное чуть ли не в хроникальной тональности повествование часто перебивается эпизодами и образами мифосимволического характера. Разве Копенкин с его «международным лицом», верным конем Пролетарская Сила и поклонением прекрасной даме Розе Люксембург — реальный человек из плоти и крови? Нет, перед нами очередная инкарнация Дон Кихота, защитника обиженных, паладина Дульсинеи. Он примерно так же совместим с советской послереволюционной действительностью, как Рыцарь печального образа — с реальностью Испании рубежа XVI—XVII веков. Но это, конечно, и не полностью условный персонаж. В фигуре Копенкина Платонов воплотил стихийную убежденность масс в неизбежности и благодетельности переворота. Но ведь подобным умонастроением охвачены и сам Дванов, и еще один «рыцарь в доспехах» — Пашинцев, и чевенгурский председатель ревкома Чепурный.
Чем дальше, тем больше роман раскрывается как «былина о революции», точнее — о ее народном восприятии и понимании. Это наивное, «фольклорное» восприятие являет сильный контраст рациональным устремлениям коммунистов, опиравшихся на марксистскую доктрину. «Чевенгур» — именно что не быль, а былина; события здесь подернуты дымкой чудесной и часто страшной сказочности.
В этом ключе следует понимать эпизод окончательного уничтожения в Чевенгуре остатков тамошней «буржуазии». Эта картина, даже на общем фоне литературного изображения революционно-военных ужасов, производит жуткое впечатление. Чевенгуровские «чекисты» не просто расстреливают бывших «имущих» города, которым нет места в выстраиваемой здесь коммуне, но делают это дважды, заботясь об уничтожении не только их тел, но и душ (помещающихся, по их представлениям, где-то в горле).
Подобная запредельная жестокость была бы безоговорочным обвинительным актом против коммунаров — если бы не явно ирреальный характер сцены при всей конкретности наполняющих его деталей. По духу она вполне соотносится с общей идейной программой чевенгурской коммуны, в которую входит, например, отказ от производительного труда — ведь солнце и злаки, будучи природными «товарищами» человека, должны при коммунизме поддерживать его существование без всяких дополнительных усилий.
Тут важно понять, что это не карикатура, не обличение. Платонов, похоже, намеревался с помощью своей художественной модели вывести на поверхность «коллективное бессознательное» народа — его сокровенные помыслы и чаяния. На этой-то архаической глубине, по его мысли, присутствуют и эсхатологические ожидания «нового пришествия» с воцарением абсолютной справедливости, и мечты о безбедной и безбытной жизни в легендарном Беловодье, и воля к единовременному избавлению от всех угнетателей и мироедов, и некая «притерпелость к смерти», ставшая частью мироощущения. Подобный «мечтательный экстремизм» чевенгурского бедного люда превращает эпизод красного террора в символическую, почти ритуальную акцию.
Одновременно в романе присутствуют удивительно точные реалистические зарисовки вроде сцен перехода некоего губернского города от «военного коммунизма» к НЭПу. Тоска по порядку, жажда умиротворения, хоть какой-то сытости и стабильности — тоже ведь черта времени и народного сознания. Платонов демонстрирует здесь две стороны революционной действительности, но художественное его зрение больше приковано к стороне утопической, миражной. (Позже, в «Котловане», Платонов еще раз вернется к эсхатологической тональности повествования и к картинам истребительной «внутренней войны», но уже в совсем ином социально-политическом интерьере.)
Всех авторов, о которых до сих пор шла речь, объединяет убежденность в том, что и сама Октябрьская революция, и жестокость последовавшего за ней противостояния были закономерны, обусловлены объективными и «глобальными» обстоятельствами: резким социальным расслоением, накопившимся гневом неимущих классов, неспособностью верхов к реформам и диалогу с обществом, тяготами трехлетней войны.
Были, однако, и писатели, осмыслявшие события в более субъективной и вариативной социально-психологической перспективе.
Среди тех, кто с самого начала стал на сторону победившей революции, был Борис Лавренев. В 1920‑е годы, однако, он — один из немногих прозаиков, интересующихся личностными, а значит, каждый раз особыми, уникальными коллизиями на фоне эпохальных событий. В своих произведениях он создавал ситуации, которые позже назвали бы модельными: характеры и судьбы бойцов обоих станов сталкивались в обстоятельствах необычных, критических. Повесть «Сорок первый», по которой много позже был снят знаменитый фильм, — история невозможной любви, случившейся между Марюткой, молодой красноармейкой-снайпером, и попавшим в плен к красным поручиком Говорухой-Отроком. И протекает эта любовь не где-нибудь, а на необитаемом острове, куда их забросила судьба (а точнее, буря, разыгравшаяся на Аральском море). Лавренев смело использует кальку знаменитого романа Дефо, потому что иначе никак не свести лицом к лицу, да еще на лоне природы, двух «сильных» — мужчину и женщину из противоборствующих лагерей.
И выясняется, что ни огромная культурная пропасть между утонченным аристократом и сиротой из рыбачьего поселка, ни странность их отношений (он пленный; она обязана его сторожить до доставки в штаб красных) не помеха для зарождения между ними естественного человеческого чувства. Да и так ли непреодолима пропасть? Говоруха-Отрок, как и положено интеллигенту, любит поэзию, разбирается в ней, но и Мария Басова, оказывается, пытается излить свой жизненный и боевой опыт в стихах, очень искренних и очень неумелых.
Кончается история, конечно, трагически, потому что герой и героиня рассказа не способны изменить роли, отведенные им в этой грандиозной междоусобице.
В повести Лавренева «Седьмой спутник» главный герой — профессор Военно-юридической академии, генерал Евгений Петрович Адамов. В дни красного террора он арестован в качестве заложника вместе с другими «бывшими». Ему посчастливилось сохранить жизнь и даже выйти на свободу — в отличие от многих заложников. По ходу заключения между героем и комендантом «арестного дома», большевиком из унтер-офицеров Кухтиным, возникает род симпатии, взаимной приязни.
В дальнейшем Адамову предстоит пережить немало перипетий, включая работу в тюрьме в должности прачки. В итоге он, все более проникаясь правотой революции, вступает в Красную армию и становится членом военного трибунала. Попав в плен к белым, Адамов отрекается от «генеральского» прошлого, объявляет о своей преданности советской власти и фактически добровольно идет на смерть.
В разговоре с допрашивающим его офицером армии Юденича Адамов объясняет свой выбор с помощью странной аналогии астрономического свойства: о мощных центрах гравитации, властно влекущих к себе в качестве «спутников» разные мелкие космические тела — читай, личности. Вот и он оказался бесповоротно в поле притяжения большевистской правды (как он ее — по воле автора — понимает).
Самый острый в сюжетном и психологическом плане опус Лавренева — «Рассказ о простой вещи». Орлов, председатель ЧК в одном из городов, переходит после прихода белых на нелегальное положение. Его ищут для предания суду (автор не скрывает, что в ЧК, как и в деникинской контрразведке, творились крайние жестокости), но из-за внешнего сходства хватают ни в чем не повинного человека. Для «железного» большевика Орлова тут возникает моральная дилемма. Ему даже приходит в голову сдаться, раскрыв недоразумение, но это ему категорически запрещает еще более «железный» секретарь подпольного горкома.
В конце концов Орлов все же попадает в руки деникинцев. Схватившие и допрашивающие его офицеры представлены у Лавренева в самом одиозном виде: они высказывают человеконенавистнические взгляды и используют садистские практики. Орлов презрительно третирует их. Его «дело» передают военному прокурору Тумановичу. Это человек другого склада — он старается следовать нормам законности и к тому же искренне стремится понять мотивацию и психологию большевика-интеллигента. Поначалу Орлов отвечает на его доводы чуть ли не матерной бранью, однако постепенно антагонисты проникаются друг к другу взаимным уважением. Туманович обязан подписать Орлову смертный приговор, но при этом соглашается выполнить его «последнюю просьбу» — и напоследок они обмениваются рукопожатием.
Похоже, что Борис Лавренев, полностью принимавший тезис о неизбежности и непримиримости классовой борьбы, в своей прозе 1920‑х годов искал бреши в стене, резко разделившей народ на «своих» и «чужих», пытался на личностном уровне нащупать тропинки, пусть самые узкие, ведущие к согласию и примирению.
Своеобразную позицию в литературе того времени занимал Илья Эренбург. Уехав в 1921 году из Советской России, резко осудив еще до этого большевистскую революцию в стихах и публицистике, он продолжал внимательно и с нарастающим интересом вглядываться в происходящее на родине, печатаясь при этом и в советских, и в эмигрантских издательствах. Уже в «Необычайных похождениях Хулио Хуренито» (1922), философско-сатирическом ревю эпохи, он вывел образ Главного коммуниста (читай — Ленина), наделив его атрибутами фанатичной уверенности в себе и своем деле, железной воли и схематично-доктринерского мышления. Эти качества вождя революции накладывали, по мысли автора, сильный отпечаток на весь революционный процесс.
Тему «личность и революция» Эренбург намного подробнее развил в своем романе «Жизнь и гибель Николая Курбова» (1923), написанного рубленой и одновременно взвинченной прозой. Заглавный герой — активный партиец, революционер со стажем. Вся его личность без остатка посвящена борьбе за коммунистический идеал. И в этой борьбе он берет на себя самые неблагодарные задачи — например, добровольно идет в ЧК, чтобы делать там грязную и жестокую, но необходимую работу. Да и в «чрезвычайке» (где, по Эренбургу, хватает пошляков, садистов и потенциальных рвачей) он выделяется среди коллег неподкупностью, энергией и безжалостностью.
Автор видит в своем герое именно что не типичную, а исключительную фигуру, в которой качества и потенции большевика доведены до предела. И он на свой лад воссоздает генезис его личности, показывает, в каких обстоятельствах «закалялась сталь». Обстоятельства эти — двойная незаконнорожденность (некий московский хлыщ развратил его мать, а потом «продал» за карточный долг партнеру по преферансу, от которого она родила ребенка), ранняя смерть матери, «пошедшей по рукам», жизнь в приемной семье, обиды, тяготы, унижения. Мальчик с юных лет постиг глубинную скверну существующего порядка, научился ненавидеть, а пуще презирать его.
Одновременно его аналитическому уму открылась красота и прозрачность теорем, формул, законов, логических правил. Эту неумолимую ясность он с легкостью перенес из сферы физико-математической на область социальных отношений. И выяснилось, что приподленную, проржавевшую человеческую природу следует отправить в переплавку, а общественное устройство разложить на составные элементы и собрать по-новому, как забарахливший двигатель машины. Марксистская теория стала его путеводной звездой, а работа в партии — делом и даже страстью его жизни.
Так и явился на арену истории Курбов — натура по своей цельности и фанатичности редкая даже в большевистской среде, однако олицетворяющая собой бескомпромиссность и экстремизм революционной практики. Он не щадит себя в служении народному благу, но благо это представляет абсолютно абстрактно: «Давно уже нет людей. Остались цифры, беспокойные, требующие тщательного ухода. Их обуть, насытить калориями, просветить, ввести в обетованный парадиз…»
И тут на пути героя встает Катя — девушка из другого лагеря (обрисованного, кстати, столь же уничижительно, как и стан большевиков). Она тоже «бешеная», тоже безраздельно предана своей, «белой», идее, хотя ее непримиримость взросла совсем на другой, чем у Курбова, почве — девичьего романтизма, жажды идеала, наклонности к самопожертвованию. Этот внутренний жар подпитывается негодованием против большевистского террора. Девушка получает задание — устранить видного чекиста Курбова.
Встретившись, Николай и Катя — какой расхожий романический ход! — охвачены почти одновременно вспыхнувшим взаимным чувством. И эта нежданная любовь делает для них невозможным продолжение прежней жизни, прежнего образа действия. Катя понимает, что не только не может поднять оружие на любимого человека, но и вообще теперь не способна на насилие. Для Курбова последствия оказываются более катастрофическими: осознав, что он не способен функционировать, как должно, то есть арестовать контрреволюционерку Катю, он кончает с собой. Сюжетом своего романа Эренбург старался показать разрушительные, губительные плоды ненависти, воцарившейся в России в последние годы, но в то же время демонстрировал прискорбную неслучайность подобного состояния национального духа.
В отличие от Эренбурга Марк Алданов, эмигрировав вскоре после революции, на протяжении всей своей жизни оставался стойким противником советской власти. В своих романах о современности он скрупулезно, в духе любимого им Льва Толстого, изображал образ жизни, строй убеждений, психологию и нравы средних и высших слоев российского общества. Будучи писателем ярко выраженного интеллектуального склада, он, разумеется, стремился проанализировать причины обрушения государственного строя и торжества большевиков. Особенно показательны в этом плане «Ключ», «Бегство», «Самоубийство», рассматривающие события предреволюционной и революционной поры с исторической дистанции, пусть и небольшой.
В «Ключе» и «Бегстве» действие происходит почти точно в то же время, что и в романах Артема Веселого и Пильняка: 1917—1919 годы. Трудно, однако, вообразить более контрастные ракурсы представления событий того периода. Действие романов Алданова разворачивается в Петрограде (с небольшими врезками «самостийного» Киева), вдали от фронтовых линий и разоренных войной тыловых зон. Персонажи этих романов — политики, юристы, ученые, журналисты и деятели культуры, а также их домочадцы. Они ведут устоявшийся, комфортный образ жизни, который даже Октябрьский переворот не может сразу опрокинуть. Их столичные дела, интересы, размышления очень далеки от забот и тягот основной массы российских жителей, будь они в солдатских шинелях или в штатском, постоянно пребывающих в тесном соседстве со смертью и разрухой, голодом и болезнями, которые разливаются по просторам страны, охваченной войной и смутой.
Разумеется, Алданов, человек очень умный и хорошо осведомленный, сам бывший членом одной из умеренно социалистических партий, прекрасно сознает состояние этой «другой» (а на самом деле первой) России. Просто в фокусе внимания писателя — люди, пребывающие у политического «кормила» и вблизи его. Этим и определяется его изобразительная перспектива. Тут нужно еще отметить общий взгляд Алданова на историю — скептический и подчеркнуто индетерминистский. Он не верит в «большие нарративы», в законы и даже закономерности. Случайность — вот главный фактор и индивидуальной, и общественной жизни.
В романах действуют два героя-«идеолога» — Браун и Федосьев. Первый — ученый-химик и философ, когда-то сотрудничавший с революционерами. Второй — один из руководителей политической полиции империи. После Октября они становятся ситуативными союзниками в борьбе против коммунистов. На протяжении обоих романов они пикируются, обмениваются мнениями о разворачивающейся на их глазах катастрофе и ее истоках. И сходятся в одном: все невзгоды России и в прошлом, и в настоящем (когда рушится самодержавный строй, а вскоре и недолговечная республика падает под натиском хаоса) определяются человеческим фактором, прежде всего моральным и интеллектуальным банкротством высших слоев общества. Охранители, столпы монархии — туповатые, инерционные ретрограды, не способные ни к реформам, ни к маневрированию, ни к «решительным мерам». Интеллигенция, «прогрессивная» буржуазия, думские политики, журналисты — путаники, фразеры, одержимые иллюзиями и не способные отстаивать по-настоящему даже собственные интересы.
Ну и, конечно, неудачное стечение экономических обстоятельств, неумелое управление войсками и промышленностью, интриги и свары в правящих кругах. Но главное — отвратительные человеческие качества вождей и передовых бойцов революции: «Федосьев ненавидел всех революционных деятелей и презирал большинство из них <…> действия революционеров Федосьев почти всецело приписывал низменным побуждениям, честолюбию, злобе, стадности, глупости».
Браун столь же негативно отзывается о своих недавних соратниках, однако скептицизм его глубже и всеохватнее. Он видит в происходящем в России (но и не только) финальную стадию торжества тупоумия, пошлости, жестокости — мрака, но «не реакционного, а передового и прогрессивного в точном смысле слова». Он полностью разочаровался в своих прежних идеалах и живет нынче одной ненавистью.
Алданов, разумеется, не полностью отождествляет себя с этими персонажами, но ясно, что взгляды обоих, в особенности Брауна, близки ему. Он вместе с ними возлагает главную ответственность за разгул насилия и разруху в стране не на объективные и глубоко залегающие факторы, а на большевиков с их фанатизмом и разнузданной демагогией. Зарисовки коммунистических активистов на страницах романов носят откровенно карикатурный характер. Эту линию Алданов продолжил и в романе «Самоубийство», где набросал эскизный и крайне уничижительный портрет Ленина.
…Нельзя сказать, что усилия литераторов постичь причины и закономерности бури, разразившейся в те годы в России, принесли богатые плоды. Отсутствие исторической дистанции и внешнее давление способствовали поспешности и схематичности решений, многое в их суждениях оставалось туманным или зашифрованным. Впрочем, не будем «стрелять в пианистов». С конца же 1920‑х годов для писателей, работавших в СССР, пространство сколько-нибудь свободных эстетических и содержательных поисков практически «схлопнулось». Одновременно, надо заметить, в действительности и, соответственно, в литературе произошло некоторое снижение накала борьбы, характерного для первых послереволюционных лет. Авторы, понимавшие «социальный заказ» и прямо или косвенно откликавшиеся на него, воспевали теперь созидание, трудовую героику, новые отношения между людьми строящегося социалистического общества.
Противостояние советского, прогрессивного — и реакционного, враждебного коммунистическим идеалам, разумеется, оставалось важной темой литературы. Но теперь оно уже не имело прежнего радикального характера. «Война на уничтожение» с классовым врагом сменялась установкой на выявление и моральную дискредитацию «бывших», на демонстрацию их исторической обреченности. Эта смена вех заметно ощущается в произведениях таких ведущих авторов 1930‑х годов, как Леонов и Паустовский, Каверин и Федин, Катаев и тот же Эренбург («День второй»). Даже бурный, «титаничный» Андрей Платонов стремится в эти годы примирить бескомпромиссные коммунистические идеалы с извечными нормами морали и общежития («Счастливая Москва», рассказы).
Все это, заметим, в преддверии массовых репрессий конца 1930‑х годов и недалекой уже страшной войны. Однако мрачная атмосфера ежовщины проявилась гораздо нагляднее в публицистике того периода, чем собственно в литературе, настроенной на оптимистический лад. Как ни странно, отзвуки давних канонад и ощущение жизни на передовой или в осажденной крепости присутствуют в ту пору скорее в прозе Аркадия Гайдара (сознание которого было навсегда травмировано жестокой реальностью Гражданской войны), в таких его повестях, как «Судьба барабанщика» и «Военная тайна». Его юные герои улавливают и транслируют подлинную тональность времени правильнее и честнее, чем многие персонажи тогдашней «взрослой» литературы.
Так или иначе, на том историческом этапе тема внутрироссийского радикального противостояния была снята с повестки дня. Ей предстояло еще вернуться — но лишь через четверть века, совсем в иных обстоятельствах и формах.