Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
Известный критик Андрей Немзер в статье «Праздник однолюба» писал о Валерии Попове: «Он любит жизнь просто и победительно. Такую, какая есть. Рай творится из подручных материалов, а места в нем для всех хватит». Да, такой период у Попова, возможно, был — простой и победительной любви. Любви к жизни, которая удалась. Только не к жизни (такой, какая она есть), а к жизни, преображенной в гротеск, когда-то смешной и блистательный, а с годами и в трагикомический. А когда жизнь (какая она есть) послала Попову самый страшный вызов, он написал гиперреалистический шедевр — «Плясать до смерти».
Не изменялось одно: Валерий Попов всегда оставался чистым художником и доверял только тому, что видел собственными глазами и обонял собственными ноздрями, — никаких общих мест у него днем с огнем не найдешь. Только личное и, как правило, необычное. Его интересуют только отклонения от стандарта — до такой степени, что он, пожалуй, и не верит в существование каких бы то ни было стандартов.
В чем, по-видимому, он глубоко прав: все нормы имеют социальное, то есть принудительное происхождение (Дюркгейм считал принудительность главным признаком социального факта). Видимо, еще и поэтому у Валерия Попова невозможно отыскать какие-нибудь историософские размышления, ибо они требуют обобщений и усреднений, что противно его художественной натуре.
И тем не менее в последней книге Валерия Попова «Выдумщик» (М., 2024) сквозь жизненный путь лирического героя — однофамильца и одноименца автора — проступают яркие и точные приметы исторического пути страны. «Крепко тесное объятье. / Время — кожа, а не платье. / Глубока его печать. / Слов-
но с пальцев отпечатки, / С нас — его черты и складки, / Приглядевшись, можно взять» (Александр Кушнер). Эти черты и складки Валерий Попов снял с редкой зоркостью.
В раннем детстве воображение будущего писателя, разумеется, не выходило из будничного микромира, но и его он оживлял и населял своей фантазией: за маленькой дверкой над большой дверью его воображение поселило маленьких человечков, которые по ночам — он сам это видел — спускали оттуда доски и в полной тьме съезжали вниз на маленьких мотоцикликах. Ребристая батарея с трубой, уходившей в потолок, была лошадью, чья голова над потолком видела что-то недоступное живущим внизу, а в животе у лошади плескались и булькали рыбки. «Плещутся? В кипятке?» — «Да!»
А найденные в старинном сундуке крошечные гирьки вызывали почти взрослое волнение — значит, есть такая аккуратная и ответственная работа, для которой требуются такие гирьки: «Обмана те гирьки не простят!»
«Открывается дверь, появляется бабушка.
— Ты чего такой радостный?
— Да так!»
Да, сказать нечего, прагматических поводов для радости вроде бы нет, радость принесла не жизнь, какая она есть, а фантазия, образ неведомо чьей точной и честной работы. А следующей бескорыстной радостью будущий писатель уже попробовал поделиться с народом: мужиковатые атланты, подпирающие дряхлый эркер в Саперном переулке, почти близнецы, но один босой, а другой в высоко зашнурованных каменных ботинках. Отход от ожидаемого, от механической повторяемости — его-то и выявляет юмор, если верить Бергсону.
«Нельзя такое пропускать! Я слышу свой прерывающийся голос, относимый ветром. Помню свои горячечные жесты — и смешки публики. То смешки холодные, издевательские? Нет, ребята хлопают по плечу: „Молодец Попик (от фамилии Попов)! Всегда что-то такое увидит!“ Но это ребята с нашего двора. Раздухарившись, привожу других, из соседнего двора, и слышу: „Муть какая-то, на фига притащились!“ С тех пор так и идет моя жизнь: „Ты король! Ты ноль!“ Всем ли выпали такие волнения? Да нет — другие вон как спокойно живут. Но мне эти волнения — навсегда».
Затем тусклый класс, одинаковые листочки в клеточку, безликая масса стриженых школьников, девочек нет. Рисуйте что хотите, но все рисуют то, что надо, — танки, самолеты, — и только растущий художник рисует крохотную серую уточку. Уточку вместе с тетрадкой-«портянкой» учительница поднимает на смех, и все радостно гогочут — смех может быть и орудием унижения. «Четко различаю два вида смеха — громогласный, уверенный смех победителей и подобострастный, заискивающий смех изгоев».
«Я жалок, мал, унижен, смешон, пальцы мои измазаны чернилами и дрожат, но кто-то спокойный и уверенный уже живет во мне, все различает, запоминает». Искусство — сила. Подступают слезы, но на помощь приходят плоды фантазии — «забулькала в батареях вода: это рыбки мои приплыли из домашней батареи — мы с тобой!».
«Почему так плохо тебе — в любом деле, которое придумал не ты? „Так надо! И уточку — не отдам!“».
Учительница пытается «чморить» его и дальше, он-де спит наяву, но герой выходит к доске, и вдруг — отвечает урок уверенно и спокойно, «словно так и надо». Знание тоже сила.
Чтобы поменьше томиться в классе, где его недолюбливают, мальчишка опаздывает, хотя и это чревато неприятностями. Но вдруг на часах Спасо-Преображенского собора оказывается без пяти девять.
«Я не опоздал! Мне подарено пять минут! И всегда тебе будет помощь — если ты будешь достоин ее. Тебя видят и любят. Но если ты обнаглеешь — подари-ка, мастер, десять минут, потом пятнадцать, — эта помощь рассеивается, словно и нету ее».
Вера и надежда тоже сила. В сочетании с тактом.
Зато попытки подладиться к хозяевам жизни оканчиваются конфузом. Будущий художник просит закурить у главного гопника, а тот поджигает ему рукав.
«И всегда мой рукав будет гореть на потеху людям — чувствую я и понимаю, что это судьба.
С этим факелом-рукавом я и вбежал в литературу…»
В больнице — герою уже шестнадцать — тоже имеется блатная аристократия. Но здесь паханок оказывается более снисходительным.
«— Наблюдаю тебя, — заговорил он (худой парень лет шестнадцати). — Удавишься, но не попросишь! На!
Он протянул мне символ власти — финку с наборной ручкой из плексигласа разных цветов. „На зоне делают!“ — слышал уже его хвастовство».
Этот Фека доходит даже до того, что приглашает подопечного к себе на страшную улицу Шкапина (придешь — голым уйдешь), чтобы приобщить к сладким таинствам любви. Только не забреди на улицу Розенштейна, предупреждает он, там легко могут взять на перо. Но с Фекой ничего не страшно, он ведет робкого неофита в предбанник женской общаги.
«— Лучшие, конечно, намотчицы! — уверенно Фека излагал. — Шпульщицы… нормальные. Сновальщицы… Ничего. Ну, тазохолстовщицу учить надо, от „а“ до „я“! Тебе, я думаю, надо лет под шестьдесят, с опытом! — духарился он. — Ну как, баб Нюр, — обратился к вахтерше в ватнике, — нравимся мы тебе?
— О! Нафраерился! С чего это?
— Бросил пить и приоделся! — произнес Фека лихую присказку, с которой прошел потом всю жизнь. — Ну что, баб Нюр, пропустим ученика? — кивнул на меня.
— Я и тебя-то не пропущу! — свирепо проговорила она. — На танцы в школу иди!
Я почувствовал вдруг огромное облегчение… Откладывается!
— Пойдем. Тут, видимо, по талонам! — сказал я».
Острое словцо — оружие прозаика. Сколько бы всевозможная гопота ни пыжилась, в памяти она останется такой, какой ее туда впечатает мастер слова.
Валерий Попов пересказывает, как он, уже начинающий прозаик, помирал от смеха во время коллективного чтения книги одного из главных советских лауреатов, и выносит очень точный приговор.
«Много спорят о том, что погубило советскую власть. Она же сама и погубила себя, нелепо раздулась — и лопнула. Как и ее литература. „Советская литература — мать гротеска“, — почувствовал я. Разумеется, я имел в виду самую позднюю, непомерно раскормленную, тупую и злобную».
Напыщенная глупость и серость — они были несносны именно с эстетической точки зрения, оттого-то я и не устаю повторять, что Советский Союз был убит эстетическим авитаминозом. С этим авитаминозом боролись кто как. Кто бегством в классику, кто посильными обличениями, а Валерий Попов пародированием. Поводов для которого было море разливанное. Иногда настолько пародийных, что ничего преувеличивать уже и не требовалось.
«Да, во всех странах во все времена есть мрачные люди, и все беды (в том числе и развал Союза) — от них».
«И однажды, читая в аудитории на лекции по марксизму-ленинизму советский детектив (других тогда еще не было), я вдруг громко захохотал и был выдворен. Не успел даже сказать, что я смеялся не над марксизмом, и уж тем более не над ленинизмом. Над обычным детективом. Но что-то удивительное там было… „Петров и Прошкин шли по территории завода. Вдруг грохнул выстрел. Петров взмахнул руками и упал замертво. Прошкин насторожился“». Тогда-то, не отходя от двери, Попов и написал свой первый рассказ «Случай на молочном заводе», где шпион спрятался в творожную гору, которую всем рабочим коллективом пришлось съесть, чтобы его задержать. Но негодяй вырвался из окружения и спрятался в масло.
Поклонникам Попова этот рассказ наверняка известен, но не помешает напомнить, как закалялась сталь его резца.
А вот какие уроки мастерства молодым давали старшие товарищи.
Роскошно-мраморный Дом писателей, выступает рядовой совпис — не лауреатов же Сталинских премий им предоставлять, еще не доросли. А вот этот им в самый раз. «Примеряйте. Высокий, с пепельными встрепанными кудряшками, с лицом острым и значительным, но разжиженным алкоголем до самых бровей, скрипучим голосом он говорил о долге и обязанностях писателя, и, как ни странно, о риске профессии — но так скрипуче и скучно, что было видно: все это давно уже не интересует его. Сказали — пришел с тайной целью показать нам, что лишь водка — окончательный смысл всех наших юных порывов». «Главный, думаю, урок, который мы тут терпеливо впитывали: только скука, и только она, скука в прозе и скука в поведении могут открыть нам дверь в этот храм литературы. Скука усваивалась — с трудом, но и с пониманием. И тут, громко скрипнув стулом, вскочил Марамзин. Как всегда в минуту ярости, он стремительно побледнел — особенно белыми были крылья носа:
— Да пошел ты! — с такой страстью и наслаждением произнес он, что все почувствовали зависть к нему, каждому этого хотелось — да не по зубам. С грохотом опрокинув еще пару стульев, он выскочил, хлопнув дверью».
Портрет Марамзина Попов нарисовал таким ярким, что мне даже захотелось его прочесть: что же испек этот огонь?
Портретная галерея соратников по перу так хороша, что они такими, видимо, и войдут в историю литературы. Век такой, каким его напишешь, — любимый афоризм Валерия Попова.
Иосиф Бродский для меня ожил только в «Выдумщике».
«Хорошо помню его мучительную стеснительность, переходящую в высокомерие и дерзость, — уже тогда он начал четко выстраивать свою великую судьбу. Говорил он сбивчиво, невнятно, заикаясь, отводя глаза. Зато, когда начинал читать стихи, побеждал нас всех небывалым напором, страстностью, шаманским завыванием, но, главное — длиной и мощью, образной роскошью своих стихов, их горечью и надрывом, а также необузданностью бескрайней эрудиции, сразу ставящей его стихи в самый высокий ряд».
И его антипод.
«Вспоминаю лучезарного поэта Володю Уфлянда, обожаемого столь разными людьми, как Довлатов и Бродский. Бродский современных поэтов не очень любил, особенно тех, кто работал „на его поле“, а с Уфляндом им делить было абсолютно нечего, и Волосика, как называл его Бродский, он обожал всегда — „толкаться“ им не приходилось, у каждого был свой отдельный огород, у Уфлянда (неплохо звучат два „у“ подряд — типично в его стиле) огород пестрый, веселый и бесшабашный, какого не было — и не будет! — больше ни у кого. Пожалуй, он единственный талантливый поэт, абсолютно искренний в своем оптимизме».
Следующий за этим блиц-портрет Уфлянда настолько обаятелен, что те из читателей «Выдумщика», которые до этого Уфлянда не знали, наверняка заинтересуются его стихами.
А Кушнер, которого не знать невозможно, предстает личностью редкой душевной щедрости и доброты.
«Как-то наглядно все проступило: кто будет всегда любим читателями, а кто — никогда. Тщетны попытки обойтись без души, без любви к людям и желания помочь — и никакие модные выкрутасы тут не помогут. Получишь столько же, сколько отдашь. И если и будешь почитаем — то только среди таких же, как ты!»
Попов и сам оценивает писательский ресторан довольно щедро.
«Не все там так уж хорошо писали — но ярких, неповторимых личностей было полно. Я быстро сообразил, что писатели — в основном смелые (не столько в литературе, столько в поведении), свободные (относительно других слоев общества), сообразительные и удачливые люди. Я радовался, что оказался в этом цеху. Их лихости и жизнелюбию можно было позавидовать, и я жадно впитывал это: вот, оказывается, как люди живут в нашем как бы скучном и как бы замордованном государстве!»
Об ахматовской «будке»: «Мгновенно распространялось по Комарово: „Ахматова не поздоровалась с таким-то!“ И „такому-то“ уже не подавали руки. Здесь была не советская власть, а Царство Ахматовой. Ахматова поселилась тут в 1955-м, и власть уже начинала понимать, что лучше ее — почитать, именно она принесет славу этому месту и всей России».
Если бы у власти было чуть побольше ума, она могла бы изобразить из себя покровителя и чуть ли не организатора нового Ренессанса. Но она предпочитала все неординарное душить, задушив в конце концов и самое себя, — уже никому не хотелось жить в ее царстве не столько террора, сколько скуки.
О Довлатове: «Непутевый увалень, привлекательный именно неприспособленностью к подлым временам — этот образ оказался самым востребованным и вознес Серегу. Но чувствовалась и воля, строгий его надзор за тем, чтобы все было как надо — как надо разболтанному его герою и „железному автору“. Герой должен поставлять нелепые душераздирающие истории — автор должен стальной рукой доводить их до ума, до успеха. Совместимо ли это? Конечно — герой и автор отличались у Сергея не так резко, как в случае с Зощенко, но что им было тесно в одном теле, даже таком огромном, это факт. Герой в конце концов победил автора, погубил его, привел к смерти — но это и есть высшее торжество искусства».
Валерий Попов, когда надо, не избегает высоких слов.
И правильно делает. Литература — одно из самых высоких дел, доступных смертным. Она преображает страшное в прекрасное, а гадкое в смешное и этим позволяет нам не просто выживать, но временами даже чувствовать себя счастливыми. Каждый человек отчасти кузнец своего счастья, но хороший писатель — кузнец счастья всеобщего. И у выдумщика Валерия Попова в этом святом ремесле очень мало соперников.
Хоть он и щадит своих персонажей. В отличие от Довлатова.
«Что скрывать — Довлатов обращался с людьми скорее как с подсобным материалом. Ася, первая его жена, писала о том, скольких он обманул, обошел, использовал, выставил дураком. И главное — переписал их жизнь по-своему, как надо было ради „красного словца“, не пожалел ни отца, ни брата, ни свою „свиту“. И правильно сделал».
«Но зато получились шедевры».
Попов не был бы Поповым, если бы ограничился лирическим мемуаром — фантасмагорический Фека вовлекает героя в передачу денежных «кукол», в торговлю скульптурными головами… Это пересказу не поддается, нужно читать. Как робкий интеллигент-фантазер обыграл блатного на его же блатном поле — художественное воображение оказалось шире и смелей блатных «законов чести». В конечном счете не они нас, а мы их «разводим», жалких несмышленышей, — вот, пожалуй, основной социальный «месседж» «Выдумщика».
Но самое впечатляющее — как художник встречает приближение возможной смерти.
Он «проснулся рывком», под левой подмышкой сильное жжение, словно горчицей намазали. Скорая приехала скоро, но некому нести носилки. И вдруг врывается толпа каких-то маленьких чернявых человечков в униформе со светящимися лампасами. Это мусорщики.
Не подарок ли королю гротеска?
А в финале — ночной самолет, все спят, и только уныло маячит впереди голый кумпол небывалой высоты.
«И вдруг! Нежная женская рука, правая, унизанная красивыми кольцами, оказалась на этой пустынной лысине, любовно погладила ее, потом дружески пошлепала и исчезла. Всё! Есть на земле жизнь! И даже в воздухе. И уши его ожили, порозовели. Так что — ничего… Справляемся, с горем пополам. И даже — в мировом масштабе. Глянул в иллюминатор — Тибет! И над ним — яркий свет.
И только когда тьма обступает со всех сторон, я в отчаянии кричу, как из колодца:
— Мама! Я здесь!»