Вступительная заметка Петра Захарова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
К сожалению, уже не выяснить, откуда взялась тяжелая коробка с бумагами, пылившаяся на антресолях в моей семейной квартире. Вариантов много, но уточнить, увы, уже невозможно.
Например, к коробке мог быть причастен мой отец, Олег Никодимович Захаров (1908—1987), уроженец Кронштадта. Основную часть жизни он прожил в Санкт-Петербурге—Петрограде—Ленинграде. Во время ВОВ служил сначала добровольцем, затем в инженерных войсках на Ленинградском фронте, участвовал в строительстве дотов у тогдашней границы с Финляндией по реке Сестре в районе Белоострова. С 1947-го по 1951 год работал заместителем директора Музея истории и развития Ленинграда, затем — архитектором, главным инженером проекта в институте «Ленпроект». Автор увлекательной книги «Архитектурные панорамы невских берегов»[1], представленной теперь и в Интернете.
Это мог быть и мой тесть, Иван Архипович Волков (1916—2002), уроженец Харьковской области. В начале 1942 года он также служил на Ленинградском фронте в инженерных войсках, затем работал машинистом на Дороге жизни от станции Ладожское озеро до Ленинграда, а 7 февраля 1943 года участвовал в первой после прорыва блокады поездке на Большую землю.[2] До 1960 года проработал в паровозном депо «Ленинград-Сортировочный-Московский» (ТЧ-7), затем — в НИИ топливной аппаратуры.
Лишь недавно, по выходе на пенсию, у меня появилось время, чтобы ознакомиться с содержимым этой коробки. Там оказалась в машинописном виде анонимная рукопись мемуарно-беллетристического характера в форме своеобразного романа объемом около 1800 страниц текста, сложенных в 10 папках. Еще в одной папке лежала рукопись самостоятельной повести, являющейся фрагментом этого романа. Причем малоразборчивый, распечатанный через копирку устаревшим шрифтом текст этих материалов на пожелтевшей ветхой бумаге — явно не первый экземпляр.
Чтение текста увлекло меня и вызвало чувство уважения и ответственности перед анонимным автором. Поэтому я с большим увлечением принялся за оцифровку, которая из-за трудности машинного распознавания заняла почти год. А оригинал, в целях его сохранности, передал в Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук. Все папки были присоединены к собранию историко-литературных материалов Рукописного отдела — р. I, оп. 20 («Неустановленные авторы»).
Роман написан от лица некоего бывшего паныча Петра Петровича Черского, который родился в 1883 году и до начала ХХ века проживал в фамильных угодьях украинского села по среднему течению Днестра (Среднее Поднестровье). Как мне кажется, очень художественно, хорошим литературным языком переданы личная жизнь, впечатления и переживания автора. Подробно описаны наблюдаемые им быт и события на Галичине, в целом на Украине, в Польше, Финляндии, Крыму, а в основном — в Петербурге–Петрограде–Ленинграде по 1952 год. При этом передано личное восприятие происходящих событий — Первой мировой и Великой Отечественной войн, Октябрьского переворота, репрессий, блокады Ленинграда и др.
В состав романа включены личные воспоминания и выдержки из почтовой переписки автора, записи из дневников его отца. При этом иногда трудно понять, где реальность, а где вымысел.
Не удается также установить подлинное имя или псевдоним этого автора, несмотря на приведенные в тексте некоторые биографические подробности. Например, там указано, что он родился на хуторе Дубки в день двухсотлетия великой победы христиан над турками под Веной, где его первый достоверный предок сотник Петро Черий сложил свою буйную голову. Этого воина за храбрость почтил на поле смерти братским целованием король Ян Собеский, посмертно даровавший ему шляхетство, наследственное дворянство, семейный герб с турецкой звездой и полумесяцем и обширные земельные угодья.
На жизнь автора повлияли особенности его воспитания, так как в его полуторагодовалом возрасте трагически погибла мать, а отец с горя при попытке самоубийства тяжело ранил себя в грудь из дуэльного пистолета. За это был подвергнут церковному покаянию с изъятием дворянского достоинства и заслуг, а свое подорванное здоровье поправлял преимущественно за границей. Поэтому автор воспитывался в окружении случайных людей, в основном женщин из среды крестьян или друзей семьи. Все это сказалось на специфической психике автора, его одиночестве в окружении самых разных женщин.
При этом он проявил недюжинные способности в образовании, экстерном закончив школу и очно отучившись в Варшавском и Петербургском университетах. Это позволило ему успешно преподавать математические дисциплины в ведущих высших учебных заведениях на берегах Невы, где, как указано, в квартире на 5-м этаже в конце 13-й линии Васильевского острова он провел основную часть своей жизни.
Как видно из приведенного отрывка, занимающего в оригинале лишь полсотни страниц, через него проходит многогранная сюжетная линия всего романа, изложенного на почти 1800 страницах. Поэтому надеюсь опубликовать этот увлекательный роман, имеющий большую художественно-историческую ценность, целиком. Но для этого желательно решить вопрос с авторским правом. Надеюсь, что данная публикация поможет получить дополнительную информацию об авторе либо о месте нахождения первого экземпляра текста.
Петр Захаров
ВОЙНА!
Это — отнюдь не история войны. И не дневник военного времени. И не описание страданий многомиллионного города, обреченного врагом на гибель. Это только конец длинной нити, очень беспорядочно намотанной на клубок, называемый человеческой жизнью.
Было воскресенье. До поездки на далекое пригородное кладбище мне предстоял разговор с руководителем кафедры, на которой я работал. Предмет разговора, моя научная работа, обещали мало удовольствия нам обоим. Встреча была назначена на 12 часов. Я заказал домработнице обед к семи часам вечера и вышел на улицу.
Стоял на редкость тихий солнечный день. Легкой рябью искрилась Нева. Ослепительно блестел золоченый купол Исакия. По-весеннему свежей еще была обильная зелень садов и парков. Отовсюду слышались веселые голоса и смех. Трамваи были переполнены… Город, который я любил, казался прекрасным.
Дверь мне открыл сам ученый. Он помог мне снять пальто и привел в свой кабинет, где у радиоприемника сидела его жена. Ученый придвинул к радиоприемнику стул и для меня.
По лицам супругов нетрудно было понять, что им не до меня. Ученый поглядел на свои наручные часы и хотел что-то сказать, но в это время раздались позывные Москвы, и знакомый голос диктора сообщил о предстоящем выступлении по радио министра иностранных дел СССР В. М. Молотова. Через несколько мгновений позывные Москвы и сообщение диктора повторились. Затем В. М. Молотов, слегка заикаясь от волнения, начал свою историческую речь о вторжении в пределы СССР немецких полчищ.
Последние месяцы мой радиоприемник не работал, и сообщение В. М. Молотова оглушило меня. Минуту-полторы мы сидели молча. Потом хозяева пригласили меня в столовую.
В столовой я узнал, что единственная дочь хозяев, студентка-второкурсница, по словам матери «совсем еще девочка», находится в Минске на производственной практике и что на рассвете Минск подвергся яростной бомбежке с воздуха. К этому ученый прибавил, что то же самое произошло по всей нашей западной границе, от Балтийского моря до Черного…
К завтраку никто не притронулся. Я откланялся и вышел на улицу.
Город уже знал о войне. Об этом говорили быстро пустевшие улицы, на которые, казалось, легла невидимая тень настороженности и тревоги. По Невскому проспекту я дошел до Литейного, где дождался нужного мне номера трамвая. Через час я был на кладбище.
На кладбище в этот день было непривычно безлюдно и тихо. Лишь шагах в пятидесяти от меня двое, пожилой и молодой, оба в военной форме, трудились над сооружением деревянной решетки. Я знал их в лицо. Это были отец и сын. С весны они стали бывать на кладбище каждое воскресенье. Иногда мы возвращались в город в одном трамвайном вагоне, но ни разу не разговаривали. Я присел на скамеечку в ногах могилы Наталии и закрыл глаза. В ушах продолжал звучать голос В. М. Молотова.
Шагов я не слышал. Но кто-то осторожно коснулся моего плеча. Я оглянулся — за оградой могилы стоял отец. Он спросил:
— Вы давно из города?
Я ответил:
— Часа полтора тому назад.
— А мы здесь с утра… Тут незадолго до вас пробегал какой-то полоумный с криком «Война! Война!». Скажите, это правда?
— Да! — ответил я.
Отец подозвал сына. Я коротко передал им содержание выступления по радио В. М. Молотова. Они переглянулись.
— Надо бы еще покрасить решеточку, — сказал сын.
— Поручим девочкам, — ответил отец.
Они бегом вернулись к своей решетке, собрали свои кисти и банки с красками и направились в сторону кладбищенских ворот.
Но мне некуда было торопиться. Мне шел 58-й год. Я уже несколько лет нигде не состоял на учете, и война не касалась меня непосредственно. Можно было оставаться на кладбище хоть до вечера…
Большие кусты белой сирени отцветали. Окрепла яблонька, которую мы с Палладием посадили в ногах могилы Наташи года три тому назад. Красивым деревом становился тополек, посаженный нашей милой Лео… В густых ветвях сирени появилась пара синиц. Птички быстро привыкли к моей неподвижности и, все время перекликаясь, оставались в ветвях до тех пор, пока их не вспугнул рев эскадрильи машин, вероятно военных, пронесшихся над кладбищем в сторону залива. Машины напомнили мне о войне. Вспомнился точно такой летний день 1914 года… Меня потянуло в город.
До Литейного проспекта я был единственным пассажиром трамвайного вагона, а от Невского проспекта до своей 13-й линии прошел пешком.
В свою переднюю я вошел как раз в тот момент, когда домработница, угрюмая старуха лет шестидесяти, говорила по телефону и громко смеялась. За пять лет жизни старухи у меня я ни разу не видел на ее лице даже подобия улыбки, и этот смех, так мало вязавшийся с событиями дня, задел меня. Когда я открыл дверь в комнату, старухи там уже не было. Но через несколько минут она вернулась сказать, что уезжает в деревню, и попросила дать ей расчет… Ее багрово-красное лицо, особенно глаза, говорили о том, что она пьяна.
— Ладно! — ответил я. — Подавайте обед.
— А обеду я не готовила! — ответила старуха с явным вызовом.
Я спросил почему.
— Так ведь война!..
— И по этому поводу вы напились?
— А что бы ты делал на моем месте? — перешла вдруг старуха на «ты».
— Во всяком случае не напивался бы.
— Значит, забыл подпорожские леса! А я не забыла! Всё помню! Всех твоих грязных мужиков помню!
И я помнил, как старуха работала в лесу возчиком на двух подводах и как разговаривали с ней лесорубы…
— А была я мужней женой! — продолжала старуха. — Двух дочерей вырастила, за хороших людей выдала!
Только бы не разревелась, помню, подумал я, когда в голосе старухи мне почудились истерические нотки. Но она была не из тех, которые плачут.
— Тебе вот через день ванну топи да чистое белье подавай, а твои мужики меня каждую ночь на снегу распинали! В очередь на меня становились!
На все это я мог только сказать, что ничего не знал.
— Ничего не знал? — передразнила меня старуха. — А зачем в лес приезжал? Ничего не знал? — повторила она. — Все знали, а он не знал… А зачем меня заставлял по больницам ходить?
Ответить правдиво на этот вопрос я не решился и попросил старуху успокоиться. Но она продолжала:
— Думаешь, спьяна я это?
— Не думаю, а вижу.
— Пять годов держалась, а севодни напилась по случáю войны. В Гдов поеду. Может, немцы, как в тую войну, подойдут, так я к себе вернусь. Охота мне со своими деревенскими за старое посчитаться!
Признания пьяной старухи были одно страшнее другого… Избавиться от нее — и как можно скорее!
Я предложил ей заняться сбором своих вещей. Она ответила, что вещи собраны и отправлены на вокзал. После этого она более спокойным тоном начала что-то рассказывать о своей прежней жизни, но я уже не вслушивался в ее слова и открыл тот ящик своего письменного стола, где у меня лежали деньги и паспорт старухи.
Задребезжал телефонный звонок, но старуха опередила меня. Она говорила нарочито громко, чтобы я слышал каждое слово:
— Сказала… А он ничего… Нет, не серчал… Он у нас добренький.
Эпитет «добренький», очевидно, относился ко мне, но в его тоне было мало лестного для меня. А старуха продолжала:
— Стребую свой пачпорт, получу расчет и прямо на станцию. Моих вещичек не растеряли? Да знаю, знаю!
Нет, эта старуха не была бессловесной верблюдицей, как я мысленно называл ее… Я оглядел ее с тыла: ярко-красное цветастое платье, ботинки на высоких каблуках, руки в ажурных митенках и даже завитки волос над дряблой шеей…
Деньги и паспорт я вручил ей в кухне, когда на ней уже было летнее пальто, на голове пестрая косынка, в руках зонтик. Старуха пересчитала деньги, подняла на меня глаза, но не сказала ни одного слова… После ее ухода я закрыл кухонную дверь на все запоры.
До захода солнца оставалось еще часа два, но день казался бесконечно длинным и утомительным. Я прилег на диван и закрыл глаза…
Звонил телефон, долго кто-то стучался сначала в одну входную дверь, потом в другую, с лаем металась по всей квартире молодая Лада, но мне не хотелось никого ни слышать, ни видеть… Таким необычайным, совершенно непохожим на последующие дни войны и остался в моей памяти этот, теперь уже очень далекий, первый день. Он задел меня лишь по касательной, но оставил в моей памяти след, который по временам беспокоит меня не меньше, чем рубцы куда более серьезных ран, увечий и катастроф дней молодости.
* * *
На следующий день меня поднял с постели телефонный звонок.
Звонили из Заочного: просили быть в институте к одиннадцати, на общеинститутском собрании.
Шел уже десятый час, а мне смертельно хотелось спать. Я быстро помылся, оделся и принялся за поиски чего-нибудь съестного.
Нигде ничего. Даже из буфетика, где хранилось то, что от времени до времени покупал я сам лично для себя — все исчезло. Зато в теплой еще духовке я обнаружил кучу хлебных объедков и гору немытой посуды…
После вчерашнего разговора со старухой это не удивило. Прогуляв и покормив хлебными объедками из духовки собаку, я отправился в Заочный.
Общее собрание работников и студентов института в небольшом конференц-зале уже кончалось. Все стояли и с воодушевлением пели «Интернационал». Потом директор сказал несколько горячих напутственных слов для уходящих на войну, и все стали расходиться. А я прошел в буфет, где получил стакан чая и два залежавшихся с субботы пирожка.
По дороге домой я заглядывал во все продуктовые магазины, но они были либо закрыты на переучет, либо забиты очередями. Лишь в табачной лавке на Васильевском острове мне удалось пополнить свой скромный запас папирос и спичек.
Дома у себя я самым добросовестным образом еще раз обревизовал свое «хозяйство». Белье, платье, посуда были как будто в порядке. Из съестного — только большая аптечная банка с прошлогодним брусничным вареньем, готовить которое старуха была настоящая мастерица. Варенья в банке оставалось еще килограммов пять… Старенькая Салька вела хозяйство моего отца так, что в любое время года мы могли выдержать шестимесячную осаду, а моя домработница оставила меня только с несколькими кило засахаренного варенья.
Посуду из духовки я попросил перемыть Глашу, которая еще девчонкой-школьницей бегала к Наташе со своими тетрадками. A о том, кто съел мой воскресный обед, я узнал от дворников дома, видевших, как из подъезда вышли две женщины и мужчина с пакетами и узлами в руках, уселись в подкатившую машину и уехали в сторону Большого проспекта и как старуха с моего балкона провожала их… Можно было обратиться в милицию, но это значило поведать ей историю знакомства со старухой и моего пребывания в подпорожских лесах, не раз и мне самому казавшуюся неумной и мало правдоподобной.
На руках у меня остались собака и попугай. Самым счастливым из нас оказался престарелый попугай Брамбеус. У него был почти месячный запас семечек. Собака же начала голодать с первых дней войны. Как я ни экономил хлебные объедки из духовки, их не хватило и на неделю. Когда сухари вышли, я позвонил в Угрозыск…
Сначала со мной просто не хотели разговаривать, хотя мне, грешным делом, пришлось даже прилгнуть, но в конце концов прислали человека, которому я в придачу к Ладе всучил все старые проспекты собачьих выставок. Собака рассталась со мной легко: последнюю неделю она жила у меня впроголодь, а тот другой дал ей половину великолепной овсяной галеты, спрятав на глазах у нее вторую половину в карман… Я понимал собаку и не был в претензии.
После сытных обедов, какими кормила меня старуха, переход к питанию в столовых был очень труден. Но пока были папиросы, пока в городе можно было доставать курево, я мог сидеть дома. Когда же с Большого проспекта исчез безногий мальчишка-спекулянт, у которого всегда можно было получить десятка два самодельных папирос, я почувствовал себя несчастным. Сначала я перебрал кучу окурков, накопившихся в моей печке. Из этих окурков у меня получилось граммов четыреста темного, дурно пахнущего табака. Их мне хватило дней на пять. А потом я — интеллигентный человек, почти старик…
На Среднем проспекте я случайно заметил большой окурок. Я поднял окурок и положил в карман пальто… Затем подобрал еще несколько окурков, как вдруг кто-то сзади схватил меня за руку. Я оглянулся — передо мной стояла худенькая бледная женщина.
— Что это вы собираете, гражданин? — спросила она.
Я ответил, что ничего не собираю.
— Нет, собираете! Я давно уже иду за вами.
Она бесцеремонно засунула руку в карман моего пальто и вытащила несколько окурков.
— А это что?
Будь это мужчина, я быстро нашел бы подходящий ответ, но передо мной стояла тоненькая бледненькая женщина и разговаривала со мной как с провинившимся школьником.
— И вам не стыдно?
Не получив ответа и на этот вопрос, она швырнула окурки на мостовую, затем поспешно вынула из кармашка своего серого халатика пачку папирос с крупной надписью «Раскурка», сунула ее в карман моего пальто и бросилась наутек. Я догнал ее. Мне хотелось быть столь же великодушным, но она даже не поглядела на мои деньги. Я вернул ей папиросы.
— Какой вы гордый, — сказала она, — а окурки, поди, собираете!
— Ничего ты не понимаешь! — помню, грубо ответил я.
— Я-то понимаю, а вот вы… Лучше давайте закурим! — дружелюбно улыбнулась она, выбивая щелчком из пачки две папиросы.
Но спичек у нас не оказалось, и мы разошлись.
Этот, в сущности, ничтожный случай произвел на меня очень большое впечатление, я никогда уже не поднимал на улице окурков, и мне даже как будто меньше хотелось курить…
Помню, когда-то я называл свой мозг твердыней своего тела… Наивность молодости — «твердыня» часто сдавала. Но в первые недели войны она, освобожденная от воздействий никотина, алкоголя и органов пищеварения, настойчиво требовала работы. Только так я могу сейчас объяснять то обстоятельство, что меня потянуло к работе над небольшой математической темой, навязанной мне кафедрой.
Тема нисколько не интересовала меня. До войны я принимался за нее несколько раз. И ученая степень «кандидата» нисколько не прельщала меня… «Кандидат» на шестом десятке лет. Подумаешь! Но тема словно вызрела… И сейчас — самому себе в тишине этой ночи — я могу признаться в том, что именно она помогла мне легко перенести первые тяготы войны.
Вероятно, настоящие математики за мои тогдашние фантазии посадили бы меня в желтый дом. Но тогда я не думал об этом… Покончив с работой, я собрал все листки, аккуратно сложил и перенумеровал их, и уложил в похожую на маленький детский гробик деревянную коробку, где она мирно покоится до сего дня. Перед смертью я предам ее кремации. Но сейчас мне трудно решиться на это. Ведь она — мой единственный свободный, ничем не стесненный взлет… Если в этих листках есть что-либо ценное, что маловероятно, его найдут и без меня. Если нет, я не хочу, чтобы сказали «бред сумасшедшего», так как я был еще в твердом уме и здравой памяти.
* * *
Первым в нашем доме начал сдавать Кондрат, кряжистый старик приблизительно моих лет, не один раз помогавший мне пилить и колоть дрова. В дни войны мы встречались только на чердаке и на крыше лицевого флигеля нашего дома в качестве ответственных за пожарный инвентарь и дежурных при воздушных налетах на город. Нашим «связным» был Миша или Минька, сын Глаши, горластый озорник, которого обычно называли в доме «Минька — Медное Горло».
…Ревут сирены. Где-то по ту сторону Невы ахают зенитки. Высоко в небе кудрявятся дымки` рвущихся снарядов. Но над Васильевским островом спокойно.
— Как чувствуете себя? — спрашиваю я Кондрата.
Но он молчит. Так проходит минут десять. Потом он говорит:
— Мутит меня. Пойду лягу.
Он уходит, а я остаюсь дожидаться окончания воздушной тревоги. Затихает аханье зениток. Тают в небе дымки разрывов. С улицы доносятся человеческие голоса… На крыше неожиданно появляется Минька. Засунув в свой большой рот два пальца, он издает пронзительный свист. С крыши дома, чуть наискось от нашего, ему отвечает такой же свист. Затем из-за одной из дымовых труб показывается мальчишка, почти двойник Миши…
— Минька! — слышу я. — Почему тебя на посту не было?
— Мамка не пустила! — отвечает Минька. — На оборонные собирается, дома сидит!
— A я вчерась воробьятину ел!
— Ври больше!
— Честное пионерское! Дед на помойке сеткой наловил!
Мальчишки продолжают переговариваться, но я уже не прислушиваюсь к ним. Шагах в пяти-шести от меня, на коньке крыши, усаживается воробей — самка, вероятно, одна из тех, которых я еще совсем недавно кормил крошками на своем балконе. Помню, я подумал: узнаёт меня, бедняжка, и о чем-то просит. Вероятно, голодна или просит для своих птенцов… Птичка меняет место и садится у моих ног. Она глядит прямо на меня, она безусловно обращается ко мне. Она не просит, а требует, но я ничем не могу помочь ей.
Глупая сентиментальность? Для сытого — да, а голодный имеет право думать иначе. И конечно, птицы могут узнавать людей и даже привязываться к ним. По крайней мере в моем детстве меня узнавали все куры старой Сальки.
А голубь, которого я вы`ходил, хорошо знал мой голос, всегда прилетал на мой зов и даже следовал за мной как преданная собачонка…
Рано начал сдавать и Минька. Когда его мать уехала на оборонные работы, он стал заходить ко мне. Придет, сядет и вздыхает как взрослый. Как-то я дал ему стакан кипятка и ложку своего брусничного варенья. После этого он стал являться ежедневно. Обычно я сначала набрасывался на него.
— Ты что? Думаешь, у меня тут кондитерская фабрика?
Но он только глядел на меня и хлопал глазами. Отказать ему в ложке варенья было невозможно…
А Брамбеус держался. По-видимому, ему достаточно было двух горсточек семечек и нескольких капель воды в сутки. После утренней еды попугай закрывал глаза и, казалось, засыпа`л. Но однажды, уже ночью, он забеспокоился. И вдруг я явственно услышал голос Наташи: «Петрик, Петрик!»
«Почудилось», — подумал я и стал прислушиваться. Голос повторился. Попугай произнес несколько слов, целую фразу, мне стало страшно… Я уже начал забывать голос Наташи, а он жил в крошечном комочке птичьего мозга. Вероятно, птица была голодна, и ей виделась пища и та, что кормила ее когда-то…
* * *
В середине августа неожиданно явилась Евлалия Ивановна, которую я также стал мысленно называть Лалли… Короткая юбка и гимнастерка защитного цвета, на ногах начищенные до блеска хромовые сапоги… Поглядывая на свои ручные часики, она говорила:
— Иду на фронт. Куда именно и на какое время, пока не знаю. Но я напишу вам, обязательно напишу… Я ничего не забыла и помню, какой дурочкой я была шесть лет тому назад… Рада, что вы живы и здоровы…
Натягивая в передней на свою по-мальчишески остриженную головку темно-синий берет, она спросила, не хочу ли я поглядеть, на какой машине ее подвезли.
— Мой начальник! — прибавила она.
Мы спустились вниз. У парадной гудела с иголочки новая машина неизвестной мне марки. За рулем сидел мужчина лет сорока. Лалли подвела меня к нему.
— Мой первый учитель! — отрекомендовала она меня.
Мужчина отдал мне честь по-военному и открыл переднюю дверцу. Но Лалли не очень торопилась.
— Мое глупое сердце подсказывает мне, что вы уже голодаете, — сказала она. — До слез обидно, что я пока ничем не могу помочь вам.
Мужчина из-за руля дал сигнал к посадке. Лалли еще успела сказать, что дома у нее все благополучно, но что сама она сидит без денег… Не торопясь она уселась в машину, оправилась, и только тогда машина рванулась с места, как застоявшийся конь… Это была уже не плаксивая девчонка, а зрелая женщина, даже в солдатской гимнастерке знающая себе цену. Теперь она, вероятно, не хлюпала по ночам своим хорошеньким носиком, а спала здоровым сном без сновидений, сном человека, уверенно ступающего по своей жизненной дороге.
Но в помощи со стороны я еще не нуждался, так как в конце концов привык к той бурде из дрожжей и картофельной шелухи, которую давали в столовых, и к похожему на оконную замазку хлебному мякишу.
О положении на фронтах войны можно было судить не только по сводкам военного командования, но и по поспешности, с какой шла эвакуация города. Вывозились художественные сокровища, музейные ценности, архивы, оборудование заводов и фабрик. То, чего нельзя было вывезти, зарывалось в землю, замуровывалось в стены, просто сжигалось. Эвакуировались ВУЗы и ВТУЗы, детские учреждения, ученые и высококвалифицированные рабочие. С улиц исчезли старики и дети. Город безлюдел.
Когда начались ночные налеты, город прикрылся сверху аэростатами воздушного заграждения, которые на рассвете делали его похожим на каменное дно моря с отдыхающими над ним чудовищами, шевелившимися, поблескивая своими серебристыми боками при каждом порыве ветра…
Постепенно налеты учащались и становились ожесточеннее. Немцы сбрасывали зажигательные снаряды, бомбы замедленного действия, а также бомбы, визжащие и начиненные какой-то горючей жидкостью. Действие таких бомб мне пришлось видеть в те дни, которые я провел у Валерьяна Филипповича, из окон его квартиры… Когда раздался этот дьявольский визг, мы стояли у раскрытого окна его квартиры, выходившего на бывший увеселительный сад «Эден». Мне показалось, что бомба падает на наши головы. Я невольно присел и закрыл глаза.
— Да нет же! — помню, сказал Валерьян. — Она уже взорвалась.
Он показал рукой в сторону Витебского вокзала, и я еще успел захватить взглядом чудовищный столб пламени… Но то, что мы увидели на месте взрыва на следующий день, превзошло все мои представления о разрушительной силе тогдашних авиабомб: каменная громада на одной из Красноармейских улиц, втиснутая между двумя многоэтажными домами, была превращена в груды кирпичного щебня на площади тысячи в две квадратных метров.
А гибель Бадаевских продовольственных складов я наблюдал с крыши своего дома. Это также было незабываемое зрелище: тонкий, совершенно вертикальный столб черного дыма рос очень медленно. На высоте приблизительно километра его верхушка начала кудрявиться и сползать в сторону залива, над которым к вечеру слилась с предзакатным розоватым облаком. После этого пожара в городе почувствовался настоящий голод. Люди начали таять на глазах.
Когда вышли дрова, лежавшие в кухне, я спустился в подвал дома за новыми, но оттуда исчезли даже деревянные переборки, делившие подвал на отсеки. В ответ на мои претензии по этому поводу управдом заявил, что подвал опростали под бомбоубежище, а все находившиеся там дрова как бесхозные он велел перенести в красный уголок дома. Это значило, что на зиму я останусь без дров. Но тогда я отнесся к этому довольно равнодушно.
* * *
Беженцы-колхозники с их убогим скарбом на деревенских телегах… Первый артобстрел города… Афиши с уведомлением о том, что враг у ворот Ленинграда… И зима.
Не было ни листопада с его пушистой красотой, ни бесконечных осенних дождей, ни короткого бабьего лета. Просто по городу ударил крепкий заморозок, оголивший за одну ночь все деревья, за исключением дуба, затем подул холодный ветер и выпал сухой снежок. Снежок не стаял. Началась зима.
Я кое-как законопатил окна бумагой и протопил печку книжным хламом. Но печка пожирала много бумаги и давала мало тепла. Пришлось обзавестись буржуйкой. Здесь мне последний раз в жизни повезло: сжигая вороха старых газет и журналов, которыми была забита полутемная комнатушка, я наткнулся на две бутылки дорогого коньяка… Это сокровище лежало под ворохами бумаги с того времени, когда я много пил. Вероятно, его сунула туда Лалли, жившая тогда у меня на положении домработницы и совавшая свой хорошенький носик во все мои дела.
Раскаленная докрасна буржуйка довольно быстро согревала воздух комнаты, но этого тепла хватало лишь на то, чтобы закутать на ночь клетку попугая, приготовить постель, выпить глоток коньяка и раздеться… В постели я быстро согревался и засыпал, поминая Лалли добрым словом.
Когда в моей комнате за ночь стала замерзать вода, я решил брать попугая к себе в постель. Первое время несчастная птица сильно беспокоила и раздражала меня, но через три-четыре ночи она приучилась ценить тепло моего тела, давала завернуть себя в шерстяную тряпку и с блаженным клохтаньем ручного цыпленка притихала до утра. Но как-то она выбралась из тряпки и подползла под мой бок. Судя по расплющенному тельцу Брамбеуса, я во сне раздавил его.
Может быть, я же был и косвенным виновником преждевременной смерти и несчастного Палладия, который с наступлением морозов почти каждый вечер заходил ко мне обогреться. Как-то он, сидя перед раскаленной докрасна буржуйкой, попросил у меня позволения снять рубашку и «выпарить своих вшей». Этого я не позволил ему. Я дал ему перемену белья и выставил его.
Он явился ко мне лишь в первых числах декабря, часов в семь вечера. Я усадил его у топившейся буржуйки. Когда я спросил его о здоровье, он только показал мне свои распухшие руки. Мы помолчали. Потом он сказал:
— Умирать к вам пришел.
— Этого еще мне не хватало! — грубо ответил я.
— А что?
— Умирать надо дома.
— Хочу умереть в тепле.
— А что я с тобой буду делать?
Что захотите, то и сделаете, — спокойно ответил Палладий.
Я представил себе ночь, проводимую рядом с мертвецом, и все последующие неприятности и решительно сказал Палладию, что этого я никак не могу допустить. Он спросил:
— Тепла божьего жалко?
— Тепло не божье, а мое! — ответил я.
Мы опять помолчали. Я открыл дверцу буржуйки и поглядел на Палладия: его отекшее лицо и черные от грязи руки говорили о том, что он уже много дней не умывался. Я подумал о паразитах, которых он мог занести ко мне, и решил избавиться от него. Но как? У меня еще было немного коньяка.
— Согрелся? — спросил я.
— Маленько отошел,
— Теперь уходи. На дорогу я дам тебе полстакана коньяка.
— Не обманете?
— А когда я обманывал тебя?
При тусклом мерцании коптилки я достал из буфета бутылку, в которой было еще стакана два коньяка, и налил Палладию полстакана. Он выпил и протянул стакан. Я показал ему бутылку и сказал:
— Сегодня не дам. В следующий раз.
— Не дойду я, — сказал Палладий.
— Я доведу тебя до самого твоего дома.
Я быстро надел зимнее пальто и галоши…
Это была страшная ночь. На улице сильно мело. Ледяной ветер дул нам прямо в лицо. На каждом сугробе Палладий падал. Я поднимал его и тащил дальше. Палладий жил на Малом проспекте, но мы шли не меньше получаса. А потом мне нужно было еще вернуться домой.
Меня поддерживала только мысль о глотке коньяка и о тепле буржуйки, которые могли согреть меня.
Это была моя последняя встреча с Палладием.
* * *
Первым в нашем доме умер Кондрат. Об этом я узнал от его старухи, попросившей у меня чистую простынку. Я дал.
— Постель ему хочу застлать, — сказала старуха.
Я спросил, где ее Кондратий находится сейчас.
— У меня… Вчерась блинков горяченьких просил, a под утро… Может, оно и лучше, что недолго мучился… Зашли бы вы к нам…
Я обещал, но в тот день не зашел. Дальнейшее я узнал от Глаши.
Кондрата нашли в чистом белье, на чистой постели. Его подруга причесала его, сложила на груди руки, затем прибрала комнату, приоделась, закрыла дверь на ключ, распахнула окно и легла рядом со своим Кондратием… Вероятно, она отравилась. Так думала Глаша.
Мое сердце всегда лежало к этим простым, бесхитростным, вероятно, очень хорошим людям, которых я знал много лет, и я сказал Глаше, что хочу проститься с ними. Мы вошли в их комнату. Окно все еще было открыто. Лицо женщины было совершенно спокойно. Она даже как будто улыбалась… На своем смертном ложе они лежали, как на брачном. Такой смерти можно было только позавидовать.
…Глаша звала меня к родителям своего покойного мужа в Вологодскую область, соблазняя теплым домиком, собственной банькой, молоком и прекрасным летом. Но мне не хотелось уезжать из Ленинграда.
Несколько дней спустя я получил точно такое же приглашение от Миньки, находившегося в детском доме при ткацкой фабрике, на которой работала его мать. По всей вероятности, оно было написано со слов Глаши.
* * *
Глаша эвакуировалась во второй половине декабря.
Когда я спустился по черной лестнице во двор, чтобы проститься с ней и с Минькой, машина, которая должна была увезти их из Ленинграда, уже заканчивала погрузку багажа отъезжающих. Водитель торопливо отвечал на вопросы топтавшихся вокруг него людей, а Глаша и Минька спокойно стояли в стороне, дожидаясь, очевидно, меня.
Я окликнул мальчика. Он шагнул навстречу мне, но водитель со словами «куды, куды!» перехватил его и забросил в машину. Затем начали усаживаться взрослые. Я подошел к Глаше. Она сунула мне в руки кошелку.
— Тут у меня, вы уж извините, ничего такого, а вам пригодится… Оттуда Мишенька напишет вам.
— Спасибо, Глаша, — ответил я. — И счастливой вам дороги!
— А вам счастливо оставаться… Люди говорят, трудная зима будет… Так и я думаю…
— Ну, садись, бабка! — весело крикнул водитель. — Может, со мной в кабину сядешь?
— Не-е, там у меня сынок! — ответила Глаша.
Водитель помог ей забраться в машину, запустил мотор, залез в кабину.
— Поехали!
На мгновенье блеснули фары, и машина слилась с темнотой подворотни.
— Счастливо вам оставаться! — донесся до меня голос Глаши.
Старый дом быстро пустел. Совершенно обезлюдела и моя Тринадцатая линия.
К концу декабря начал сдавать и я. С каждым днем становилось все труднее подниматься по лестнице. Было трудно даже сидеть, и бо`льшую часть короткого зимнего дня я проводил на постели, под своей дохой, оставляя их только для топки буржуйки. Но мой мозг, «твердыня» моего тела, еще работал: я аккуратно заводил часы, включал свою бумажную «тарелку», установленную после сдачи своего молчаливого радиоприемника, и очень внимательно выслушивал все сообщения с фронтов войны.
Помню еще, прибирая в один из солнечных дней свой письменный стол, я обнаружил плитку шоколада, которым я в былые дни баловал попугая. Судя по твердости плитки, она очень долго лежала под книгами… Только здесь я заметил, что у меня шатаются почти все передние зубы и ослабело сердце, отозвавшееся на шоколад сильным сердцебиением.
НА ПРЕДЕЛЕ
А бедствия нарастали.
Термометр за окном показывал минус 28°. Из строя вышли водопровод и канализация. Перестали давать свет. Забылась столовая, в которой можно было получить тарелку горячей бурды и посидеть полчаса в тепле. В квартире появились крысы…
По утрам, когда можно было поднять шторы, я находил их следы на письменном столе, на диване и креслах, даже на своей постели, а по ночам они поднимали такую возню и писк, что я просыпался и потом долго не мог заснуть.
Курить вовсе не хотелось. Не мучило ощущение голода. Я стал замечать, что слабею, но это не особенно беспокоило меня.
…Отрывая листок за листком от какой-то книжки, я сидел перед буржуйкой и всем своим зябким телом впитывал ее тепло. Вероятно, я ни о чем не думал. Да и о чем можно было думать при тусклом мерцании керосиновой коптилки под скрежет ржавых листов железа над головой?
Вдруг — сигнал воздушной тревоги. За ним далекое аханье зениток. Я стал прислушиваться: аханье зениток нарастало. Отчетливо послышалось хорошо знакомое «гу-у, гу-у, гу-у». Немецкий бомбардировщик… Вот еще один… Сколько же их? Это проклятое «гу-у» быстро приближается. Оно уже над головой… Тишина: пикирует! Мной овладел страх. Я сорвался с места и бросился в переднюю. От движения воздуха погасла коптилка. Стало еще страшнее…
«Бух, бух, бу-бух!» Под ногами заходил пол. В комнате с треском и звоном вылетели оконные стекла. С силой захлопнулась дверь из передней в кухню. Еще где-то зазвенело стекло, и потянуло холодным колючим ветром.
Нащупав в темноте пальто и шапку, скатываясь с площадки на площадку, я очутился в вестибюле… Вот наконец улица. Дом стоит, не рушится, только из разбитых окон слышатся стоны и крики. Но, вместо того чтобы вернуться домой, я бросился бежать в сторону Большого проспекта.
— Вы куда, гражданин? — остановил меня милиционер с жужжащим фонариком в руках, выскочивший из ближайшей подворотни.
— Никуда, — ответил я.
Он направил свет своего фонарика мне в лицо.
— Налет уже кончился, гражданин, — успокаивающим тоном сказал он. — Идите домой, а то замерзнете… Где вы живете?
Я назвал свой адрес.
— Давайте-ка я доведу вас до вашего дома, а то сами, с перепугу, пожалуй, не найдете… Ну, пошли!
И мы пошли рядом. Но через несколько минут он скомандовал:
— Теперь бегом. Кажись, пожар!
Впереди справа действительно что-то горело. Запахло дымом. Послышались мужские голоса. Но я уже не мог бежать… Кто-то из темноты спросил:
— Это ты, Муштаков?
— Так точно.
— А с тобой кто? Дворник?
— Никак нет!
— Всё одно! Давай его сюда!
Ответа милиционера я не расслышал. На снегу появились черные тени. Послышались какие-то вопли. Я споткнулся и упал лицом в снег. Милиционер помог мне встать. Мы опять пошли рядом. Каждый шаг стоил усилий. Я начал отставать,
— Может, сами дойдете до своего дома? — спросил милиционер.
— Дойду, — ответил я.
Да, я дойду… Налетов сегодня больше не будет. У меня много книжного хлама. Я согреюсь у буржуйки, разденусь, лягу в теплую постель и спокойно засну…
Я уже собрался с мыслями. Было трудно дышать. Скоро я опять услышал голос милиционера. Он шел с нашим старшим дворником прямо на меня. Подойдя поближе ко мне, он приказал дворнику отвести меня в красный уголок.
— Там у них тепло, — сказал он мне.
Старший дворник привел меня в красный уголок, где уже было человек восемь. Все жались к печке. Я сел на скамью, облокотился на стол и сразу заснул. Когда я проснулся, было совсем светло. В красном уголке уже никого не было. Нужно было посмотреть, что делается в моей квартире, но не хотелось расставаться с теплом. Я пересел поближе к печке и опять закрыл глаза…
Меня разбудил все тот же старший дворник. Он уже осмотрел всю лицевую часть дома: по всему фасаду были выбиты оконные стекла, сорвана крыша… В третьем этаже оконным стеклом изранена старуха… Дверь моей квартиры, раскрытую настежь, он захлопнул.
На улицу мы вышли вместе. Половина дома противоположной стороны, чуть наискось от нашего, лежала в развалинах. Но внутренняя капитальная стена — очень грязная, в рваных обоях, с частями дымоводов — была цела.
На пороге нашей квартиры меня встретила леденящая струя сквозняка. Хлюпали полы тяжелых штор перед окнами и балконной дверью. В комнате весь пол был усыпан осколками стекла. На письменном столе, на диване, на постели — также стекло. Помню, прибирая комнату, я думал лишь о том, что мне еще раз повезло: от разрушенного угла соседнего дома до наружной стены моей квартиры было никак не больше пятидесяти метров, а для летчика — доля секунды.
Единственным уцелевшим в квартире уголком была ванная. В колонке уже не было воды, но ее топка могла заменить буржуйку. Постель в ванне имела даже некоторые преимущества перед постелью на кровати. Книг я не жалел.
Это была жизнь троглодита. Я редко зажигал коптилку, не подходил к телефону, не откликался на стуки в двери. Когда случайно остановились мои карманные часы, я мог определять время только по шумам, доносившимся до меня со двора через окно.
Самым главным в эти дни для меня было тепло. Я имел его, меня не мучил голод, и я перестал выползать из своего логова. Но я должен был оставить его, когда подходил к концу запас книг, принесенных в ванную клетушку при переселении. Собрав все свое мужество, я открыл дверь в комнату. Меня встретила леденящая струя холода. Закрывая дверь, я успел увидеть, что в комнате и на пальме много снега, и вернулся в ванную. Зелень пальмы и белизна снега были последними впечатлениями реального мира. Потом мой мозг и мои чувства создали иной мир, в котором не было ни боли, ни страха, ни одиночества… Вероятно, смерть была бы совершенно безболезненной.
Я видел всех, кого любил. Я узнавал их шаги, слышал их голоса, разговаривал с ними. Вероятно, это были наиболее яркие воспоминания дней детства и юности, быстротечные виде´ния, прочно запечатлевшиеся в моем умирающем мозгу, мои последние мысли и чувства, облеченные в образы самых близких мне людей, последние проявления теплившейся в моем теле жизни.
Я видел отца, старую Сальку, Лейбу-переплетчика, Татьянку, Христину, Наташу… Татьянку я видел чаще других и не совсем такой, какой я помнил ее в жизни. Вот одно из этих виде´ний.
Я стою на нашем сельском кладбище у ее могилы и думаю о ней. И вдруг вижу ее, быстро идущую ко мне.
— Пришел-таки! — говорит она.
— Да, пришел.
— Вот и хорошо. Теперь тут все, все… Все, кроме тебя. Тут и бабка Соломия, и покойные пан и пани, твои татка и мама.
— А где ты? — спрашиваю я.
— А я вот тут, рядом с пани… Эта вишенка в ногах у меня. Недавно она цвела. Пани очень любит, когда она цветет.
— А что любишь ты?
— Ты ж знаешь: барвинок та любисток. Только они давно засохли… Что я хотела сказать тебе? Забыла… Совсем забыла.
Лоб Татьянки прикрывает челка, доходящая до ее бровей.
Эту челку я видел только в гробу. Но Татьянка угадывает мои мысли. Оправляя челку, она говорит:
— Не думай об этом, а лучше скажи, про кого мы тут всю ночь сегодня говорили.
— Про меня? — спрашиваю я.
— А вже ж про тебя. Пани сказали, что уже тридцать лет, как не видели тебя, а я сказала, что ты снишься мне каждую ночь. А пани сказали: «Может, он и мне когда снится, только я не узнаю` его… Ему было тогда лишь шесть месяцев…»
Бесхитростные слова Татьянки о печали моей матери возвращают мне полное сознание, и виде´ние рассеивается. Но я продолжаю думать о Татьянке, вспоминаю и стараюсь запомнить каждое ее слово из нашего разговора.
Наташу я также часто видел и всегда нарядной и здоровой, какой она была в год окончания Смольного.
Вот она встречает меня в моей маленькой передней и, задыхаясь от волнения и радости, говорит:
— К нам приехала бабушка… Она простила меня. Теперь у нас будет все, все… Ну, пойдем к ней?
— Я очень голоден, Наташенька, — отвечаю я.
— Так я и знала! Ты всегда голоден.
— Я уже много дней ничего не ел.
— Почему? — пугается Наташа, вглядываясь в мое лицо и бледнея.
Она молча берет меня под руку и ведет из передней в комнату.
— Сейчас я покормлю тебя… Бутербродик с паюсной икрой и крутым желтком, как ты любишь, а потом мы будем ужинать…
Но в комнате, на раздвинутом во всю длину столе, только остатки пиршества. Все время оглядываясь, я набиваю карманы объедками хлеба, рыбы, мяса…
— Боже мой! — слышу я за спиной у себя голос Наташи. — Петрик, милый, как тебе не стыдно?
И Наташа начинает плакать. Плачу и я. Плачу долго, содрогаясь всем телом. Эти слезы освежают меня. В голове словно проясняется. Я вспоминаю, что лежу один в своей ванной, и пробую выбраться из дохи, но меня охватывает холод… Я снова зарываюсь в мягкий, чуть теплый мех и закрываю глаза…
Вот отцовский дом. Гроза… От ударов грома сотрясаются стены. Потом слышится страшный грохот. Это гром ударил в дымовую трубу… Я знаю, надо бежать из дома, но у меня болит все тело, я не могу двинуть ни рукой ни ногой. Неожиданно в голове мелькает мысль: это очередная бомбежка! Начинаю прислушиваться… Полная тишина. Ни единого звука. Темнота, холод… Все тело болит, но сейчас пройдет. И я успокаиваюсь… Боль действительно проходит, и опять я погружаюсь в небытие.
А виде´ния продолжаются. Вот стучатся в мою дверь, слышатся незнакомые голоса… Вот по моей комнате ходят какие-то люди. В темноте они натыкаются на мебель, громко переговариваются… Наконец, я слышу:
— Есть здесь кто-нибудь?
Я делаю попытку встать, двигаю руками и ногами, запутываюсь в дохе и кричу во весь голос… И тогда в глаза мне ударяет свет, сначала синий, затем желтый. Чья-то холодная рука берет меня за плечо. Женский голос произносит:
— Я же говорила, что есть!
И повелительно:
— Осторожней, девушки! Сколько раз напоминать вам — осторожнее! Живой ведь человек!
Это обо мне…
Невидимые руки торопливо одевают меня, натягивают на мои ноги бурки, выволакивают из ванной и, причиняя страшную боль во всем теле, несут вниз по лестнице… Я понимаю, что это — спасение, и стараюсь не стонать. Меня кладут в машину, накрывают с головой и долго куда-то везут. Потом выгружают, кладут на носилки, опять несут… Вот наконец пахнуло теплом. Я отчетливо слышу человеческие голоса и топот ног. Меня еще раз куда-то перекладывают…
Но полежать мне не дали: чья-то жесткая рука опять приподняла мою голову, и по ней медленно прополз острый холодок. Это меня стригли под машинку.
После стрижки с моих ног стащили бурки и неловко, причиняя боль, раздели донага. Кто-то сквозь зубы процедил:
— Одни кости!
— Видать, сердце здоровое, — ответил кто-то другой. — Купать будем?
— Нет, не будем. Давай белье!
На меня надели белье и опять куда-то понесли… Когда меня положили, я открыл глаза. Я лежал в широком коридоре, скудно освещенном одной электрической лампочкой. Рядом со мной, прямо на полу, лежало еще человек пять. Кто-то тихо стонал. Меня накрыли легким одеялом, я немного согрелся, и коридор наполнился теплым светлым туманом, в котором исчезло все…
И вдруг в этот теплый светлый туман врываются движение, темнота, холод, тряска, боль во всем теле… Я опять слышу резкие гудки машины, человеческие голоса… Меня куда-то везут. Холод обжигает мне лицо и руки, и я в страхе жду, что` будут делать с моим телом дальше.
Но снова — тепло, свет, голоса, люди… Чьи-то руки осторожно приподнимают меня, перекладывают на носилки, куда-то несут. Мне больно. Я слышу протяжный стон и чей-то ласковый голос. И от этого голоса боль в теле словно проходит… Вот наконец постель. Мягкая постель с подушкой и одеялом… Мне опять хорошо…
* * *
В палате, которая после моей ванной клетушки кажется огромной, я лежу уже несколько дней. Тепло и пища делают свое дело, и я поправляюсь. Но у меня болит все тело. Я нуждаюсь в тишине и покое. И я часами лежу без движения, с закрытыми глазами, стараясь никого не видеть, ничего не слышать.
Слева от моей койки — стена, до которой я мог бы дотянуться рукой. Справа — койка бойца МПВО, беспокойного человека лет сорока, попавшего в госпиталь через день после меня с ожогами лица и обеих рук. От него долго попахивало гарью. Когда он начал рассказывать мне o своем несчастье, я показал ему на свои уши, и он оставил меня в покое.
Это была не симуляция глухоты, а средство защиты своего покоя, пришедшее мне в голову задолго до госпиталя, в столовой, где моим соседом по столику часто оказывалась необычайно любопытная старуха, разговаривать с которой у меня не было никакого желания… За бойцом МПВО шли койки обмороженных. Их было человек двадцать… В ногах — широкий проход, за ним снова койки.
Утро… Я слышу голоса рыжего доктора, старшей сестры Марьи Петровны и ночной дежурной сестры, поворачиваю лицо к стене, закрываю глаза и погружаюсь в состояние полузабытья… Накануне в первый раз после жидкой пищи получил две ложки кашицы, и меня всю ночь мучила боль в желудке… К утру боль как будто прошла, но началась уборка палаты…
— Ну, как наш старик? — спрашивает доктор.
— Всю ночь стонал. Я хотела поставить грелку, но не нашла горячей воды… Сейчас он спит.
Все это — обо мне. Но я не сплю. И ночью я, кажется, не стонал.
— С этим стариком у вас будет много хлопот, — продолжает рыжий доктор. — Он предельно истощен и к тому же глух… Пошли дальше!
— Постарайтесь, милочка, узнать его имя, фамилию, адрес и все прочее… Я от него ничего не добилась.
А это голос старшей сестры. Может быть, при ней мне не следовало прикидываться глухим?
— Я как будто знаю этого человека, — неуверенно произнес над моим ухом глубокий грудной голос. И тотчас прибавил: — Ну конечно, знаю!
— Вот и отлично!
…Я слышал этот голос, когда она разговаривала с бойцом МПВО и обмороженным, лежащим на следующей койке. В один из этих моментов я поглядел на нее, но она стояла спиной ко мне.
После обхода она опять подошла к моей койке, но с ней заговорил боец МПВО… Я услышал ее голос совсем близко. Да, я где-то слышал этот голос. Только где и когда? Но я не скоро мог вспомнить, где именно.
Она приходилась племянницей Ольге Архиповне, старшей машинистке Заочного института. Ее звали Галиной. Она работала на Главном телеграфе и была известной бегуньей. Ольга Архиповна очень гордилась своей племянницей.
Незадолго до войны Ольга Архиповна познакомила меня с девушкой в канцелярии института.
— Она не бежит, а летит на невидимых крыльях, — сказала тогда Ольга Архиповна.
Моя память продолжала работать, и вспомнилась еще одна встреча с этой девушкой, в вестибюле института. Мы вышли на улицу втроем. Накрапывал теплый весенний дождик, и я набросил на плечи девушки свое пальто. По дороге к трамваю мы обменялись несколькими словами, и здесь мне запомнился ее глубокий грудной голос, какой даже старики запоминают и потом, неизвестно почему, долго помнят…
Это было самое тяжелое для Ленинграда время. Стояли лютые морозы. Город часто бомбился и обстреливался, а на подступах к нему шли ожесточенные бои. В госпиталь каждый день поступали обмороженные и раненые. Они бредили, стонали, кричали… Иногда умирали…
Персонал госпиталя не имел покоя ни днем ни ночью, но молоденькая сестра каждый день находила минуту времени, чтобы поправить мою подушку или одеяло, а то просто поглядеть на меня и ласково улыбнуться… О, как много значили для меня ее жалостливая улыбка и мысль о том, что в этом море человеческих страданий я имею расположенного ко мне человека, быть может, друга.
Как-то она вынула из кармашка своего халата маленький блокнот, вырвала из него листок и поднесла к моему лицу. На листке было старательно выведено название моего института и его адрес, а чуть ниже стоял вопрос: «Вы здесь работали?»
Это было очень глупо, но движением головы я ответил:
— Нет.
Она повернула листок. На обороте стояло: «Ольга Архиповна» и чуть пониже — фамилия ее тетки. Нагнувшись к моему уху, она громко спросила:
— А эту гражданку вы знали?
Я опять ответил:
— Нет.
Она казалась очень удивленной, но ничего не сказала.
На следующий день она опять поднесла к моему лицу записку. Я прочел: «Доктор Меленко приказал вливать Вам аскорбиновую кислоту и глюкозу. Это не будет больно. Это очень помогает». На эту записку я ответил:
— Мне все равно.
Первое вливание в руку мне сделала старшая сестра. Было очень больно. Под дряблой кожей левой руки образовался большой волдырь, из-за которого я долго не мог заснуть. Это видел мой сосед, боец МПВО. На следующий день, когда молодая сестра подошла ко мне со своим шприцем, он сказал ей:
— На твоем месте, сестрица, я дал бы этому старику спокойно умереть.
Этот человек был прав. Я и сам иногда так думал… Я лежал в госпитале около месяца и все еще был очень слаб. У меня начинались пролежни… Ну встану на ноги, а дальше? Возвращение в давно, вероятно, опустевший дом, в свою квартиру, к голоду и холоду, к полному одиночеству? Нет. Нет и нет.
Но девушка, не спрашивая моего согласия, подняла мою левую руку, засучила на ней рукав до плеча, протерла кожу комочком ваты и вдавила в нее иглу своего шприца… На этот раз было не так уж и больно.
Потом она присела на мою койку и, растирая место укола, вполголоса продолжала начатый бойцом МПВО разговор. Но к их разговору я не прислушивался, так как старался изучить ее лицо. Почувствовав, что я гляжу на нее, она нагнулась ко мне так, как нагибается мать к своему ребенку, и спросила:
— Ну что-о? Все еще больно?
В ответ на этот вопрос я спросил, как ее зовут. Она нагнулась еще ниже:
— Галина.
— А фамилия?
— Кустова.
Оправив мою подушку и одеяло, она еще раз кивнула мне и ушла.
Нонна Филипповна… Вторая машинистка, которая обычно переписывала мои задания для заочников. Легко было догадаться, что молоденькая сестра помнила, где она видела меня, и добросовестно выполняет данное ей поручение.
Так началась своего рода дружба между стариком и молоденькой девушкой, которая, по-видимому, также нуждалась в ней. Впервые в жизни она попала в мужское окружение, в атмосферу вожделения. Она была молода и чиста сердцем, и желания, которые она возбуждала, оскорбляли ее… Я не раз слышал грубоватые деревенские и солдатские словечки, отпускавшиеся вслед ей. В них не было ничего оскорбительного. Но с непривычки эти словечки коробили и меня, а молоденькую женщину из городской семьи они вгоняли в краску.
Однажды она прибежала ко мне в слезах. Тогда я уже лежал в маленькой палате и… слышал.
— Чего они хотят от меня? — спрашивала она. — Ведь я не такая. Я — порядочная девушка! Я пришла в госпиталь совсем не за этим… Вы — старый человек, вы лучше меня знаете жизнь… Скажите, может быть, виновата я сама?
Я ответил ей, что она виновата лишь в том, что молода и чиста сердцем. А лежащий рядом со мной пожилой военный сказал:
— Это война! Понимаете? Война! Все они — хорошие ребята… Побывайте в окопах, там они — настоящие… Там вы увидите, на что они способны и через какое сито просеяны… Не обращайте внимания, не замечайте!
* * *
В начале марта меня навестила Лалли.
Вместо вечно хлюпавшей хорошеньким носиком бестолковой девчонки, у которой все валилось из рук, я увидел перед собой солдата с обветренным лицом, в ушанке, в хорошо пригнанной к фигуре шинели и начищенных до блеска хромовых сапогах. Но и Лалли не узнала меня. Скользнув по мне взглядом, она повернулась к сидевшей на подоконнике сестре Кустовой. Я остановился шагах в шести от них, Лалли опять поглядела на меня, затем бросилась ко мне так стремительно, что едва не сбила меня с ног.
— Наконец-то… Наконец-то… Наконец-то! — приговаривала она, целуя меня в переносицу.
Потом она поглядела на свои ручные часики и заявила, что в ее распоряжении всего пятнадцать-двадцать минут.
Она разыскивала меня двое суток и напала на мой след лишь случайно, встретив на Невском проспекте Валерьяна, с которым я за несколько дней до этого говорил из госпиталя по телефону.
Когда я сказал ей, что она очень окрепла и поздоровела, она ответила:
— О, да! Я в Казани даже в футбол в мужской команде играла.
Прощаясь со мной, она запихнула в мой халат небольшой пакет.
— Это мой скромный гостинец и записка, — сказала она.
В пакете была плитка шоколада и коротенькая записка, в которой Лалли сообщала, что нашла мою квартиру открытой и в полном беспорядке. Записка кончалась приблизительно так: «Сделала что могла. Квартиру закрыла на замок и ключ отдала управдому, которому гарантировала 10 лет тюрьмы за разгром вашей квартиры».
В начале апреля я в первый раз вышел на воздух с небольшой группой выздоравливающих. В этот день я получил некоторое представление о воздушном бое.
День был солнечный с редкими облаками. Над нашими головами раздалась короткая пулеметная очередь. Мы остановились и подняли головы вверх… Я не знаю, что видели мои товарищи. Но я увидел только одну машину. Она уже слегка дымилась и, медленно вращаясь, падала, как мне показалось, прямо на нас.
— Наш, братцы! — сказал кто-то из моих товарищей.
Все сняли шапки. Снял и я. Машина, дымясь, упала на противоположном берегу Невы, у хорошо знакомой мне стены садика Смольного, и вспыхнула неярким пламенем.
Всю обратную дорогу мы молчали, но в палатах для выздоравливающих говорили о войне до полуночи.
Единственное на весь госпиталь зеркало висело в закутке, в котором работал госпитальный парикмахер. Когда я уселся перед этим зеркалом, мне стало понятно, почему сосед по койке в большой палате считал, что мне пришла пора умирать. Из-за поцарапанного стекла на меня глядел запавшими безжизненными глазами и растерянно улыбался обросший густой серой щетиной жалкий старик.
После бани, оборудованной в подвальном этаже здания, в чистом белье и свежем халате я предстал перед целой комиссией. Меня участливо расспрашивали, как я себя чувствую, что я делал до госпиталя, есть ли в городе у меня близкие. Затем сказали, что обязаны выписать меня, и посоветовали поскорее эвакуироваться из города. Я ответил, что и сам так думаю. Но куда я мог уехать?
Я передал этот разговор сестре Кустовой. Она ответила, что справится, в каком виде мои одежда и обувь.
Она зашла в мою палату вечером и вызвала меня в коридор.
— Я все сделала, — сказала она. — Только сначала скажите, правда ли, что эта девушка — ваша бывшая домработница.
— Какая девушка?
— Та, что была у вас в середине марта.
Очевидно, она имела в виду Лалли.
— Если хотите, правда, — ответил я, — но она как будто была замужем.
— И правда, что она теперь горный инженер?
— Этого я не знаю.
— Так она говорила… Сейчас она — старший лейтенант.
— Это я видел.
— Я получила от нее длиннющее письмо. Мама не нашла в нем ни одной ошибки.
— Да?
— Даже в знаках препинания…
— О чем же она вам пишет?
К сожалению, в это время сверху послышался голос врача Мелешко: «Сестра Кустова!»
— Бегу! — ответила она, а через плечо бросила: — Завтра мама расскажет вам всё, всё!
Часов около шести вечера, когда уже начинало темнеть, одна из лазаретных нянь принесла мне мою одежду. У меня упало сердце.
— Проверьте, гражданин, всё ли тут.
Но я не помнил, в чем меня вынесли из моей квартиры. Белье оказалось чистым, а рубашка даже тщательно выглаженной. Прожженная дырка на брюках была искусно заштопана…
Вдруг в палату влетела запыхавшаяся Галина с моими карманными часами в руках.
— Часовщик говорит, что это очень дорогие часы, дороже золотых, — сказала она, с чисто детским любопытством приглядываясь к гладкому металлическому корпусу моего хронометра.
Приближался день выписки. Я очень хорошо понимал, что в госпитале, в городе имеются десятки и сотни человек, которые имеют на мою койку больше прав, чем я, но оставить госпиталь значило лишиться тепла, питания, расположения этих милых, добрых людей, никогда больше не увидеть эту легкокрылую девушку…
И тогда мне пришла в голову мысль попросить доктора оставить меня при госпитале «кухонным мужиком». Когда я поделился этой мыслью с сестрой Галиной, она пришла в явное замешательство.
— Что же вы будете делать на кухне? — спросила она.
— Пока не окрепну, мыть посуду, — ответил я.
— Вы… мыть посуду?
— Я умею делать всё.
— Что, например? — допытывалась она.
— Стирать, гладить, готовить… Я готовил такие блюда, что вы бы только свои пальчики облизывали, сестра… Лет пятнадцать тому назад я четыре года работал «одной прислугой». Правда, у себя самого.
— А моя тетя говорила, что вы преподавали высшую математику и даже одно время заведовали кафедрой.
— Временно… Как старший по возрасту…
На следующий день она сообщила мне, что доктор Мелешко назвал мою мысль глупой фантазией.
— Завтра я выходная, буду весь день отсыпаться, — продолжала эта чудесная девушка, — a к вам зайдет моя мама с Анной Борисовной… Это наша старая знакомая… А мою маму зовут Еленой Архиповной. Она — городская учительница н очень добрая… Ну, пока! Бегу сдавать дежурство.
И она унеслась на своих невидимых белых крыльях.
Но ее мать пришла в госпиталь одна. Она рассказала мне, кто эта Анна Борисовна и на каких условиях я могу найти у нее приют до весны.
Муж и невестка Анны Борисовны, женщина-врач, находились на фронте. Сама Анна Борисовна работала, а я в ее рабочие часы должен буду оставаться с шестилетним внуком, непоседой и сорванцом, за которым надо глядеть в оба… Но за тепло, которое обещало это предложение, я готов был присматривать за дюжиной чертенят.
Анна Борисовна зашла за мной после работы. Она уже знала о моем согласии на ее условия.
— Я только предупреждаю вас, — сказала она мне, — что с Димой у нас нет никакого сладу.
Но мальчик был — как и все дети в его возрасте, и я легко добился его расположения. Труднее было наладить отношения с самой Анной Борисовной, особой нервной и весьма притязательной.
Но я больше считался с интересами мальчика. За время моего пребывания у Анны Борисовны он научился читать и считать до сотни.
В выходные дни Анны Борисовны я заходил в госпиталь. В госпитальной бане я мылся, потом обедал… Раз мне пришлось даже прочесть для выздоравливающих лекцию о Суворове. Эту лекцию слушал весь персонал госпиталя. Мне дружно аплодировали и потом наградили большой миской гречневой каши с настоящим коровьим маслом, которого нам с Димой хватило на три дня.
Биографию Суворова я, конечно, знал, но мне не надо было так подробно вдаваться в описание отношений между Суворовым и императором Павлом. Несчастного Павла, сына распутной матери и убитого, не без попустительства последней, отца, тонкого ценителя искусства, оставившего нам Павловск, я представил в виде грубого солдафона…
Первый раз я попал в город в конце апреля. Стоял яркий солнечный день. По некоторым улицам уже ходили трамвайные вагоны, но мне хотелось испытать свои физические силы, и всю дорогу от Малой Охты до моей 13-й линии я проделал пешком, правда, с несколькими передышками…
Моя квартира была закрыта на висячий наружный замок и запечатана двумя сургучными печатями. На верхней филенке мелом было выведено «Ключи находятся в отделении милиции».
В отделении милиции я предъявил удостоверение личности, данное мне госпиталем, и получил ключ… Помню, я спросил:
— Могу ли я войти в свою квартиру? Там какие-то печати.
— Вы хозяин?
— Да.
— Можете. На всякий случай возьмите управдома.
Но управдома на месте не было, и я вошел в свое жилище один. Балконная дверь и окна были забиты изнутри листами добротной фанеры. Я сорвал фанеру с балконной двери. Брызнул свет. Пальма была мертва. Портрет Христины повернут лицом к стене. Остальные картины и рисунки сложены стопками на письменном столе. И записка Лалли:
«Сделала что смогла: убрала снег, забила окна, уговорила знакомого архитектора — взять ваше имущество под охрану специнспекции. Палладия нашла мертвым. Тороплюсь. Желаю здоровья. Лалли».
Милая Лалли!
Вошел, не постучавшись, управдом. Мне сразу бросилось в глаза, что на нем один из моих костюмов. К тому же он обратился ко мне на «ты», хотя я был по возрасту лет на двадцать старше его.
— Значит, выжил?
— Да, выжил,
— А мы тут уж думали — свернулся.
— Это я вижу, — ответил я.
— Что ты видишь?
— Вижу, что ты мародер.
— Но, но, но! На поворотах ты у меня потише! — тоном угрозы ответил управдом. — У тебя тут оружие и валюту нашли. И актик составили… Пискни только!
Никакого оружия у меня не было. Это я твердо знал. Мелькнула мысль: могли подбросить. И вдруг из горла вырвалось:
— Вон отсюда, сукин сын!
Домоуправ, пятясь, исчез за дверью. Я бегло осмотрел то, что осталось. Этот человек действительно был мародером. Но что можно было предпринять? Да и стоило ли волновать себя из-за посуды, белья, платья? Самое главное — я выжил.
Дом наполовину опустел. Квартира имела нежилой вид. Нужно было решать, что делать дальше, и я побывал в Заочном. В канцелярии меня поздравили с выздоровлением и сообщили о смерти старшей машинистки Ольги Архиповны, погибшей во время бомбежки Волковой деревни, где она находилась в гостях у своей школьной подруги. Из канцелярии я прошел к директору института, который показал мне список погибших наших товарищей. Их было уже девять человек, и лишь один из них умер своей смертью, «скончался скоропостижно», как указано было в списке.
В институте мне предложили эвакуироваться в Куйбышев, где предполагалось возобновить работу с заочниками. Я отказался.
На свою 13-ю линию я вернулся пешком. Я видел на улицах ДОТы и ДЗОТы, окопы и проволочные заграждения, превращенные в бойницы окна домов и людей, спокойно работавших в парках и скверах над превращением свободных клочков земли в огороды… Нет, город не собирался сдаваться на милость врага. Можно было спокойно оставаться в нем. Только нужно было найти новую работу по сердцу.
И такую работу я скоро нашел. <…>
ГОРОД ХОРОНИТ СВОИХ МЕРТВЫХ
Мертвых были сотни тысяч. Трупы можно было видеть в глубине темных дворов, в подвалах домов, в глухих переулках. На Малой Охте трупами завален весь погост местной церквушки. Вся внутренность вместительного собора на Лиговке до уровня верхнего яруса иконостаса была завалена трупами. Эту страшную гору трупов я видел собственными глазами. А у Пискаревского кладбища трупы, по словам одного из моих учеников, принимавшего участие в их захоронении, лежали в штабелях, длина которых исчислялась километрами.
По трупам люди вынуждены были ходить. Их вываливали на грузовики кранами. Ямы для них в мерзлой земле подготавливались командами взрывников, так как с захоронениями торопила близость весны. Одновременно шла очистка города от нечистот и грязи, накопившихся во дворах и на улицах за зимние месяцы блокады.
А в это время по опустевшим домам стали бродить люди-шакалы, думающие только о наживе. С одним из таких шакалов случай свел и меня. Я останавливаюсь на этом не в порядке сведе´ния личных счетов, а потому что считаю свой случай характерным для того, многими из нас забытого, времени.
Этот человек довольно часто бывал на месте моей новой работы. Я не интересовался, по каким делам он бывает в учреждении, но он несколько раз подходил к моему столу и каждый раз уверял меня, что когда-то, вероятно много лет тому назад, он немножко знал меня. Обычно я отвечал:
— Возможно.
Как-то он спросил меня:
— Скажите, в Варшаве вы живали?
Я ответил, что живал.
— В одна тысяча девятьсот четвертом году были?
— Да, был.
— А не помните ли вы юнца, который…
Он помедлил. Что-то знакомое промелькнуло в чертах его крупного сытого лица. Но я узнал его только по глазам и продолжил:
— …Взял у меня в долг пятьдесят рублей и исчез?
— Я же говорил вам!
В его теле было не меньше сотни килограммов, а в моем не набиралось бы и половинки. Я вспомнил также и то, чтó в 1904 году для меня значили эти пятьдесят рублей. А на нем дорогое пальто…
— Похоже, что вы собираетесь вернуть мне свой долг.
Он вынул из кармана, по-видимому, заранее приготовленную кредитку в пятьдесят рублей и положил передо мной. Я отшвырнул ее от себя. Он спросил:
— Думаете, что фальшивая?
— Помню, что в одна тысяча девятьсот четвертом году на пятьдесят рублей можно было купить такое пальто, как вот на вас.
К моему разговору уже прислушивались мои соседи по рабочему месту. Он встал.
— Значит, вы желали бы получить долг с процентами? — нарочито громко спросил он.
— Я ничего не желаю, — ответил я. — Но на вашем месте я припомнил бы, чтó вы взяли и чтó возвращаете.
— И когда возвращаете! — добавил кто-то из-за моей спины.
Он направился к выходу из комнаты, но с полдороги вернулся к моему столу.
— Я очень хотел бы все-таки поквитаться с вами, — сказал он, — и прошу вас сегодня же, прямо с работы, зайти ко мне… Я живу у Пяти углов.
Я ответил, что этого мне не хотелось бы. Он опять присел, попросил разрешения закурить, но я указал ему на табличку «Здесь не курят». Мы вышли покурить в коридор. От его папиросы я отказался и закурил свою. Из завязавшегося в коридоре разговора я узнал, что он — литератор, написал биографию В. И. Ленина, которая будет печататься в Ленинграде, но что в нашем учреждении он бывает по делу, не имеющему никакого отношения к его литературной деятельности… Тогда он повторил свое предложение побывать у него после работы и дал мне свой адрес: yлица Рубинштейна, номер дома…
И я после работы зашел к нему.
Гостиная, в которой я очутился, была обставлена если не со вкусом, то во всяком случае с большими претензиями: картины в дорогих рамах, зеркала, вазы. На полу великолепный ковер… Помню, я спросил:
— Это ваша квартира?
— Бывшая моя… Сейчас я живу в Москве.
Oн усадил меня у одного из столиков, а сам сел напротив.
— У нас будет довольно длинный разговор, — начал он, придвигая ко мне курительный прибор с папиросами. — Не угодно ли будет вам предварительно подкрепиться чашкой кофе?
От кофе я отказался.
— А я, с вашего разрешения, выпью.
Он вышел в соседнюю комнату и минут через десять вернулся с двумя чашечками дымящегося кофе. Одну из чашечек он поставил передо мной. Я отодвинул ее от себя.
Он начал длинный рассказ о том, что он уже пять лет живет в Москве; что в Ленинград, являющийся неиссякаемым источником художественных ценностей, он прибыл месяца четыре тому назад с надлежащими полномочиями и совершенно определенными заданиями…
— Может быть, все-таки выпьете чашечку кофе? — прервал он свой рассказ.
Я еще раз отказался.
— Можно подумать, что вы каждый день пьете настоящий кофе, — сказал он, допивая свою чашечку.
Потом он закурил…
Я получил от него полкилограмма чудесного пшеничного хлеба домашней выпечки.
— Это проценты! — сказал он, заворачивая мне хлеб, — а деньги я занесу вам на дом… Может быть, из вашего собрания мне подойдет что-нибудь.
Я ответил, что никакого собрания у меня нет, но дал ему свой адрес.
Он явился через несколько дней, в воскресенье.
Еще в передней он извинился передо мной за то, что явился без денег.
Мне не хотелось пускать в свою комнату человека, когда-то бессовестно обманувшего меня, и я сказал ему, что у меня не прибрано.
— А у кого теперь прибрано? — ответил он и снял свое элегантное пальто.
Я открыл перед ним дверь из передней в комнату и раздвинул створки штор перед балконной дверью. Оглядев комнату, он подошел к небольшому рисунку карандашом, висевшему над моей кроватью. Рисунок до сих пор висит на том же месте. Он изображает мужчину лет сорока пяти на смертном одре с распятием в руках… Я купил его случайно, в одном из комиссионных магазинов.
— Как к вам попала эта вещь? — спросил он, указывая на рисунок.
— Купил.
— У кого и когда?
Я сказал.
— Это моя вещь!
— Нет, моя.
— Я могу доказать!
— Я также.
— Ладно. Если я скажу вам, что написано карандашом на обороте, отдадите ее мне?
— Нет.
— Ну продадите!
— Нет.
— Но я все-таки скажу.
— Скажите.
Я снял рисунок. Он совершенно точно воспроизвел надпись. Но меня уже укусила моя незримая муха.
— Теперь верите?
— Теперь верю.
— И продадите?
— Нет.
На все вещи, которые я до войны случайно покупал в комиссионных магазинах, у меня сохранились ярлыки с обозначением магазина и цены. Я предъявил ярлык на рисунок.
— Значит, мои вещи-таки разбазаривались! — сказал он и подошел к портрету Христины:
— Можно снять?
— Можно.
— Неплохой портрет… Кто это?
— Не знаю.
— Продается?
— Нет.
Повесив портрет Христины на место, он снял висевшую под ним миниатюру. На миниатюре, принадлежавшей моему отцу, Христина изображена девочкой-подростком… Незваный гость долго рассматривал ее.
— А это кто?
— Не знаю.
— Продается?
— Нет.
— Что же у вас продается?
— Ничего.
— Так-таки ничего?
— Так-таки ничего.
Он еще раз оглядел комнату и без приглашения присел на мой диван, который старчески закряхтел под ним. Он похвалил мои пледы, сказав, что у них богатая расцветка. Потом посоветовал выбросить мой диван, а заодно с ним и мое кресло.
— Впрочем, с диваном можно еще как-то мириться, но кресло, кресло!
А потом он спросил, есть ли у меня деньги и желание иметь два прекрасных кресла и диван красного дерева в великолепной сохранности… Он так описывал эти кресла и диван, что я, подумав о возможном приезде в Ленинград Христины, спросил, сколько они могут стоить.
Кресла он отдавал мне за старый долг, а за диван спросил 800 рублей — с доставкой. Эти 800 рублей я тут же вручил ему.
Кресел и дивана я ждал несколько дней и в конце концов решил еще раз побывать на улице Рубинштейна.
Дверь мне открыла пожилая женщина. Она впустила меня в переднюю и выслушала.
— Он уже не бывает здесь, — сказала мне женщина, — но я могу дать его адрес. Запомните или записать вам?
Адрес был прост: Лиговка, бывший дом Фредерикса, номер квартиры. До революции этот дом знал весь Петербург, знал его и я: под его сквозной аркой проходил рельсовый путь паровой конки, на которой я ездил за Невскую заставу.
Дворник довольно неохотно назвал мне номер квартиры этого человека и, по моей настойчивой просьбе, довел меня до ее двери. Хозяин был дома. Встреча со мной нисколько не смутила его.
Да, он виноват… Виноват передо мной вдвойне, так как ни кресел, ни дивана он не может уступить мне. Но он вернет мои деньги. Вернет и старый долг, и недавно взятые у меня 800 рублей… Только не сейчас… он ждет перевода из Москвы, правительственного перевода на оплату своих ленинградских приобретений…
Чтобы убедить меня в правдивости своих слов, он показал мне свои последние «приобретения».
Мы спустились в нижний этаж дома, где эти «приобретения» ждали отправки в Москву. Это была великолепная мебель красного дерева в идеальной сохранности, обстановка 12-комнатной квартиры последнего министра императорского двора графа Фредерикса, купленная у дочери последнего, ухитрившейся перевести всю обстановку министерской квартиры, расположенной в одном из царских дворцов, в бывший дом своего отца…
После этой встречи я стал ждать возврата своих денег. Прошло недели две. Я уже готов был махнуть на свои деньги рукой, но встретил этого шакала в Румянцевском сквере и впился в него обеими руками.
— Дорогой мой! — спокойно ответил шакал. — Мой юношеский долг вам — дело чести, но сейчас я нахожусь в очень затруднительном положении.
На нас обратили внимание какие-то женщины. Шакал фамильярно взял меня под руку. Мы пошли рядом.
— Мой долг вам, — продолжал шакал, — жалкие гроши. Но не мог же я из-за каких-то пятидесяти рублей разрознить многотысячный гарнитур.
Когда он сказал мне, что этот гарнитур уже отправлен в Москву, я высвободил свою руку.
Скоро после этого шакал за участие в расхищении одного из частных собраний художественных ценностей был арестован и, вероятно, расстрелян.
К этому времени победный исход войны уже был обеспечен… Я помню тот январский вечер, когда мы, выйдя после окончания занятий из учреждения, остановились на небольшой площади и долго глядели в ту сторону, откуда доносился сплошной гул артиллерийской канонады. Мы уже знали, что` этот гул означает, но остановились как зачарованные и не могли оторвать глаз от неба, отражавшего каждую яркую вспышку пушечного выстрела… Я поглядел на своих товарищей по работе: мужчины стояли с обнаженными головами, женщины плакали. Снял свой головной убор и я и мысленно поблагодарил свою судьбу за то, что она дала мне дожить до этого вечера.
За поражением немцев под Новгородом и Ленинградом последовал длинный ряд наших побед: Корсунь-Шевченковский, Одесса, Выборг, Минск, Вильнюс, Кишинев, Бухарест, София… Конечная победа была несомненна и близка.
1. Захаров О. Н. Архитектурные панорамы невских берегов. Л., 1984.
2. ЦГАКФФД СПб. Фотодокумент. Ар. 3399.