Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2024
* * *
«В Алма-Ате хорош был снег, белый, чистый, сухой: ходили и ездили мало, он сохранял всю зиму свою свежесть. Весной он сменялся красными маками. Какое множество их там было — гигантские ковры, степь на многие километры была покрыта ими, все было красно. Летом — яблоки, знаменитый алма-атинский апорт, большой и тоже красный. Не было водопровода в городе, света, мостовых. В центре на базаре, в грязи, на ступеньках магазинов грелись на солнце киргизы и искали на теле у себя насекомых. Царила жестокая малярия. И чума была. И в летние месяцы необыкновенное количество бешеных собак. Газеты сообщали о нередких случаях проказы в этой области… И все же лето хорошо прожили. Наняли избу. У садовода в предгорьях с открытым видом на снеговые горы, отроги Тянь-Шань. Вместе с хозяином и семьей его следили за созреванием плодов и принимали деятельное участие в сборе их. Сад пережил несколько смен. Был покрыт белыми цветами. Потом деревья стояли тяжелые, с низко опущенными ветвями на подпорках. Потом плоды лежали пестрыми коврами под деревьями, на соломенных подстилках, а деревья, освободившиеся от ноши, снова подняли свои ветви. И пахло в саду зрелым яблоком, зрелой грушей, жужжали пчелы и осы. Мы варили варенье.
В июне—июле в яблоневом саду, в домике, крытом камышовыми плетнушками, кипела горячая работа, неустанно стучала пишущая машинка — небывалое явление в этих местах. Л. Д. диктовал критику программы Коминтерна, выправлял и снова давал в переписку. <…>
Так прожили мы год в Алма-Ате, городе землетрясений и наводнений, у подножья Тянь-шанских отрогов, на границе Китая, в 250 километрах от железной дороги, в четырех тысячах от Москвы, в обществе писем, книг и природы.
Несмотря на то, что мы на каждом шагу натыкались на скрытых друзей, — об этом рассказывать еще рано, — мы внешним образом были совершенно изолированы от окружающего населения, ибо всякий пытавшийся войти в соприкосновение с нами подвергался каре, иногда весьма суровой…»
Наталья Ивановна Седова-Троцкая
* * *
Они разбирали магазин: последние упаковки конфет, надорванные, бракованные, устаревшие; заветренную россыпь. Он был продан по срочной причине и очень средней цене «городской торговле». Причиной было то, что Алешину не хватало денег на налог — он не мог выполнить хлебосдачу, которую наложило на него государство, не справлялся без того, чтобы ущемить либо себя, либо семенной фонд. Толковали, что земля так и так будет изъята и ему уже не нужно столько семян на запашку, но он не верил. Так всем и говорил: «Обедняли, продаем». Тяжелые времена. На самом же деле он перестал ждать. Вассе исполнилось восемнадцать лет, а он, Андрей Паританов, почему-то — непонятно Алешиным почему — ставший Павлом, каким-то, господи, Павлом, что за пародии на великие превращения праотцев, — окончательно ответил на простой вопрос. Жениться он не будет. Во всяком случае, на Вассе. И отступничество это выглядело — он знал — особенно гадким в их глазах потому, что его сговаривали полтора года назад за богатую невесту, а он отступался почти от бесприданницы, «раскулаченной», как теперь выражались, от нищей, как жалилась ее мать Степанида; это он тоже знал. Еще много чего можно было за Вассой взять, но он не брал. И магазин они разбирали молча. Он ничего не брал. Горсть конфет в карман — сестре Вере. Билетерше в кинотеатре. Красивая девушка; непонятно, почему никто из проезжающих командированных еще не увез ее, думал он иногда. Наверное, соседство с предвкушаемыми, а потом увиденными на экране огромными звездами (рот длиной в метр) — Анель Судакевич, Беллой Белецкой и прочими — уничтожает его сестру. В этом все дело.
Шахматы так и пролежали тут. Юра за ними не пришел. А сам он не играет в долгое развитие стратегии. Во всяком случае, за столом.
Со дня смерти матери прошло полгода — она и владела, по бумагам, магазином после отца. И теперь, по понятиям Алешиных, время его закрыть, прибыли разделить. «Инвентарь» — полки и прочее — был продан «государству». А счеты он отдал Александру Дмитриевичу.
Васса бесшумно зашла в открытую заднюю дверь — его всегда поражала ее бесшумная, плавная походка. Встала на пороге, скользяще посмотрела на него. И вышла.
Он вышел за ней. Она уже была во дворе. В темном городском платье. Не верилось, что она живет там, в своих Чашах. Что она делает там, среди сосен, в песках?
— Правда, что ты уезжаешь?
Он кивнул.
— Уже уволился?
— Послезавтра.
— В Ленинград?
Он снова глупо кивнул.
— Ты дома живешь?
На этот раз он ответил:
— Да.
Васса была у них, вызванная непонятно кем, по наитию ли пришедшая, когда он ворвался в свой дом. Разогретый пробежкой: тот мужик, Ломжин, высадил его далеко от вокзала, и ему пришлось бежать полгорода, частью — пытаясь ожить, частью — дрожа от тревоги. Он так бросил входную дверь, что она чуть не полетела с пяты. А когда он поднял глаза, первое, что увидел, — черная завеса из расправленного материнского шарфа на зеркале. Кружевная кисея закрывала его целиком, а он тупо смотрел и понимал.
Она отпустила его и умерла. На руках не у него, старшего сына. У Вассы и Гриши, пришедшего из железнодорожной школы. Вера и тогда работала на сеансе в кино.
Уже в самом лучшем своем черном платье мать лежала головой к божнице на столе, за которым он пил чай утром. Она умерла, когда он нашел свой голос. Ради этого в конечном счете. Она ради этого и жила.
Или нет? Или у нее был свой план, своя душа, с которой он совпадал, но не вполне? Конечно, так. И этой несовпадающей душой она и отпустила его. Большой, расторгающейся, прорывавшейся весь тот день сквозь мятую, как марево, оболочку… И снова ее залила белизна, но не юношеская и не подозрительная, как воск самого светлого меда, — то было на второй день, — а праздничная.
И он встал читать Псалтырь. Восьмидесятый псалом. Про Иосифа Прекрасного. Мать почему-то любила его. Завещала, еще когда была совершенно здорова, — пришлось к слову просто.
И он читал:
— «Я снял с рамен его тяжести, и руки его освободились от корзин. В бедствии ты призвал Меня, и Я избавил тебя; из среды грома Я услышал тебя, при водах Меривы испытал тебя».
Ради этого он обрел голос, нашел его не в гло`тке или поблизости от диафрагмы, где его рутинно и законно ищут певцы, следуя примеру друг друга;
не во внутреннем ухе, не в воображении. В какой-то темноте, о которой сейчас не
стоило думать. Но он успел и сейчас читал, упиваясь собственным звучанием, силой высокого потока. Он читал скромно, как лишь одолживший, по уговору и завету, голос Богу, который говорил, пользуясь послушными людьми:
— «Слушай, народ Мой, и Я буду свидетельствовать тебе: Израиль! о если бы ты послушал Меня! Да не будет у тебя иного бога, и не поклоняйся богу чужеземному. Я Господь, Бог твой, изведший тебя из земли Египетской; открой уста твои, и Я наполню их».
Народ псалма не слушал, и его собственный голос, незнакомый ему голос, воскрешал жалобу Асафа, констатацию наличного состояния и обещание, никогда окончательно не отнимаемое.
— «Потому Я оставил их упорству сердца их, пусть ходят по своим помыслам».
Пиама стоя, со слезами слушала его, свечи горели по четырем углам стола. И Васса стояла в дальнем углу, в тени, когда он возвещал завершительное:
— «Я питал бы их туком пшеницы и насыщал бы их медом из скалы».
Путь послушания был никогда не закрыт, и они вновь все удостоверились, сообща, в истинности Завета.
Он закрыл книгу и передал ее — сам не помнил кому.
Он ушел в свою комнату, бросился в одежде на постель, укрылся одеялом — частью и для тепла, чтобы согреться наконец, — и плакал, ему казалось, совершенно беззвучно, а вышло, что просто рыдал, невероятно — до поры не слышал себя.
Васса пришла, положила руку на ком, в который он обратился, как будто обратно спрятался в чью-то утробу, и гладила его, задыхающегося. Говорила:
— Да мой хороший. Да перестань, ну перестань.
В каком-то смысле — в смысле законного «сговора» — только она и могла по праву назвать его «своим». Но Мария его так и не называла.
Теперь Васса стояла, рисуя кончиком модной городской туфли какую-то фигуру на песке. Вздохнула и улыбнулась:
— Ну а так-то сказать — что ты тут забыл? Поезжай… — она подняла глаза, — и я бы стронулась с тобой. Мало радости сидеть смотреть, как отца с матерью мотают. Они, может быть, тоже уедут. В Челябе, на юге в горах, город новый строить начали. Магнитную руду плавить. Народу туда валит дополна. Так вот не сидели бы, а ехали, я им говорю. Всё распродать и в путь. А они все не верят, что их сковырнут, как прыщ, со всем их хозяйством, чтобы не сказать крепче. — Она помолчала. — Точно ты решил, что поедешь, — она подумала, — с Марией Валентиновной?
Выгравированное во всех здесь почтение к магическому имени — Тарабрины — и сейчас мешало назвать Марию «этой», «ею», «своей», всей той оравой имен, которые женщины — вот где внезапно просыпается все зло — припасают для соперниц.
Он молчал. Потом сказал:
— Прости.
И она живо откликнулась:
— Не за что. Ничего ведь еще не решено. Не покончено. Пока ты не уехал. Да и потом… Ну а если… Не верю я в твое счастье там. Но все равно…
Она потянулась и поцеловала его в губы. Коротким чистым поцелуем. Он и ответить не успел — даже если бы стоило. И она вошла в магазин. А он двором вышел на улицу и со странным головокружением пошел вперед.
Прошел Александровскую женскую гимназию, где училась Мария, по правой руке, собор — по левой, прошел переулок, в котором чуть глубже, ближе к реке, стояли дома Пиамы, Юлии Сергеевны. Никого он видеть не хотел, а редкий конторский народ шел по улице, глядя на него. Обеденный перерыв, понял он. Он шел по широкой улице, где не было даже деревьев — отделить проезжую часть от тротуара. «В Лондоне таких широких улиц мало», — сказала ему Мария. «Средневековый запутанный город», — рассказывала ему она.
Он издалека увидел знакомую фигуру в темном английском костюме, белой блузке. Он уже улыбался, слабой извиняющейся улыбкой, как солнце сквозь тучи, а Циля мотнула головой, и он понял ее: улыбку убрать. На улице, там и здесь вокруг них, как шахматные фигурки, пешки его бестолковой последней партии, шли и стояли люди.
Он поравнялся с Цилей.
— Молчи. Не останавливайся. — Она говорила сквозь зубы. И, все же замедлившись, сказала вполголоса: — Через двадцать минут на скамье.
Скамья, где они по совокупности провели часы, с довоенных времен стоит под яром. Могла бы назначить встречу и в другом месте. Там поколения, беря Тобол в свидетели, говорят о любви.
Но Циля понадеялась, что конторские любовники через двадцать минут разойдутся по своим «столам» и присутствиям. Разочла.
Ему лишь раз оставалось выехать в поездку, но он и не мыслил выйти в город без часов. Даже чувствуя время, как чувствовал его он. С точностью до четверти минуты, если на малом объеме ожидания. Ровно через двадцать минут он спустился под яр.
Циля была уже там.
— Ты что делаешь? Жених… В светлом костюме выставился на улицу. Ты не знаешь, что все троцкисты на карандаше и идут аресты, катятся волной по Уралу, вот в эти дни? Я тебе говорила молчать — еще в прошлом году? Куда тебя понесло на собрании тогда?
Да, он встал и сказал этой весной, что ему кажется высылка Троцкого из СССР неверным решением. Что можно было оставить его в Алма-Ате. Юра смотрел на него из зала белыми глазами. Черные, они от блеска стали такими.
— А ты знаешь, что его увозили из Фрунзе[1] двумя составами механиков? Что они боялись, что одна бригада машинистов не повезет его, а спасет?
Она кулаком толкнула его в лоб — дотянулась без труда.
— Молчи ты! Какое это имеет сейчас значение? Что, что случилось с тобой? — Она отвернулась к реке. — Сказ короткий: сегодня вечером, как стемнеет, уходишь из города. Хоть пешком, в рогоже. Исчезни! Ты не поручишься, что на тебя не подписан арест.
— Что ты знаешь?
Она отвела глаза.
— Ничего. А если бы знала, не сказала уже.
— Из преданности партии?
— Думай. Думай. И уходи. — Она уже начала подниматься по яру, чтобы идти в город. — Бойся Седовой. — Вместе они заседали в окружном исполкоме совета.
— Куда я пойду? Пиаму вчера освободили из тюрьмы.
Циля повернула голову, чтобы дослушать, не оборачиваясь.
— Написала, что добровольно отдает все золото в Фонд индустриализации. Весь тайник отдала, чтобы не сдохнуть там. В «долларовой парилке». Вот как деньги на ваш «прогресс» собирают.
— Все правильно. Молодая зарабатывает, старая раздает.
Он сплюнул в воду.
— Циля!
Она обернулась.
Снизу от воды он сказал:
— Если что — прощай.
И она сухо ответила:
— Не «если что», а беги! — И вынесла свою гладко причесанную голову с пучком над яром, понесла белую блузку к молодым.
Он стоял, обдумывая. Потом медленно поднялся — песок осыпался под дорогими светлыми туфлями, поднял лишь макушку и глаза над гребнем яра — и отпрянул.
Циля стояла с двумя гэпэушниками, пожимая плечами. Как будто ее спрашивали о ком-то, кто только что был, рядом прошел, а она не знала, не видела даже — вот так.
Он ринулся вниз. Вдоль яра до самого дальнего моста вилась узкая тропа, иногда исчезавшая в зарослях, иногда прятавшаяся под яр, так что нельзя было увидеть ее с высоты, но нигде не прерывавшаяся. Он бежал по ней, и тонкая, виолончельно правильная Циля — плечи почти одной ширины с бедрами, а талия у´же — своей фальшивой, манерной пластикой явно подсказывала ему свое последнее: «Беги!» Она лгала — а ему правдиво сообщала: вассер[2]. Беги. Это по твою душу.
И он бежал. Пока не затих. В точке, где его нельзя было рассмотреть ни с верхушки яра, ни с того берега. Только если идти по тропе. Но по тропе не шли. И он решил досидеть до темноты, а потом идти к Пиаме. До ночи они уже побывают у нее, а вечером он с ней переговорит. Больше ему советоваться не с кем. Ни домой, ни к Марии, ни к Юре, ни в Чаши к Алешиным нельзя. Обретение голоса оказалось нервным делом: он потерял половину друзей в процессе, причем без намерения.
Мария складывала чемоданы, понемногу. Через девять дней они уезжали. Сегодня ночью он должен был выйти в рейс — недалекий, до Юдино-Петухово — в последний раз. Забежать бы домой переодеться.
Он вышел покрасоваться, как дурак. Светловолосый, в сером костюме, он смотрел на себя в оконных отражениях, как Нарцисс. Что случилось с ним?
А ведь он — теперь они это знали досконально — не стал тенором leggiero, ле´джеро, легким, да боже упаси. Героический тенор Вагнера — вот кто жил в нем. А он, как дурак, выперся Петрушкой — не сейчас, и даже не на собрании, что было и вправду нелепо. Но как же тошнило его! Он не мог не сказать.
Оказалось, что у голоса существуют какие-то очень странные требования, и он очень чутко относится к произносимым словам. К их соответствию тому, что он чувствовал. И чувства отказывались быть угнетенными. Он вдруг понял, что мать была права, говоря давным-давно: «Андрюша, ты очень раним. Ты очень раним, впечатлителен».
Она, видимо, судила по себе. От нее он унаследовал не только белизну лица — ни родинки, ни пятнышка, ни веснушки, но и какое-то странное сердце, которое все восставало против того, что хотя бы издалека грозило инфернальными отметинами, рубцами оспы, тьмой.
Туфли, роскошные туфли утопали в жирной влажной глине. Холод подбирался к ногам. И казалось, абсурдно сидеть здесь, с риском лишиться того, что он ценил в себе более всего остального. Нет, не это белое лицо и глаза цвета сине-зеленой речной воды, русальной тобольской ряби; ветреной, но и верной. А это:
Медленно день угасал,
Солнце за лесом садилось,
Зори вечерние меркли,
Ночь надвигалась на землю,
Тени ночные черным покровом
Степь застилали,
Теплая южная ночь…
И он запел — реке, ряду тополей на той стороне.
Три дня назад он поднялся от кромки воды на яр, только не здесь, а в Алгине, пробежал по однообразно цветущему, симметрично засаженному участку — Мария ничего не «возделывает», а Капа садит только картошку, хватает как можно больше земли для «гнезд». Вбежал в плавках в дом, гибкий, как девочка на шаре Пикассо, которая казалась ему мальчиком, ведь в голубом и без груди, — картина висела у них в коридоре на первом этаже… Крикнул:
— Марьяна! Марья! — наглым голосом и, когда она появилась, в белом платье с бордовым поясом — куда-то собиралась она? — с полностью уложенными волосами, смутившись, сказал: — Может быть, искупаемся?
И она смотрела на него, белого, но уже воспринявшего загар, самый тонкий, золотистый, в отблесках которого его глаза казались, он заметил, зеленей, а не синей.
И она сняла это парадное платье. Волос не разбирала.
— Обещай не брызгаться, не топить меня, не мочить их. Только помыла и убрала.
И, тонкая, вошла в воду. Которую всячески порочила перед ним до того. И холодна, и голосу риск, и дно илистое, и то ли дело Балтика, ты увидишь. Высокая волна вместо этого штиля.
Но они плыли в штиле, он — ныряя вопреки всему, она — скользя и держа голову над водой, пока ее не захватила эта стихия и она не легла звездой, опустив все тянущие ко дну шпильки вниз, подняв лицо к солнцу. И он нес, вез ее так, чувствуя себя мощным быком, везущим Европу, похищающим ее, — вот только преодолей этот зеленый водный мир. Он любил ее, любил всё.
И поймал себя на том, что ему трудно представить свое будущее. Что еще жизнь предложит ему, если он вместил всё?
— Ты Ниццу еще не видел, — сказала она ему за полдником. — В Ницце терракотовые и желтые дома. И Лондон.
Она не сказала ему, что он не видел в жизни ничего. Но он это понял.
Мир чувственный не отпускал его далеко — он как будто всегда, с первого дня сознания пел:
Где ты, где!
Отзовись на зов любви!
Ах! Скоро ль, скоро ли я
Увижу тебя?
Он и сейчас это пел — также лишь в уме. На полосе суши, с которой боялся сойти, потому что впереди была вода, а выше — обнаружимость. Что-то загнало его сюда — его ли глупость, просто ли страх или большая очевидность, по сравнению с которой он, увиденный однажды в зимний день протуберанцем огня, был почему-то почти необнаружим. Пренебрежим. Но, странно, его — его! — хотели найти. Как и необнаружимых других.
Он хотя бы назвал их дураками; на ничтожном, не стоящем его жизни, его карьеры собрании расставил вещи по местам. По немного другим местам, на которые их определила сила — и больше ничто. Сила эта лепила очевидность, грубо и наскоро, под себя, и он, его подчеркнутая натянутость, внешняя и внутренняя — поющий человек это ведь только трепещущие, натянутые связки и еще тысяча подобных служителей звука, нервов, связок и мышц, невидимой души, — чем-то не сходились с ней.
Может быть, он и правда был герой. По роли — уж конечно, он подумал, но вряд ли по душе.
Ему становилось холодно — день был ветреным, и нужно было уходить. Ради голоса. Арест так арест. Если его тембру, всей высоте, всему открытому суждено погибнуть — то не от него. Подрагивая, он пошел вперед. Дальше не было никаких топких мест. Он мог добежать до Пиамы. Она что-нибудь придумает. Главное — в тепло.
* * *
Четыре гэпэушника вошли во двор. Один встал у ворот, другой прошел на участок, еще двое застучали сапогами по лестнице крыльца. Мария Валентиновна встретила их, стоя на внутренней лестнице на второй этаж. Она издалека увидела автомобиль, узнала его. В белом платье — сегодня она собиралась съездить и забрать книгу Лермонтова у Раскова, заодно отдать последний визит.
— Здравствуйте, Мария Валентиновна! — сказал, не снимая фуражки, тот самый, кто слушал ее на концерте у Раскова. Ей даже захотелось спросить: «Книгу привезли?»
— Паританов Павел Аполлонович, второго года рождения, у вас? У нас ордер на его арест. — Он достал из планшета бумажку. Она не стала ее читать.
— Нет, его нет.
— Позвольте обыскать дом.
Она подняла брови.
— А на это ордер предъявите, пожалуйста.
И он предъявил. В эту бумагу она вчиталась. Спросила документы у присутствующих. Сердце у нее сильно билось, и ритм был один: «Мы не успели. Мы не успели. Мы не уехали. Мы не успели».
Чего они ждали? Непонятно чего.
Просто не могли оторваться от земли. От реки. Боялись пересадить свою любовь в новую почву, как будто она была функцией ландшафта, его с ума сводящей чувственной красоты. Весь — горизонталь, он казался огромным ложем. Принципиально звал к одному. Этот чувственный морок был тем прочней, что не было здесь ничего неутолимого: пожелания их, ее и его, здесь утолялись, но каким-то парадоксом — колесом дней и сезонов — снова росли. Они еще не исчерпали свой первый год любви, думала она; вот придет осень, будет повтор, и страсть их опадет. Появится чувство: ну вот, это уже было. Отступит новизна — жар и тяга, как он выражался, — их поглощенности. Но он тоже не знал, что есть их уголь и жар.
И она поняла, что круга года им не пройти. Вот эти люди в разномастных одеждах — у них как будто еще не было устоявшейся формы, или они хотели ее избежать, чтобы не быть узнаваемыми в толпе. Чтобы не быть «солдатами». Лишь двое, вставшие во дворе, были в синих фуражках с красным околышем какого-то дикого оттенка. И она, чтобы не смотреть внутрь комнаты, где начали поднимать всё на дыбы, смотрела на малиновый кант фуражки. С высоты второго этажа он был очень виден.
И вдруг она вспомнила, что черная книга дневника, ее дневника, лежит на кухне. Она только что сделала запись — после долгого перерыва. Дневник внизу.
И она пошла вниз. Почему-то начали обыск со спальни — взыскующим не давало покоя то же самое, что и им самим, только они были удовлетворены, а эти завидовали. Она прочитала в бумаге какую-то вафлю из слов: «троцкист… контрр… буржж»; а по сути, ее осенило, они не погоди`лись марксизму тем, о чем она писала в дневнике.
Она шла по лестнице.
— Вы куда?
— Мне время поесть.
На кухне еще не тронули ничего, но он пошел за ней. Капа хлопнула дверью; поводя ошарашенно глазами по лицам, все поняла.
— Я кумыс принесла. — Она потрясла перед лицом кумысным торсыком, как будто тут были все глухонемые.
Она пила кумыс, набиралась сил; она сама плыла, как будто подхваченная нежданной, но невраждебной волной, стремительной, зеленой, без пены. Голос ее не то что «окреп» (дурацкий жаргон), он переродился, и она вспомнила слова своего учителя, итальянца, осевшего в Петербурге навсегда: «Меццо — голос загадочный. Поздно раскрывается, странно ведет себя. Здесь, в России, верят, что самый таинственный голос — меццо-сопрано, а у нас — что тенор. Самый простой голос — кастрата. Сопрано евнуха. Красивый виртуозный голос. Совершенно искусственный, но бесконечно гибкий и относительно прочный. А мужчина и женщина, когда покидают свои крепости, свои роли, — и он изобразил бас, погудел в бочку, а потом сопрано и карикатурно пропищал, — когда начинают идти друг ко другу, подвергаются всем опасностям. Высокий голос для мужчины — не очень естественно да-
же в молодости, так и великолепное контральто, как у тебя. Ты, я думаю, даже не меццо. Ты — контральто. Да. Но оно лишь проблескивает в тебе. Нужно много учиться. Нужно правильно жить».
Оказалось, учеба тут ни при чем. Точнее, не в ней окончательно дело. Война сдернула учителя с места навсегда — не сразу, не Великая, а русская междоусобная. Гражданская. Он уехал в девятнадцатом.
А она не уехала потому же, почему на руке у нее до недавнего времени был красный шерстяной тканый — плетенный вручную — браслет.
Ее муж в русской междоусобной был действующим лицом, хотя даже русским не был. С такими красными нитями на запястьях предки его текли конной лавой на пехотные мундиры «завоевателей горцев». Они выезжали из зеленых гористых джунглей Кавказа — и скрывались в них, откатывались туда, кто уцелел. Даже и покорившиеся — носили красные нити. Даже те, кто сами спустя всего полвека надели серебряные эполеты конвоя императора, семеновские мундиры, не снимали старых плетений. Урка Шлёпа постучал в ее дверь со словами:
— Вещицу не узнаете? — Он держал на растопыренных пальцах перед лицом эту нить. Не какую-то, а ту. Прислонясь к косяку, как у себя.
Она видела ее в девятнадцатом, она искала ее на крымских пристанях, а теперь урка топырил пальцы с вещью, которую она не надеялась уже увидать.
— Косяк оставьте в покое! — резко сказала она.
От визита сразу повеяло бездной. Но когда он встал все же прямо и опустил руку, сказала:
— Войдите.
Она не поверила, что ее Камбулат отдал этому наглому шнырю браслет.
— На расстрел его определили, хотя вообще-то за провинность наказание — не больше года добавки, — говорил он, сидя на полу (так ему было удобнее) в ее комнате. — Некому ему больше было отдать, весточку послать. Только я. Кроме урок-то никого не амнистируют. К пролетарским праздникам.
Уже здесь она подумала, что Камбулат отдал браслет кому-то другому и этот другой за сплетение красных нитей был убит. Только потому, что урке Шлёпе — или кому-то другому, подобному — захотелось блеснуть красненьким перед вдовой. Камбулат, которого она видела последний раз в двадцать третьем году, хотел поставить точку. Дать ей свободу. Она ведь продолжала ждать поворота ключа в замке. Звонка в дверь, когда, посовещавшись с жильцами — она выбрала среди коллег, кем «уплотнять» свой дом, — всё же врезали новый замок. Так он вошел в дом однажды из ниоткуда, в пыльной гражданской одежде пролетарского вида. Как входил прежде в лейб-гвардейском шитье. Только кабардинская осанка осталась.
Его, как и многих юношей, отдавали на воспитание в детстве в Кабарду — чтобы впитали обычаи, прежде чем уедут на север, прежде чем…
— Не ждите. Я его тело видел.
Пристально, подробно разглядывая Шлёпу, она искала следов лжи, актерства, столь ей знакомых, столь видных, что бы шпана ни думала, наметанному глазу профессионала — в лгущем профане притворства. Но следов лжи не нашла.
Камбулат не хотел сдаться. Он еще верил во что-то. Он даже не сказал ей в тот краткий визит, просто ночевку с посещением ванной, что было нелишним, очевидно, для него, чем он занят. Он и раньше мог многое скрыть.
Все его земляки — не большинство, а практически все — женились дома, на своих, столь же верно и строго воспитанных четвероюродных сестрах, дочерях подруг матерей, а он выбрал ее, когда жениться уже никакого смысла не было, когда все трещало по швам. Когда для него уже было неважно, что певица есть нечто запретное. А для нее — факт, что ее дедушка, отрезанный четырьмя границами, не одобрил бы выбор человека, далекого от его среды и миропонимания, «чужеродного», как он называл подобное сближение в своем кругу.
Этот Шлёпа круто взялся за дело, изводил ее визитами, караулил у ворот, встречал у театра, певуче приветствовал: «Ма-а-а-ри-и-и-я Валенти-и-и-новна!» — как будто считал ее уже приговоренной. Как будто ее сдача — с ножом ли у горла, с отчаянием ли в душе — была делом дней. Вопросом, решенным исторически.
Она хотела зайти в Соборную мечеть и поговорить с Камбулатом там. Произнеся для начала все формулы намаза. Она не произнесла шахаду, но полюбила — восприняла — Чтение, книгу Чтения, Коран на арабском. И чтение его — как мелодию, единственную мелодию Востока. Часто она слышала Камбулата после его слов: «Пойду почитаю» и омовения. Мелодия текла из другой комнаты; там он обращался на юг, лицом к Каабе. Обычно он читал магриб, вечерний намаз. Утром и днем — даже в последние военные годы — часто стоял в страже дворца, ехал в конвое.
И она хотела, помолившись и так — а действенность этой молитвы она установила, даже не меняя веры, не собираясь ее менять, — сказать Камбулату кое-что. Все более выстраданное с каждым визитом Шлёпы. С у´рочьей осадой вокруг нее. Он брал ее в кольцо.
«Камбулат, если гибнешь, не пускаешь пузырей».
Вот что она хотела ему сказать. Передача лент была из другого века. Это там было принято, нужно и прилично отчитаться перед оставшимися: «Меня нет» — и твердо надеяться, что передатчики вести, гонцы последнего поклона, не вцепятся в горло кому-то из оставшихся. Но это было все смешно теперь. Люди были обречены уйти, не оставив ничего. Ни клочка бумаги, ни ткани. Только — энергии. Только — волны в электромагнитном поле. Может быть, их прочтут, расшифруют через несколько веков. Тысячу веков. Только песню, может быть; что-то вроде дыхания на зеркало. А если вещи, «сувениры» — то безымянные. Мир — большая целостность — все равно знает, узнает, что кому принадлежит. Что с кем сталось. Он — истину установит.
Доктор Расков, начитавшийся теории относительности, рассказывал ей о световом конусе прошлого, о времени как мировой линии. Он надеялся прельстить ее подтверждением, что в световом потоке мира, в резервуаре энергий всё — и канувшее — сохранится. Она и до открытий науки, одновременно с ними и независимо от них, поняла, что отдача жизни на ветер — всего верней. Так она со всей ее правдой будет сохранена. И не как тень, контур минувшего, а действенно.
Она думала это и сейчас, когда ГПУ бродило по ее дому. Но вразрез со всем продуманным — не сейчас, а многие бессонницы и припадки страха назад — она маневрировала, чтобы спасти свой дневник. Там и имен не было — только имя какого-то мальчика, Александра Желницкого, на первой странице. Она и не знала, кто он такой.
— Вы куда?
— В уборную.
Клозет был пристроен к дому, но вход имел отдельный. И на реку смотрело на высоте узкое горизонтальное окно. Выходя, она мигнула Капе.
И та протянула ей в окно кумысную суму, полную до краев, — вот это недомыслие. Она вылила всё в отбой, до последней капли. Достала из-под шали на груди черную книгу и, ни во что не заворачивая, всунула ее, перегнув по всей длине, в растянутый до предела зев кувшина. Вошла! Торсык с распрямившейся внутри книгой она отдала Капе в окно. Кумыс просохнет или нет, сохранятся страницы или истлеют, разницы нет. Она не для веков это писала. И прячет сейчас — не для того, чтобы прочли далекие, а чтобы не прочли эти. Не будут они исходить смехом. Не подошьют в дело.
Вышла она странно спокойной. Да, всего надежнее, если уж беречь свои признания, свою жизнь от роющихся в чужом белье свиней, — бросить их к прочим продуктам жизнедеятельности. Но сделать это было нельзя. Предпочтительнее было отдать бисер свиньям. В следственное дело. Обречь его и себя на всё, что уж там они будут делать с ним. Но сравнять своей волей душу с навозом — после этого не стоило жить. А вещи, после которых жить не стоит, существуют. Она это поняла, когда ей предстал Шлёпа. Да и ОГПУ, где работники стреляются время от времени, доказало это не только прочим, но и себе. Да это всегда было известно. Задолго до римских сенаторов.
Она думала, поймали ли его. Думала, что` именно отнимут у нее. Золото — что осталось — было зарыто на участке в жестяной коробке из-под леденцов. «Товар родного магазина». Его собирались извлечь незадолго до отъезда, когда Капа будет у себя. Ей не верили до конца. А теперь она где-то пласталась, пряча ненужный ей документ. И вот возникла в доме, с радостным лицом. «Заху´рлила», как здесь выражались, так что и самой не найти.
Теперь можно было пойти и посмотреть на масштабы земляных работ. Они ведь почти всё вываляли в пыли, принесенной ими с улицы, на множество вещей наступили, кое-что разбили, порвали, запачкали — неопытные еще люди, многое еще у них впереди.
А у нее позади проведена красная черта. Назад не заступить. Нет.
* * *
Его вели вдоль перрона его вокзала. Руки были связаны за спиной, сзади шли трое. Он шел в том же костюме, в котором его арестовали, светло-сером, летнем. Прошел уже месяц, кончался август. Только на замену туфель кто-то передал ему сапоги. Да в мешке, который тащил один из конвоиров, был темно-синий лыжный свитер. Его везли в Челябинск, провозгласив слишком важным лишь для одного окружного политотдела милиции. Но он был рад выйти под открытое небо не в крошечном дворе тюрьмы. Он смотрел на
бледно-зеленое здание вокзала — надо же, подкрасили, пока он сидел;
на пути, сигналы. Было уже почти темно и, видимо, специально безлюдно. Его не хотели вести демонстративно, днем, когда множество рабочих были в депо, когда сновали стрелочники, ремонтники, когда по перрону справа шли грузчики почтового пакгауза, а в центре стоял начальник станции. Когда диспетчеры, телеграфисты, работники вокзала взглядывали, утомившись работой, в окно. И все же он знал, что весть о его «погрузке» разнеслась мгновенно, что невидимые ему глаза смотрят отовсюду. И захотелось запеть. Сил не было, но было нужно.
Чтобы не забыли никогда — если не люди, то световые корпускулы. Он подумал и вспомнил, что люди вроде бы опровергли, а потом снова признали существование «корпускул», комочков световой субстанции или вещества в воздухе, в эфире. «Вольный сын эфира…» Нет, это не годилось. Это было для других мировых стен.
Да и того голоса у него больше не было.
Голоса больше не было никакого. Ушли не только верхи — свобода, которая витала там, в горном воздухе его собственного полетного вибрато; он весь расслоился, треснул на слои регистров, и непонятно почему. Ну положим, если бы он охрип в подвале, подполе Пиамы, который расширили — непонятно было сначала для чего — пленные поляки, было бы странно, но объяснимо. Там было тепло и все-таки промозгло, неуловимая влага была рядом, а после дождя просто капала, конденсировалась на стенах. На дальней внешней — за пределами периметра дома — стене. Пиама давно должна была провалиться с этими грунтовыми экспериментами, а она и в ус не дула.
— Не этой слабосилке, Постоловскому, царство ему небесное, дом мой, тарабринского строения, разрушить. Это он проход к Юлии мостил. Романти`к.
Пиама в первый же час, когда он, не встреченный никем, не встретивший никого, пришел к ней среди бела дня, отвела его к Юлии Сергеевне.
— Ко мне сейчас же придут. Я теперь должна тихо жить, чтоб меня год не вспомнили. А потом забудут. Потом — другие доспеют. А сейчас — они мигом будут здесь.
И верно — через пару часов они пришли. А он сидел в спальне Юлии Сергеевны — лишь их, Паритановых, бывшая жиличка Сима Грифцова видела, как наставница провела его к себе. Не волнуясь, не испугавшись, не задав ни одного вопроса. Лишь порозовев, так что стало ясно, памятно: ей ведь чуть более тридцати лет. Ведь она же девушка.
Ведь для нее не поздно ничего.
Она принесла ему шерстяные носки своего отца — чтобы ему тихо ходить по дому и чтобы ногам, капризному фэншуй-разведчику его тела, было тепло. Ему и стало тепло.
Они приходили к ней — спросить о Пиаме, о том, что видела вокруг. Но обыскивать ее не дерзнули, даже не задумались. Он, задержав дыхание, сидел на ее постели. Больше было не на чем сидеть: венский стул у стола стонал при каждом движении. Она сказала потом:
— Уходя с красными, оставила хороший, высокий. Вольтеровское кресло. А потом этот-то едва нашла.
Он не напомнил ей, что вольтеровское кресло покупал, наверное, ее отец, ушедший с Колчаком, с чехами, да так и не вернувшийся. До сих пор. К чему? Он же ее проклял. Это все знали.
Значит, наверное, это неправда. То, что знают все. Может быть, что-нибудь прибавил отец потом. И это сделало проклятие недействительным. Вот только в людской памяти, в ее собственной памяти уже ничего поправить нельзя.
Они ушли, и она ушла. Не заходя в комнату. А он уснул, от напряжения уснул на ее узкой постели, к тому же и короткой для него.
Проснулся на закате, вскочил, не понимая, где он, — и вдруг вспомнил, как будто тяжесть упала, распластала его по этому покрывалу, всё.
Он закинул руки за голову, застонал, не думая, где и кто может слышать его.
— Андрей…
Сима встала на пороге. Мать откуда-то привела же ее к ним со словами: «Вот эта за Гражину жить будет».
Полька, зарезавшаяся в их поселке, обрела имя и жизнь. Когда случалось что-нибудь «не то», находился кто-то из баб, чтобы сказать: «Это за Гражину им». Уже никто и не вспоминал, что она пробовала постучаться лишь в несколько дворов, а к ним, Паритановым, даже не пыталась торкнуться. Мимо прошла. А надо было — судили потом — планомерно пересчитать все калитки. «Но как — в дождь? Тогда же дождь был?» — на этот его вопрос мать не ответила ничего. Вина переходила — распространялась на всех, а за границей поселка чудесно кончалась. Там уже никто не благотворил при случае «за Гражину», чтоб умилосердить витающий скорбный дух. Огорченной, тихо печальной — такой она стала в детских играх из страшилища, пугала родителей. А новые дети уже не вспоминали ее.
— Ты скрываешься? За что?
— Ни за что.
— Я так и думала.
Она зашла и затворила дверь.
— Юлия Сергеевна любит тебя, потому забрала меня. Чтобы не ходить к вам. Раз ты все равно не женишься на ней.
— Я теперь ни на ком не женюсь. — Он рассмеялся и подивился тому, как звучит его смех.
— Пойди сдайся, посиди в тюрьме, а потом женишься на мне. Иначе они тебя подстрелят в погоне. А что тебе сделает советская власть?
— Ну будет тебе муж и не беглый. — На ее вопрос он не ответил.
А она цепко ответила ему с уморительной серьезностью:
— Теперь уже нет.
Вот у нее все лицо было в веснушках. И гордый — такое анатомическое решение — постанов головы.
— Как ты ногу-руку-то сломала?
— С гаража гэпэу спрыгнула. На спор. — И она вышла из комнаты. Как будто это была простейшая вещь.
Он посмотрел в окно. Липы еще цвели во всех садах, конец июня, их пора. Но это было как будто в каком-то ином измерении. В том, где он — идя иными временны`ми коридорами — должен был сегодня вечером класть голову на подушку рядом с Марией, через неделю — уезжать с ней навсегда, ведь любое надолго есть навсегда; и ничего из этого не могло больше быть. Соблазн застрелиться был столь велик, что он порадовался отсутствию оружия. И лишь потом — мысли, что такой радости он никому не доставит. Лишь липа, der Lindenbaum из песни утешала его. Волны тонкого благоухания наносило с каждым дуновением, и он позавидовал Юлии Сергеевне. Порадовался за нее. Было что-то в ее девичестве, в потоках ароматов. А там и сирень еще раньше внизу цвела — самое стародевическое дерево, он знал.
Когда она вошла, он вскочил, сконфуженный. Почему-то заметил, что всегда смущался в ее присутствии — и не он один. Она умела поставить себя над.
— Стакан молока и хлеб. — Она провозгласила это и зачем-то подала ему серебряную ложечку, которая совсем не была ему нужна. Посыпать сахар на хлеб? Она принесла и рассыпной желтоватый песок.
— Вам нужно уйти. От Пиамы Петровны гости вышли, и, я думаю, повторно они к ней не пойдут. Во всяком случае, скоро. Наступит ночь — и я выведу вас.
В подвале у Пиамы — с ложечкой и стаканом Юлии Сергеевны, с матом и вздохами старухи, опять водворившей телку в свой «станок», — он прожил четыре недели. Он каждый день выходил на свет, боясь ослепнуть в темноте. Как забытый часовой из книги.
— Марию оставили дома. Но у нее постоянно гэпэушный кадр торчит. Они в ярости, что не могут найти тебя. Ты уж им и не нужен — но они пошли на принцип и шерстят город. И всех спрашивают о тебе. Они знают, что ты не уезжал.
Пиама сообщала это, придя с вокзала, с базара, — она медленно оправлялась после смерти его матери. Иногда он думал, что на старуху потеря подруги повлияла сильнее, чем на них — сиротство. Старших теряли легко.
— Гришка и не спрашивает о тебе. Тупица такой вырос дак…
И он уходил в подземелье снова. Советская власть была через дорогу — наискосок, в длинном доме на Береговой. И депутат совета Юлия Сергеевна знала, что он здесь. И иногда — ему казалось — кто-то спускается в соседний подвал, отделенный лишь футом земли, и там молчит. Просто стоит и молчит. И это пугало его больше, чем явление группы а`реста, как выражались некоторые. Но лишь на миг. Потом он говорил себе, что это она, Юлия, и, значит, не страшна. Не страшна, хотя Циля остановилась, чтобы сказать: «Бойся Седовой». Что она имела в виду? Ревность. Это ревность говорила в ней.
Но если в ней говорила ревность, то она вполне могла понять, что это за чувство. И почему надо бояться. Он боялся тишины напротив него. Это была не просто тишина. Это было ожидание.
Однажды он подошел к стене и ясно сказал:
— Юля! — Вот так. Но ему никто не ответил. Ни один звук.
Кто-то шел к нему от Пиамы со свечой — он увидел на лестнице свет, туфли, темное платье, пальто, белую шею, прядь длинных темных волос. Васса.
Она, улыбаясь, спускалась к нему. Обняла его сразу, еще не заговорив.
— Ну что, жених, что, суженый? Суженого конем не объедешь, говорят? — И она громко засмеялась. — Не бойся. Не выдам тебя. — Она сделала вид, что полосует себя ножом: ногтем большого пальца на самом деле — по шее. — Голову даю.
Счастливым смехом смеялась, тискала его, как будто здесь, под землей, вне досягаемости всех других, кроме молокозаводчицы (снова) Пиамы, неубиваемой, конечно, никакой советской властью, но выбывшей из соперниц просто по возрасту, он и не мог сопротивляться. Он и не смог. Вечер она провела у него и пришла на другой, пренебрегая болью.
— Иди, заживи, — отправил он ее, благодарно целуя.
— Да не больно.
Она хотела поделиться ощущениями новой жизни, но раздумала. И он переменил намерения, раз так. Раз не узнал ничего нового. Лишь повторил старые жесты, простые, как вода. «Каждая девушка может отдать только то, что имеет» — эту французскую пословицу он узнал от Марии. Но если все последующее отдает та же и тому же, то это, понял он, как бы длящийся акт. Довольно долгое дарение.
Так что правильно Васса таит отчет об ощущениях потери. Она надеется что-то приобрести.
На следующий день, когда он радостно встал навстречу звуку отворяемого люка, он услышал мужские голоса и, оцепенев, еще не веря слуху, увидел сапоги. Кинулся в сторону, встал посередине, замер на миг; спускались неспешно, и это взбесило его больше всего. Он ринулся, с разбега ударил плечом раз и другой в стену: в давно прочувствованную им — он так долго прислушивался — тонкую грань меж двумя пространствами; погрузился всем своим светлым в этот ком земли, чтобы, задохнувшись, обрушив еще пару кубометров, встать во тьме с другой стороны. И, задыхаясь, нащупывать лестницу, и с грязью на лице, в волосах, с чем-то бегущим по переносице — пот? жучок? — бежать вверх, слыша сзади мат своих ловцов, падение мебели; ударившись теменем в крышку подпола, рукой откинуть, сбросить ее и — как будто взявшись за брусья турника — подтянуться, выкинуть себя наружу, в белый день, встать в чужой кухне.
Не затворяя подполья, не стряхивая с себя пыли, лишь отдув прядь со лба, он бежал по коридору. Юлии Сергеевны не было. Теперь было время бояться ее.
Он вылетел на лестницу, короткую, ударил в незапертую дверь — внизу, на лестнице крыльца, стоял соучастник вечера-концерта Калганов и о чем-то говорил с одним из своих рядовых. Тот первым выхватил маузер, пока Калганов еще улыбался и неспешно поворачивал голову.
Он метнулся обратно в дом и тут уж затворился — закинул засов, и теперь эти остолопы тщетно бились в прочную — хватит надолго — дверь. Перед ним, напротив выхода, было полукруглое окно в сад — открытое, и он махом выпрыгнул в него — казалось, что рыбкой. Сад был пуст и не пуст.
Юлия Сергеевна сидела за столом и, не поднимая головы, раскладывала пасьянс. Как не хозяйка в своем саду. Рядом с ней сидел гэпэушник, положив наган на стол. А от калитки и от конюшни (пустой) бежали к нему люди в куртках, люди с оружием, и он не знал уже, подлинно не знал, куда повернуть, лишь, как бык — el toro, никакой не Хозе, которого он надеялся спеть с Марией, даже не тореадор, — ринулся в лоб на одного из них. А тот даже не стрелял, лишь свалил его подсечкой, но не до земли, и он устоял, поднялся и стоял, увешанный людьми, все прибывающими людьми, как бандерильями… И сквозь кулаки, налетающие на него в горячке мести, сквозь свои руки, в фосфорных вспышках боли видел ее лицо, склоненное к картам, ее поднимающиеся на него — она вернула ему взгляд — глаза.
А он вдруг порадовался, что — несмотря на протесты Пиамы, посидевшей в тюрьме и при всем ее мате и гоноре страшившейся повторения, «уличения», — весь этот месяц брился каждый день. На свету.
Еще месяц они держали его в тюремном замке, пытаясь добиться оговора помощников, «дачи показаний» на полдепо. «Вы хотели организовать бунт в городе!»
Наобум. Они даже не знали, что он хотел привезти Троцкого в Россию, в Москву из Киргизии — или нет, Казахстана? Он уже забыл гимназическую географию, да и не было еще никаких республик тогда. Его допрашивал и Калганов, и встреченный в магазине фруктовых вод Земянского кавалер, а милая девушка в платье с лакированным поясом — впрочем, солдатского фасона — печатала протоколы. Но он ничего не подписывал и везде вписывал лишь свои замечания.
Его бил кашель. Его никто и пальцем не тронул. Только петь он больше не мог.
А вот на перроне воздух вступил в его огромную — он снова это ощутил, — могущественную грудь, и какая-то песня, еще не проявив себя, возникала в нем.
Они и Марии не дадут петь. Они ее кончат. Рано или поздно. Если бы повидать… Если бы повидать…
Поезд был грузовым, а его везли в штабном вагоне, сразу за локомотивом.
— Можно постоять? — спросил он конвойных.
— Куришь?
— Курю. — Он понял, что такой ответ даст ему еще минут пять под небом.
Он не курил даже в гимназии; лишь Мария, державшая папиросы для гостей, угостила его турецкими — те были ничего, но быстро кончились. Конопатый конвоир с винтовкой за плечом сунул папиросу ему в рот, зажег спичку, поднес огонь. Он сразу понял, как надо выдыхать дым — зажимая папиросу в одном углу рта, пускать струю через другой. Или через нос. Главное — не выронить. Он исподволь смотрел вокруг, наклоняясь ради маневров с дымом. И увидел локомотивную бригаду.
Юра шел в форме механика, глядя на него. Но он был верен условию, верен завету и ничем не показал, что знает его. Другие вели себя так от страха, его друг — по любви. Он истинно любил его — сомнений в том быть не могло. И, не оклеветанный им, не запутанный в такие же веревочные кандалы, Юра поднялся по лестнице, не повернув головы, скрылся в своей «кухне ведьм». Так они, читатели «Фауста» (был такой эпизод в гимназии), назвали свой локомотив. Пышущие паром, облегающие его цилиндры и поршни, а главное — котел, кочегарку, плуг. Священнодействие — или, напротив, колдовство — движения.
— Пошли, — конопатый положил руку ему на спину.
Он сбросил:
— Не ластись.
И пошел в вагон. Там горел электрический свет. Классика: за окном сразу открылась, обнаружилась темнота, а пока они стояли на улице, еще считалось — сумерки.
— Рубашку поправь мне.
Три пуговицы расстегнулись у него на груди.
— Нечего поправить, сломались пуговки.
Конопатый просто притворил ворот, и тот сразу распался вновь. Горло стыло, а он не мог молча это терпеть. Голоса уже не было, он ушел на дно его тела — но его место он берег.
И, чтобы просто согреться, а может быть, празднуя отправление от пункта, куда не чаял, не мог и не хотел вернуться, он запел. Качаясь при движении, прерываясь на толчках, упрямо повел.
Быстро падает августовская ночь, за окном было совсем темно, он видел себя, сидящего в светлом костюме, в белой рубашке, качающегося при странно широком колебании вагона. Юра разогнал. С ходу. С места в карьер. Он смотрел на себя, давно не виданного даже настолько приблизительно, и пел:
Благословляю вас, леса,
Долины, нивы, горы, воды!
Благословляю я свободу
И голубые небеса![3]
Он пел это своим голосом, тенором — ведь если можно благословлять мир за окном басом, то почему нельзя тенором? Он просто пошел вверх. Он не думал, как звучит, — он был выше этой туги`.
И посох мой благословляю,
И эту бедную суму…
Он улыбнулся, глядя на сидор с пожитками, собранными не им.
И степь от краю и до краю,
И солнца свет, и ночи тьму…
Он вдруг понял, что ему не выйти из этой ночи — той, в которую он въехал, в которую Юра вез его все быстрее и быстрее. И надо успеть спеть.
И одинокую тропинку,
По коей, нищий, я иду,
И в поле каждую былинку…
И вдруг он с небывалой, неожиданной силой — перекрывая колесный стук без труда — поднял голос, как поднял голову:
И в небе каждую звезду!
Они молча слушали его, его конвоиры, сотники. Поставив винтовки у колен.
О, если б мог всю жизнь смешать я,
Всю душу вместе с вами слить!
О, если б мог в мои объятья
Я вас, враги, друзья и братья,
И всю природу, и всю природу
В мои объятья заключить!
Они шли с не предусмотренной никаким регламентом скоростью — а впереди был мост. Проект инженера Белелюбского, постройка — он не помнил кого. Он помнил чувство, которое ему передавалось — ощущение неизменное — при вступлении на мост: как будто конструкция просела, но немедленно адаптировалась, перестроилась и заново отпружинила его. Он никогда не сомневался в ней.
— Позволь, — он встал, чтобы идти в уборную. Кивнул головой своей охране.
Он уже видел — при внезапно потухшем свете — озаренные как будто магнием купы деревьев вдалеке, совсем далекий — в километрах к западу — изгиб Тобола.
Скорость вдруг резко упала — Юра резко, экстренно тормозил. Перед мостом! И он шел по тамбуру, входил в вагон, бросая двери. Он бросил плуг!
— Рожи в пол! — Он стрелял в потолок вагона.
И разбил окно. На мост состав вошел медленно и странно, как будто из последних сил держась на пути. За рельсы.
Он развязывал ему руки, а оглушенные охранники не поднялись еще.
Стекло выпало из окна по частям. Юра сунул ему почему-то свою фуражку за пазуху.
Он прыгнул в раму окна — на перила моста и, задержавшись лишь на миг, в черный движущийся провал реки. Она была здесь глубока, и он не боялся падать головой вперед — он надеялся не угодить на ледорезы, скрытые под водой, попасть точно между быками. И попал.
Он понял это, уходя в глубину, в большую и вдруг странно светлую, струящуюся глубину. Как будто не ночь на земле. Не тьма египетская.
И, когда он вынырнул, увидел огонь. Поезд миновал мост, но двадцатиметровый жаркий столб огня и искр вздымался и еще рос за будкой охранника моста.
Он плыл и оборачивался. Задние цистерны сошли с рельсов, полыхнули, и странный длящийся скрежет доносился откуда-то из-за кустов, от головы состава. Казалось, вагоны продолжали сходить с колеи.
Он захлебывался и плыл. И не мог не смотреть назад, хотя надо было смотреть вперед, на узкую, призрачную полосу заката, его остаточное пунцовое свечение на горизонте в просвете реки. Справа, менее чем в километре, стоял дом. Дом под высокой крышей. И он знал, что если выйдет рядом на берегу, то голыми руками возьмет тех, кто караулит там Марию. Кто ждет его — ждет нетщетно и все же напрасно.
И вдруг пуля звякнула рядом с ним. Тихая, безбурная, вся озаренная заревом гладь, в которой лишь он порождал волны, вспыхнула, поднялась впереди него.
Кто-то видел его и стрелял вслед. Он нырнул. Он ведь был совершенно цел. Только руку поцарапал, ладонь — может быть, выходя из окна, в аварийный выход, чего не случалось с ним ни разу до того. Но ведь должно было когда-то случиться, если жить на дороге, двигаться ею, любить ее.
Пуля ударила снова, теперь сбоку, сразу, как он вынырнул.
Он обернулся на спину и посмотрел назад. Часовой стоял и внимательно целился. Силуэт в буденовке видел его. И, не успев нырнуть после сделанного открытия, он понял, что не успевает, что пуля уже отправилась для него. Что этот терпеливо целившийся человек — не убоявшийся огня за спиной — сейчас настигнет, чистой волей, его.
Он распластался, желая утонуть, но никак не мог скрыться. Он весь лежал — уже далеко, но на виду. И он попытался ощутить свою тяжесть, вдавить себя в поток, расторгнуть натяжение, прикрыться водой.
Вспомнил, как четыре недели назад он и Мария шли за курганом — тем самым, который и дал название месту, — шли на той стороне реки, в пшеничных полях, и смотрели на высокий берег, и какая-то хоральная, шумная энергия ветра окружала их. Не мелодия — аккорд был в самой природе.
Желтая пшеница, черная его форма — он пришел, прибежал к ней по яру восемь верст, прямо с пути, увез на лодке, он ведь рулевой (весло справа), увел в поля, шел, как гимназист, в фуражке, а она была в белом платье, держала колосья, спелые колосья в руках, и любовь его — не к ней одной, но к себе, к полю, к России, к матери, которая по-прежнему была, — любовь стояла как луч, единственным неподвижным светом среди этого шумящего, коловращающегося простора, вихря дорожной пыли, заломов травы…
Пуля ударила в плечо, но согласного шума вещей не прервала. Он нырнул и продолжал плыть. Только стало почему-то тяжелей — не сразу, через несколько движений; ему захотелось приблизиться к берегу. Выйти и идти. Да.
Но он не мог выпростаться из света — тот держал его. Его истекающая кровь. Пробили вену. Именно так. Но ведь не артерию. Он подплывал к берегу. Хотел встать на ноги. Это самое главное. Тогда он уймет кровь. Дойдет. Он да не дойдет.
Он коснулся дна, увидел озаренный берег так ясно и не услышал ничего. Что-то толкнуло его в спину, а он взялся за грудь — как нелогично. Фуражка Юры с белой кокардой все еще была у него на груди; прочно же все, что делает друг, что может любовь. Он прижал вещь к себе, посмотрел на дом. Недалеко. Недалеко. Столб бесформенной крови вытолкнулся из горла, прошел через тот же коридор, через который только что — да, только что! — шел звук. Гимн благословения. Кровь заместила, замстила свет, но ненадолго.
Он выплюнул сгусток в воду. Ничего еще не было кончено. Пшеница колебалась у него в глазах, плескалось небо, белое платье, и рука, благословенная, единственная, полная жизни рука, отпускала, повелительно и свободно, избыточествующие правдой колосья на воду.
VI. МАГ
Скажи мне, ясная денница,
Идя с восточной стороны,
Волшебный край, где я царица,
Ты не видала б с вышины?
Ария Шемаханской царицы[4]
«Кто-то захочет уйти из Египта и не сможет. Долго не сможет, но потом-то все равно уйдет. Вижу его я дымящимся, истомленным, мятущимся, как дерево в бурю. Ломимое дерево.
Только дерево и вижу я из своего окна, из своего заключения.
Все случилось со мной по предписанному, нареченному, и мир теперь глухо доходит до меня, как сквозь воду.
Китеж, я — Китеж. Затонувший человек. Не закололи меня в госпиталях, в узилищах для психов — порадели обо мне добрые люди, ученики Ямуны, и я живу теперь среди тех, кто колется или кололся сам. По своему почину. „Горчичное зерно“ называется этот потаенной угол, „притон реабилитации“.
Всего двадцать наркоманов бывших — почему им так весело, почему они так смеются шутке про „бывших не бывает“, если небывалое бывает? — спят здесь на нарах, дети богатых родителей и полная шваль уличная, все вместе, в домах из камня, в стиле незамысловатой северной языческой этники.
Был здесь пролетарский дом отдыха республиканского значения, потом детский дом — он сгорел в четвертом году нашего нового века, когда пожар шел южным краем Илецко-Иковского бора. Дотла. Край канифольного завода, где из живицы, крови окрестных мачтовых сосен, делали что-то нужное для артиллерии, снарядов — бор в этом углу сгорел и проредился почти весь. Лишь здесь гигантские сосны уцелели, как будто задолго до нас — молодых, странных, косноязычных, расторможенных, немых — упало в землю благодатное зерно. Чего мы хотим? Куда мы идем?
Огонь, бают местные, всеми силами отводили от каких-то важных складов, от таинственных, может быть, даже не нанесенных на карту деревень… А в итоге сгорели эти Чаши, четыреста дворов, за двадцать минут. Они умерли за снаряды. Оставляли свекровь на крыльце, потому что не увести, не унести на себе едва подвижного человека, и он, человек, сидя на половицах деревянного крыльца, почти весело махал рукой, подставляя щеку под последний поцелуй: „Иди, то ли не нажили`сь мы?“ Беги, спасай себя. Оставь стариков огню, они всю жизнь отдали военному, сбережению горящего сейчас, полыхающего по краям.
И долго стояла — рассказала мне посудомойка — в глазах у нее, до сих пор стоит, мать ее мужа (умер от ожогов много после), оставшаяся вот так, встречать огонь; она и глядела уже не на уходящих, убегающих (простились, так незачем более таращиться), а на невинную светло-зеленую грань лиственного леса, едва одевшегося, ведь был май, на элегически наползающие над вершинами серые клубы. Может быть, спасут. Все-таки спасут. Я бы до конца надеялся, я и сейчас на что-то надеюсь, а их — их никого не спасли.
Никто не появился на дороге, куда она так отрешенно глядела. Скрывая намерение еще пожить, ведь нажиться ни человеку, ни царству нельзя и умирать больно в девяносто, как и в тридцать. Или, напротив, одинаково легко. „Перед смертью не надышишься“, парень-наркоша у нас умер совершенно спокойно. Один фиг, что сейчас, что через полвека. Но Ямуна завещала мне, что пройти три возраста Окини-сан (был у ней такой роман про Японию), юность, зрелость, старость, — это как бы долг культурного человека.
Вот и я тяну. Раз она умерла в две тысячи седьмом году, став похожей на старую гейшу. Приобретая во внешности что-то отчетливо восточное. Вроде пострадавшей от бомбежки Хиросимы.
Законом кармы люди позаботились обо мне — она ведь позаботилась о бывшей своей вожатой Уманской, определив ее, я запомнил, в какой-то пансионат для ветеранов партии и комсомола (бывают и такие инвалиды вечной юности) в ее родном городе, в Пуще-Водице.
И легендарный механик Чернов, старик с тростью, отвез ее, один перегон или два, чисто символически посидев в купе, — это тоже Ямуна мне зачем-то втемяшила. Чернова трудно забыть: в его память на Вокзальном проспекте доска набита. Он в аварию смолоду попал с моим дедом, а потом выправился и в войну тяжеловесные составы с военными грузами водил. Только главным, первым никогда быть не мог. Лишь помогалой. Расчеты он все верные сделал, как ошеломить рельс рекордной нагрузкой и все-таки не слететь. А сам за штурвал их, плуг и реверс встать не мог.
Травма. Это называется травма.
Теперь все жутко травмированы, и, когда по выходным в центре бывают „самоанализы“ — круговые посиделки у костра на верху горы рядом с центром, почти на территории, — я только и занят тем, что слушаю исповеди чужих членовредительств. В переносном смысле, конечно. Обид перечень.
Один я ничем не обделен, наоборот, вину перед мирозданием чувствую. За свою бесполезность, немоту, неспособность ничем поделиться. Даже — травмой. Не считать же ею то, что я любил эту девочку-соседку, а она почему-то нашла неотразимым одноглазого Циклопа с его мускулами и все как-то очень быстро у нее понеслось. Я даже не успел ничего сказать, собраться с мыслями тогда, в семьдесят девятом. И вот уже две тысячи тринадцатый, а я все еще об этом думаю. Застрял. Я застрял. А она… Боже мой, где она? Где ее носит?
Умерла ее мать, операционная медицинская сестра крутого характера. Умер отец, на том же превращенном в шелковый лоскут наделе земли. А она не приезжала, только кто-то очень хорошие памятники им заказал и сделал. Значит, она. Больше ведь некому.
И мне приснился сон, на этих нарах в восьмом году приснился сон… Будто мы, я и она, живем в этом ее наследственном доме на самом высоком месте по течению Тобола, в Алгине. В том, который Вацлаву должен был отойти, а достался его младшему брату единоутробному, отцу моей рыбачки, просто потому, что тот никогда не сидел. Всегда был при своей матери, никогда не виданной мной Вассе, как и я при своей.
И хожу я по белоснежным комнатам, где всевозможных гаджетов как в сказке. Поднесешь руку к дозатору с жидким мылом — капля пены сама нормированно в руки падает. Ведро для мусора — и то электронное, крышка с зеленым огоньком и сама поднимается, стоит лишь приблизить руку к ней. И так же раздумчиво захлопывается, дав мне время положить внутрь все, предназначенное к расставанию. Посудомойка шумит чуть-чуть, а ветер колышет шторы едва-едва. И мой сын, ее, моей кузины, сын, наш фараонов древний кровосмесительный отпрыск, сидит на высоком стульчике, ждет еды и поднимает глаза на меня в нетерпении, и я узнаю, что он — сын фараона-меня, потому что это взгляд Вацлава, а значит, наши отцы — братья. Значит, мы сами — брат и сестра, и, может быть, по заповедям генетики этого ребенка и вовсе не должно быть… Но мы ведь ничего о себе не знали. И не знаем, во сне, до сих пор. А он сидит на сквозняке из беззвучно ветреного сада, окна и сурово смотрит на меня. Миндалевидными мутновато-голубыми очами. Всё.
Я проснулся, пошел к зеркалу тихо, чтобы никого не будить — мы тогда жили вообще в тесноте, — посмотреть на свои глаза. Похож ли я. И слезы все еще были на ресницах…
Циклоп навещал меня, не знаю, как узнал, где я. Год не помню. Но был. Трое детей у парня, но разве он приехал из-за меня? Просто потянуло хоть с кем-то про подругу поговорить. Не с женой же.
„А помнишь, мы с ней сальто на турнике крутили?“
И челкой, назад зачесанной, так встряхнул, что та упала. Помню. Хотя воспоминание это режет меня. «Еще до всего» крутили они фигуры гимнастические на разновысоких брусьях. Он — чтобы после ранений разработать что-то там, кроме глаза утраченного. А она — просто из конкуренции. Из доказательного ража: она ведь гимнастикой занималась, так вот „не попущу десантуре думать, что она круче меня“. Вис углом, подъем разгибом. И дозы самые ударные себе, наверное, заколачивала. В Африке, на праконтиненте, потеряли мы ее.
Разбогатела? Зачем не едет похвалиться? Умерла? Но я уж знаю по этой братии, если кто „отъехал“ — эта новость доходит и с той стороны Луны. Тихая жизнь роняет человека, как монету между половиц, не доищешься некоторых, а дурные вести всегда с печатью „авиа“. Они молниеносны.
Я жду, что она однажды приедет сюда. Неужели она забыла бор? Неужели родина, даже погорелая, не зовет? Жива ли она?
Я чувствую, что жива.
Тонкое присутствие дрожит на всех вещах, как бы позолота на коре сосен. Совсем я стал не городской человек. Канул в камень. Бумажный город я ведь совершил, и где-то он стоит, руководство по переименованию улиц и ума, в Алгине; пока невостребованный. Пока я точу правильные многогранники для магического круга. На месте обугленного венецианского фонтана — да, был у не´мху такой, почти Джованни да Удине — стоит теперь каменная уменьшенная копия мельницы, колодезь древнеславянский какой-то — выход воды ведь остался от фонтана. И я там же, в круговом периметре отчаяния, чтобы не сойти с ума, точу идеальные, ровнейшие фигуры, символы и стихий, и музыки, и светлого разума. Работы — на годы. Египетская барщина. Полоть сорняки и пилить дерево на пилораме — другие занятия реабилитируемых, их рабский труд. В промежутках между сессиями самоанализа, когда они, язычники, садятся так же, в кружок, и, глядя на высокий огонь, доверительно — нечего уже стесняться — излагают свои боли, позоры и надежды. Смеются иногда. Жарят на гриле мясо нередко потом: что говорить всухую?
А Белый Ик, самая извилистая в мире река под горой, течет узкой лентой на десять метров ниже, мерцает в вечернем свете… Выход к реке — впадина, а потом, рядом, снова гора, и там, говорят, солдат похоронен. Но какой, чей? Над Тоболом, в откосах Увала, всюду солдаты зарыты, это же битва за Тобол здесь была. Последняя попытка Белой Руси отвалить Красную, откатить ее, как камень от гробницы. Месились тут жестко, как Циклоп говорит. Он поисковиком с братанами ходит с металлоискателем, гильзы от патронов к винтовке английской „Ли-Энфилд“ собирает. Это оружие белых было, поставка Антанты. А красные — долюшка их такова — гильзы винтовки Мосина роняли в долинах рек.
„Окопы полного профиля, еще пятьсот лет не зарастут. — Циклоп удовлетворен, что люди так усердно, образцово взаимоубивались на оборонительной линии. — Это еще белые линию Будберга[5] не успели возвести, а так конец бы и Троцкому и Тухачевскому. И всем царским генералам, что к красным перешли“.
Об этом он говорит не в пример мужественней и оживленней, чем о своей малолетней некогда любви. Казалось бы, это она должна помнить его, Лолита наша. Но он ведь и сам девственным из армии пришел, как я заключил. „Как-то по западлу было дебютировать с фельдшером, у которой гепатит и гонорея в одном флаконе“.
Да он и не успел понизить планку: его ранили и комиссовали через полтора года после призыва. Я выучил биографию его от йоты до йоты. Он не раздался, не расширел, когда я видел его в десятом году. Только мы больше молчали. Он устал говорить о ней, я — о чем бы то ни было.
Мы лишь на могилу неизвестного солдата сходили — просевший безымянный холмик.
„Здесь боев не было. Здесь мир, всегда. Белые встали по рубежу Тобола, а Ик не стали оборонять. Красные просто прошли здесь и ушли“.
Я ему холм и показал. А мне — Ямуна. А ей — невеста солдата, перед тем как она умерла. Просто чтобы кто-то помнил о нем, когда ее не будет. И эта Юлия Сергеевна, ближневосточная „мать“ моего отца, завещала мне и чем-то ценную ей серебряную ложечку, и книгу поэта Лермонтова тысяча девятьсот двадцать восьмого года издания. „Скажи мне, ветка Палестины…“ Юлия Сергеевна лежит не с солдатом своим: они и в жизни рядом не лежали, и начинать после смерти ни к чему. Она лежит с „сыном“ Вацлавом, если судить по памятникам их. Вацлава застрелили в девяносто девятом, когда их, воров, валили, а потом домой — у кого была родина — везли на упокоение. Вот и его привезли. На главном номенклатурном погосте положили, где памятник Юлии Сергеевне стоит, слева от главной аллеи, где вся интеллигенция, бандиты и воры вот теперь в лице Вацлава. А милиция, КГБ и прочие, а еще железнодорожники вроде — справа, антагонистически. Все понятно. Как бы воры с бандитами ни закусывались, как бы сообща интеллигенцию ни грызли, все равно неповинующиеся. И через проход в этом партере глядят насмешливо.
Впрочем, Юлии Сергеевны там и вовсе нет. Лишь кенотаф. Физически же она, атомы ее, остались на старом, давно закрытом Соборном кладбище, ведь ее, самоубийцу, с католиками на участке чехов упокоили. А сейчас и вовсе плитами с именами чернобыльцев их всех накрыли. Воспоминаниями о величине жертв. И так странно, среди почти девятисот имен единственная женщина — Юлия. Как будто та из безвестности земли молодо и ясно просочилась. Она этого — возвращения юности, отката колеса к началу, годам к шестнадцати, — и хотела, нажимая на курок; мне Ямуна объяснила. В своем саду весной, в апреле, сидя за едва просохшим столом, заливая кровью карты пасьянса, валета с поднятыми и опрокинутыми ладьями бровей…
Неискупимое, неискупаемое, непоправимое. Что в нем можно поправить? Как дотянуться голой человеческой рукой до заветного колеса в часовом механизме прошлого, в нутре курантов на Спасской башне, как — пусть и пренебрегая риском быть перемолотым, изорванным в лоскуты — переставить пару шестерней? Лишь две шестерни, но „всё“. Я не Фауст, чтобы орать про „остановись, мгновенье“. Я хочу лишь толщу, груз времени поднять на своей спине, плечевом поясе, атлантом ли, китом ли быть этот единственный миг. Дать следствиям и причинам пересцепиться там. Вот о чем я думаю. Не о Гневе, как Ямуна. Благодатного действия Бога — вот чего я жду, ради чего бессильной, как маховик без ремня, замкнутой в моей голове мыслью — я ведь совершенно онемел — двигаю прошлое. И Юлия Сергеевна, нажимая на курок, хотела заново, иначе сцепить божественные крючки и петли, но я хочу этого не так. Не так.
Пусть немота моя и выглядит чистой резиньяцией, все-таки я жив и не сник. И надежды, так странно, не теряю. Оратория бора, последний — и все же какой мелодически мощный — шум его, холодное благоухание не дают мне разувериться в разуме. Самый северный тропический лес — или самый южный таежный клин; я не знаю, кто он, этот гость среди степей, этот житель горы, гряды, оставленной ледником… Бор кажется мне сознанием гигантским, замещающим всех нас сном. Сон движет вещи, и сон — не прав этот Гойя — не есть сон разума, ведь есть у разума и свой тонкий сон, полудрема-полуявь, через которую сочатся в мир вещи рождающие, вещи немыслимые, новые. Мы могли бы их воспринять и так, а вот мир, загадочность всеобщности — никак не могли бы разродиться нами, если бы он не погружался в чуткое созерцание… Хмель сивиллы… Я это здесь надумал, ходя по тихим тропам, в окружении людей, которым бодрствование и трезвость даются совсем не легко, а сидение у ночного костра — ворочание ветвей за спиной — напротив, часть обязательного уставного распорядка. Как и мысль о себе.
Мы умрем, мы умрем все, как кричат дураки в боевиках, только они ошибаются, а мы правы; мы, живущие в „Горчичном зерне“, уж точно умрем, и Россия, может быть, умрет, поглощенная „хорошими людьми“. Решат они „русский вопрос“. Но для того лишь, чтобы, очнувшись от „победы“, ощутить одиночество великое, начать — еще и не окончив наказания за наши наказания, игр разума, пошедших вразнос, — поход великой тоски. Марш на дремлющий Восток, в этот лес, чтобы глубокими тканями человечности, остатками своей растительности расслышать шум. Аккорд. Ничего более. Сон, сон.
Они будут повторять меня, немого, бездомного, затерянного в лесу, только чтобы через запах этих спрятанных под багульник спор, снотворный звон ключей, серую мысль лещины и зеленую плеть хмеля достучаться до меня. Эмулировать меня. Повторить в себе. Стать причастными моему бытию как блаженству величайшему, как сказке наяву. Да, всему тому, что мне кажется сном.
Они захотят и стать русскими, как сорок веков мир хочет стать Египтом, а разве кто-то заблуждается насчет последнего? То-то и есть, как говорила Ямуна и старухи, сожженные ради давнего, когда-то обоснованного вполне дела царства. Хранения этого Стола Пространства, мирового престола для тех, кто будет лучше нас.
Но не захотят ли они всего лишь быть нами, те поздние „реконструкторы“, кто придет на овеянные хвойным хмелем холмы искать арийские наконечники стрел… гильзу „Ли-Энфилд“… пентаграмму непонятную… Меня… Мои иероглифы, не понятные уже, кажется, никому, а на самом деле — нужные, соприродные всем-всем…
„Из памяти изгрызли годы, за что и кто в Хотине пал…“ Все будет переоценено и забыто, роздано по другим именам и имениям, все дела и свершения… И лишь мысль, моя и наша мысль — в своей автаркии я только и могу думать о себе и подобных мне, — мысль смиренная, душа слушающая (мы ведь не только Египтом, мы и вечно-новым Израилем в пути были и остаемся, как говорят), мысль немая будет манить как нечто недоступное, ведь она ничем не сильна, кроме того, что на кратный нулю, квантовый миг приникла силой чистой покорности к необъятному отсутствующему разуму Бога.
Не Вацлав мой отец, конечно. То — лишь по плоти. Что не мало, но уже и не много. Уже окончены для нас тревоги случайных передач. Уже, как для фараонов, отец мой — выше. Солнце, и сокол, и сущность непостижимая.
А Вацлав действительно бежал в канун моего рождения, выражусь так, из северного лагеря, откуда, полагали, скрыться нельзя. А он рванул весенней тайгой. „Глухой, неведомой тайгою, сибирской дальней стороной“. Не зря он мне про эту песню втирал. Укрылся в ежевичнике за Тоболом, потому что, пока добрел до нас, лето настало. Все зеленью оделось. И плавал к Вассе, которая тогда в Алгине жила.
„Отец беглый был, и ты таков!“
Мне эти слова Куркуль, отец рыбачки, скучая безмолвием, открыл. Сильна братская дружба единоутробных.
А почему Серафиме Николаевне достался беглый, я вам уже сказать не могу. Где зачат был, не знаю. Но по тому, как в юности меня к зарослям ив и ягод тянуло, полагаю, что там. А может быть, и в доме алгинском, что стоит без меня. Под той золотой иконой, с пивом на столе, о котором — как о даре сиюминутно важном — Вацлав мне сказал когда-то. Человек ведь не может ждать. Ему нужно все сейчас. Ради этого мига он любую гору свернет и в сложнейший звенящий ангренаж, в геометрию пружин и стрелок нагой рукой влезет. Я сам явился из вмешательства свободы в часовой механизм тюрьмы. Как-то так. Отца потом „вернули и добавили“, но вот меня уже было не вернуть в небытие. Женщины таинственны. Пожалуй, это единственный прорыв из мира мер и весов — как и из хаоса природного — в состояние строгой гармонии, веселья бытия. Какой-то фундаментальной творческой насмешки надо всем остальным порядком. Что любой хронограф рядом с чудесами моря? „Не счесть алмазов в каменных пещерах, не счесть жемчужин в море полуденном — далекой Индии чудес“.
Не зря мне мать о вартмане, „времени“ на санскрите говорила».
* * *
Самолет, как всегда, садился в море. Он всегда так подходит к аэропорту Адлер. Вот ты успела до Олимпиады. Очередная Олимпиада, и вновь «к нам едут не все», как надрывается уже не радио, а Сеть. Белые дома на уступах, возвышенностях, всё вверх. Местные ушли в горы, там они, в ущельях узких, внезапно бурных рек, живут, ваяют свой адыгейский сыр. Срывают с чайных кустов нежные апрельские листки. Город наполняется людьми, он ждет олимпийский огонь, пока что бредущий эстафетой по Руси, карикатурой на какие-то иные паломничества. Вот и в твоем забытом городе наверняка уже пробежали твои учителя из детско-юношеской спортивной школы № 2, ДЮСШ‑2, упиваясь важностью момента. Ступая с факелом в руках — подумать только, с античным преемственным огнем — по охряно-белому помосту, сцене жизни: снегу пополам с песком с ближнего Транссиба. Огонь ведь едет именно им. Рельсовым путем.
А ты летишь по воздуху, из краев очень далеких. Сердце Африки, Лондон… Магриб. Пальмы, плещущиеся всеми лопастями на декабрьском ветру. Нильский меридиан. Тридцатый градус восточной долготы, нанизавший на себя, как шашлык — на шампур, твои империи: Египет, Стамбул, Киев, Петербург. Родина. Вот она, вытянутая по глобусу, как струна, черта чистой абстракции, звенит в тебе. Даже когда ответвляешься. Даже когда сходишь с упругой музыки барьера, когда падаешь, не дойдя до него. Струна звенит и тогда, когда она разорвана совершенно. Вот и сейчас — она вибрирует. Какие-то новости из декабрьского предновогоднего Киева… Убитые люди, их отчеты: «Я умерла» в прямой эфир. Впрочем, та выжила, кто, получив ранение в голову, решила, что она умерла.
Умерла другая. Точно умерла. Та, что бусиной, жемчугом дрожала на нити Петербурга когда-то. Певица из того странного дневника. Та, что вспоминала своего мужа, одного из жителей этих стремительно приблизившихся гор, покрытых чинарами, платанами, тополями, дубами, пальмами… всей мировой растительностью в максимальном сплетении.
И вот ты уже идешь по сырой земле, где рядом звенит ключ, в тотальной влажности оттепели, нет ни крупицы снега даже на листьях травы — как же рядом побегут лыжники-олимпийцы? — пугаясь шороха в траве (неужели змея?), слушая однообразный, какой-то благочестиво монотонный, как азан, напев невидимой птицы. Феникс мой, где ты?
Ты во хмелю, вот он снова, но еще несильно прижал тебя, еще в том модусе, когда все отточено, ясно и ментолово свежо, когда мироздание переливается всеми гранями додекаэдра, весь мир — додекаэдр, двенадцатигранник правильный, и тебе ли этого не знать, когда половина эта граненой сферы брезжит тебе в узорочье темных листьев? Совсем не синевой, а светлой благородной пасмурностью, отвагой безо всякой печали — чистая зима юга обнимает тебя. Штиль, штиль на море, в воздухе, в сердце. Лишь рябь памяти бежит по сознанию, какой-то в высшей степени духовный бриз.
«Помню объятия в абсолютной темноте. Дуга от полного детства стыда (спрятаться во тьму) через пристрастие к свету (рассмотреть в подробностях) ведет, когда наконец все ясно, нет ничего нового, а чувство поднялось до доступного мне зенита — во тьму новую. Не надо никаких зрелищ. Никаких ненужных импульсов, стимулов. Камбулат верно как-то сказал, что стимул — это название палки, которой погоняют ослов, на латыни. И вот наконец-то мы углубились во тьму. Выключили зрение. Лишь шелковистость или неровность кожи, лишь тишина. Благоуханный азарт юности. Камбулат, ты был прав».
Она и о новой любви, главной любви жизни полагала нужным отчитаться своему горскому мужу. Человеку из этих шатровых непроходимых таинственных чащ…
С ним хотела поговорить через стекло недостижимости, ведь ни он, ни она не были виновны в том, что каждый из них ушел во тьму — порознь и в разную. Только красную плетеную нить не порвало и это стекло разделения, разбор на живых и неживых.
Она полагала мужа погибшим. А если бы найти?
Ты находишь не ее мужа, но ее. Это она вновь позвала тебя из кондиционированных отсеков Африки, из забот о точном расчете рудного тела. Контуров месторождения.
Не смерть матери. Не болезнь отца.
А вот это.
Войти в старый «партархив» — теперь аббревиатуру его названия и в строку не сложить. Затребовать архивно-следственное дело — а оно и оказалось открытым. Только спроси.
Конверт при деле открывать нельзя. И смотрительницы бдят. Но услышать «разговор чистый, басовитый» можно — так описаны ее голос и выговор в таблице «Особые приметы»; какой-то младший лейтенант госбезопасности руку приложил.
И все-таки ты достаешь ее фото. И двадцатых годов, и последнее, с обреченным взглядом в упор. Арест — сентябрь сорок первого. Суд — начало декабря. Тогда же — кассация на приговор (к ВМН).
Она нигде не работала, не пела. Ни в кабаке, ни перед киносеансами. Насчет ресторанов могло бы быть сомнение (были ли они? Да как без них?), но кино точно крутило ленты. И кому-то надо было выйти в длинном платье перед собравшимися и начать:
В парке Чаир распускаются розы,
В парке Чаир расцветает миндаль.
Это могло бы спасти от пули. Но она не запела. Потеряла голос? Возможно. «Басовитый» ведь не значит «певческий». Не сочла возможным?
Статья 58, часть 5. Грозный состав. «Склонение иностранного государства или каких-либо в нем общественных групп к объявлению войны, вооруженному вмешательству в дела Союза ССР или иным неприязненным действиям, в частности: к блокаде, к захвату государственного имущества, разрыву дипломатических отношений и другим агрессивным действиям против СССР: наказание аналогично статье 58-2».
Статья 58, часть 2. «Вооруженное восстание, любое действие с намерением насильственно отторгнуть от Советского Союза любую часть его территории или вторжение с целью захватить власть: расстрел или объявление врагом трудящихся с конфискацией имущества и с лишением гражданства союзной республики и тем самым гражданства Союза ССР и изгнание из пределов Союза ССР навсегда, с допущением при смягчающих обстоятельствах понижения до лишения свободы на срок не ниже трех лет, с конфискацией всего или части имущества».
Фактически же она сказала прислуге, боявшейся войны, что ей и при этой и при той власти судьба быть прислугой. Чего же ей бояться?
Довольно на расстрел в условиях войны.
Кассацию отклонили, приговор оставили в силе. Привели в исполнение в марте сорок второго. Серии, серии записей лиловыми чернилами.
Калька — да, даже не бумага — о высылке («выселении») из гор. Ленинграда, с Нильского меридиана, в августе тридцать восьмого.
Шаляпин, еще один насельник ее дневника, умер в апреле того года. Артистом, всегда с большой буквы, она величала его, при всей иронии к тем приемам, которыми — музам в помощь — он восходил под нимб небожителя. Слуги Аполлона.
И она не пошла петь по кабакам. «Даром поют только птички», — помнится, говаривал он. «Птицы в неволе не поют», — видимо, это она могла бы сказать о себе. Или так: «Некоторые птицы в неволе не поют».
Некоторые. Не все.
Из хора голосов выпали их тембры, голоса. Ее любовника. Ее.
Где они?
И тебя окончательно понесло. Спиралью. Прямо на выходе из «партархива» совсем другой, жесткий винт хмеля закрутил в свою геометрию. По ленте Мебиуса ты побежала уж слишком споро.
Вниз, вниз, вниз.
И, ползая, катаясь по полу в Алгине, изучая замороженным сознанием свой лиственничный пол, ты и нашла эти точки.
Многажды всякую геометрию ты прошла. В разных точках глобуса, на золото, кварцы и алмазы (в том числе африканские кровавые) землю пронзала своим холодным, далеко проницательным рассудком, так сильно нуждающимся в отдыхе от напряжения, в покое полной нирваны. А здесь, упав, ты нашла на совсем не таком твердом, как льстят ему, полу из лиственницы — три углубления.
Опоры древнего тетраэдра… да нет. Это контррельеф, оставленный большой тяжестью.
Это здесь рояль, кабинетный рояль «C. M. Schröder» стоял. Тот самый, из дневника. Как же ты понять ничего не могла? Они же в твоем доме жили, эти любовники преимущественные, безоглядные, как будто завтра не наступит никогда… Для них оно и не наступило. Заплатили по тарифу. Без торга.
И невыносимо страшно тебе. В одинокие твои ночи, насыщенные голосами ушедших. Из каждой стены в опоясанный, орошенный хмелем мозг сыплются их речи, смех, неуслышанное… Известная и тебе большая, гранд, любовь, со всеми ее притязаниями… Со всей беготней по глобусу, по меридианам, широтам. Во внезапной вспышке мира глобального, мира открытых границ, выбора, не ограниченного ничем, даже и в этом, самом трудном, поиске. Прочесала землю ты порядочно, искала, как алмаз под землей, а итог? Три точки под дрожащей, тонкой, как и в детстве, рукой. Отпечаток любви, которую ты знала, видела, как во сне.
— Поехали. Сдаю тебя. — И тот, которого ты не искала никак и никогда, а взяла готовым, первого попавшегося, как большинство берет (говорят при том, что «нашли единственного» или «единственную»), повез тебя, мерцая единственным своим глазом, на север. В бор.
— Куда?
— Сиди знай. Там помогут. В тот раз еще стоило отдать тебя. Эх… Но ничего.
И, ховаясь от постов, надеясь на мерцание своего тельника в воротнике полушубка (никогда не носит шарфа и как-то жив), он пёр на север, радуясь непонятно чему.
— Чему ты рад-то? — Она быстро вспомнила деревенский язык. Так самые рафинированные люди, сраженные инсультом, для лапидарности начинают говорить, как прислуга. «Чё» да «кого». Так ведь короче. «Никак не вспомню город… Нью-Йорк, что ль?» — говорила жена парижанина Бориса Зайцева кому-то. И всё ведь поняли.
А твой брат по миру глобальному, Алексей Султанов, сраженный инсультом в техасском захолустье (самый бурно растущий город Америки, но это ерунда) в тридцать один год, не говорил и того.
Он тихо, немо угасал, бог музыки умер на руках у Земли, и даже «Радио России» не в тот же день сообщило новость о конце наследника. Не Горовица и Рахманинова, не «русской пианистической школы» и не «советской фортепианной», а какой-то сложной, непрерывной, как мелодия, огненной струи. Самого времени.
Он держал время в руках, и ни при чем здесь метрономы, рубато, «дискуссионные исполнения». Неузнанным — не непризнанным, это бы не беда, — ушел он, канул. Был развеян в воздухе над морем чужим. Пролетел, как метеорит над твоей родиной каждый раз пролетает в преддверии большой войны. Тунгусский — в тысяча девятьсот восьмом, Челябинский — в начале этого года. Вот и ты потянулась за ним, упавшим в озеро Чебаркуль. Если уж огонь сходит с неба на твои озера, о чем-то намекая, тебе ли оставаться вдали?
— Помнишь, как на Черное ездили? — вдруг спрашиваешь друга, и он слабо улыбается.
— Ничего.
Вы въезжаете в бор, капли пасмурной воды летят в разные стороны. Машина наверняка забрызгана до крыши. Но сквозь серую грязь видно зелень крон, сочится в салон необоримый арктический ветер: трава из-под снега, зверье в норах, река и рыбы подо льдом, свежесть. Свежесть, морозный поцелуй.
Он целует тебя на прощание — как тот парень, которому пеняла Мария в дневнике, никому-то ты не можешь отказать в малой толике физичности; щедра, мать, щедра, хотя ты и не мать; и ты отрываешься, идешь со своим рюкзаком-«сидором» наверх, сдаваться в это наверняка не очень райское, вопреки хвойным эльфам в воздухе, «Горчичное зерно».
И он, дурачок, в ушанке с неспущенными ушками — зачем, когда так тепло, — Сеня из твоих ранних миров, идет с камнем в руках, несет наполовину обточенный октаэдр, столь ценный для него, что, даже завидев тебя, он не роняет своего «искусства», не улыбается тебе, не машет рукой.
Идет пожать руку Циклопу, напрасный, как сама жизнь, пафосно синеглазый, торжественно прямоносый, как античный Аполлон. Только губы дрожат, и в углу глаза кристаллически (рифмой к недоточенному восьмиграннику) горит слеза.
— Марию с Алексеем нашли.
Циклоп, полный странного такта, начинает светскую беседу: царские дети, брат и сестра, найдены давно, но это все еще неизвестно здесь.[6] Или неизвестно ему, парню с длинной, как у ребенка фараона, челкой из-под ушанки. Наследник витает где-то здесь, с самой любимой своей сестрой, самой многомощной физически, во всяком случае. Иная и не смогла бы вынести его на свет.
Вот на этот мерцающий, реющий, внезапно играющий, как на Пасху, вечерний свет.
Дети постоянно жили на реке. Не на Ике — на Тоболе. Но и здесь, в витании ангелов с росписи Введенской церкви: те ведь покидают иногда стены и приходят поговорить.
Дети постоянно жили на реке. Поживут еще. Живут всегда.
Окончание. Начало в № 5 и 6 за 2023 г., № 1 и 2 за 2024 г.
1. Столица Киргизской ССР в 1926—1991 годах. Ранее и позже — город Бишкек.
2. Опасность (арго).
3. Романс П. И. Чайковского на стихи А. К. Толстого. Обычно относится к басовому репертуару.
4. Начало «Гимна солнцу» в первом варианте либретто В. И. Бельского к опере Н. А. Рим-ского-Корсакова «Золотой петушок».
5. Алексей Павлович фон Будберг (1869—1945) — весной 1919 начальник снабжения белой Сибирской армии. Выступал за строительство сплошной укрепленной линии обороны на восточном берегу Тобола; она была построена лишь частично. Позже военный министр в правительстве Колчака.
6. По состоянию на 2013 останки наследникацесаревича Алексея Николаевича и великой княжны Марии Николаевны хранились в Государственном архиве РФ (Росархив). Их идентификацию ранее в рамках следственного дела провел Российский центр судебно-медицинской экспертизы Министерства здравоохранения.