Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2024
Светлана Щелкунова пишет сказки, и первый раздел ее книги «Зачем ангелам тапочки» (СПб., 2022) так и называется — «Сказки для взрослых». И это правильно: ребенок далеко не всегда отыщет в них тот внешний событийный слой для самых простодушных, который дети легко открывают, скажем, в «Гадком утенке». Андерсен умел наделять человеческими чертами животных и даже неодушевленные предметы, а Светлана Щелкунова иногда очеловечивает даже такие абстрактные понятия, как одиночество, радость или смерть, — и тогда у нее рождаются притчи.
Например, «Одиночество» — история о том, как Мила Травушкина приручала свое Одиночество. Ее Одиночество сначала было абсолютно диким, в самых неожиданных местах выскакивало из засады и пыталось Милу задушить, по ночам выло из туалета, а когда Мила, три часа проворочавшись на слишком широкой кровати, все-таки засыпала, Одиночество «вспрыгивало ей на грудь и потихоньку скрежетало когтями по сердцу, отчего Миле снились грустные сны; она просыпалась в слезах, кусала подушку и поскуливала, свернувшись калачиком».
Но однажды Мила испекла себе на день рождения пирог и, для порядка потаскав себя за уши, собралась его съесть, а Одиночество уставилось на пирог из-за кухонной двери, и тогда Мила протянула Одиночеству кусок пирога. Одиночество шарахнулось в темноту, «испуганно булькая и ворча», но Мила проявила терпение — положила кусочек пирога поближе к двери и отошла. «Одиночество с шумом втянуло носом пироговый запах, злобно булькнуло, медленно выползло из-за двери, дотянулось до пирога и, схватив добычу, моментально растворилось в ночи, сердито поцокивая когтями».
Мила, однако, решила не форсировать события и начала оставлять то кусочек пирога, то томик любимых стихов сначала у двери, затем под диваном, а потом уже и на столе. Сначала Одиночество хватало и лакомства и стихи и тут же убегало, но однажды, «схватив со стола то ли кусок изысканного штруделя, то ли потертый ароматный томик Бодлера, споткнувшись, Одиночество как бы случайно упало в кресло да так и осталось сидеть». В беседу, однако, не вступало, глядя исподлобья и напряженно помаргивая левым глазом, но, ретируясь на полусогнутых, все-таки оглянулось и посмотрело на Милу «многообещающе».
«С тех пор Одиночество, приняв подношение, сиживало в кресле — сначала на самом краешке, а потом уже преспокойно разваливалось в нем, болтая мохнатой то ли ногой, то ли лапой.
Заговорило оно не сразу. С месяц молчало, потом стало отвечать на Милины вопросы односложными фразами тихим бесцветным голосом. Со временем фразы становились более витиеватыми, а голос более насыщенным и цветастым».
А с ним переменилась и Мила. Ее лицо сделалось настолько сияющим, и она начала так спешить после работы домой, что коллеги пришли к естественному заключению: «Наконец-то наша тихоня кого-то завела себе! Ну слава богу! Смотрите, как торопится к своему!» И Мила действительно очень торопилась домой, где ее ждало почти уже прирученное Одиночество.
«Она купила для Одиночества мягкие тапочки, чтобы то не цокало в коридоре, пекла пироги, и всегда держала на кухонной полочке конфеты в яркой коробочке из-под нюрнбергских пряников. Часами сидели они за столом, прихлебывая чай из полупрозрачных хрупких блюдец. Мила пересказывала Одиночеству последние новости или читала стихи. Причем из конфет Одиночество отдавало предпочтение „Мишке на севере“, а из поэтов — Пастернаку и Бодлеру».
Прирученное Одиночество уже не выскакивало из углов внезапно, а всегда предупреждало хозяйку тихим посвистыванием, оно позволило остричь ему когти маникюрными ножницами, а забираясь по ночам в кровать, не царапало грудь, а лишь «деликатно тыкалось в руку влажным сопящим носом».
Так что Мила нашла самое прочное и надежное счастье.
«Потому что рыбы и кошки имеют обыкновение умирать, так же как собаки, родственники или, на худой конец, хомячки. Подруги имеют обыкновение выходить замуж, а Милино Одиночество всегда при ней и никогда не выйдет замуж, потому что среднего рода, и умрет только вместе с Милой или не умрет, а потащится вслед за гробом вместе с соседями, но это будет еще очень не скоро».
«Прирученное Одиночество — не то что дикое, оно как друг и даже больше». Оно никогда ничем не занято, оно не может уйти, хлопнув дверью, оставив в ванной зубную щетку, а в шкафу три клетчатых рубашки и четыре пары носков; у Одиночества нет ни клетчатых рубашек, ни других дел, кроме как находиться рядом с Милой, что-то напевать, булькать и глядеть в окно «как в большой телевизор».
«Окно гораздо лучше телевизора. Через решетки от воров в нем можно увидеть настоящее небо и всамделишные звезды, что мерцают не по-киношному. А белые тюлевые занавески по бокам танцуют так же грациозно, как тюлени в цирке».
Вот так кончается эта сказка, наполняющая нас не просто грустью, а светлой грустью, которую дарит только поэзия.
Зато у Маши Муриной на подоконнике расцвела радость — растение в наших краях редкое и приживающееся с трудом. Маша ее выходила как малое дитя и так ею дорожила, что даже подругу Ирочку перестала приглашать — еще сглазит!
А радость между тем как раз и начала чахнуть и плесневеть… Но, когда Маша поделилась увядающей радостью с расстроенной Ирочкой, радость снова расцвела.
Иногда Щелкунова наводит свой магический кристалл на современные любовно-семейные нравы, и тогда у нее получается гротеск.
К примеру, сказка «Дорогуша».
В дом обожаемый муж приводит смущенную Наташу с глазищами «а-ля Бэмби»: «Она очень хорошая. Уверен, что вы обязательно подружитесь». Он уже давно любит их обеих, но не может сделать больно ни той ни другой, а потому надеется на Дорогушины доброту и мудрость. Требуется всего-то преобразовать чувство ревности в чувство любви — и возникнет такая подмога хозяйству!
«Вот ты, к примеру, не умеешь шить, а Наташа, она хорошо шьет! Тебе некогда бывает поиграть с детьми. Наташа с удовольствием с ними поиграет. Чего греха таить, ты уже не так молода, как раньше, а она с ними и на каток сходит, и на лыжах покатается. А ты будешь спокойно себе писать рассказы. К тому же это все так честно и современно. Согласись, это гораздо лучше, чем если бы я пропадал вечерами, а ты волновалась?! Тебе же нельзя волноваться! Доктор запретил!»
Ну, если доктор!..
Незлобивые женщины поладили. Наташа гуляла с детьми, а Дорогуша варила борщ и писала рассказы; ночи же по негласной договоренности делили поровну. Но тут появилась Изабелла, исключительно затейливая «в этом», «а для мужчины ЭТО так важно!». За ней последовала Ло, мастер йоги, которую не интересует секс, ибо она давно преобразовала энергию «цзин» в энергию «ци», и даже спальное место ей не требуется, поскольку она спит на коврике с гвоздями, который всюду носит с собой.
Но тут муж решает, что два ребенка как-то маловато, тем более что в стране низкая рождаемость, а вот крепенькая Дора его просто обожает и готова родить ребеночка. Хотя теперь готовить на такую ораву слишком трудно женщинам, каждая из которых занята своим делом, — но Марго займется этим с великой радостью, ибо в кулинарии она видит свое призвание. Вот только в прежней квартире уже сделалось слишком тесно…
Но эту проблему может решить Надежда Константиновна, директор известной туристической фирмы.
Вот так и в самые поэтические сказки Светланы Щелкуновой вмешиваются саркастические гиперболы.
Не чуждается она и фольклорных мотивов.
Сказка «Смертушка».
«Звали ее ласково — Смертушка и не боялись. А чего такую бояться?! Руки нежные, глаза грустные. Сама росточку невысокого, станом гибкая, худющая, а вот ведь — сильная».
Она помогает легко расставаться с жизнью. Не то что ее сестрица, старая карга с капюшоном, надвинутым на безглазую, безносую образину, с острющей косой за гремящими костяными плечами — «тут уж любой за жизнь цепляется»…
«Нынче-то люди и вовсе помирать разучились, порядок забыли. Живут — торопятся, а пробьет их час, так и Смертушке в глаза посмотреть некогда. Все больше старшая сестра к ним с косой поспевает. Да и какая там коса! У нее теперь, поди, что и посерьезней есть».
Это верно, только сказки и могут примирить со смертью, а сказок у нас осталось мало.
Хотя мы, прозаики, и сегодня сочиняем сказки, гримируя их под правду, иначе не поверят. Наши Белинские—Добролюбовы завещали изображать жизнь как она есть, хоть Незнайка и возразил совершенно основательно: зачем правду сочинять — она и так есть. Другое дело изобразить все как в жизни, добавив туда главное, чего жизнь как она есть сама по себе лишена — красоту и иллюзию смысла.
Притча, гротеск — их «пользу», пожалуй, могут признать и неглупые утилитаристы, но вот сказкам, лишенным явного символического подтекста, в эпоху «бури и натиска» большевизма была объявлена самая настоящая война.
В своей знаменитой книге «От двух до пяти» в главе «Борьба за сказку» Чуковский рассказывает, как в 1929 году в Алупке он начал читать изнемогающим от зноя, хнычущим больным детям «Мюнхгаузена».
«Слушая их блаженное ржание, я впервые по-настоящему понял, какое аппетитное лакомство для девятилетних людей эта веселая книга и насколько тусклее была бы детская жизнь, если бы этой книги не существовало на свете». И вдруг с красными пятнами на лице к нему подбегает воспитательница, вырывает у него книгу и, двумя пальцами держа ее брезгливо, будто жабу, уносит ее куда-то, а потом вместе с кем-то молодым в тюбетейке «учительным тоном» начинает разъяснять ему, «что в книге для советских ребят должны быть не фантазии, не сказки, а самые подлинные реальные факты».
Чуковский пытался возражать, что «именно при помощи своих фантазий и сказок эта книга утверждает ребят в реализме. Самый хохот, с которым встречают они каждую авантюру Мюнхгаузена, свидетельствует, что его ложь им ясна. Они потому и хохочут, что всякий раз противопоставляют его измышлениям реальность». «Почему веселая книга внушает вам такое отвращение, словно вы — гробовщики или плакальщики? Или вы хотите во что бы то ни стало отвадить ребят от чтения и внушить им лютую ненависть к книге?»
Его, однако, и слушать не стали. А когда он попытался передать ребятам своих любимых «Гулливера», сказки братьев Гримм и «Конька-горбунка», то ему со скукой ответили: «Это нам ни к чему. Нам бы о дизелях или о радио».
Так что продолжать дискуссию Чуковскому пришлось уже за дверью, шагая по каменистой тропе: «Откуда взялся у них этот тупой ультиматум — либо сказка, либо динамо-машина? Как будто для того, чтобы выдумать динамо-машину, не понадобилось самой смелой фантазии! Фантазия есть ценнейшее качество ума человеческого, и ее нужно воспитывать с самого раннего детства — как воспитывают музыкальное чутье, а не топтать сапогами. Ленин сказал о фантазии: „Напрасно думают, что она нужна только поэту. Это глупый предрассудок! Даже в математике она нужна, даже открытие дифференциального и интегрального исчислений невозможно было бы без фантазии. Фантазия есть качество высочайшей ценности“».
Как же без Ленина! Он ведь и в математике высший суд! Но он по-своему тоже полезен: выслушай Ленина и поступи наоборот. Да, для порождения научных гипотез действительно необходима фантазия. Но это совершенно не та фантазия, которая рождает сказки, а, можно сказать, ровно противоположная, ибо фантазия ученого и фантазия художника ставят перед собой противоположные задачи. Ученый стремится как можно точнее понять реальность и научиться как можно точнее ее предсказывать, а художник стремится заслонить реальность выдумкой, ибо плоды предсказаний слишком ужасны: бессилие человека перед мирозданием, его эфемерность — главные уроки жизни как она есть. Именно эти уроки и отвергают дети, отрицая сказки с плохим концом, о чем Чуковский пишет языком ученого, без гнева и умиления.
Но, кажется, и он не решается сформулировать этот вывод со всей отчетливостью: чтобы изобретать и строить динамо-машины, необходима уверенность, что дело того стоит. И уверенность эту или хотя бы защиту от беспросветного отчаяния нам дают именно сказки в самом широком смысле слова. Ценность сказок именно в том, что они дарят нам радость и забвение, а не в том, что они учат или воспитывают, если только это не синонимы.
Видимо, воинствующий кретинизм утилитаризма настолько всех в ту пору запугал (а бедный Чуковский даже был удостоен особого идеологического ярлыка чуковщина, что в эпоху ураганной идеологии было просто-таки и физически опасно), что, защищая сказку, Чуковский напирает не на то, какие радости она несет, а на то, к каким полезным последствиям ведет чтение сказок.
Сказка-де не только не мешает техническому воспитанию детей, а, напротив, помогает и содействует. Лично я не уверен, что это действительно так, но другие аргументы тогда были невозможны. И невозможно не восхищаться мужеством Чуковского, решавшегося вступать в эти споры, находясь под обстрелом пламенных идиотов: «Мы должны взять под обстрел Чуковского и его группу»; «С идеологией Чуковского и его группы мы должны и будем бороться»; «Это идеология вырождающегося мещанства».
И если бы брали под обстрел одного Чуковского — предлагалось «выбросить все без исключения сказки, весь русский и всемирный фольклор». Бороться с этим бредом приходилось при помощи другого бреда — диалектики: ссылаясь на Энгельса, доказывать диалектичность детского возраста. То есть доказывать тот очевидный факт, что ребенок, проникшийся в сказке сочувствием к волку или зайцу, сделавшись взрослым, станет преспокойно бороться с хищниками и грызунами. Поскольку будет прекрасно понимать, что царство грез и царство материальных фактов требуют друг к другу совершенно разного отношения. И уж не знаю, случайно ли, что борьба с невинными прелестными фантазиями велась от имени чудовищной химеры.
Открыто восстать против нее было невозможно, да я и не уверен, что мысль Чуковского замахивалась так высоко, но он решался именовать мещанским именно мелкотравчатый практицизм. И, прямо не подчеркивая этого, проводить параллели между идеологическим кликушеством и религиозным фанатизмом.
«Так, в пору диктатуры пуритан каждый детский писатель старался сделать ребенка святошей, миниатюрой благочестивого Вильяма Пенна. Единственные книги, которые считались в ту пору пригодными для трехлетних малюток, были кладбищенские размышления о смерти!
Типичной детской книгой того времени было „Знамение для детей“ Джемса Дженвея — „О безболезненной и пресветлой кончине многих благочестивых младенцев“!»
В ту пору считались, например, душеспасительными такие стихи, как «Предостережение для хорошенькой девочки», которой предлагалось помнить, «что она в аду гореть обречена».
«Единственное чувство, которое пытались вызвать в ребенке тогдашние книги, был ужас».
Сочинители жестоких и отвратительных сказок боролись с добрыми и забавными сказками от имени Высшей Истины, в сравнении с которой даже цинизм кажется чем-то глубоко человечным. Будем же утешаться хотя бы тем, что в наше циничное время больше говорят об интересах, чем о святынях, — по крайней мере Светлане Щелкуновой и ее соратникам и соратницам это вроде бы ничем не угрожает.