Рассказы
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
НЕОРДИНАРНЫЙ ТАЛАНТ
День начался — странней не придумаешь. Семен Векслер зашел в лавку на углу за сигаретами, выгреб из кармана на прилавок доллары и мелочь:
— Два «Мальборо», пожалуйста!
Хозяин лавки, скуластый мужичок с немигающими глубоко сидящими глазами и прямой линией сросшихся на переносице бровей посмотрел на него как-то особенно недружелюбно:
— Перерыв у меня!
— А сигареты? — спросил Векслер.
Он все еще надеялся, что хозяин шутит. Но куда там! Тот уже поднялся со стула и направился к выходу, показывая Векслеру на дверь. В недоумении Векслер побрел домой.
Он был тихого нрава, хрупкого сложения, с тонкими волосами и робкими движениями. Один раз в жизни он совершил неприсущий ему дерзкий поступок. В начале девяностых, когда их квартет по приглашению одного бизнесмена-мецената находился в Бостоне на гастролях, Векслер уговорил группу не возвращаться в Москву. Ребята подумали и согласились, все равно постоянной работы ни у кого из них не было, играли где попало, в основном по провинциям. Они пришли к бизнесмену, принесли в подарок дорогой скотч и изложили свою идею: хотим, мол, остаться в Америке. Все они были холостыми, кроме Семена Векслера. Он, впрочем, именно в ту поездку взял с собою свою жену Раю. Больше у него никого на родине не осталось. Отец утонул, когда ему было семь лет, мать недавно скончалась. Бизнесмен внимательно их выслушал и стал куда-то звонить. Оказалось, что он звонил знакомому адвокату, знаменитому на весь Бостон Абраму Цывчику. Он переговорил с Цывчиком, записал на листке бумаги телефон и адрес.
— Съездите к нему, заполните бумаги, и он все устроит.
— А во сколько нам обойдутся его услуги? — осторожно спросил Векслер.
— Ровно в эту бутылку! — сказал бизнесмен и вернул им скотч. — Я-то сам давно не употребляю. Отдадите ему, он оценит. За остальное я уже заплатил, — добавил он.
Адвокат Абрам Цывчик оказался забавным чудаком, коллекционером японского искусства, музыкальных инструментов и старинной японской мебели. В его большом доме было не протиснуться. В гостиной, в которую они вошли, стояли тяжелые сундуки, туалетные столики, высокие резные кресла из красного дерева, инкрустированные золотом шкафы-лестницы. «Это лакировка маки-э», — комментировал хозяин. В креслах, где группами, где поодиночке, сидели куклы с белыми лицами, красными ртами и сложными прическами, украшенными множеством лент, гребней и палочек. Куклы — все они были в алых и голубых кимоно и в узорчатых накидках поверх неестественно узких покатых плеч — следили за идущими гуськом друзьями. Казалось, что не Абрам Цывчик, а куклы и были настоящими хозяевами дома. «Это традиционные куклы нингё», — тихим голосом сказал Цывчик. За этой гостиной шла другая — с низкими столиками для чайной церемонии и подушечками вместо стульев. Стены были увешаны свитками и темными бронзовыми миниатюрами, изображающими воинов, вооруженных мечами или саблями. Друзья с почтительным трепетом, то и дело натыкаясь на очередной диван, массивную вазу, барабан тайко, проследовали за хозяином сквозь вторую гостиную и наконец вошли в кабинет. Там они вздохнули. Кабинет был самого аскетичного вида: голые стены, голый пол, у окна в углу рабочий стол, рядом с ним железный сейф и ряд стульев у стены. Адвокат сел
и предложил им тоже присаживаться. Придвинув стулья, они по инерции сели посреди кабинета полукругом — в том же порядке, в котором обычно рассаживались для концерта.
— Даже не знаем, как вас благодарить! — учтиво начал Семен.
Абрам Цывчик махнул рукой.
— Никаких слов не надо, меня уже отблагодарили, — сказал он и вынул из ящика стола четыре больших конверта. — Вот тут бумаги, вы уж их, пожалуйста, заполните и пришлите мне по почте. Дальнейшее я устрою без вас.
Семен достал из рюкзака бутылку скотча и поставил ее на стол.
— Скромный подарок от нас, — пробормотал он и быстро отступил на шаг, словно опасаясь, что адвокат вот-вот кинется за ним и обратно всучит приношение.
Абрам Цывчик взял бутылку и кивнул.
— Дело!
Семен приободрился.
— Может быть, мы бы рассказали вам о себе, чтобы вы знали, как обосновывать наш запрос на получение вида на жительство.
Цывчик опять махнул рукой.
— Я все про вас знаю. Вы все имеете неординарный талант!
— Во как! — сказал Векслер и от удовольствия покраснел.
Только Кошкин все же поинтересовался, не потребуются ли рекомендации.
— Они уже есть. За скотч спасибо, — степенно ответил Цывчик и встал из-за стола.
Они догадались, что разговор окончен, и, поблагодарив адвоката, двинулись к двери. Абрам не пошел их провожать. У него уже звонил телефон.
Вот таким образом они получили грин-карты, и уже довольно скоро, опять же благодаря стараниям благодетеля-бизнесмена, их взяли играть в концертном зале при бостонской Троицкой церкви. Пять лет они держались вместе: пианист Блинов, виолончелист Рома Рейман, альтист Аркаша Кошкин и он, Семен Векслер, скрипка. Неприятности в их слаженном квартете начались с того дня, когда Рейман нашел уютное место преподавателя в школе искусств «Уолнат-Хилл». На вопрос Векслера, почему он от них уходит в какую-то дурацкую школу, Рома ответил: «Очень кушать хочется!» Что правда, то правда: «Общество любителей классической музыки» при Троицкой церкви, которое их пригрело, денег платило мало. Следующим откололся Блинов, его позвали в Йельский симфонический оркестр, и он, конечно, согласился. Остались только Семен и Кошкин. И тут, прямо накануне гастролей по Америке, где они собирались выступать дуэтом, Кошкин вдруг куда-то исчез. Семен ему позвонил раз, позвонил другой. На другом конце энергичный женский голос механически отвечал, что абонент вне досягаемости. «Что с тобою, Кошкин, где же ты?» — бормотал Векслер, бродя с телефоном по комнате. На две недели он вступил в интимные отношения с больницами, моргами и психоклиникой, но ни в одном из этих заведений не обнаружил пропажу. Гастроли, понятное дело, не состоялись, и тревога усилилась. Наступили плохие времена. Семен искал замену своим ребятам, ходил в балетную школу и пытался уговорить знакомого пианиста Пашу,
который бацал на плохом рояле, пока балерины делали свое па-де-де, работать с ним. Тот отказался. Во-первых, из-за малой оплаты, а во-вторых, у него были переиграны руки. Векслер расклеил объявления в одной музыкальной школе, потом в другой. Никто не откликнулся. До этого Семен жил тихо-спокойно, репетировал давно знакомые вещи и еще давал уроки семилетнему хозяйскому сыну. Что касается этих уроков, то поначалу Семен имел практические соображения. Он надеялся, что хозяин не поднимет плату за квартиру, а потом неожиданно привязался к мальчику. Тот оказался очень способным. Векслер гулял с ним, водил в кафе-мороженое и все говорил о музыке; он рассказывал о Яше Хейфеце, Давиде Ойстрахе и Иегуди Менухине, объяснял нюансы их исполнительской манеры. Он всегда мечтал о сыне, которому бы он передал свои знания и любовь к скрипке. Когда, окрыленный беседами с мальчиком о высоких талантах, он возвращался в их тесную квартиру, жена Рая встречала недовольным взглядом. Однажды она даже не предложила ему ужин.
— Что такое, Раечка? — беспокойно спросил ее Векслер.
— Сейчас такие времена — сам знаешь. В педофилии обвинят. Тебе это надо? — спросила Рая.
Испуганный, он перестал проводить дополнительное время с ребенком; проводил двухчасовые занятия и уходил, получив свои сто долларов. Он продолжал играть по воскресеньям в церкви. Это были вечерние концерты, на которых ему на рояле аккомпанировал церковный органист.
Все годы в Америке Рая оставалась дома. В Москве она тоже в последние годы не работала. Денег хватало благодаря репетиторству мужа, и Рая наняла приходящую прислугу. Казашку. Ее звали Фируза. Два раза в неделю, по вторникам и пятницам, она кухарила и убирала, а Рая на те часы, пока Фируза хозяйничала у них в доме, уходила к подруге. Вечером они с Семеном заставали чистую квартиру, на плите казанок с пловом, кастрюлю с супом из говядины на косточке и яичной лапшой под названием «кеспе»; на столе в глубокой тарелке лежали еще горячие баурсаки. Они садились за стол.
— Ох, балует нас Фируза! Я скоро ни в один костюм не влезу! — вздыхала Рая и ела суп, закусывая его вкусными жареными баурсаками.
Став домохозяйкой, Рая теперь сама ходила в магазин. Как-то, припомнив роскошь былых обедов, она купила нужные продукты, включая пучок кинзы, которую Фируза добавляла в суп. Она нашла в компьютере рецепт и сварила суп, но вместо наваристого пахучего блюда у нее получилась желеобразная масса из разваренной коричневой лапши, сверху плавали желтые кружки жира, на дне непривлекательно лежали кости, с которых мясо куда-то бесследно исчезло. Семен из вежливости съел три ложки месива и сказал, что сыт. Рая нацелила на него прокурорский взгляд.
— Говори только правду — тебе не понравилось!
— Не понравилось, — робко ответил Семен.
— Я вроде все делала по правилам.
— Да ты бы, может, что-нибудь простое сготовила?
— Что, например? — спросила она, продолжая в одиночестве доедать свою порцию.
— Картошечки бы поджарила!
Рая наотрез отказалась жарить картошку. Она следила за своей фигурой и заодно, хотя он ее не просил, за фигурой мужа. Она очень гордилась тем, что серьезно относится к диете.
— Жареная картошка — это яд, в ней сплошные углеводы. От них сосудистые болезни, ожирение печени, рак, — строго сказала она.
От соседки Милы Рая узнала, что самая полезная пища — морепродукты, а из всех морепродуктов лучшая — лосось.
— Лосось! — Рая покачала головой. — Не по карману нам, бедным беженцам, цена кусается!
— Надо знать, где брать, — ответила Мила. — Дорогуша, на рынке в конце субботы под вечер продукты идут за треть цены. Полтора доллара за фунт лосося. Кладешь его на тарелку, накрываешь пленкой и ставишь в микроволновочку.
Рая съездила на рынок вместе с Милой, и та показала ей, где что брать, чтобы выходило подешевле. Потом Рая стала ездить туда сама на трамвае, покупала в больших количествах уцененного лосося и, следуя Милиному совету, готовила его в микроволновке, после чего в квартире распространялся тяжелый дух несвежей рыбы.
— Ты бы хоть в духовке его запекла и какими-нибудь специями приправила! — предлагал Векслер, деликатно морщась.
— А чего тебе не нравится?
— Запах!
— Не капризничай, открой окно, и запах уйдет. Или вот возьми и лимон выжми.
Семен обильно поливал блюдо лимоном и потом, страдая от изжоги, жевал таблетки.
Помимо интереса к диете у Раи было еще две страсти — женские романы и русское телевидение. Романы она поглощала быстро — когда только она научилась читать с такой скоростью? Телевизор был для нее, как для некоторых машина для загара. Она в него погружалась целиком и выходила наружу облученной.
— Сема, смотри! — позвала она его как-то.
Русское телевидение показывало группу людей. Они требовали возвращения «своих», которых выкрали иностранные агенты.
— А у нас пропал Кошкин без всяких агентов, — грустно заметил Векслер Рае.
— Сема, позвони Блинову, он, может, знает чего, — отозвалась она и снова углубилась в телевизор.
Он позвонил Блинову.
— Ты не знаешь ли чего про Кошкина? Он куда-то пропал.
Тот в ответ хмыкнул.
— Засел небось где-нибудь у бабы и пьет! — сказал Блинов и громко расхохотался от собственной остроумной шутки.
Но Векслеру было не до шуток. Векслер стал плохо спать. Ему снились странные сны, в них присутствовал Кошкин. Во сне Векслер даже ему позавидовал: Кошкин в чем мать родила ехал верхом на большой, как лошадь, голой женщине, держа ее за груди. У женщины была белая грива, и она иногда взмахивала ей, а Кошкин в ответ улыбался и голыми пятками вонзался ей в бока. В понедельник утром, весь измочаленный, Векслер украдкой спустился по лестнице, прокрался мимо приоткрытой двери, где сын хозяев играл со щенком колли, и проскользнул во двор. На дворе бушевало ненастье, дул сильный ветер, метались тени веток. Векслер попал ногой в трещину в асфальте. Он эту трещину помнил с приезда. Хозяин обещал ее заделать, да так и оставил. В намокшем ботинке захлюпала жижа. «Эх, чтоб тебя!» — пробормотал он и побрел по улице, сам не зная куда. Он смотрел на облака, которые неслись над зажигающимися окнами и всячески старался приободриться. Вечером он почувствовал себя больным. На следующий день тоже хворал. Он отменил воскресный концерт. Всю следующую неделю он лежал в комнате на разложенном диване, задернув шторы. Рая вздыхала, что он из-за ерунды потеряет работу.
— Не видишь, что ли, что мне неможется! — отвечал он, лежа на правом боку лицом к стене, которая, похоже, его понимала больше, чем жена.
Однажды Векслер лежал на левом боку и смотрел телевизор. По «Первому каналу» русского телевидения показали концерт из Московской филармонии, и в оркестре Векслер вдруг заприметил Кошкина. Он даже вскочил с дивана.
— Так вот куда он запропал! Вернулся, значит, а мне ничего не сказал.
— Кто? — спросила жена.
— Кто-кто? Кошкин!
— Сема, давай тоже вернемся. Если спросят, зачем остался, то скажешь, что у тебя были нелады со здоровьем. С этим, с психикой, — добавила она и покрутила пальцем у виска.
— Для чего врать такую чушь? — возмутился Семен, нервно шагая взад-вперед по комнате.
Из зеркала на стене на него глянул лысоватый пожилой мужчина. У мужчины под глазами чернели круги, и выражение лица было такое, будто оно, лицо, спрашивало: «За что вы все меня мучаете?»
Рая, не замечая ничего, продолжала говорить:
— Вернемся, и нас примут как родных. Психическим сочувствуют!
— Не хочу никуда возвращаться! Вообще ничего не хочу! Хочу лежать на диване, — промычал он и действительно лег на диван в позе покойника с руками, скрещенными на груди.
В воскресенье он опять не пошел на работу, написал начальству, что у него воспаление легких. Только с бизнесменом он не стал хитрить и признался, что у него депрессия. Тот посочувствовал.
— Надо, Семен, полечиться, к психиатру сходить, таблеточки попить. У меня тоже раз была депрессия, когда потерял три миллиона. Партнер оказался болтуном. Наобещал много, а вышел пшик. Херово было, хоть стреляйся. Я даже пистолет купил. Так что давай, найди доктора — я все оплачу.
Семен Векслер с детства не любил ходить к врачам и вежливо отказался.
Пришла зима. Векслер любил зиму, ему всегда легчало в холодную погоду. По нескольку часов он бродил вдоль реки, переходил по высокому мосту сквозь самую ее широкую часть, откуда хорошо просматривался их красивый город. Замерзнув, шел назад, специально выбирая другой путь, вдоль берега. Ему нравилось отражение заката в реке. Вода подмерзла, но на середине в синих отороченных льдом заводях плавали лебеди. Они напоминали айсберги, когда, вдруг распушившись, вгибали круглые шеи внутрь, чтобы почистить свои белоснежные перья. Он смотрел на них как зачарованный, и в голове у него шумела музыка. Так он ходил месяц и внезапно понял, что ему полегчало. В радости он примчался домой и обнял Раю.
— Родная моя, я здоров! Спасибо, что ты столько времени терпела меня. Завтра я позвоню начальству и сообщу, что готов выйти на работу.
— Я хочу развод, — ответила Рая.
Он рассмеялся.
— Ты шутишь, да?
— Нет. Я хочу развод, — повторила она без тени улыбки.
— Я же тебе говорю, что я здоров, я готов к жизни как никогда.
— Я рада за тебя. Все равно я хочу развод.
Векслер всплеснул руками.
— Но почему?
Он еще не мог поверить услышанному, а она уже бойко излагала ему свои планы на будущее. Сейчас ей шестьдесят четыре, а через год ей по возрасту полагалось субсидированное жилье, восьмая программа и социальная помощь. На то, чтобы получить все это, конечно, уйдет время. Пока что она останется с ним, между ними ничего не изменится, они по-прежнему могут спать в одной постели. Она говорила всю эту чушь бесстрастным тоном, и то свежее радостное чувство, которое вспыхнуло в нем ранее там, у реки, медленно угасало. Он взглянул на нее и вдруг увидел, какие у нее тонкие губы, бесцветные холодные глаза.
Опять потянулись серые дни. Какая разница, что он был? Для кого он жил, для чего? Какая цель была у его жизни? И, как известно, когда человек задает себе подобные вопросы, это означает, что он душевно болен. Потому что у здорового человека вопросов о смысле существования нет. Жить и есть цель здорового человека. А потом он внезапно стал деятельным, как вдруг становятся деятельными люди, которые вынашивают план уйти из мира, но по инерции еще продолжают доделывать дела. Внутренняя боль, как ни странно, придала ему силы. Он написал начальству на работу, что по состоянию здоровья берет длительный больничный, и в тот же день продал хозяину квартиры скрипку, чтобы она своим видом не мучила его.
— Вот скрипку продал, — сказал он вечером Рае и отдал ей деньги, вырученные за инструмент.
Он думал, что она обнимет его, пожалеет. Она холодно посмотрела на него, быстро провела языком по губам. Векслер даже вздрогнул: так сильно она в эту минуту напомнила ему мать.
В один из понедельников пришел человек в пальто и шляпе. Мужчина объяснил, что он из агентства поиска родных.
— Я писал, звонил, — сказал незнакомец.
— Зачем?
Тот в ответ достал из портфеля бумагу.
— Вас разыскивает брат!
— Это ошибка. Нет у меня никакого брата, — глухо сказал Семен.
— Есть. Вот смотрите! Василий Векслер, восемьдесят восьмого года рождения. Место рождения Массачусетс, город Пирс. Он по просьбе отца начал разыскивать вас давно. Ваш отец, к сожалению, умер три года назад, — добавил он сочувственно.
Векслер тупо глянул в бумагу, где помимо имени и фамилии вышеназванного брата были указаны имена родителей. Что касалось имени матери, то оно ему ничего не сказало. Он прочитал имя и год рождения отца: все совпадало. В груди кольнуло. Он еще раз внимательно перечитал письмо: «Василий Векслер тысяча девятьсот восемьдесят восьмого года рождения разыскивает…» Векслер почесал в затылке.
— Значит, он тогда не утонул!
— Кто? Где? — взволнованно спросил агент.
— Отец, — глухим голосом ответил Семен и присел, держась за сердце, на тумбочку в прихожей.
Отца Векслер хорошо помнил. Его звали Григорий, но все его называли Гошей. Одесский темпераментный человек из той породы людей, которых французы называют joie de vivre, наслаждающимся жизнью, любил шумную компанию, любил выпить в дружеском кругу, поиграть на скрипке. Он с четырех лет учил сына играть на скрипке, а когда Семушке исполнилось семь лет, отвел его в музыкальную школу. Когда-то отец учился в средней специальной музыкальной школе-интернате имени Столярского, потом подался в Москву и поступил в Московскую консерваторию, но не окончил ее, потому что встретил мать, и у них родился он, Сема; отцу пришлось зарабатывать и содержать семью. Тогда он стал ездить в Сибирь на лесоповал. Он честно привозил оттуда всю зарплату, часть отдавал матери, остальное быстро растрачивал на дорогие коньяки, на то, чтобы помочь каким-то друзьям, с которыми только накануне познакомился в ресторане. Вообще же он был со всеми ласков, прост, много шутил. Сема не все понимал в его шутках, но люди смеялись, и он, глядя на них и на серьезное лицо отца, тоже весело хохотал. Мать была совсем другой. Она считала себя высококультурной женщиной, работала экскурсоводом в Оружейной палате, отличалась властным характером, любила произносить важным голосом фразы. «Жизнь есть жизнь», — говорила она со вздохом. И если от шуток отца, пусть и непонятных, Семе становилось радостно, то от материнских премудростей внутри у него все скучнело и хотелось куда-то убежать. Когда она ругала отца за его расточительность, Сема прятался в кладовке. Там висели многочисленные костюмы матери. Она хорошо одевалась, да и внешностью была красива, если бы не сухие, всегда плотно сжатые губы. Когда она сердилась, быстро проводила по ним языком, и это придавало ей сходство с ящерицей. Еще она изводила мужа ревностью. Уже маленьким мальчиком Векслер понимал, что отцу с ней плохо. Однажды, сам того не желая, Семен подслушал разговор соседок. Он стоял на балконе, а они сидели на скамейке у подъезда. Тетя Вера, с которой мать по-соседски общалась, сказала тете Свете:
— Наша Надежда-то совсем извелась со своим Гошей!
— А что такое?
— Зряшный он, говорит.
— А чего тогда она за него пошла? Женихов хватало небось?
— Так она от него забеременела. Гоша, как про то узнал, сделал предложение, ну она и пошла. От безысходности.
— Э-эх, женская доля, — со вздохом сказала тетя Света.
Когда Семен узнал, что отец женился на матери только потому, что она забеременела, он ощутил ужасную боль. Получалось, что он был кругом виноват — и перед отцом, и перед матерью, но почему-то особенно перед отцом. А потом отец исчез. И случилось это так. В жизни помимо друзей и его, Семушки, у отца была еще одна отдушина. Он любил ездить на юг, где играл на пленэре и привозил кучу денег. Однажды, когда Семену было восемь лет, отец отправился в бархатный сезон в сентябре в родную Одессу и не вернулся. Мать съездила на поиски, ходила по инстанциям, и в одной из них ей сказали, что в тех числах, когда отец был в их краях, в море нашли утопленника.
— Экспертиза показала, что уровень алкоголя в крови был сильно выше нормы, — сказал инспектор.
— Это точно он! — сказала мать.
— Вы уверены?
Инспектор порылся в деле и показал ей снимок: синее вздувшееся тело с пустыми глазами.
— Он, он! — повторила мать.
Рассказывая все это впоследствии уже повзрослевшему Векслеру, мать сказала:
— Я всегда знала, что этим дело кончится. Что ж, жизнь есть жизнь, — добавила она, и Семену снова, как в детстве, захотелось куда-то убежать.
Незнакомец ждал, стоя в полутемной прихожей, пока ошарашенный хозяин переваривал свалившуюся на него новость про то, что у него имеется кровный брат.
— Но главное, что он тогда не утонул! — вдруг радостно воскликнул Семен и, подскочив, обнял агента.
— Телефон брата хотите записать? — спросил тот смущенно и, не дожидаясь ответа, написал номер на листке.
В тот же вечер Семен позвонил брату. Тот ответил на звонок так же, как отвечал когда-то отец.
— Аллё, — произнес брат с растяжкой.
Переполненный еще непонятными ему самому чувствами, Векслер ответил в тон говорящему:
— И тебе аллё. Это я, Семен.
Брат с секунду молчал, потом выдохнул:
— Господи, как хорошо, что ты нашелся!
Рука Векслера-старшего, держащая телефон, перестала дрожать. Начался длинный разговор; Семен все хотел знать об отце: как тот оказался в Америке. Брат знал немного, но основное он знал, потому что история отцовского побега стала в семье легендой. А дело было так: знакомый капитан американского корабля спрятал отца в мешке с пшеницей, и таким образом, пролежав в мешке две недели, тот добрался до Бостона. Оттуда он подался в Пирс, устроился на лесоповал, потом подружился с начальником, и тот помог ему получить рабочую визу. В Пирсе же он познакомился с женщиной, которая преподавала музыку в местном колледже. Они поженились в восемьдесят седьмом году. Она его пристроила в оркестр колледжа. Иногда они вдвоем играли по вечерам. Она — на рояле, он — на скрипке, и его, Василия, выучили играть на обоих инструментах.
— Расскажи о ней? Что она была за человек?
— Она была красивой и веселой.
— Они были счастливы?
— Никогда не задумывался. И вообще, все зависит от того, что мы понимаем под счастьем.
Семен ждал. Он хотел четкого ответа, чтобы ушла вина перед отцом за то, что тот из-за него жил с женщиной, которая его не ценила. Василий почувствовал, что от его ответа зависит что-то очень важное.
— Они были счастливы, — твердо сказал он.
С этого дня жизнь Векслера стала другой. Он уже не был таким одиноким, у него в мире был родной человек. Они разговаривали вечерами по телефону. Простые вопросы, простые ответы сильно скрашивали его существование.
— Как оно все? — спрашивал Семен.
— Нормалек, тьфу-тьфу. Да я потом при встрече… Ты вот мне лучше о себе!
Векслер стал рассказывать и слово за слово открылся ему в своих душевных терзаниях. Там он бросил все, приехал сюда, остался. Поначалу все было неплохо, а потом жизнь разладилась. Из-за болезни потерял работу, жена живет в телевизоре и вообще хочет с ним разводиться.
— А ты машину водишь? — неожиданно поинтересовался брат. — Я продукты от нашей салемской фермы по магазинам развожу. Договор у нас. Работа нехитрая. Хочешь, устрою?
— Ну как тебе сказать, — уклончиво ответ Семен.
— Да ты не думай, ведь не ради этого зову. Продукты можно развозить, а можно и не развозить. Главное — другое. Мы тут с группой музыкантов играем при Музее искусств. У нас как раз нет скрипача.
— А ты сам на чем? — спросил Семен.
— Я за роялем.
— Я подумаю, — ответил Семен и вспомнил, что свою хорошую скрипку он продал.
— Да чего там думать, просто переезжай — и всё. Городок у нас спокойный, иностранцев любят. Мы здесь все иностранцы, — философски добавил он.
Семен молчал. Он все еще думал про проданную скрипку. Ему было жалко, что он все в этом мире делал не так. Потом он вытряхнул пустые мысли, ведь теперь у него был брат, родная кровь.
— Что ж, вот возьму и перееду, — неожиданно лихо сказал он.
— С женой приедешь или как?
Векслер спросил жену:
— Рая, а как насчет того, чтобы бросить здесь все и переехать к брату? Может, и жизнь там наладим по-новому.
— Не-е! Езжай сам, налаживай свою жизнь, а я — свою! — сказала она и, посмотрев на него, ошарашила новостью, что у нее появился друг. — Очень положительный человек, — добавила она, как будто это имело значение.
Через неделю они с Раей подали на развод, через две он уволился. Через три недели он уже стоял с чемоданом в дверях.
— Ведь мы же любили друг друга когда-то! Ты уверена, что все делаешь правильно? — спросил он жену.
— Уверена! — сказала она и протянула ему пластиковый пакет. — Вот я тебе на дорогу лосося сготовила.
По дороге к метро он выбросил пакет с лососем в урну.
НА БОЛЬНИЧНОМ
Летняя школа по изучению языка еще не началась, к тому же я находилась на законном больничном. Мне позвонили. Это была Зинаида, секретарша с нашей кафедры, она говорила обиженно:
— До вас не дозвонишься!
Я зачем-то извинилась. Я всегда извиняюсь.
— Только не исчезайте! Сейчас соединю вас со старшим преподавателем! — ответила она, после чего трубка бухнула о стол.
Было слышно, как Зинаида отодвигает рабочее кресло и встает. По каменному полу зацокали каблуки, где-то раздался стук, где-то скрипуче открылась дверь. Зинаида спросила: «К вам можно?» Потом какое-то время в телефоне звонили другие телефоны. Секретарша на кафедре — самый востребованный человек. Нас всех можно уволить, оставив ее одну, и она справится. Потом все повторилось в обратном порядке: скрипнула дверь, зацокали каблуки, послышался грохот придвигаемого рабочего кресла, и наконец в телефоне прорезался ее голос:
— Соединяю.
Я подготовилась к худшему. Что меня увольняют. Или что все наше маленькое отделение славянских языков и литератур закроют. Такое уже случилось в одном университете. Долгое молчание на другом конце располагало к подобным мрачным мыслям. Я злилась на тишину. «Что за черт! — подумала я. — Мы живем в Америке в двадцать первом веке, а телефонные звонки начальства у нас, как в старину: „Алло, девушка, дайте триста двадцать второй“». Что-то вроде этого.
Но вот телефон ожил. Мужской голос пробухтел:
— Алё, это звонит Сергеев, вы еще болеете?
— Да.
— Что-то серьезное?
— Тяжелая мигрень.
— Да, я тоже нездоров. Грипп. Вот жена не отпускала, но я вырвался и пришел на кафедру, чтобы найти замену, потому что на кладбище поехать не смогу.
Я, конечно, спросила, что случилось.
Сергеев заговорил с ласковым напором:
— Вы, конечно, знаете Пинхуса Рубинчика. Один из наших лучших преподавателей. Так вот, есть небольшая проблема — некому его проводить.
— Куда проводить? — спросила я.
— На кладбище, разумеется. Но сначала в похоронный дом.
— А что случилось? Кто умер?
— Он умер. — сказал Сергеев и громко высморкался. — Инфаркт. Так неожиданно. Похороны завтра! Вы не смогли бы поехать?
Я сказала, что у меня нет машины, и напомнила Сергееву, что я нездорова.
— Машина не нужна, — сказал он, проигнорировав последнюю часть предложения. — Доберетесь до похоронного дома в Брайтоне. Называется «Станецкий». Записывайте по буквам название: эс, ти…
— Не надо, я знаю.
— Прекрасно. Подойдете к десяти утра. Надо будет что-то сказать о покойном. Найдете правильные слова, ведь вы писатель. Что вы помните о нем?
Я ответила, что раза два видела его в преподавательской столовой. Он ел шницель с картофелем фри и пил яблочный сок.
— Этого не нужно говорить! При чем здесь шницель? — взволнованно воскликнул Сергеев.
Я согласилась с ним, что шницель тут ни при чем.
— Ну ладно, — со вздохом сказал Сергеев. — Там будут говорить родственники и друзья покойного — и от наших еще будет кто-нибудь. Потом оттуда на кладбище поедут машины. Главное, съездить, уважить коллегу и возложить от кафедры венок.
— Может, мне необязательно ехать на кладбище? — спросила я, и опять наступила тишина.
— Вам у нас нравится? — неожиданно спросил Сергеев.
— Где у нас?
— На кафедре?
— Очень нравится.
— Хорошо! Прекрасно! Не исключено, что начиная со следующего семестра для вас будет постоянная работа. Ассистентская, разумеется.
— Разумеется.
— Вы отдаете себе отчет, что есть и другие кандидатуры и что все зависит от вас?
Это был умелый шантаж. Отработанная тактика. Все объяснялось просто: таких, как я, нанимали ассистентами на семестр и потом увольняли. Для университета невыгодно держать нас дольше одного семестра. Если я проработаю два семестра подряд, то могу претендовать на постоянное место. Что не дай бог, потому что тогда им придется покупать мне страховку и вообще возникнут всякие сложности! Некоторых, впрочем, берут. Для этого надо много улыбаться начальству, проявлять активность, коллективно порицать кого-то, кого все бранят, и усиленно хвалить того, кого все хвалят. И никогда не рассказывать студентам политически некорректные анекдоты. К политически некорректным анекдотам в наши дни относятся все анекдоты, где упоминается этническая принадлежность, цвет кожи, волос, пол, возраст, профессия. Другими словами, все, что составляет самую соль хорошего анекдота. Студенты могут настучать на преподавателя — и прощай карьера! Недавно на занятии, где мы разбирали торговые соглашения, я рассказала анекдот, который слышала еще от моего деда, который был родом из Румынии. У магазина двое румын, чтобы скоротать оставшееся до открытия магазина время, заводят разговор о погоде. Один румын говорит: «Сегодня будет жара! Как минимум тридцать шесть градусов!» Второй качает головой: «Нет, только тридцать два градуса!» Первый, подумав: «Хорошо, тридцать четыре, и жара — ваша!» В классе нашлась девушка, у которой кто-то из родственников был родом из Румынии, и она подала на меня жалобу в деканат, что я изображаю румын жадными торгашами. Мне сделали мягкий выговор. Когда Сергеев упомянул, что меня могут взять на постоянную работу, я стала покладистой и сказала, что все сделаю, поеду в похоронный, поеду на кладбище, поеду хоть на край света.
На следующее утро, одевшись во все темное, я отправилась в похоронный дом Станецкого. Для верности я решила выйти заблаговременно: вдруг автобуса долго не будет или еще какая-нибудь ерунда случится. Она и случилась. Я прошла полдороги и вспомнила, что не взяла проездной. Я вернулась, взяла проездной и посмотрела в зеркало. Оно не показало ничего приятного: серое от болезни лицо, сжатые скулы. Когда я добралась до остановки, мой шестьдесят шестой автобус стоял перед красным светофором с зажженными задними огнями, двери уже были закрыты. Я постучала в стеклянную дверь. К счастью, водитель меня увидел и впустил.
— Мне надо выйти у похоронного дома «Станецкий». Вы знаете, где он находится? — спросила я у него.
— Конечно, знаю! Хорошее место! Недавно там тещу провожали в последний путь.
Я сделала печальные глаза.
— Умерла от старости. — бодро продолжал он. — Девяносто семь ей было.
— Смерть всегда есть смерть! — философски произнесла я.
Он кивнул.
Потом я вспомнила, что еду на похороны сослуживца и при этом ничего не знаю про покойного. Включив телефон, я нашла его имя в «Гугле». Это было легко. Вот, скажем, Сергеевых там пруд пруди, а Пинхус Рубинчик был только один. «И тот умер!» — с непонятной горечью подумала я. Короткая заметка в «Википедии». Черно-белая фотография, круглое лицо, очки, лысина. Родился в Ленинграде в тысяча девятьсот пятьдесят пятом году, учился в пединституте имени Герцена, участвовал в сионистском движении, создал кружок по изучению иврита, за свою деятельность был отчислен, преследовался властями, эмигрировал, учился в Гарварде. Внизу были даны ссылки на его статьи в журналах, упомянуты две книги по методике преподавания литературы. Про таких людей надо писать романы, а тут буквально несколько предложений.
Похоронные дома в Америке выглядят на редкость уютно. В свое время, только приехав в Америку, я, как и многие другие свежие эмигранты, селящиеся в дешевых квартирах, забавлялась игрой в выбор дома, в котором однажды буду жить. Мы с приятелем шли по Массачусетс-авеню, и в глаза мне бросилось здание с облицовкой из кремового гранита и с высокими, обвитыми плющом эркерными окнами. У парадного входа по обе стороны лестницы стояли два симпатичных белокаменных льва. Я, залюбовавшись, остановилась.
— Как хорошо, а? Вот здесь бы я хотела оказаться когда-нибудь! — сказала я приятелю.
— Со временем все мы тут окажемся! — с непонятным трагизмом ответил он. — Это похоронный дом!
В похоронном доме «Станецкий» тоже было уютно, если, конечно, не считать гроба в холле. Он стоял, уже накрытый крышкой. Я, проходя мимо, поклонилась, вошла в зал, села во втором ряду у прохода и стала слушать, что говорил раввин. Он был пожилым, краснощеким, с пушистой белой бородой, серыми кисточками бровей и добрыми глазами. Больше всего он походил на Санта-Клауса. Если бы не одеяние. Когда он начал произносить молитву, все встали. Иврит у него был с сильным американским акцентом. После молитвы он сказал по-английски душевные слова о том, как хорошо покойному, как он радуется, глядя на нас, евреев и не евреев, которые собрались здесь, чтобы почтить его память. Вдова Пинхуса в черном велюровом костюме сидела в переднем ряду и утирала уголки глаз платком. По обе стороны от нее расположились два сына. Раввин, обращаясь к ней, добавил, что у Пинхуса сердце спокойно за нее и детей, что у него уже ничего не болит и он с райским отдохновением слушает наши слова о нем. Как часто, думая о смерти, я ловлю себя на мысли, что рада за покойного. Мне всегда стыдно за свои мысли, и поэтому слова убеленного сединами старца меня обрадовали. Значит, это естественно — грустить, но и радоваться, когда уходит человек. Следом из зала к микрофону выходили близкие и друзья, тоже говорили добрые слова об ушедшем. Что он был талантливым преподавателем, умным собеседником, отзывчивым другом. Грустно, что при жизни мы не слышим этих слов. Какая жалость, что для этого надо умереть! После панихиды меня окликнул преподаватель с нашей кафедры. Его звали Соломоном, но в своем кругу мы звали его Соликом. Мы с ним дружили еще с девяностых, с момента, когда я прибыла в страну. Тогда жизнь мне улыбалась: меня взяли в хороший университет, дали преподавание. Квартиры тогда стоили дешево. Солик был моим соседом по дому. С тех счастливых времен куда только судьба его не заносила! За тридцать лет он исколесил Америку; соглашался жить везде, где предлагали работу, — в Айдахо, в Айове, в Индиане и на Аляске. Может быть, именно эти перебежки по североамериканскому континенту придали его телу наклон, подобный спринтерскому, — он всегда как будто куда-то летел головой вперед. Вот так же подлетев ко мне, уже выходящей из холла, он пробухтел:
— Слушай, я боялся, что никого из наших не будет! Слава богу, что ты пришла! Гроб уже вынесли, кстати. А ты на кладбище поедешь?
Я сказала, что поеду.
Солик обрадованно кивнул.
— Значит, я свободен, а то мне надо младшую в лагерь везти.
— Сколько их у тебя?
— Четверо, слава богу. Ох, как я рад, что ты пришла, — повторил он. — Я очень уважал Рубинчика. Ты его знала?
— Мало.
— Жаль! Чудесный был человек! Наших с тобой лет. Ведь надо же — взял и умер! Ладно, давай пойдем, я отдам тебе венок, а сам двину дальше.
Он повел меня назад в коридор, где у стены среди нескольких скромных искусственных венков стоял наш венок. Он выглядел самым солидным: на проволочной основе, плотно обкрученной ветвями можжевельника, пестрели живые цветы. Солик осторожно поднял его, чтобы не помять лилии, высовывающие белые головы из зеленого плетения.
— Держи его и стой на выходе, — сказал он и подал мне венок, который был изрядно тяжелым.
— А ты?
— А я посмотрю, кто там есть из знакомых, чтобы тебя подвезли.
Он умчался, и я осталась стоять с венком в руках и смотреть на толпу, выходящую из похоронного дома и разбредающуюся по автомобилям.
Солик вернулся через несколько минут и повел меня к черной машине, где за рулем сидел маленький пожилой человек в черной кипе, а сбоку разместилась среднего возраста женщина в темно-синем платье, в парике, с серой шалью на плечах. Мужчину звали Борухом, он был троюродным братом покойного; его жену звали Малкой.
— Они никогда не были в Бостоне. Приехали из Израиля погостить, а тут такое… — прошептал Солик.
Он помог мне положить венок в багажник и почтительно стал сзади, ожидая, когда мы тронемся.
Я сидела на заднем сиденье одна, и это было хорошо. Я видела перед собой аккуратный пегий парик Малки и еще на над лобовым стеклом качающуюся картонную елочку освежителя воздуха. Сначала долго стояли на светофоре, потом тронулись и строгой колонной поехали к кладбищу. Машины двигались плавно, не очень быстро и не очень медленно, что соответствовало ситуации. Мы ехали по красивому летнему городу, а я все продолжала думать о смерти. Вот живет человек и вдруг без предупреждения умирает. О чем он думает в последние минуты? Грустит ли он, покидая мир, где у него остаются близкие? Или он испытывает облегчение? Много раз в течение жизни мы примериваем смерть, пытаясь заглянуть в тот миг, когда сами будем уходить. Из всех репетиций эта самая главная. Иные говорят, что думать о смерти неконструктивно: зачем о ней думать, если она неизбежна. А все-таки интересно… Я часто представляю ее как путешествие. С детства я знала, что однажды умру. Ви`дение собственной смерти пришло ко мне неожиданно. В первый раз оно случилось, когда мне было три года и я нашла в Приморске на берегу моря краба. Он, наверное, только недавно ползал по дну, потому что его панцирь покрывали морские капли и черные глаза влажно блестели. Я полила его водой из пластмассовой лейки, думая, что он снова оживет. Я даже немного подтолкнула его сзади, бормоча детское заклинание: «Беги, крабик, туда, где кораблик!» И, когда он остался неподвижным, до меня дошла простая истина, что в нем уже нет жизни, она ушла, оставив красный панцирь и похожие на рукавицы клешни. Конечно, я не думала обо всем этом в терминах, в которых думают взрослые. В три года слова «смерть» не было в моем лексиконе. Краб лежал и смотрел в небо, и, как ни огорчителен был факт его неподвижности, было в нем для меня что-то волшебное. Я уже знала слово «жизнь» и теперь увидела, как она уходит вверх. Потом я надолго все забыла. Память ребенка не пятится, она идет вперед, как будто вспоминая то, что будет.
Следующий случай познакомиться со смертью случился в тринадцать лет.
Делая уроки, я сидела за секретером у окна и наблюдала похоронную процессию. В те годы, когда человек умирал, его провожал весь двор. И еще из соседних дворов тоже приходили люди, сбегались дети. На обочине рядом с пунктом приема стеклотары стоял катафалк, по направлению к нему четверо мужчин торжественно несли на плечах гроб; двое позади несли крышку от гроба, музыканты играли грустную музыку, название которой я не знала, но меня зачаровывали темные ноты, издаваемые тубой, скрипками и барабаном. Какие-то старухи плакали и крестились, и только покойник в черном костюме, обложенный белыми лилиями, был спокойным, сухим и строгим. В секретере, хотя было утро, горела трубчатая неоновая лампа. Она была устроена так, что загоралась, когда я открывала секретер. И вот я сидела над тетрадью, сбоку лежал учебник географии, неоновая трубка немного гудела, бросая полосу на изображенную в учебнике карту мира. Слева в не занавешенной шторой части окна была открыта форточка, в нее входил сентябрьский ветер. Внезапно из-за правой половины шторы, которая оставалась опущенной, послышался шелест. Я отодвинула ее и увидела вазу с увядшими коричневыми розами. Мне их подарили родители к началу учебного года, но я про них совершенно забыла. Вода в вазе давно высохла, и розы стояли как будто живые, но на самом деле застывшие в точке исчезновения жизни. Каким-то образом похороны во дворе, умершие розы и открытый учебник с географической картой соединились в одно большое целое, и у меня появилось ощущение бесконечности и того, что будет, когда меня не станет здесь. Мне привиделось путешествие, которое я совершу после жизни в незримой телесной оболочке, которая пока что была просто нарисована на фоне декораций квартиры.
Третьей смертью в жизни был уход бабушки, маминой мамы. Я тогда училась на Урале, в Нижнем Тагиле, и ее долгая непонятная болезнь прошла мимо меня. Просто однажды зимой я приехала на каникулы, и мы с мамой пошли навестить ее и деда. Они жили в квартире-полуторке на другом конце города в районе под названием Ботаника. Нам открыл дед. Он был все таким же крепким, с загорелым лицом и руками. Загар держался на нем летом и зимой, потому что дед работал уличным фотографом. На вопрос мамы о бабушкином состоянии он приложил палец к губам.
— Она спит! — сказал он.
Из-за высокой китайской ширмы, которая разделяла комнату на две части, раздался ее голос.
— Наум, я не сплю! Кто там пришел?
— Это мы! — ответила мама.
Мы сняли обувь, переобулись в домашние тапочки и пошли к ней. Бабушкино ложе, узкий твердый диван, помещался у стены. На стене висел цветной молдавский ковер из тонкой мягкой шерсти. На нем три женщины собирали виноград. Одна из них статью и чернотой густых волос напоминала бабушку. В молодости и в зрелые годы в кругу друзей и знакомых бабушка общепризнанно считалась красавицей. Когда я уезжала учиться, ей было семьдесят пять лет, и она все еще была хороша. Годы долго щадили ее стройную фигуру и лицо с ясными чертами. Она была выше мамы ростом и даже выше деда. Вся семья меня тогда провожала на вокзале, все махали руками, когда поезд тронулся, но ее лицо и мягкую белую руку я видела дольше других. На Урале в снах я продолжала ее видеть. В ней было что-то светящееся. И вот я стояла у ее дивана и не находила ни света, ни ясных черт прекрасного лица, ни мягкой руки. Она лежала, прикрыв глаза. Из-за болезни она стала маленькой и худой и почти сливалась с узором на ковре. Только когда я заговорила с ней, она приподняла веки, и свет наполнил ее. Я взяла ее руку, прижала к губам. Потом я стала на колени, взяла в ладони ее светящееся лицо. Я попросила ее не умирать. Она ничего не ответила. А на следующий день нам позвонил дед и сказал, что ее больше нет.
— Она ждала тебя, чтобы спокойно уйти, — сказал дед.
Святых в мире нет. Но в мире есть светящиеся, и бабушка была одной из них. Ее жизнь была путешествием по разным мирам. После ее похорон я долго рассматривала альбом, в котором нашлось несколько старинных фотографий. Она была младшей дочерью в многодетной семье. Вот она, еще девочкой, вместе с другими детьми сидит на скамейке на фоне кособокого дома. За ее спиной стоит худой бородатый мужчина. На нем долгополый лапсердак, на голове шляпа; узкая седая борода спускается на белую рубашку, выглядывающую из широкого треугольного выреза лапсердака. Это бабушкин отец Велвел, раввин из села под Одессой с веселым названием Каменка. Рядом с бабушкиным отцом стоит женщина в полушубке, ее голова тщательно обмотана платком так, что шеи не видно; взгляд устремлен на кого-то, кого в кадре нет, — видимо, на фотографа. Это бабушкина мама, жена раввина Велвела Двойра. У меня заняло несколько минут осознать, что это мои предки. Я жадно искала в их внешности хоть что-то, что связывало бы меня с ними. Я не нашла. Лица их были строги и темны. И лица их многочисленных детей тоже мне ничего не сказали; все дети были бледными, серьезными, большеглазыми. Наверняка родители велели им вести себя по-взрослому, не смеяться и не гримасничать. Только бабушкино лицо не захотело подчиниться. Оно светилось в ряду этих худых неулыбчивых лиц на фоне тусклого нищенского пейзажа, как будто пытаясь сделать эту бедную жизнь ярче. Перекинутая через плечо тугая коса подчеркивала белизну кожи, глаза весело пылали. Я сидела на стуле за большим круглым столом и безотрывно смотрела на фотографию. Дедушка стал за моей спиной.
— Их всех, кроме твоей бабушка, убили. Одних — Сталин, других — Гитлер. А эти двое, их родители, умерли в Голодомор, — начал говорить дед, но мама его остановила.
— Не надо, папа! Ей еще рано. Пусть она просто посмотрит альбом.
Мы ехали в машине. Борух и Малка тихо переговаривались на иврите. Сильно работал кондиционер, и Малка поплотнее запахнулась в шаль. Она иногда показывала в окно на какой-нибудь особняк с садом и восхищенно произносила одну из немногих фраз, которую я могла понять. В начале девяностых я жила в Израиле, немного говорила на иврите. С тех пор много воды утекло, я почти всё забыла, но что-то осталось. «Какой замечательный дом!» — восклицала Малка. Борух бросал вправо быстрый взгляд, говорил, что да, замечательный, и опять начинал следить за дорогой. «Я люблю эти платаны. Они выше, чем у нас в Бат-Яме. Ты только посмотри, сколько они дают тени!» — теребила мужа Малка. Он устало кивал. Впереди ехали машины от похоронного дома, и надо было держаться в строю. Вот так равномерно в муравейнике движется струйка муравьев. Они идут друг за другом, не отставая от предыдущего и не обгоняя его. Мы были такой струйкой муравьев. Мы проехали мимо синагоги — трехэтажного здания с высокими окнами и массивными дверьми. Малка посмотрела на Боруха и, видимо, подавив желание дать оценку синагоге, посерьезнела и больше уже не сказала ни слова, пока мы не доехали до кладбища. Парковки как таковой не было. Все приехавшие парковались на обочине дороги, огибающей кладбище. Борух пристроил машину в хвосте и сказал, что можно выходить. Снаружи было жарко. Малка стянула с плеч шаль и бросила ее на спинку сиденья. Вход на кладбище был неподалеку. У входа на четырех железных ногах стоял умывальник с двумя раковинами; на перекладине над ним высился металлический ковш. Все выстроились в очередь, совершая ритуальное омовение рук. Я употребила все силы на то, чтобы запомнить, из какой руки в какую надо лить воду, и всё равно всё перепутала. Потом я вспомнила про оставленный в багажнике венок и, с трудом разыскав Боруха в толпе, попросила у него ключ от машины.
— Венок забыла в багажнике, — сказала я и очертила в воздухе круг руками.
— Я понимаю слово «венок», — сказал он. — Но он вам нужен? Сюда с венками нельзя.
— Почему?
— Ни цветов на еврейских похоронах, ни венков, — тут он тоже очертил круг, — не кладут.
— Мне нужен, — упрямо сказала я.
Он в ответ только пожал плечами и, вынув из кармана связку ключей, показал мне нужный.
Я вышла на дорогу и увидела длинный ряд машин. Все они были похожи друг на друга и почти все были черными. «Может, ну его, этот венок», — подумала я и тут вспомнила про Сергеева, что он ведь, гад, спросит. Мне стало грустно: где мне было искать нашу машину? Я шла и заглядывала в окна в поисках серой шали Малки. Это занимало кучу времени. Снаружи было слишком ярко, солнце било в окна, и мне приходилось лбом приникать к стеклу, чтобы хоть что-то разглядеть внутри. Потом просто так — по случайности — я нажала кнопку на ключе, и — о чудо! одна из машин замигала. Я подошла к ней, увидела Малкину шаль и решительно открыла багажник. Венок был на месте, выглядел он жалко: лилии обтрепались, ядовито-желтая пыльца изгваздала дно багажника. Я с трудом вытащила венок и поискала глазами наших. Они стояли в конце длинной, проходящей по диагонали асфальтированной дорожки у противоположной стены кладбища. До них было топать и топать. От влажной травы поднимался пар, повисал в воздухе, и лучи солнца торчали в нем, как спицы в вязанье.
— С венками на кладбище нельзя! — услышала я голос и, оглядевшись, никого не увидела.
— Как так? — спросила я голос.
— Не полагается!
— Кто вы? — спросила я тогда.
— Я служитель кладбища.
— А другие всё пронесли! — ответила я.
— Не полагается, — повторил он и наконец материализовался в виде скуластого мужчины с бесцветными глазами и двумя зубными щетками вместо бровей. Он посмотрел на меня как-то особенно неприязненно и указал на несколько венков у стен будки. На лентах, обвивающих венки, можно было прочесть то, что обычно пишут на них. Особенно запомнились два венка — от теннисного клуба и от бруклинской шахматной секции. Какая полноценная жизнь была у Рубинчика! Мне захотелось плакать.
— Но мне было велено возложить, — пробормотала я.
— Вот тут и возложите! — отрезал он.
Я оставила венок у стены — зачем мертвым наши венки? Коря себя за то, что не послушала Боруха и провозилась, ища его машину, я побрела к нашей группе. Похороны шли полным ходом. Мужчины, женщины зачерпывали лопатой из свежей горы чернозема землю и бросали ее вниз, в глубокую яму, на дне которой стоял гроб. Я тоже зачерпнула землю и, осторожно наклонив лопату, дала ей скатиться вниз. Может быть, падающие на крышку гроба комья земли — это самое страшное во всей процедуре похорон. Может быть, это вообще самое страшное на свете. Я отошла в сторону и наконец дала волю слезам.
Потом я сидела на траве у кладбищенской стены и смотрела на похороны. Раввин, раскачиваясь, молился, и в паузах все произносили «Аминь». Я сидела у стены и ждала окончания. Я даже задремала и проснулась оттого, что кто-то прикоснулся к моей руке.
— Спите? — услышала я.
Рядом со мной на траве сидела женщина. На ней были колготки, длинная юбка и шифоновая блузка.
— Спите? — повторила она.
Не знаю, почему люди стесняются признаться, что спят. Я ответила, что не сплю, просто голова разболелась.
Женщина посмотрела на меня с состраданием и предложила выпить воды. Я согласилась. Она достала из сумки бутылку с водой, отвинтила пробку, протерла салфеткой горлышко со следами помады и протянула мне бутылку. Я пила теплую воду, и она была вкусной.
— Пейте, пейте еще! Бывает, что голова болит от обезвоживания.
Женщина, оттянув двумя руками шифоновую блузку, потрясла ей, проветривая обильное тело. До меня донесся запах духов и пота, и я невольно поморщилась. Она виновато улыбнулась.
— Простите, вспотела до неприличия.
Я махнула рукой, мол, ерунда. Она опять улыбнулась и, воткнув пустую бутылку обратно в сумку, грузно поднялась.
— Я пойду! — сказала она.
— Да-да! — пробормотала я, чувствуя одновременно благодарность и облегчение от ее ухода.
Я увидела себя со стороны — мелочную, боящуюся начальства, выгадывающую что-то немолодую женщину, и меня охватил стыд. Было только синее небо, палящее солнце. Женщина, которая меня только что пожалела и напоила водой, исчезла, и не было уверенности, что она мне не привиделась.
Хоронили человека, его тело уходило в землю, душа возносилась к небесам. Тут ли было думать о мирском, о какой-то работе?
Могильщики мощно впивались лопатами в гору чернозема. Они работали слаженно. Рядом с могилой осталась небольшая горстка людей. Среди них были Борух с Малкой и еще другие живущие и ушедшие: вдова с сыновьями, моя бабушка Рахиль, ее отец раввин Велвел, его жена Двойра и их дети. Они стояли все вместе, отгороженные от меня и от всего этого мира своей верой. Остальные уже брели к машинам.