Публикация Светланы Ивановой
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2024
ОБ ИСТОЛКОВАНИИ АНТИСЕМИТИЗМА
1
В конце 1978 года «Вестник русского христианского движения», много лет бывший одним из лучших заграничных повременных изданий на нашем языке, напечатал подборку отрывков к «Опавшим листьям», самим Розановым не включенных в книгу. Спору нет, Розанов — примечательный писатель, и он заслужил право на то, чтобы все, что он написал, было напечатано и осмыслено. Почему «Вестник» надумал порадовать читателя именно антисемитскими заметками Розанова, которые, видимо, вызывали сомнения и у писателя, их в свое время не напечатавшего, остается на совести его редакции. Розанов многолик, по меньшей мере — двулик и двоедушен. В этом он доходил до шизофренического расщепления личности, ругая в одном издании свои же статьи, печатавшиеся под иным именем в другом печатном органе. Поэтому у него выбрать можно всякое — он и добрый Джекил, и злой мистер Хайд (в повести у Стивенсона — ипостаси одного человека). «Вестнику» угодно было нам показать в Розанове мистера Хайда. Перекличка его оголтелых антисемитских взвизгов, напечатанных в «Вестнике», с нынешней официальной советской и полуофициальной (на вид антисоветской, по сути очень даже ладящей с властями) русопятской черносотенностью, пускающей по Москве как свой самиздат «Записки сионских мудрецов», делает публикацию, на мой взгляд, в лучшем случае нравственно подозрительной, в худшем — зловонной, тяжким и едва ли простительным грехопадением всего «Вестника». Не скрою, что зловоние исходит и от текста самого Розанова. Но раз уж нас заставили познакомиться еще с одним образчиком дерьма российского происхождения, отнесемся к нему с вниманием. Подумаем, почему это было написано (а значит, и почему было сейчас вытащено на свет Божий).
Розанов примечателен тем, что, его читая, непрерывно присутствуешь на психоаналитическом сеансе. Как бы он ни юродствовал, ни выламывался — и, более того, чем больше он юродствует и выламывается, тем больше он выбалтывает свои сексуальные гимназические (а часто и дошкольные) секреты, как будто его придумали как лишнее доказательство силы гения Фрейда (с которым в иных вещах, как в «Людях лунного света», он иногда совпадал полностью — особенно тем, где чувствуется влияние на него «Пола и характера» Вейнингера).
Напечатанные «Вестником» антисемитские заметки Розанова служат подтверждением верности той психоаналитической интерпретации антисемитизма, которую предложил Фрейд в своем опыте разбора психопатологии детского страха. Основное допущение Фрейда, если упростить его мысль, сводится вот к чему. В раннем детстве известие о том, что евреям делают обрезание, потрясает воображение детей, уже наделенных сексуальными комплексами, в которые встраивается и миф о половом всемогуществе евреев.
Послушаем Розанова. Обличая Религиозно-философское общество, исключившее его из своего состава за поддержку обвинителей Бейлиса, Розанов в публикуемой теперь заметке, написанной 8 февраля 1914 года, обрушивается не только на «либерального и жидовствующего Константина Марковича» («Вестник РХД», № 126, с. 86—87) Агеева, сказавшего в обществе речь о ненависти Розанова к Христу, но и на все общество, на всех христиан русских: «Суть в том, что вы „субботники“, а не христиане, и что и до сих пор еще „суббота“ вам выше всякого „человека“. Суть в том, что вы, весь сонм ваш, только на словах и в обряде празднуете „Пасху христианскую“, а в сердце-то у вас стоит „ветхозаветная пасха“ с „заклаемым тельцом“, которым иногда случится быть и „Андрюше Ющинскому“…» (с. 88—89). С мнимой (но для Розанова — в той его ипостаси мистера Хайда, которую «Вестнику» угодно нам представить — подлинной) жертвой Бейлиса Розанов, казалось бы неожиданно (а для психоаналитика закономерно), сопоставляет проститутку, которую ненавидимый им «жидовствующий» Константин Маркович когда-то исповедовал (о чем имел несчастье рассказать в Религиозно-философском собрании в присутствии Розанова). Жид — Бейлис — убил мальчика, а жидовствующий — Агеев — до того, как нам сказал речь против Розанова, принес как тельца в жертву иудейской пасхе проститутку. Розанова несет дальше в его словоизвержении. Христиане, которые виновны в том, [что] пьют чай и беседуют на литературные темы с «жидовствующим» «о разводе ни гугу»: «…библейский же закон (с многоженством и с не осуждаемыми даже у левитов наложницами) вами беззаконно весь отменен и наречен преступным…» (там же, с. 89). Как не может он скрыть зависти к библейскому закону! Что же тогда надо христианам, лишенным беспредельного многоженства и наложниц, обсудить по поводу развода? Это Розанов записывает через 9 дней (17 февраля 1914 года): жена может изменить мужу, разорить, отравить, а христиане всё не дадут развода, «уже во всяком случае посидеть-то на коленях у конюха всякой христианской супруге разрешается». Розанов сетует: «При теперешнем скопчестве, конечно, проституция неизбежна…» (с. 97). Ужас Розанова перед скопчеством и неизбежностью супружеской неверности неподделен, видно, он заражает своей искренностью и издателей, иначе чем объяснить широту их взглядов, позволивших печатать поношение не отмененных до конца православной церковью воззрений на развод и брак. Но мне, далекому от подобных воззрений, не это любопытно — другое. Через два дня в своем непрекращающемся психоаналитическом трансе Розанов уже пишет о бедных христианах-православных, боящихся скопчества и измены жены с конюхом. В записи 21 февраля речь идет о силе деторождения у евреев: «Этот „дьякон в истории“, такой масляной, с масляной октавой, с масляным обращением, с большим удом, скромный, тихий, приятный „благоувежливый“ к всем, очень многодетный, скопидомный, трудолюбивый, домовитый, беззаботный о мире и весьма и весьма заботливый о „доме своем“, и составляет суть всего в „истории евреев“, о которой не догадался ни Грек и никто» (с. 99).
Мифологически страшным еврей изображается Розановым наподобие фантастических существ из одного старинного романа, написанного после времени великих открытий, в котором путешественники обнаруживают народ — северлибов, чьи «половые органы были обширны и простирались до пят».[1] У мифологического розановского еврея он простирается еще и вглубь времен: «Уд всегда был велик, от Харрана, от Халдеи, от стран еще Содомских и Гоморрских» (с. 101). Боясь скопчества, боясь измены жены с кучером, как не бежать от такого чудовищного соперника. Не бежать — отомстить! Чем же? Наделить его отсутствием того, что у него в избытке, — кастрировать. Как же это сделать? А на то Розанов и писатель, да, говорит нам редакция «Вестника» устами приводимых публикатором Б. Афанасьевским авторитетов (среди которых по недосмотру пропущен Блок, считавший Розанова гением, не признанным современниками), еще какой писатель — может быть, самый замечательный в предреволюционной литературе. Он и словечко такое придумал — «безъяичный» и «безъяичкость»; этим он тут же наградит и своего противника — мифологического Еврея, у которого страшный хобот (великий уд!). «Еврей сам не только бесталанен, но — ужасающе бесталанен: но взамен всех талантов имеет один большой хобот, маслянистый, приятный; сосать душу и дар из каждого своего соседа, из страны, города. Пустой — он пересасывает из себя полноту всего. Без воображения, без мифов, без политической истории, без всякого чувства природы, без космогонии в себе, в сущности — безъяйчный, он присасывается „пустым мешком себя“ к вашему бытию, восторгается им, ласкается к нему, искренно и чистосердечно восхищен „удивительными сокровищами в вас“, которых сам действительно не имеет: и начиная всему этому „имитировать“, все это „подделывать“, всему этому „подражать“ — все искажает „пустым мешком в себе“, своею космогоническою без-яйчностью, и медленно и постоянно заменяет ваше добро пустыми пузырями, вашу поэзию — поддельною поэзиею, вашу философию — философической риторикой и пошлостью» (с. 100).
Кажется, отомстил Розанов страшному Еврею, но ведь нет — вот вы и без этого чудовища — и что тогда: «…когда наконец вы хотите остаться „в себе“ и „один“, остаться „без масла“ — вы видите, что все уже вобрало в себя масло, все унесло из вас и от вас, и вы, в сущности, высохшее, обеспложенное, ничего не имущее существо» (с. 100). Изнемог Розанов в борьбе с Евреем, хотел его кастрировать — если нельзя на земле, то хотя бы в космосе (как вся русская философия начала века уже бредит космосом). Ан не вышло — сам Розанов обеспложен, а ведь так он боится скопчества. И объегорил его страшный Еврей, «обезъяичел».
Психоаналитический сеанс, начатый по воле редакции «Вестника», пришел к концу. Мы заглянули в неприглядное розановское подполье. Если бы речь шла только о нем, истошно просившем перед смертью прощения у евреев в «Апокалипсисе нашего времени» (о чем умолчал издатель, предлагая деловые замечания — «евреи Розанова то отталкивали, то привлекали», с. 78; не могу не добавить от себя: то, как Розанов описывает привлекательное для него в иудаизме, иной раз отвратительнее его проклятий: достаточно вспомнить его слюноотделение по поводу скрытых от взоров частей тела еврейских женщин — их можно увидеть во время перед омовением, когда по ступенькам они спускаются вниз к воде, в которой в это время хотел бы спрятаться гимназист или дошкольник Розанов), — если б речь шла только о Богом обиженном и растратившем дар Божий, нужно было бы подумать, стоит ли браться за перо. Но ведь открытая Фрейдом и подтверждаемая судорожным словоизвержением противника Еврея закономерность не ограничивается несколькими людьми, как не ограничивается это продление детских страхов ужасом перед евреями. Иногда те же страхи вызывали испуг перед героями, желание им отомстить. Толпа, линчующая героя с примесью черной крови в книге «Свет в августе»[2], делает на земле — кровожадным оскоплением, предшествующим убийству, — то, о чем в космосе помышлял в цитированных заметках «замечательный предреволюционный писатель». Не будем повторять путь Томаса Манна, которому потребовался весь опыт фашизма, чтобы увидеть потом, уже после падения Третьего рейха — а не сразу после пожара рейхстага («в его свете») философию Ницше, когда Манну пришлось сжечь свои дневники лет, предшествующих приходу Гитлера к власти. Случайно оставшаяся часть этих дневников грешит предфашизмом и сексуальной извращенностью в духе Розанова — и [Дэвида Герберта] Лоуренса, недаром так восторгавшегося Розановым: Лоуренс с радостью находил в близкой ему судорожной сексуальности Розанова, которому он посвятил отдельную статью[3], ритм онанизма. Я называю эти имена, чтобы было видно, в какой мере фашизм подготовляли внутренне или внутренне к его победе готовились (хотя бы не видя его ужаса) самые крупные писатели Европы, затронутые сексуальной аномалией века, которая становилась (хотя бы в кругах избранных) эпидемией. Чем писатель значительнее, тем опаснее могут оказаться заблуждения его души и тела, тем внимательнее надо думать о последствиях публикаций его записей для его же имени.
Русский фашизм начала века говорит сам за себя — и в розановских сверхоткровенных словоизвержениях, и в сочинениях, куда более далеко идущих, как омерзительная книга Розанова об отношении евреев к крови, на которую редакция «Вестника» сочла нужным сделать библиографическую ссылку, с. 89.
Стоило бы особо заняться отношением к Розанову Блока. Блок ценил Розанова как писателя, в одной из поздних статей он назвал его даже гениальным; при обычной сдержанности блоковских оценок это говорит о многом. Как человека он его понимал хуже. Прямо ему написал об этом в одном из первых писем. Там сказано, что Блока от Розанова отделяет принадлежность Блока к давней русской интеллигентской традиции.[4] Но когда несколько лет спустя Розанова за его страшную книгу об отношении евреев к крови стали исключать из Религиозно-философского общества, Блок был среди тех, кто пробовал это приостановить. Ему претило обычное желание судить сообща, наваливаться всем на одного. Он с горечью пишет в дневнике, что в России всегда так получается, удушивают из ряда вон выходящего. Розанов, из гонителя превратившийся в гонимого, вызвал у Блока поддержку, хотя книга, навлекшая на Розанова гонения, не была ему созвучной. В этом Блок был прав. Гамсуна и Селина нельзя вычеркивать из литературы за то, что они сочувствовали фашизму. Но каждый в отдельности (а не все скопом) могут — и должны даже — подумать: а почему всё же они стали фашизму сочувствовать?
Мы не нуждаемся в новой коллективной проработке Розанова и любого другого писателя, у которого можно найти проявления антисемитизма; но не нуждаемся мы и в восхвалении таких проявлений. Их нужно попробовать понять и объяснить — не потому что мы хотим унизить большого писателя, а потому что мы хотим избежать повторения и распространения его заблуждений. Мы переживаем десятилетия господство бездарностей. Не будем вместе с «Вестником» дурить себе голову словами «замечательный писатель». Он был и предтечей наступающего русского фашизма, сейчас уже бросающего на него свой отсвет. Но потому Розанов благодаря полноте своей откровенности помогает нам понять психологические истоки фашизма — и русского, и немецкого. Нам теперь лучше видны корни бреда Гитлера, корни его тяги к смерти, соединившей диктатора с Евой Браун связью физиологически недоступной для него при жизни, корни его желания самоубийства и посмертного уничтожения, вызванного страхом Гитлера перед тем, что союзники захватят его ущербное «безъяичное» тело (он надеялся, что его труп сожгут). Перед смертью Гитлер кончил свое завещание просьбой выполнить дело его жизни и уничтожить до конца мировое еврейство. Маниакальность Гитлера коренится в его сексуальной неполноценности — вызываемой его страхами, из-за которых ему так хотелось кастрировать других — полноценных. ХХ век бесталанных, по Розанову и Гитлеру, — век Фрейда, Эйнштейна, Кафки, Пруста — ХХ век слишком пострадал от тех, кто считал страшного Еврея главным противником; из своего подполья, из своей невылазной темной комнаты, наполненной привидениями скопчества и мужского бессилия, из сточной канавы, где венскую юность провел, Гитлер гнал миллионы в лагеря смерти. Сегодня мы хотим понять — но не для прощения. Пример Розанова, как и пример Гитлера, поучителен. Объявляющий себя антисемитом нередко демонстрирует всем нехитрую механику своих комплексов, боязни неполноценности и кастрации. Страдающих недугами надо лечить, безумие надо обуздывать, Если мы поставлены перед выбором между газовой камерой и смирительной рубашкой для будущего диктатора, боящегося импотенции, я голосую за смирительную рубашку.
2
Но весь опыт столетия заставляет нас подумать и о другом: почему бред, который прежде одни скрывали, другие если и выбалтывали, то потом старались взять назад и во всяком случае часто стыдились печатать (как Розанов), теперь становится таким откровенным? Пусть примитивная (в другом смысле инфантильная — происходящая от отсутствия зрелости и мужественности) сексуальная основа антисемитизма прикрывается пестрыми тряпицами мусульманского, неонационалистского, советского, православного, фашистского или какого-нибудь еще заумного говорения. Но самого антисемитизма теперь не стыдятся. Почему редакции журнала торопятся печатать вопли антисемитов (хотя бы и пролежавшие больше полвека в сундуках), а толпы на улице и чиновники в учреждениях спешат превратить этот бред в «руководство к действию», воплотить его в явных и скрытых погромах, в возрождении процентной нормы или черты оседлости, в новом и новом повторении безумств Филиппа, надолго обескровившего культуру Испании высылкой евреев?[5] Можно ли поведение каждого в толпе погромщиков или в редакции журнала, печатающего погромную статью, объяснить тем же фрейдовским комплексом? Отвечая, я мог бы свалить вину на циклическую греховность истории и вспомнить о многотысячной череде бедствий евреев, еще на Древнем Востоке бывших изгоями, хотя уже тогда с ними и с народами, близко им родственными по языку (ханаанеянами Эблы, жителями Угарита, финикийцами), связались самые большие достижения ранней культуры, прежде всего — изобретение алфавита. Можно, конечно, было бы вспомнить и о наслоении других, едва ли не столь примитивных, как описанные Фрейдом, чувств: каждому племени в древности свойственно было ненавидеть чужое племя, не владевшее языком иноплеменников, нем-цев (по народным представлениям — немых на чужом языке). Египтяне, милые сердцу Розанова, думали, что у не говорящих по-египетски сами органы речи устроены по-иному, у них другой язык во рту. Но и это не полный ответ (хотя, возможно, Фрейд с интересом отнесся бы к этой аналогии). А настоящий ответ, мне думается, сходен с ответом на другой мучающий меня вопрос: откуда взялось столько следователей, пытавших заключенных? Из них некоторые были от природы — с раннего детства — садистами, в других постепенно пробудили дремлющие зачатки садизма. А все остальные подлаживались под поведение, становившееся нормой, боялись вести себя иначе.
Я помню, как мой отец, проведший первую треть жизни в Азиатской России и перевидавший там людей всех сословий, рассказывал мне, что он был поражен, приехав в Петроград и столкнувшись там с антисемитизмом: деревенская Сибирь этого порока не знала, ему он показался европейским городским извращением. Это от отца я услышал впервые, в начале явственных проявлений сталинского антисемитизма, что России грозит участь Испании после высылки евреев. Во время начала газетной кампании против космополитов отец говорил мне, что ему становится стыдно жить в это время. Впечатления тех лет сказались в рассказе отца «Агасфер», напечатанном посмертно. Сказалась реальность в «фантастическом» этом рассказе. Не только в детальнейшем и точнейшем описании быта военной Москвы и подмосковных электричек 1943—1944 годов. Рассказ весь пронизан ссылками на осмысленный опыт того периода (1944—1956 гг.), когда он писался и переделывался. Напомню хотя бы две реплики из диалога героя Ильи Ильича с приходящим к нему Агасфером:
«…я с преувеличенной вежливостью спросил:
— Вы москвич?
— Нет, я космополит и не прописан нигде.
Это происходило до антикосмополитической кампании, и поэтому я не обратил на его слова внимания».
И несколькими страницами ниже:
«— Агасфера все называют евреем.
— Меня тоже. Я даже сидел в гитлеровском концлагере, правда, недолго, мне ведь нельзя задерживаться на одном месте».
Отец тяжело переживал трагедию, перенесенную еврейством Европы в тридцатые и сороковые годы, страдал вместе с ними, он мне с горечью рассказывал о том бремени, которое лежит на плечах его друга Михоэлса — тогда председателя еврейского антифашистского комитета, который ему рассказывал о потоке писем и рассказов несчастных, на него обрушивающемся. Когда отец шел с армией к Берлину, он побывал на пепелище варшавского гетто и, найдя там согнутый маленький кусочек загнувшейся проволоки, носил его у себя на пальце. Это кольцо отличалось от перстней и колец прошлых столетий так же, как железные конструкции художников нашего века отличны от [нрзб]. Кольцо было нам знак, что он никогда не забудет горя, причиненного жителям гетто, не забудет судьбу Бергельсона[6] — высоко им ценимого писателя и старого друга. Мне чудится, что рассказ «Агасфер» фантастичен только потому, что [это] магическое кольцо, снятое с души. В начале рассказа отец цитирует статью Горького. По словам Горького, легенда в образе одного героя как бы подчеркивает бессмертие всего израильского народа, рассеянного по всей земле, повсюду заметного своей жизнеспособностью. Но Всеволод Иванов дальше пишет, что он сам не удовлетворен легендой. И он ее переиначивает как бы до неузнаваемости. Его Агасфер — не еврей, а голландец — антисемит, провокатор, вызвавший еврейский погром: по словам Агасфера Всеволода Иванова, это он бросил два трупа убитых им Карла Бремана и Фридриха Варизи против дома самого богатого еврея, обвинив в убийстве всех евреев квартала: «Свидетелей я нашел с легкостью: это были те же самые латники, которые убили, по моему приглашению, и Карла Бремана, и пилигрима Фридриха Варизи. Еврейский квартал пылал, а я шел по городу и всем встречным рассказывал об Агасфере: самые долговечные легенды рождаются в огне пылающих городов, вспомните Трою». В «Агасфере» отец рассчитывается и с многовековой традицией провокаторов-антисемитов (оттого ему и нужно убить Агасфера, оттого возникает и мотив Кащеева яйца, где смерть Агасфера; интересно, что герой легенды погибает и в относительно мало известной прозаической новелле на ту же тему Аполлинера).
У писателя середины ХХ века легенду переиначивает мейерхольдовское желание поставить классику вверх ногами. Вечным Жидом открылся образ Вечного Антисемита. В нашем столетии он принимает обличья знаменитых (пусть дутых) литераторов и глав государств. Позднее, с нескрываемым отвращением отец мне пересказывал услышанные им на встрече писателей с правительством слова Шолохова, публично обращенные к Эренбургу: «Вы едите русский хлеб, а не французские каштаны!» — и антисемитские речи зарапортовавшегося Хрущева, потерявшего голову от власти.
Маньяк, страдающий патологическим антисемитизмом, мало опасен в стране, где над ним будут смеяться. Там он постарается скрыть свои комплексы и, возможно, останется безвредным. Но чем уродливее среда, где оказывается такой маньяк, тем больше открывается ему простора для воплощения своего бреда наяву — в жизни. Психопатология Гитлера, под конец жизни, по свидетельству его врача, привыкшего к наркотикам, как и паранойя Сталина, диагностированная Бехтеревым, оставались бы их частным делом, если бы не разложение той среды, в которой каждый из них добился осуществления своих бредовых навязчивых комплексов. Духовно здоровое общество не нуждается даже в насильственной изоляции душевнобольных: в Средние века и в Европе, и в Азии они уходили в монастыри или в отшельники, а то и становились бродячими странниками, убогими, над которыми если и смеялись, то без зла — и давали им подаяние. Если иногда душевнобольные и входили тогда в еретические движения, они меньше пугали всемогущую Церковь, чем теперь — И. Р. Шафаревича, чья историческая книга о социализме[7] порождена нашим временем и оттого так преисполнена страхами перед еретиками и ересями, которые ему представляются (вслед за Каутским) социалистическими. Глава Семьи (Family) Мэнсон[8], считавший себя одновременно Христом, Дьяволом и воплощением Ленина, как и бывший пастор Джонсон — глава гайанской общины, обрекший всех ее членов на смерть «ради социализма» и тем подтвердивший худшие пророчества И. Р. Шафаревича, — это уродливые исчадия нашего больного века. Он поощряет на всех континентах закабаление миллионов душевно здоровых людей и дает пользоваться безграничной свободой преимущественно личностям патологическим <…>.
3
Я с грустью думаю по этому поводу и о А. И. Солженицыне. Ему помешало многое. Прежде всего его собственные очевидные и обостренные длительным заключением и физической болезнью (но до конца не изжитые по мере того, как жизнь и здоровье налаживались и рождались дети) сексуальные комплексы, с такой силой выраженные в лучших главах «Ракового корпуса». Как сильно в них ощущение ужаса перед лечением, которое может искалечить героя и сделать его неполноценным! Те же комплексы нет-нет да скажутся и в других его ранних вещах — то в замечании о том, как после зрелого возраста мужчина, которому не дается деторождение, достигает иных свершений, то в удивительной худосочности его женских персонажей, кроме изумительной Матрены, лишенных плоти и крови, то в дешевке сексуальной развязности худших его пьес. Лучшие его вещи — «Один день Ивана Денисовича» и «Матренин двор» — целиком вне секса, вне всего, что ему и его героям внушает страх. К этому добавьте детские полубессознательные и тем более сильные воспоминания о юге России, где антисемитизм носился в воздухе, прицепляясь к любому небациллоустойчивому. А ко всему еще — и усвоенная в последние годы для ширпотреба маска всеведущего пророка России. Все это не дает А. И. Солженицыну сил подняться над тем, что в нем недостойно его былого писательского дара. К этому недостойному я отношу перенятие им в «Ленине в Цюрихе» (в приложенном к книге алфавитном справочнике) дешевых средств советской антисемитской пропаганды, ставившей в газетных статьях в скобках подлинную еврейскую фамилию после звучащих на русский лад фамилий тех, кого в конце пятидесятых годов стали обзывать космополитами. В этой полуавтобиографической книге интересно самоотождествление автора с будущим диктатором — Лениным, которого Солженицын наделил многими своими чертами. А его Парвус, будто бы организовавший обе русские революции, — некое подобие мифологического Еврея Розанова. В пору моей дружбы с Солженицыным, когда я одним из первых прочитал окончательный вариант «В круге первом», приехав к нему для этого в Рязань, он решительно отверг мои упреки в антисемитском звучании главы из романа, где речь идет о русском мальчике, в двадцатые годы пострадавшем от товарищей по школе — евреев. Оправдываясь, он сослался на то, что эпизод этот — подлинный. Но подлинными были и погромы, в которых были повинны и белые, и красные. Повинна в них была и Киевская Русь: первый погром на Руси (в Киеве) предшествовал ее закату, об этом стоило бы подумать. А вот Северо-Восток, куда зовет Солженицын, никогда в антисемитизме повинен не был, я уже упоминал об этом по поводу своего отца. И если говорить о первых попытках освоить Забайкалье как часть России, едва ли не больше всех перед русско-японской войной помогли этому выходцы из еврейских семейств: каждый кто, как я, побывал на еврейском кладбище в Чите и почитал надписи на надгробиях, может в этом убедиться. Но исследовать общероссийскую, а не свою [нрзб], ростовско-кубанскую, историю Солженицын, не вовремя сейчас одержимый былыми заботами южнорусских помещиков о сбыте зерна, пропадавшего в их закромах 63 года назад, пока не научился. Непереваренные куски только что прочитанного им или его помощниками он впихивает в разрастающееся мясо своего неудобочитаемого, местами вовсе нечитаемого романа, сдабривая эти выписки из документов дурно пахнущими замечаниями, увы, небеспристрастными к национальному звучанию фамилий отдельных исторических лиц, например, Громана. Бедному Солженицыну, первоначально очень малообразованному, которому не по его вине слишком поздно удалось приступить к разысканиям о нашем прошлом, до сих пор невдомек, до какой степени все перемешано в России, сколько, например, славных русских родов, сохранивших звучность дворянских фамилий, перепорчено браками с отпрысками Шафирова-Шапиро, русского Дизраэли, первого министра-еврея в правительстве Петра Великого (недаром так не любят его нынешние русопяты). Не дело большому писателю заниматься российской военной историей, деля генералов на русских и немцев (вспомним, кстати, что Российскую империю, столь дорогую Солженицыну, после Петра создавали и расширяли именно немецкие генералы). Не дело наследникам Льва Толстого заниматься российской гражданской историей, деля ее деятелей на русских и евреев или вообще инородцев. Русь, само свое название взявшая из варягов, не может быть понята, если мы начнем вылущивать в ней несуществующее русское ядро, отличное от инородческого. В этом так же мало прока, как в распространяющейся моде писать о Пастернаке в связи с еврейской темой, ему достаточно чуждой. Не дело для русской литературы, со времен пушкинской речи Достоевского (в ней переборовшего то низменное, что и в нем бывало) ставшей над разделениями людей по крови, возвращаться к этим делениям и ими пытаться объяснить нашу историю, всегда шедшую поперек всех делений и мерок. Солженицын достаточно умен и чувствует общественное мнение Запада, с которым если он и расходится, то в меру, чтобы и теперь не согласиться с мыслью о своем антисемитизме.
«Антисемитизм отрицает» (как венерологи пишут о больных сифилисом, обычно отрицающих перенесенную ими болезнь). Я не считаю Александра Исаевича человеком устойчивым (<…> случалось видеть его и в страхе, и в панике; но он умел и побеждать эти чувства, хотя пока не сумел перебороть антисемитизм в себе, боюсь потому, что не считал нужным — достаточно отрицать на словах). На нем всегда быстро отпечатывается среда, его окружающая — начиная с его южнорусского детства, застрявшего в его бессознательном; оно и сейчас в наших южных штатах, где негров мелким помещикам в их мифологии заменили евреи. От советского большевизма он усвоил упрямое невежество (иногда горделивое — мол, лишнего не читаю! Он при мне не раз говорил, что надо бы почитать Чаадаева, да так и не собрался: мне не нужен! Только с чужих слов сетовал, что Чаадаева не издают), связанную с невежеством стилистику соцреализма, недоверие к толпе — ей надо навязать дешевый набор догм, в которые их проповедующий может не верить; сами эти догмы, ему как мыслящему писателю чуждые, Солженицын вывез из Москвы шестидесятых годов, где вакуум испарившегося Ленина без Сталина быстро по давнему привычному неумению жить без лозунгов заполнили общедоступным варевом из православного самодержавия (христианство Солженицына для меня под вопросом по многим причинам; он запамятовал, что «нет ни грека, ни иудея»). От Запада, давшего ему авансом под еще ненаписанное Нобелевскую премию, Солженицын усвоил полное доверие к своей личности [во] всех ее проявлениях, пусть наихудших.
Спорить с ним считается как бы неудобным, слишком много он натерпелся от адресатов своего злополучного письма, с антисемитизмом которых вольно или невольно теперь сближается. Русская литература (и здесь и там — в тамиздате) больше всего страдает от отсутствия настоящей критики; здесь мешает цензура, самиздату и тамиздату — соображения о том, кого удобно, кого неудобно ругать или хвалить. А более всех в критике нуждается Солженицын, сам себя судить не умеющий, а чужие отзывы не желающий слушать. Все хотят, чтобы теперь он был полностью свободен, а распоряжаться своей свободой он не умеет. Ему теперь мешает избыток свободы, на которую он же сетует, обличая Запад. И оттого в нем растет неумение совладать со своими комплексами, со своим ранним детством, с узостью границ южнорусских поместий и штатов, гнездящихся в бессознательном. А стоило бы ему понять, что русский (как и любой другой) фашизм готов вербовать себе союзников среди всех, кто окажется достаточно духовно слаб для этого. Я думаю, что фашизм — это фальшивая вывеска силы у союза душевно слабых и неполноценных. Да простят мне ссылку на слепого, переставшего работать, годами мучавшегося бессонницей и под старость спятившего (а когда-то очень большого ученого) Понтрягина, который после публикации его антисемитской автобиографии стал для математиков мира отвратительным посмешищем, а здесь в России (как и его коллега по черной сотне Виноградов) способствует тому, чтобы не печатались книги математиков — не арийцев, чтобы одаренные дети не получали математического образования, наконец, чтобы лучшие математики уезжали навсегда из России. Недавно Понтрягин публично хвалил Солженицына. Пусть жалкая судьба слепого изувера послужит предостережением для тех, кому еще не поздно сделать выбор — а думаю, что до самой смерти это еще не поздно, — но лучше не откладывать до этой минуты, до предсмертной исповеди, как это сделал Розанов (о чем предпочел умолчать в своей публикации «Вестник»; а ведь и «Вестнику», редактор которого в том же номере поучает Толстого по случаю его годовщины[9], предстоит когда-нибудь покаяться.
4
Меня давно мучит история еврейства. И чем больше я о ней узнаю`, тем больше мучит. Потрясением было, когда новые открытия подтвердили достоверность книги Исход, древность нахождения евреев в Египте и значительность того, что это принесло Египту, с ними потом расправившемуся, когда они не захотели строить Рамзесград — город имени фараона. Чего стоит одно письмо фараона в Дамаск правителю Сирии, где он просит, чтобы тот прислал побольше евреев-хабиру для выполнения плана заселения Нубии, египетского Биробиджана, откуда предшественник Сталина и выселил до этого туземцев. Потрясением было, когда узнал о несомненно древнееврейских —
для нас библейских за две тысячи лет до Библии — именах людей, поселений, местностей и богов из Эблы, города, прославившегося торговлей и высотой цивилизации и сметенного захватчиками. Потрясением было открытие пульсирующей диаспоры, рассеяния, которое то сходится в одном городе или области — Эбле, Иерусалиме и местах с ним сопредельных — то растекается по всему цивилизованному миру. В пору, когда диаспоры расширяются, причастные к еврейству люди нередко становятся изгоями. Повторение этих подъемов и мучений, растянувшееся почти на пять тысяч лет (если не больше), меня удручает и пугает — будто история, как старая бабка, забыла думать о времени, не считает столетий — знай толчет себе что-то в ступе. Но ведь так же она забыла думать о времени и в России, где все повторяется по кругу, шестидесятые годы одного века можно изучать по книгам о шестидесятых предыдущего. Может быть, в самом деле историческое движение, особенно движение вперед, — оптическая иллюзия, как думал русский мыслитель и ученый князь Николай Сергеевич Трубецкой. В своей книге «Европа и человечество», изданной в Болгарии, когда Трубецкие оказались там после бегства из России, Трубецкой осуждал романо-германский культурный мир. За односторонне эгоистический взгляд на историю. То, что называется прогрессом, с этой точки зрения, <…> достигнуто романо-германцами. Трубецкой же исходя из критического рассмотрения возможности ассимиляции одной культуры другой отвергал как самую эту возможность, так и полезность всех романо-германских культурных успехов для других народов. Если Трубецкой прав, то в том его труде можно было бы видеть теоретическое обоснование решения, о котором он сам не помышлял в нем, — того, почему евреям всем вместе взятым (я не говорю об отдельных людях) не нужно ассимилироваться. Тогда можно было бы понять, для чего истории нужно, чтобы один народ ценой многотысячелетних мучений проносил через разные веры и страны свое, легко становившееся чужим, но не так уж многое брал от тех, среди кого он оказывался. Но начиная с Эхнейота (Эхнатона) именно бродильная примесь еврейской диаспоры подготовляла величайшие духовные взрывы в других странах. На том примере история пробует нас обучить тому, что верность самому себе в конечном итоге оправдывается.
Я не думаю, что нынешний оголтелый национализм, растекшийся по всему миру, долговечен. Едва ли в космических парадах и караванах будущего, посылавших к другим мирам, так уж много будет значить форма носа и цвет волос; а различия в языке уже сейчас в разговоре начинают стираться благодаря появлению и распространению карманных переводчиков — вычислительных машин. Люди смогут, вероятно, сохранить различие языков, это уже не будет помехой для взаимопонимания.
Надеюсь, что национализм — это кризис в медицинском смысле, обострение болезни перед выздоровлением. В особенности это касается народов больших — таких, как русский. Я еще могу понять, если эскимос обижается на то, что кто-нибудь не знает его культуры и не признаёт его за человека. А вот русский, который так же оголтело «качает права», если пользоваться обиходным словарем, вызывает только жалость. Он мне напоминает молодых парней из ссыльных немцев Поволжья, которых я встретил во время
экспедиции к енисейским остякам-кетам. Эти немцы, говорившие в основном по-русски и помнившие только кое-какие немецкие песни, упрекали нас, почему мы записываем не эти песни, а песни енисейских остяков — народа вовсе исчезающего. Мы не нуждаемся в том, чтобы нас — как объявившего голодовку заключенного в тюрьме через кишку, вставленную в глотку, — кормили любовью к своей стране, к иконам и разрушенным церквям.
В оголтелом черносотенном шовинизме кроме прочего раздражает и то, что он сводит русских к уровню других исчезающих народов, чьи культуры близки к упадку. Нам еще пока не грозит участь кетов, чьи предания не записаны до конца, а традиция вот-вот оборвется. Но что может нам грозить, так это распад российского единства на множество мелких общностей, между собой спорящих. Северный и южный великорос, по словам большого лингвиста и этнографа Зеленина, не менее друг от друга отличаются, чем украинец от белоруса; а, по Зеленину, русских как единого целого в научном смысле и вовсе нет. Зато уже давно как есть русская диаспора, разносящая по миру кое-что из ими сделанного (думаю, что в девятнадцатом веке Тургенева, а в двадцатом Бердяева и того же Трубецкого Западный мир не узнал бы и не признал или узнал бы и признал с опозданием, не окажись они там). Но диаспора и грозит нам всеми бедами рассеянья: тот же Трубецкой написал об этом в статье о расизме, стоившей ему жизни, — он был вызван в гестапо после прихода немцев в Вену, гестаповских бесед больное сердце нестарого ученого не выдержало. Трубецкой в этой статье предлагал русским сравнить себя с евреями, чтобы избавиться от антисемитизма. Но одного сравнения недостатков, возникающих из-за рассеянья (а Трубецкой писал об этом) мало. Нужно подумать о том, что диаспору вызывает и что поддерживает самостояние народа. Чем больше народ переносит, тем более в нем выковывается стойкость. Евреи этому научились. А русские если не научатся, погибнут. Нужна не взаимная вражда, а взаимопомощь разных диаспор, разных мировых гетто, локоть к локтю против напора хаотических сил истории.
07—12. 11. 1979 — 11. 08. 1980
ДЖОЙСНОВИДЧЕСТВО
1. ДЖОЙС И «СЕРАПИОНОВЫ БРАТЬЯ»
Мы прогуливаемся с отцом по переделкинским лесам, тогда еще не застроенным.
Он мне сказал: «Большинство писателей пишут так, как писали до них. Потом приходят немногие: Достоевский, Джойс. Они начинают писать по-новому, по-настоящему. Удивительно, что после них продолжают работать, как раньше».
Из всего комплекта довоенной «Интернациональной литературы» в огромной библиотеке отца сохранялся только номер с русским переводом первых глав «Улисса», выполненным группой Кашкина.[10] А переводчиком для «Звезды» и других ленинградских журналов был Стенич — литератор, снобистские вкусы которого как черту молодого поколения по поводу ночной прогулки с ним описал Блок в одной из своих последних статей.[11] Зощенко говорил, что подыскивал «словечки» для перевода Джойса, начатого Стеничем. «Серапионовы братья», к которым принадлежали и мой отец, и Зощенко, были заинтересованы в том, как передать «Улисса» по-русски. Перевод оборвался. Стенича арестовали, он не вернулся. Я знал потом его вдову, она дружила с Ахматовой. Меня озадачило ставшее не так давно известным упоминание джойсовской сцены похорон в записи для себя — и для будущего? — знаменитого писателя советского времени. Удивляет из-за имени писателя — это Константин Федин. Хоть он и грешил в молодые серапионовские «города и годы» имитациями экспрессионизма, потом быстро образумился, писал тщательные подражания классикам, но и недурные воспоминания о «Горьком среди нас». В мои университетские годы друзья — В[ладимир] Топоров и П. Гринцер[12] считали его лучшим из живших тогда советских прозаиков, я готов был с ними согласиться. Но вскоре он дослужился до звания главы официального Союза писателей. Казалось бы — при чем тут Джойс, тогда не допускавшийся до читателя и зрителя. А все-таки Федин вспомнил о похоронах в «Улиссе». Умер один из питерских «Серапионовых братьев» — близкий Федину по этому содружеству начала 20-х годов великий формалист и романист Юрий Тынянов. Федин во время войны на его похоронах в Москве. Записывает в дневнике — весь день там думал о Джойсе.
Джойса сочли своим «Серапионовы братья». По отцу — «серапионовцу» — он и мне сродни.
2. ЧТО ГОВОРИЛИ О ДЖОЙСЕ ДРУГИЕ ПИСАТЕЛИ
Об увлечении Джойсом без должного его понимания отец мне рассказывал шутливо. Ему был смешон вызвавший и пародии Архангельского[13] драматург Всеволод Вишневский, который отстаивал Джойса полный энтузиазма, но едва ли хорошо его зная. Отзвук этих споров слышится и в достаточно злом осуждении Джойса в поэме «Маяковский начинается» Асеева, противопоставившего его «нашему» заумному футуристу-«будетлянину» Крученых в своем чуть ли не доносе на не названных по имени поклонников «Улисса»:
Вы тайно
под спудом
смакуете Джойса:
и гнил, дескать, в меру
и остр ананас.
А то,
что в Крученых
Жар-птицею жжется,
совсем не про это,
совсем не про нас.
Смаковать Джойса и ощутить его непомерность сам Асеев, языков не знавший, едва ли мог. В этих строках отвращает советская риторика. Но ее не чужд был и находившийся в числе защитников Джойса, вернувшийся из эмиграции составитель антологии русской поэзии от Ломоносова до Пастернака и поклонник Цветаевой — князь Святополк-Мирский. Его мой отец видел у Горького. По словам отца, этот по дореволюционным меркам сверхзнатный и ценившийся в Англии критик увлекся незнакомыми ему текстами Ленина, когда ему заказали статью о нем для Британской энциклопедии; позднее вышла его книга о Ленине; бывший деникинец вступил в британскую коммунистическую партию, но Вирджиния Вулф, провожая его в Москву, напророчила, что с ним там расправятся. Он погиб в самом деле «Где-то в поле возле Магадана»[14]. Горький, как считали мои родители, ценивший царственную кровь, принимал у себя этого рюриковича, отличавшегося страстью к водке. В своем альманахе[15] Горький печатал статьи князя, объяснявшего, чем замечательно писательское овладение бытом в «Улиссе». Марксистские рассуждения родовитого исследователя о буржуазности писателя меня не устраивали, но я выуживал из его статей куски цитированного перевода Джойса.
В то время, когда Джойс оставался недопереведенным, его имя стало доходчивым лозунгом. Так я воспринимаю нередкие упоминания его в высказываниях Пастернака. О Джойсе как об одном из главных новых прозаиков говорится, например, в некрологе Андрею Белому, подписанном им вместе с Пильняком. Некролог Белому он писал или подписывал в то время, когда еще не отошел совсем от своей юношеской авангардной манеры. А когда у него состоялось прощание с этим прошлым, Джойса он не раз упоминал как пример той современной прозы, которой он больше не хочет следовать (так он пояснял стиль «Доктора Живаго»). Из разговора с Пастернаком, впрочем, я убедился, что тот сам прочел только русский перевод «Дублинцев», о котором отозвался с похвалой как о книге романтической. В отличие от него хорошо знала английский текст романа Ахматова, не раз о нем говорившая и иногда ссылавшаяся на запомнившиеся ей эпизоды «Улисса». «Портрет художника в молодости» она читала уже в самые поздние свои годы; мне она говорила тогда о несходстве этой более молодой книги с «Улиссом». Как и Набоков (в своих лекциях очень проницательно говоривший об «Улиссе»), Ахматова назвала Джойса среди тех немногих, кем определяется ХХ век.
3. КТО ЗАГОВОРИЛ О ДЖОЙСЕ СО СТАЛИНЫМ
Когда в конце своей юности я стал всерьез заниматься писаниями об искусстве режиссера С. М. Эйзенштейна, я узнал, в какой мере он, да и все творческое поколение русского авангарда, к которому в молодости примыкал и мой отец, испытало воздействие джойсовского «Улисса». Для Эйзенштейна было очевидно, что Джойс открыл способ выражения в литературе внутренней речи, составляющей основу языка искусства. Перед отъездом в большое заграничное путешествие Эйзенштейну пришлось поговорить со Сталиным. Только что получивший неограниченную личную власть самодержец-генсек спросил гения о его планах работы. Тот ответил, что собирается ставить фильм «Капитал», содержанием это интеллектуальное кино будет отвечать одноименной книге Маркса, а стилем — прозе Джойса. В ответ прозвучал запрет Сталина, сделавший постановку фильма невозможной. Несмотря на это, Эйзенштейн в недавно опубликованных предсмертных рукописях продолжал разбирать «Улисса» как высочайший образец мечтавшегося им искусства (пока эти рукописи были в архиве, мне давал их читать Наум Клейман[16], они составили основу моей большой книги об эстетике Эйзенштейна, которую удалось издать только в самом конце прошлого века — на двадцать лет позже написания). Главное, в чем Эйзенштейн хотел следовать за Джойсом, была попытка воспроизвести внутреннюю речь человека. Пробным опытом должен был стать фильм по роману Дрейзера «Американская трагедия», но сценарий, написанный Эйзенштейном в Лос-Анджелесе, был отвергнут Голливудом (как, впрочем, и остальные его кинопредложения — его проекты не устраивали ни всемогущего владыку России, ни воцарявшийся в американском кино дух алчности; для искусства и его новых путей нигде в мире не оставалось места). А меня в пору увлечения кино 1960-х годов привлекло именно то, что в неосуществленных замыслах Эйзенштейна сближало его с Феллини, Бергманом и другими великими кинорежиссерами, пытавшимися сделать кино и средством психологического познания. Следом за Эйзенштейном и его ближайшие друзья-психологи заинтересовались Джойсом. Они вошли в созданный Эйзенштейном после возврата из Мексики кружок по изучению архаического языка и киноязыка. Самый значительный из них — Выготский — отговорил Эйзенштейна от его намерения уйти из кино, которое, [по] его тогдашнему убеждению, как искусство вообще, обречено служить прячущимся в человеке темным силам. Из других членов эйзенштейновского кружка о Джойсе в ненапечатанной книге того времени о семантической афазии писал основатель нейронауки о языке друг и соавтор Выготского А. Р. Лурия, который позднее знакомил меня с этой частью своего архива. Лурия, как и сам Эйзенштейн, особенно ценил передачу внутреннего монолога жены Блума перед засыпанием в конце романа Джойса (такой переход от внешней речи к внутренней больше всего занимал Выготского, на этом построившего свою теорию происхождения мышления у ребенка). Поэтому к разговорам с Эйзенштейном я возвожу и сопоставление другом режиссера — Шкловским — этого места «Улисса» с попыткой воспроизвести ход мыслей засыпающего человека в «Истории вчерашнего дня» Льва Толстого. Об этом сравнении Шкловский пишет в своем предвоенном «Дневнике»[17] (когда еще в Мексике в своем до сих пор не изданном поразительном дневнике Эйзенштейн записывает свой план создания кружка после возвращения в Москву, он упоминает среди желательных кружковцев Шкловского, с которым, как с Выготским и с Лурия, в те годы дружил).
4. ЧИТАЮ ДЖОЙСА ПО-АНГЛИЙСКИ И ПЕРЕВОЖУ ЕГО СТИХИ
К тому времени, когда я сам начал читать Джойса (конец войны), начавшееся было печатанье прозаических переводов Джойса было прекращено, были арестованы переводчики — как Стенич, и энтузиасты — толкователи «Улисса» — прежде всего князь Святополк-Мирский. А в вышедшей перед войной антологии можно было прочесть одно из лучших его стихотворений («On The Beach At Fontana»), в конце которого строки — «And in my heart how deep unending / Ache of love» («А в сердце неисчерпаемая / Боль любви») угаданы переводчиком [Сергеем] Бобровым во всей своей почти тривиальной пронзительности. При общем разговоре Боброва (только что перед тем вернувшегося из заключения) о Джойсе, его прозе и поэзии, мне довелось присутствовать зимой 1946 года в Доме отдыха писателей в Переделкине.
У молодежи, знавшей английский, не остывал интерес к Джойсу. В самом начале его романа в разговоре Маллигана со Стивеном мне с юности запомнилось «сопливо-зеленое море» — «snotgreen sea». Это английское как бы гомеровское (на эпический лад) сочетание мне показала восторгнувшаяся им моя старшая сестра — она принесла домой из библиотеки книгу и ей была увлечена. Сам я несколько лет спустя, во время более сосредоточенного погружения в английский язык, прочел в оригинале сперва составленную Т.-С. Элиотом хрестоматию отрывков из разных сочинений Джойса, потом — весь текст «Улисса». Стилю этого романа я в конце студенческих лет пытался подражать в неудачном прозаическом отрывке. Больше всего в книге притягателен был молодой поэт Стивен. Я увлекся и стихами самого Джойса, в них и в Стивене угадывалось что-то лично близкое. Когда я оказался чудом во время разгара хрушевской оттепели на международном конгрессе в Норвегии в Осло, я привез оттуда несколько томиков стихов, среди них джойсовскую «Сhamber music». После начал их переводить. При встрече после огромного перерыва в Нью-Йорке с Бродским я показал ему приводимый ниже, к тому времени изданный перевод, ему понравилось. Приятно было, что об этих стихах мне недавно напомнил и один из совсем молодых слушателей в московской «Читалке», принесший томик с этим переводом на встречу со мной:
I har an army charging upon the land
And the thunder of horses plunging, foam about
their knees.
Arrogant, in black armour, behind them stand,
Disdaining the reins, with fluttering whips,
the charioteers.
They cry unto the night their battlename:
I moan in sleep when I hear afar their whirling
laughter.
They cleave the gloom of dreams, a blinding flame,
Clanging, clanging upon the heart as upon
an anvil.
They come shaking in triumph their long green hair:
They come out of the sea and run shouting
by the shore.
My heart, have you no wisdom thus to despair?
My love, my love, my love, why have you left
me alone?
Я слышу: войско высаживается на острова.
Коней, покрытых пеною, плескание
словно гром.
Надменные колесничие, вожжей касаясь едва,
В черных доспехах, стоя, поехали
напролом.
Свои боевые кличи в ночи они прокричат.
Как заслышу вдали вихри хохота их, застону
я в спальне.
Мглу моих снов расколет их пламень слепящий. Сквозь чад
стучат, стучат по сердцу они,
как по наковальне.
Зелеными длинными волосами победно трясут. Их — тьма.
Из моря — на берег и с гоготом
по нему.
Сердце мое, в отчаянье этом нет вовсе ума.
Любовь, любовь, любовь моя, я один без тебя,
почему?
Когда я переводил эти стихи, меня, занимавшегося древними индоевропейскими переселениями, поражала историческая точность описания коней и колесниц завоевателей. А совсем другое созвучие в себе я находил в джойсовских стилизациях под старую английскую лирику, тогда меня манившую:
Strings in the earth and air
Make music sweet;
Strings by the river where
The willows meet.
There’s music along the river
For Love wanders there,
Pale flowers on his mantle
Dark leaves on his hair.
All softly playing,
With head to the music bent,
And fingers straying
Upon an instrument.
Музыка, охватив
Землю и небо, слышна
Там, где свиданье ив,
А под ними волна.
Мелодии зазвучали
У приречной ветлы —
Любовь бродит в темной шали,
Цветы в волосах светлы.
Тихая такая,
Склоняется над рекой,
Медленно перебирая
Струны своей рукой.
5. МЫ ЧИТАЛИ ДЖОЙСА ПО-АНГЛИЙСКИ. А КОГО ЧИТАЛ ПО-РУССКИ ДЖОЙС?
Он владел разными языками Европы — я насчитал не меньше дюжины, туда вошли и баскский, и финский — слов из них немало в языковой мозаике его поздних «Финнеганцев» (а ко дню рождения девочки — члена семьи — он сочинил, не задумываясь, поздравительный стишок чуть ли не на всех европейских языках). А я нашел в «Финнеганцах» и цитату из Маяковского — «Хорошее отношение к лошадям». Когда Джойс (почти ослепший и воспринимавший чужие языки на слух) услышал напоминающие его прозу строки «— Гриб. / Грабь. / Гроб. / Груб», он включил группу «gribgrabgrop» из первых трех слов, написанную вместе как одно целое, в текст своего последнего романа «Поминки по Финнегану» (передача последнего согласного как глухого удостоверяет джойсовскую запись услышанного, а не прочитанного). В этом совпадении двух писателей можно видеть еще одно свидетельство внутреннего единства европейского авангарда, одним из наиболее крайних и блестящих представителей которого в те годы был Маяковский. В этих строках у Маяковского видят его следование Хлебникову. Они все дышали воздухом одной великой эпохи.
В годы увлечения звуковыми хитросплетениями я не переставал повторять джойсовское «Sinbad the sailor… Tinbad the tailor». По-английски рифмуются начальные звуки имени Синбада и его профессии морехода — моряка — sailor, Джойс тут же придумывает похожее слово для созвучного обозначения портного — tailor. Чем не Хлебников? О философии говорят, что она в прошлом веке вся прониклась темой языка. Джойс и Хлебников заставляют повторить это и по поводу художественной литературы ХХ века.
О языковых фантазиях Джойса мне пришлось говорить с другом и почитателем Хлебникова — филологом Романом Якобсоном. Он пересказал мне свое исследование о термине «кварк», которое в последние годы жизни успел изложить физикам. Согласно математически красивым построениям открывателя кварков Гелл-Мана, все сущее состоит из них — мельчайших кирпичиков. Гелл-Ман назвал найденные — или придуманные? — им главные элементы мироздания словом, которое он вычитал в почти что заумном романе Джойса «Finnegans Wake». Гелл-Ман думал, что слово совсем без смысла, что доведенный безумствами века до отчаяния Джойс, как Целан или Пазолини, хотел, в приступе лингвистического бешенства, сломать обычный язык. А на деле слово Джойс услышал в разговорном общем языке Вены, куда оно заимствовано из того славянского древнего западного диалекта, где именно так звучит соответствие русскому названию творога. Распутавший эту языковую родословную знаменитый филолог Роман Якобсон полагал, что славянское название творога так же произведено от глагола со значением «творить», как французское название сыра «fromage» от глагола, соответствующего латинскому «formаre» — «сотворить». Творог и сыр оформляется в предназначенных для этого формочках, отсюда и названия. Представим себе на минуту, что биографию человека по фамилии Гелл-Ман сочинил автор, интересующийся происхождением слов. Тогда он подсунул Гелл-Ману подходящее словцо для обозначения предполагаемых кирпичиков Творения. Тут читатель вправе меня перебить и спросить: «А что, ты, автор, взаправду говоришь о Творце и Творении, ты, значит, только делал вид, что толкуешь термины физики!» А я могу притвориться, что сумею, как Щербатский[18] в его «Буддийской логике», при обсуждении реальности мира действовать набором высказываний великих людей и приведу цитату из начала ницшевского «Заратустры»: «…сновидением казался мне тогда мир и стихотворением Бога, цветным дымом перед глазами Божественного неудачника». Но мы не думали о сновидении Бога — религия нас отпугивала, как молодого писателя в «Портрете художника в молодости», который пугается католических проповедей об адских мучениях грешников. Для нас не сновидения божественного неудачника. Нам сновидения Джойса — по-джойсовски, «джойсновидение».
6. ДЕНЬ БЛУМА — ДЕНЬ ДЖОЙСА В АКАДЕМИЧЕСКОМ ИНСТИТУТЕ
В мире установились места поклонения Джойсу — в Париже книжный клуб, где он бывал, в Нью-Йорке — книжный магазин с книгами его и о нем и с множеством объявлений о лекциях, докладах, конференциях, ему посвященных. Есть и дата, соблюдаемая теми, кто вовлечен в этот культ. 16 июня 1904 года — день, когда Джойс встретил и полюбил свою будущую жену. Это день Блума — одного из двух главных героев «Улисса» — отмечается как день, когда вспоминают Джойса.
В начале 1980-х, еще до начала перемен в стране, мне удалось устроить торжество по поводу дня Блума — дня Джойса. Я решил его отметить в том секторе тогдашнего академического института славяноведения и балканистики, которым я заведовал к тому времени больше 20 лет. Мы добились относительной независимости. Можно было устроить это джойсовское празднование, никого не спрашивая. К тому времени о Джойсе вспомнили многие. Готовилось издание нового перевода, начатого моим другом [Виктором] Хинкисом, умершим до завершения работы (русским переводчикам «Улисса» не везло). 16 июня 1983 года мы собрались поговорить о Джойсе. Это было 30 лет назад. Присутствовала среди других Екатерина Гениева, вскоре ставшая одной из главных среди комментаторов нового издания (мы оба с ней встретились после и как участники обсуждения печатавшегося перевода в редакции, сменившей тем временем название «Иностранной литературы»). Я в то время с волнением дочитал блестящую книгу писателя Бёрджесса (автора «Заводного апельсина») о языке Джойса.[19] Бёрджесс показал, как Джойс находил особый язык, или — по-научному — «речевой жанр», для каждой из глав романа: в одной — древнеанглийский, в другой — искаженная газетная речь. Мне казалось, что и в этом было сходство с Хлебниковым, с его «заповестью», как «Зангези», где в каждой части — свой язык (если не человечий, то птичий или язык богов).
На это торжество наш сын Леонид пригласил свою подругу-американку. Она писала работу о Мандельштаме. Услышав впервые в моем выступлении название книги Бёрджесса «Joysprick» (где на джойсовский лад соединяется фамилия писателя с германским корнем слова «язык»), она решила, что я недостаточно знаю английский и смеялась над моей ошибкой. Джойса в Нью-Йорке почитают, но всё же не все литературоведы там хорошо знают, что в других странах о нем написано.
7. ДЕНЬ ДЖОЙСА В ТЕАТРЕ ФОМЕНКО
С Фоменко я был близок с нашей молодости. В одном из последних его не вышедших спектаклей — в репетиции пьесы о Томасе Море — он меня попросил участвовать; я читал актерам лекцию об английском утописте и его антиутопической судьбе. В разговоре в тот день, когда мы долго были в его сту-
дии, моя жена Светлана упомянула о моем всегдашнем желании самому побывать на сцене (за долгую жизнь мне только раз довелось сыграть в настоящем спектакле — правда, учебном, в клубе МГУ: после конца войны было мало молодых людей со знанием английского, я играл сразу две роли в популярной тогда пьесе «Deep are the roots» — белого и негра, специалистки-гримерши перекрашивали меня в антракте). Фоменко согласился с этой авантюристической мыслью. Она в него запала, но до ее реализации он не дожил. Осуществить ее мы попытались уже после его смерти. Меня попросили поучаствовать в спектакле «Улисс» в театре Фоменко 16 июня 2013 года — 30 лет после торжества в моем институте.
Инсценировка «Улисса», поставленная режиссером Евгением Каменьковичем, уже несколько лет шла с успехом. Мне предложили посмотреть видеозапись всего пяти- (с антрактами шести-) часового спектакля и предложить свои возможные реплики. Для репетиций не было времени, я приехал в театр в день Джойса, чтобы сказать свои слова только в прикидке нового продолжения готовой сцены — днем перед началом вечернего спектакля. Я не так много наговорил в тот день, но приготовил несколько возможных реплик, которые здесь воспроизведу.
В конце эпизода 7 (газета и профессор) я предполагал сказать:
«Профессорские речи настраивают и меня на ученый лад. И тогда мне хочется дать вам знать, почему я оказался здесь на сцене.
Я совсем не профессиональный актер и не могу им быть. Но здесь повествование Джойса и о Джойсе. А он принадлежал времени появления квантовой механики. Один из ее создателей Нильс Бор объяснял, что в ней главное — принцип дополнительности — как то, что свет — это и волны, и поток частиц. Так устроена наша жизнь и культура. Все мы одновременно зрители и лицедеи. Каждый, кто смотрит спектакль, проигрывает его внутри себя. Каждый из нас здесь — Стивен и Блум. А я здесь обломок тех поколений, которым не дали вовремя зачитываться Джойсом, но все равно мы в своей жизни играли роли его персонажей».
В конце гамлетовских фантазий Стивена я бы заговорил об этой пьесе в русских толкованиях:
«Как ни удивительно, все началось с тогдашнего английского театра. По приглашению Станиславского в Москву приехал Гордон Крэг. Было обидно, что знаменитые актеры Художественного театра не хотели воплотить замысел Крэга и Станиславского. Но что-то от символистского понимания трагедии в спектакле осталось. Это уловил великий психолог Выготский, юношей приехавший из провинции — белорусской черты оседлости — в Москву и на „мхатовском“ (если пользоваться словарем нашего, а не того времени) „Гамлете“, потрясенный современностью Шекспира; тогда, перед Первой мировой войной, как еврей он мог учиться только на юридическом в университете, а остальные науки и свою будущую — психологию — одолевал в Народном университете филантропа Шанявского. Свою гениальную трактовку Гамлета как символического героя Выготский набросал в школьных тетрадках; потом, повзрослев и доделав, он написал об этом целый трактат и, сократив его, превратил в главу своей „Психологии искусства“, пролежавшей в архиве 40 лет. Он рано умер от туберкулеза, не догадываясь, что его назовут „Моцартом психологии“ и лучшим психологом века. В России десятилетия он был запрещен. Когда времена начали меняться, я получил от его вдовы Розы Ноевны эти поразительные записи. С трудом больше чем спустя полвека после написания их удалось напечатать. К тому времени похожую интерпретацию Гамлета как посланного высшей силой я услышал в разговорах с Пастернаком; после — в его стихотворении и в статье о переводах Шекспира. Слушающие теперь запись того, как Высоцкий читает „Гул затих…“, едва ли догадываются о сложной дороге российского символического образа Гамлета. Каждая страна и культура по-своему в нем отражается. Русский двадцатый век увидел в „Гамлете“ евангельского героя, страшащегося уготованной ему судьбы. Замечательно, насколько этот Гамлет Пастернака и Высоцкого не имеет ничего общего с тем, о чем фантазировал начитавшийся Фрейда молодой Джойс».
На сцене я не говорил так долго, но сказал немного о понимании Гамлета нами здесь и сейчас.
В 15-м эпизоде, когда вознесенный над толпой Блум излагает свою программу:
«Мне хотелось бы здесь пояснить, что каждая эпоха и страна читает и понимает роман или пьесу по-своему. Живущий в тоталитарной стране больше всего взволнован известием о том, что Леопольд Рудольфович может стать главным лицом в государстве и соизволит милостиво склониться над малым ребенком, показывая всем черты истинного короля. Хорошо жить в Блумграде (Блумсвиле), развесить по всем комнатам портреты Блума и радоваться тому, что молодежь видит в Блуме и его жизни образец для подражания; что взрослые — в том числе и руководители театров — соревнуются в изысканных способах поклонения Блуму.
Современный властитель — шпана, пришедшая к власти. Исторический опыт Третьего рейха и всего последовавшего убеждает в недостаточности и излишней цивилизованности джойсовских славословий Блуму в этом месте книги. И, для того чтобы стать предметом поклонения, Блуму не хватает дворовых словечек и сквернословия. Джойс еще слишком изнутри аккуратности Британской империи и ее феодальных традиций. Ему кажется, что он из них выпутывается, но его герой еще слишком приличный человек для того, чтобы стать современным диктатором. Еще пройдут многие десятилетия — и городские низы покажут всю прелесть прячущихся в них правителей.
Любимое словечко Сталина во время террора было „двурушник“. Кого только не объявляли двурушниками!
А откуда это словечко у Сталина? — из новоречи нищих на паперти того времени, когда недоучку Джугашвили выгнали из церковного училища. Самые большие пройдохи на паперти были те, которые просили милостыню обеими руками. Их прозвали двурушниками. Юный Иосиф терся около них на паперти, и ему нравилось, как ловко они охмуряли прихожан.
Современный Блум кричит: Да все они двурушники! Давить их! К стенке!»
В спектакле вместо всего этого я прочел русско-церковнославянский перевод из текста романа, в котором Блум выступает как высшее церковное лицо. Я старался приблизить чтение к условиям нашего обычного обряда.
Ноги меня плохо слушались. Каменькович боялся, что я могу, ковыляя по сцене с палкой, попасть в приготовленные для актеров западни или волчьи ямы. Он усадил меня на кресло и для двух моих реплик и для раскланивания в конце вывозил меня сам на сцену. Пришедшие многочисленные знакомые развлеклись этим моим скоморошеством.
8. ДЖОЙС И ЛОБАЧЕВСКИЙ
Время написания Улисса — второе десятилетие двадцатого века (как раз сто лет назад) — это эпоха, когда в искусство стала вторгаться новая наука. Джойс странствие по Дублину двух своих героев пробует свести к сопоставлению разных типов неэвклидовых геометрий. Об этом он пишет в черновиках романа. Он задумывает главу «Улисса» «Итака», согласно замыслу, изложенному в его письмах, «в форме математического катехизиса». Ему хотелось в этом катехизисе осуществить «математико-астрономико-физико-механико-геометрико-химическую сублимацию Блума и Стивена». В рукописных вариантах черновых записей к «Итаке» «сублимация» производится на фоне сопоставления двух этих героев, соотносимых соответственно с геометрией Лобачевского (описывающей «вогнутую» поверхность, имеющую отметку — или отрицательную) и с геометрией Римана (характеризующую соответственно «выпуклую» или положительную поверхность c меткой +). Для Джойса все это — не наука, а только игра, но игра с современной наукой. Оба эти вида неэвклидовых геометрий в черновике главы противопоставлены эвклидовой геометрии, которая шуточным или пародийным (карнавальным) образом характеризует Милли — дочку Блума (она наклоняется, гладя кошку, и виден эвклидов наклон ее спины). Мне кажется, что понимание автора проверяется тем, насколько мы, роясь в его черновиках, в состоянии понять его недоосуществленный замысел. Вот что можно прочесть в черновиках Джойса:
«Euclid[ian] space no total curvature of spine (Milly)
Lobatschewsky const[ant] tot[al] curv[ature] neg[ative]
Riemann “ “ “ pos[itive]»
«Эвклид[ово] пространство [—] нет полной кривизны позвоночника (Милли)
[Пространство] Лобачевского [—] пост[оянная] полн[ая] крив[изна] отри[цательная]
[Пространство] Римана “ “ “ пол[ожительная]».
В тексте беловой редакции романа в прямом виде эти геометрические понятия отсутствуют, но остались следы характеристики дочки и жены Блума как связанных с эвклидовой геометрией. По поводу сравнения Милли с кошкой в одном из ответов катехизиса сказано: «Inasmuch as leaning she sustained her blond hair for him to ribbon it for her» («А наклоняясь она подставляла ему свою белокурую шевелюру для расчески») — а о кошке говорится «neckarching cat» — «дугошеяя кошка»). Вскоре после этого: «the way to daughter led through mother, the way to mother through daughter» («путь к дочке шел через мамашу, путь к мамаше через дочку»). Решусь предположить, что и Молли, как Милли, находится к эвклидовой геометрии. К Молли относится «the false apparent parallelism» («кажущийся ненастоящий параллелизм»). Психоаналитик из сцены эксгибиционизма хромой девушки извлек бы и значение позы наклонившейся женщины для Блума, как для живописца Дега.
Не удивляйтесь возможности использовать в литературе неэвклидову геометрию — с пересечением прямых, становящихся необычно параллельными. Представьте, в прозе предшественником Джойса был Достоевский. Тот знал о Римане или понял Лобаческого благодаря своему хорошему инженерному образованию. О том, что Достоевский пользовался представлениями Римана, догадался наш крупнейший специалист по геометрии теории относительности Револьт Пименов. Человек с таким именем не мог не стать бунтарем и поэтому уже после защиты своей математической докторской диссертации о геометрии общей теории относительности и после своих писем с протестами против подавления Венгерского восстания сидел во Владимирской тюрьме, откуда со мной переписывался о математической лингвистике (тогда удалось его освободить с помощью президента Академии наук Келдыша — тогдашнего всемогущего теоретика космонавтики). Револьт понял, что Достоевский знал и развивал идеи Римана.
Но вернемся к Джойсу. Прямые пути Стивена и Блума пересеклись в финале. Каждый из них вне нашей с вами обычной эвклидовой геометрии, в которой мы вместе с женой и дочкой — и кошкой — Блума. Но Стивен и Блум хотя оба вне нашей эвклидовой геометрии, но у каждого из них своя особенная! И астрономия в этой главе понадобилась Джойсу, чтобы прояснить, в каком космическом пространстве живет Блум! Тогда очевидно, что два вида неэвклидовой геометрии — Лобачевского и Римана — относятся, соответственно, к Блуму и Стивену, обозначенными как – и +. Интерес Блума к параллаксу звезд может продолжать ту же тему, причем параллакс использовался именно Лобачевским для измерения реального пространства. Любопытно и замечание об угле меньше прямого, образованного руками двух героев при прощании. Неэвклидова геометрия Вселенной сказывается в возможной форме гигантских треугольников в космосе.
А в нашей поэзии заодно с Джойсом его современник Хлебников:
Пусть Лобачевского кривые
Заполнят города…
И пусть пространство Лобачевского
Летит с знамен ночного Невского.
Когда пересеклись линии Стивена и Блума, Лобачевский поманил Джойса. В эту игру Джойс хотел нас втянуть, но окончательно на это не решился.
А мы живем скорее в мире фантазий Стивена и Джойса, чем во Вселенной Эвклида. Оттого и меня влекло к этому фантастическому джойсновидческому миру.
9. ТРАВМЫ ДЖОЙСА
Острее всего страдания молодого Джойса я воспринимал при первом его чтении в пору юношеских неврозов, с такой силой им переданных. Мне казалась близкой внутренняя неустроенность Стивена, одиночество в том большом городе, где есть место Блуму, а не ему; сложность его счетов с никогда — во время всех эмигрантских скитаний по Европе — его не покидавшей мучительной для него истории Ирландии. Уже уехав из нее в первый раз, он попытался вернуться — об этом его пьеса «Изгнанники» («Exiles»). Как и великому англо-ирландскому поэту Йейтсу, в независимой Ирландии места ему не нашлось: Йейтс в эмпирическом мире уехал в Британию, в мыслях и мечтах уплывал в более подходящую старику Византию перед Юстинианом; Джойс остался к континентальной Европе, а в полупьяных фантазиях все безостановочно странствовал по континенту, из которого никак не мог выбраться. Джойс эмигрировал не только из страны, где родился. Ему хотелось перестать пользоваться (только) родными языками — родным по культуре английским, на котором написаны все основные его тексты, и родным по мифологической предыстории ирландским (который он знал скорее через собственные имена как мертвый или полумертвый язык). В «Поминках по Финнегану» происходит то же, что в последних стихах Целана: Джойс расстается с языком, переиначивая его до оснований. Хлебников, о котором я начинаю думать, заговорив о Джойсе, видел в языках подобие древнего ископаемого с остатками эволюционного прошлого, сохраняющимися вопреки здравому смыслу. У Джойса эти древние пережиточные черты языка норовят ожить. Джойс принадлежит гибнущей культуре Европы. Языки смешаны, как в библейском мифе и стихах Маяковского на эту тему («А Бог / города на пашни / рушит, / мешая слово»[20]). Мы в Джойсе слышали стон отчаяния, ставший его камерной музыкой. Эту свою песню он пропел в конце той оперы, которая кончилась послевоенной встречей двух великих поэтов Европы — Т.-С. Элиота (знатока и пропагандиста всего написанного Джойсом) и Поля Валери. Согласно рассказу Элиота, Валери ему сказал: «L’Europe est fini» («Европа кончилась»). Собеседник ему отвечает: «It is my Europe too» («Это ведь и моя Европа»); Элиот был американцем, но особенным: [Бертран] Рассел рассказывает в автобиографии, что во время лекций в Америке обратил внимание на этого способного студента, заметившего сходство Гераклита с Виллоном). Я читаю эти две реплики как послесловие к «Финнеганцам». Об этой же гибели Европы писал в своих мемуарах восторгавшийся Джойсом Эйзенштейн. С ними Европа кончалась, пути дальше не было. А моя жизнь в те ранние годы только начиналась.
<2010-е>
ПИСЬМО ЛЕОНИДУ В. ИВАНОВУ
27 июня 1977
Родной Бубл[21]!
Я рад от тебя получать часто письма, а что иногда бывает грустно, это не беда: написать о грусти — и может стать легче.
Ты спрашиваешь, для чего надо жить. Я постараюсь тебе описать, как я это сам чувствую. По-моему, жить надо для того, чтобы участвовать в чуде жизни. Ты ведь сам это чудо чувствуешь, старался его выразить в своих стихах. Наверное, и сейчас бывают минуты или часы, когда ты смотришь на море и видишь в нем что-то необычное, что трудно передать. На самом деле — и вся жизнь такая. Но до этого не так легко дойти. Этому (тому, чтобы понять ежеминутную чудесность жизни) мешает многое в нас самих: мы все привыкаем копаться в разных собственных неприятных переживаниях. Казалось бы, могли бы помешать и действительно неприятные вещи, происходящие уже не внутри нас, а в самой жизни, но на самом деле, по-моему, это не так. Я приведу тебе такой пример. Вот здесь в больнице многих людей подстерегают опасности и болезни, некоторые даже умирают после операции. И все-таки, когда я думаю об этой больнице, то прежде всего поражаюсь, как — несмотря на все трудности — врачам удается справиться с такими болезнями, от которых еще недавно все погибали.
Я вообще думаю, что ко всему, что есть в мире и в жизни действительно замечательного, добираешься трудным путем: легко ничего не дается. Мне самому было труднее всего в детстве и юности — и даже не потому, что я много болел (это я и тогда переносил спокойно), и не потому, что была война, голод и другие вещи, о которых ты знаешь. Трудно в юности потому, что очень остро и тяжело все переживаешь — как впервые: и отношения с другими людьми, и свои внутренние сложности. От этого нельзя отказаться, это и есть тот трудный путь, которым потом к чему-то совсем другому рано или поздно приходишь.
Приходишь к ощущению солнечного света. Я тебе расскажу один поразивший меня в юности случай. Мне было 14 лет, я, переболев брюшным тифом, вернулся в Москву вместе со всей семьей. К нам в гости пришел Пастернак. Я тогда писал уже стихи, и мне казалось, что всякий поэт, особенно такой замечательный, как Пастернак, должен тяжело воспринимать жизнь, мучиться ее ужасами. А он был совсем другой: он не просто на словах говорил, что ему чуждо погружаться в то, что есть в жизни мрачного, он бодро ел капусту, приговаривая «Ну и капуста!» с неподдельным восторгом, и восклицал: «Мы еще поживем!»
Познакомившись и с ним, и с его стихами, я только потом понял, что он весь был пронизан тем, что я называю ощущением чуда или солнечного света, чувством близости ко всем людям на свете и к живой природе.
Не все приходят к такому ощущению через поэзию (свои стихи или чужие, но почувствованные как свои). Когда Эйнштейн был молодым (я, может быть, тебе это уже рассказывал), он выбрал для своих занятий физику, потому что говорил, что только в физике (но не в искусстве, хотя он был отличным музыкантом) он видел такой простор, который был нужен его воображению. А что такое воображение? Волшебное свойство проникнуть в сказочность жизни. Ведь, как я тебе говорил, когда ты [был] у меня в больнице, Эйнштейн с помощью своего воображения понял, как устроена вся вселенная. Поэты благодаря своему воображению понимают такие чудеса природы и человеческих чувств, которые каждый из нас чувствует, но не может выразить (как все мы живем во вселенной Эйнштейна, хотя до него об этом не знали).
Так что, по-моему, быть ученым — значит участвовать в понимании жизненного (природного) чуда. Обычно ученый начинает с маленьких задач (как ты уже знаешь по математике), потом решает все более и более сложные (но для него они каждый раз должны быть уже простыми, иначе он их не решит). Как в твоих занятиях Фестом[22], сначала нужно проделать большую черновую работу. Но цель всякого ученого — расшифровать какую-то часть той тайнописи, которой мы окружены и которая сама по себе удивительна, надо только понять ее смысл.
Я думаю, что есть скрытый смысл и в жизни каждого человека, даже (и, может быть, особенно) в тех трудностях, которые он преодолевает. Я сам тебе должен сказать, что чувство, которое я называю постоянной пронизанностью светом, у меня стало действительно ежедневным только в самые последние годы, когда я уже был с мамой и с тобой, а до этого приходилось очень многое преодолевать (что гораздо труднее, чем боль в суставе, к которой я приспособлялся). Но только никогда не надо застревать в мрачности и грусти, понимать, что они нужны, но как ступеньки на лестнице, а не сами по себе.
Твой Скат
Публикация Светланы Ивановой
1. Источник цитаты установить не удалось. Примеч. публикатора.
2. Роман Уильяма Фолкнера (1932). Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, примеч. редактора.
3. Lawrence D. H. Review of «Solitaria» by V. V. Rozanov (1927).
4. Письмо от 17 февраля 1909 (Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. М.—Л., 1963. Т. 7. С. 274).
5. Указ об изгнании евреев обнародован Фердинандом II Арагонским и Изабеллой Кастильской 31 марта 1492. Отменен 16 декабря 1968.
6. Давид Рафаилович Бергельсон (1884—1952) — еврейский советский писатель. Репрессирован.
7. Шафаревич И. Р. Социализм как явление мировой истории. Париж, 1977.
8. Чарлз Мэнсон (1934—2017) — американский серийный убийца, создатель деструктивной секты «Семья».
9. Струве Н. К юбилею Льва Толстого.
10. Джойс Д. Улисс. Перевод И. Романовича, Л. Кисловой, А. Елеонской, В. Топер, Н. Волжиной, Е. Калашниковой, Н. Дарузес, О. Холмской по заданию Первого переводческого объединения ССП // Интернациональная литература. 1935. № 1—3, 9—12; 1936. № 1—4.
11. Блок А. Русские дэнди (1918).
12. Павел Александрович Гринцер (1928—2009) — доктор филологических наук (1975).
13. Архангельский А. Искатели Джемчуга Джойса // Год шестнадцатый: Альманах. М., 1933.
14. Стихотворение Н. А. Заболоцкого (1956).
15. См. примеч. 4 на с. 170.
16. Наум Ихильевич Клейман (род. в 1937) — киновед, специалист по творчеству Эйзенштейна.
17. Шкловский В. Дневник. М., 1939.
18. Федор Ипполитович Щербатский (1866—1942) — буддолог, индолог и тибетолог, академик РАН.
19. Burgess A. Joysprick: An Introduction to the Language of James Joyce (1973).
20. Из поэмы «Облако в штанах» (1915).
21. Бубл и Скат — домашние прозвища адресата и адресанта. Примеч. публикатора.
22. Вячеслав Вс. Иванов с сыном в это время занимались лингвистическим анализом языка Фестского диска (Крит, II тыс. до н. э.). Примеч. публикатора.