«Гора Сары-тау» Сергея Стратановского
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2024
«Место казни было за городом на берегу Идиля у горы Сары-тау. Там когда-то, по рассказам стариков, находился тияк — жертвенный камень, на котором приносили в жертву первенцев от стад. Было это в давние времена, когда мангыты еще не приняли веру пророка Мухамеда и поклонялись собственным темным богам. Теперь здесь была плаха, на которой отрубали голову нарушившим закон и обычаи предков. Было раннее утро, солнце только что поднялось над Идилем и осветило склон горы. Перед плахой, уткнувшись в нее обреченным лицом, стоял на коленях со связанными руками Урман. Поодаль в напряженном ожидании стояли ребята из благородных семей, а перед ними, непреклонный и властный, с секирой на плече — Кубугыл.
— Подойди, Бекет, — приказал он.
Мальчик подошел к атаману, и тот вручил ему секиру.
— У тебя твердая рука, Бекет, — сказал он. — Именно ты должен сделать это».
Четыре сна Раскольникова предрекают повороты и упущенные возможности его сознания. Сны его разбросаны на четырехстах страницах романа, сон Бекета вспыхивает тоже четырежды, но на всего только двадцати страницах повести «Гора Сары-тау». Сны Раскольникова не документальны. Сны Бекета — почти точно то, что с ним произошло. Кубугыл — неформальный лидер группы подростков — решает, что мальчика Урмана, воровавшего деревянных лошадок, следует казнить, и палачом назначает другого мальчика — Бекета. В Орде конокрад карается смертью. Сюжет взят из татарского эпоса «Идегей». В эпосе не названо имя того, кто привел приговор в исполнение. И еще: Кубугыл — собственно, герой эпоса — за всю эту историю получает похвалу и высокий государственный пост от хана Токтамыша, потому что пресек зло в зародыше. У Стратановского героем становится мальчик-палач. Его самого хотели казнить, но Токтамыш рассуждает по-иному, чем в эпосе: мало того, что деревянные лошадки не настоящие, еще «он понял, что мальчик только выполнил приказ Кубугыла и казнить его не за что» и прибавил: «…наказание не должно быть подобно злодеянию, иначе не будет справедливости в моей державе». Мальчика наказывают десятью ударами кнута и отпускают домой. И с того дня казнь начинает сниться ему.
Сама по себе эта история могла бы, не послужив завязкой повести, остаться трагическим стихотворением. Деревянная лошадка, привезенная из покоренной Руси. От «Илиады» до «Тристрама Шенди». Стратановский, внимательный читатель Юнга, нашел бы (а может, и нашел?) в ней архетип:
День падения Трои,
неистовство древней резни,
Когда камни визжали,
обрызганы липкой и жаркой
Биожидкостью трупной.[1]
Ведь обрызганный кровью камень присутствует и в сцене казни: «Там когда-то, по рассказам стариков, находился тияк — жертвенный камень, на котором приносили в жертву первенцев от стад».
Детоубийство — образ, преследующий поэта. Вот детское же воспоминание героя его баллады о египетском плене:
И вот тогда, наклонясь —
«Слышишь, — сказал мне отец, —
за бараками нашими — слышишь:
Ходит Господь по земле,
наказуя народ мицраимский
Первенца в каждой семье
убивая мясницким ножом».
И на заре человечества:
Вышел из хлева мужик,
кровью забрызганный, грязный
Авель вышел…
Авель, скотник библейский,
скольких скотов ты забил,
Меньших братьев сгубил
Жизнедавцу небесному в жертву?
(курсив мой. — Р. К.)
И в другое время:
…и опять я спросил Авраама
«Где же тот агнец, отец,
что назначен на кушанье Богу?
И опять не ответил отец…
Когда свершилось, а точнее, случайно было отменено, то, что было назначено, чадолюбивый отец обращается к связанному сыну:
«Мальчик мой долгожданный, —
отец лепетал со слезами, —
Мальчик мой Исаак
ты спасен от Господних зубов
За мое послушанье,
за хожденье мое перед Богом…»
Эти библейские истории довольно гуманны по сравнению с историей Бекета. Потому что нож вложен в недетскую руку — Бога, отца, брата, губящего «братьев меньших» и вскоре самого убитого старшим братом. У Стратановского душегубом становится ребенок. И этот сюжет тоже есть у Стратановского. Он исследует происхождение убийства, и в отличие от душегубства библейского причина здесь не в праве сильного, а в обиде слабого:
Грязные, страшные дети,
размазывающие слезы
От сердечной занозы
готовые броситься в пруд,
Мучить кошек,
наказывать смертью жуков
Глянь, на дереве жук-гуманист
Тихим пальцем его раздави
Копошатся обиды и мир без любви
Словно детские слезы, нечист.
Или просто в подражании старшим:
Было: игра в революцию
в детском саду недокормленном
Всесожженье игрушек,
а после, в соседнем саду
Штурм зимнего замка
Азарта пот, снеговой бой
и предателя Веньки повешенье
В том же саду — на суку
Казнь, организованная Кубугылом, — своеобразная инициация, проверка подопечных на прочность и объединение круговой порукой, наподобие убийства Иванова или Шатова. В Ленинградском университете фольклористику поэту преподавал автор «Исторических корней волшебной сказки»:
Мальчик… И солнце тебе немило
Перед сонмищем богоотцов
Перед комиссией воинов
в гимнастерках, заляпанных красным
Перед пытливыми эскулапами
с деревянными, страшными лапами
В этом стихотворении 1976 года («Инициация») Стратановский будто намечает сон Бекета (2005): Мальчик. Солнце. Кровь.
И в стихах о раздавленном жуке, и в стихах о повешении Веньки детская вина, или, скажем, ответственность, коллективна. Как и в обряде посвящения в мужчины, и в помянутых «нигилистических» убийствах, личность отсутствует. Она еще не выросла да и не должна вырасти. Но первое слово «Инициации» не «мальчики», а «мальчик». Именно таким мальчиком в единственном числе оказывается Бекет. Кубугыл просчитался. Он выбрал Бекета, потому что тот лучше других держался в седле и владел мечом. Он готовил из Бекета себе подручного, такого же сильного и чуждого сомнений, как и он сам, и рабски преданного. Но случилось непредвиденное: преступление пробудило в Бекете самосознание. Как у Достоевского, через бунт человеческой природы во сне о лошади. У Шекспира этот же бунт в «Макбете» дан через бессонницу и галлюцинации. Бекет не испытывал угрызений совести, он вообще не знал, что такое совесть. Страх человеческого наказания — другое дело. Но есть иное, страшнейшее наказание, и, хотя душа его еще не проснулась, на него обрушилась казнь ночного кошмара, тем более страшная, что он не понимал ее истока и смысла. Не поняли его и родные:
«Разбуженная его криком около него столпилась вся семья: родители, братья, сестры и другие родичи.
— Мне снился плохой сон, — сказал Бекет. <…>
— Тебе снилось, что тебя казнят?
— Не меня, Урмана.
— Урман заслужил смерть, тебе не надо жалеть о нем».
После следующего припадка обратились к мулле. Тот сказал, что в Бекета вселился злой дух и его надо изгнать. Дал зеленый плат, которым следовало перед сном накрыть мальчика (уж не мармеладовский ли драдедамовый?). На плате вышита 113-я сура Корана, которую родственники, люди хоть и знатные, но мангыты, еще недавно принявшие ислам, прочесть не могли. А сура эта, изгоняющая темные силы, предпоследняя в Коране — одна из самых известных. Называется она «Аль-Фаляк», то есть «Рассвет» или «Заря», и звучит скорее как молитва, чем как заклинание:
«Во имя Аллаха Милостивого и Милосердного! Скажи: „Прибегаю к защите Господа рассвета от зла того, что Он сотворил, от зла мрака, когда он наступает, от зла колдуний, дующих на узлы, от зла завистника, когда он завидует“».
С молитвы начинается и вся повесть: «Хан Токтамыш только что поднялся с молитвенного коврика…» Так один за одним идут лейтмотивы, сперва рассвета — именование Господа и утро казни, за ним — молитвы, один из центральных в «Горе Сары-тау».
Но 113-я сура не помогла, как и драдедамовый платок. Мальчика решили отправить к знахарю каму Баяну. Вот тут-то и раздается первый русский голос в повести — голос раба-прислужника, пленного Ильи:
«— Я знаю, почему ты кричишь по ночам. Тебе снится, как ты рубишь голову Урману.
— Да, — подтвердил Бекет.
— На тебе грех. (Слово «грех» Илья произнес по-русски.) И кам Баян не поможет тебе.
— Что это значит, грех?
— Грех — это кровь Урмана, пролитая тобой. Эта кровь не исчезла — она мучает тебя, и будет мучить и дальше».
Язык мангытов, будто бы не вкусивших от древа познания, не знает слова «грех». Илья с легкостью объясняет его через материальное и зримое — кровь. Идея, что именно кровь рождает галлюцинации, не нова, но странно все же слышать это из уст «увальня богатырского сложения, обычно малоразговорчивого», не читавшего того, что будет веками позже, да и вообще неграмотного: «Эта маленькая ручка все еще пахнет кровью. Всем благовониям Аравии не отбить этого запаха»; «Нет, с рук моих весь океан Нептуна / Не смоет кровь. Скорей они, коснувшись / Зеленой бездны моря, в красный цвет / Ее окрасят». И еще через два с половиной столетия: «…это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уж печенками запекаться начнет, тут и начнет мерещиться…» Так говорят и ренессансные герои, и неграмотная, как раб-прислужник Илья, служанка Настасья. Это в природе языка. Стратановский кровью скрепляет язычество мангытов, слегка окрашенное зеленым цветом ислама, и язычество древней Руси, прикрытое византийским христианством. Язычество не знает духовных путей избавления от «крови», в нем нет ни покаяния, ни очистительной молитвы.
«— Что же мне делать, Илья?
— Замолить грех. Но сделать это можно только у нас на Руси, в монастыре.
— А что такое монастырь?
— Монастырь — это место, где живут люди, посвятившие себя Богу. Они молятся за нас, за наше спасение. Я жил в деревне рядом с таким монастырем. Его игумен, отец Иосиф, примет тебя, если ты обратишься к нему».
И Бекет неожиданно для себя поверил. Соврав родным, что отправляется ненадолго к знахарю, он бежит с русскими купцами из родного дома, вверх по Идилю — Волге. И снова в одном абзаце то, что могло бы стать стихотворением: «…ранним тревожным утром Бекет прощался с родными и бием Бурлюком (любимым наставником. — Р. К.) на берегу Идиля, у купеческих стругов. Дул холодный ветер, и над Идилем висела гнетущая черная туча. <…> И только когда струги уже далеко отплыли и гора Сары-тау стала едва видна, Бекет окончательно понял, что никогда больше не вернется в Укек, понял и заплакал как маленький».
В последний раз в жизни Бекет — маленький. Он будто очнулся. Он навсегда покинул и место казни, и место, где вырос, где его любили, где рос, играл, убил. Теперь он взрослый. Но приведенный абзац заканчивается не плачем. После слов «как маленький» стои`т: «Ровно через полмесяца струги пересекли западную границу Золотой Орды.
— Вот и Русь, — сказал один из гребцов».
Лирически-трагическая зарисовка замыкается невозмутимой прозой, что не отменяет ни лирики, ни трагедии. Стратановский любит так делать. Словно ставить на непримиримом горестном противоречии штамп «погашено». Особенно много таких суровых исходов в книге «Оживление бубна», замковым камнем которой должна была, по словам автора, стать повесть «Гора Сары-тау». Большинство стихов и еще одна повесть — о боли и страдании, безнадежной просьбе о помощи, изредка об отрешенных размышлениях — людей, богов, животных. Почти всегда финалы подчеркнуто прозаические: «„Жаль“, — ответил ему русский князь»; «…но это уже не исконная, / Не эрзянская вера»; «Знаю… видел… бывает»; «— Эх, была бы у меня шапка-невидимка — пожалел он. А так русские могут заметить меня и убить. / — Может быть, и убьют — сказала тетка»; «Я сказал, что согласен»; «И с этим / Ничего ты не сделаешь»; «Не смогу… не сумею»; «Ведь иначе не выживешь»…
Бекет попадает в русский город на Волге, намеренно, в отличие от ордынских Укека и Сарай-Бирке, не названный. Углич? Нижний Новгород? Просто деревянный город, «раскинувшийся» на берегу, то есть просторный, с белокаменным кремлем и монастырем. Бекет вступает в новый для него мир с открытой душой, с удивленным взглядом, не думая о своем горе. Он не вспоминает о том, что из деревянного города родом — те самые деревянные лошадки. Вспоминает ли читатель? Один из купцов, с которым Бекет успел подружиться, вызывается отвести мальчика к монахам. Солнечно и жарко. Первое желание Бекета на улицах города — пить. Трудно, зная цель его путешествия, о которой сам Бекет вряд ли сейчас думает, не вспомнить о жажде духовной. И тут возникает второе русское слово после «греха»: «Напиток оказался освежающим и слегка кисловатым, впоследствии Бекет узнал, что это был квас». Да, и об этом есть в ранних стихах Стратановского:
На улицах летнего света
Пить воду и яблочный сок,
Шататься без толку, шататься,
Забыться, не слышать стараться,
Как дышит развязанный где-то
Смертей и рождений мешок.
И Бекету под этим солнцем, с кислинкой во рту удается забыть о своем ужасе. Нет, «удается», «стараться» — не те слова, просто он будто бы опять ребенок, и его взрослая духовная жажда превращается в жажду детскую: дядя, купи лимонад. И она утолена, эта жажда, и в этом можно увидеть предвестие духовного возрождения. Только сто`ит ли? Вряд ли автор шифровал что-то, во всяком случае в стихах он этого никогда не делал, всё договаривал до конца. Но проза его загадочна в своей документальной простоте. Так и ходишь кругами рядом с каждым предложением.
Купец передает «ордынчика» — так называют теперь Бекета — монаху, торгующему лаптями; тот быстро закрывает лавку и отправляется с мальчиком в монастырь. «На прощанье Бекет обнял своего друга, выразив надежду, что они еще увидятся, и последовал за монахом». Да, надежда. И это совсем новое слово, оно не встречалось еще в повести. И надежда эта, свет солнца не того, кровавого и железного, с которого начинался кошмар, а солнца ласкового и веселого, освещает им путь по городу и в монастырь. И вот уже не тревожный Достоевский, а эпико-иронический Гоголь «Миргорода», визионерство не сумерек, а яркого дня: «Недавно прошел дождь, и на городских улицах стояли широкие солнечные лужи, и сохла грязь, в которой копошились куры. Там и сям за заборами вспыхивала бузина». Эта «вспыхивающая» бузина сродни другим любимым растениям Стратановского: «Мне цыганка-рябина / Милей хоровода берез»; «Жизнь — ты куст иван-чая»; «Дерево в нитях дождя, / В неводе солнечном / листьев шумящее море». И новый провожатый — не суровый чернец, а какой-то блоковский «болотный попик»:
«Старик, шедший впереди, ловко выбирал места посуше и столь же ловко перепрыгивал через лужи. При этом он непрерывно что-то бормотал себе под нос, то ли это была молитва, то ли он просто разговаривал сам с собой. Как-то сразу город кончился, начались широкие луга, а за лугами стали видны холмы, поросшие лесом.
— Раменье, — сказал монах, показав на лес. — А за ним уже и обитель».
Вот еще новые русские слова, но значения объяснять не надо: оно перед глазами. Сама мысль сделать героя не русскоговорящим — прежде всего поэтическая: заново высветить смысл слов, вещей, и понятий — грех, квас, раменье, обитель:
Родина… почва… родник
млечной надежды слова
Младенческая, космическая надежда неосознанно появляется у Бекета. В ней – образ мира, который должен усыновить мальчика:
«Вскоре справа от дороги, за зелеными сетями берез засверкало озеро, и в просветах между стволами, на том берегу стал виден монастырь, сказочно прекрасный, купающийся своими куполами в блаженном небе. Чувство приближающегося праздника и в то же время какой-то непонятной тревоги охватило Бекета. Он почувствовал, что начинается для него новая жизнь, совсем непохожая на прежнюю».
Настоятель, отец Иосиф, взяв Бекета в монастырь, делается его другом и собеседником. Он говорит по-татарски, потому что жил с князем в Золотой Орде. Это «высокий инок с жестким и властным лицом, всем своим видом более похожий на воина, чем на молитвенника». Бекету именно такой «ата» (отец, татарское слово, которым он называет инока) и нужен.
Узнав историю Бекета, отец Иосиф подводит такой итог, полный новых для мальчика слов:
«— Зверонравие агарянское. Медяной лоб ваш Кубугыл. Но придет срок — расплавится он в утробе огненной. А тебя, отрок, Бог узрел. Живи пока у нас и жди знаменья, что Господь наш тебя простил. А как будет знаменье — сразу примешь святое крещение».
Внимательный Бекет перебивает:
«— Что значит крещение, ата?
— Как тебе объяснить… Вот видел ты сегодня баню у озера. <…> Так вот, баня эта — внешняя, телесная, а есть баня духовная. Она-то и называется крещением. Все грехи смывает. <…>
— Скажи, ата, а после того как я крещусь, смогу я вернуться в Укек?
— Нет, никогда. С сегодняшнего дня обратной дороги для тебя нет. Ты примешь свет в сердце, а домашние твои останутся во тьме».
Бекет не готов быть пассивным слушателем:
«— Но ведь они тоже верят в Бога?
— По-разному можно верить. В Бога верят, а сердцем — зверонравны. А Господь не одной веры хочет, а еще и любви, и надежды».
Бекет не унимается:
«— Но если русская вера самая лучшая, <…> почему же вы платите дань нашему хану?»
Отец Иосиф задумался — но нашелся, и довольно остроумно:
«— У мордвы, у зырян, у пермяков — лесное сердце, у вас, татар, — степное сердце, а наше сердце во руце Господней. И дело наше — свет принести во тьму лесную и тьму степную. Нам, русским, свет тот достался даром, по великой милости Божьей. Но Господь говорит: „Отработай, заслужи его“. И дает испытание народу, смотрит: выстоит или нет. Вот такое испытание для нас — ордынская власть. Да, сейчас мы унижены, но в унижении нашем возрастает дух. <…> Будут битвы великие, но наша возьмет — примет хан тогда нашу веру. А вслед за ним и народ его примет».
И тут проповедник спохватывается:
«— Ты все понимаешь, что я говорю?
— Не все, ата, — признался Бекет. — Многие слова твои мне непонятны.
— Ну ничего — потом поймешь. Главное другое: ты на первой ступени лествицы…
— Что значит лествица, ата?
— Лествица — это ступени невидимые, к Богу ступени. Ты осознал свой грех — значит, ты на первой ее ступени, а потом будет и вторая. И чтобы ты на нее поднялся — дам я тебе перво-наперво молитву. Она очень простая: „Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя“. Повтори семь раз».
Бекет живет в монастыре среди «голышни» — хулиганистых сирот, призреваемых монахами, но его задирать боятся: он и старше, и сильнее других, а когда они узнаю`т, что «ордынчик» и в седле хорошо держится, и оружием владеет — тут полный респект. Монахи и послушники относятся к нему по-доброму: ему же покровительствует сам отец-настоятель. Только один монах — Андрей — не скрывает ненависти к мальчику: татары увели в плен его, Андрея, отца, надругались над матерью. Молиться за смягчение его сердца — одно из главных послушаний Бекета.
Месяц живет Бекет в монастыре, и кошмар не является ему ни разу. Но приходит время — и снова: «Утреннее прохладное солнце уже встало над рекой Идиль и осветило склон горы Сары-тау, скучную прибрежную траву и деревянную плаху на берегу…» Только теперь финал изменен:
«Бекет с секирой в руке подошел к Урману и поднял секиру, но в это мгновение чья-то невидимая рука остановила его руку. Бекет повернулся и увидел за спиной незнакомого ему мальчика. Он был в одежде из белого войлока и с каким-то немангытским, необычайно прекрасным лицом. „Ангел“, — догадался Бекет и перевел взгляд на Кубугыла. Кубугыл, только что бывший угрюмым и важным, вдруг просиял лицом.
— Казнь отменяется, Бог простил Урмана, — сказал он.
И тут Бекет проснулся».
Игумен сказал, что это вторая ступень на лествице, знамение: пора креститься. «Ордынчик» Бекет становится послушником Иоасафом. «Царевич был такой в индийской земле. Был в язычестве воспитан — ничего не знал о Господе. Но Господь послал к нему старца Варлаама, и этот старец святой наставил его в нашей вере». Кроме простой учительной параллели, бросается в глаза сходство, почти двойничество с именем игумена: Иосиф. Иоасаф — преподобный в православии, герой византийской «Душеполезной повести о жизни Варлаама и Иоасафа, принесенной из страны внутреннейшей Эфиопии, называемой Индиею, во Святый Град [Иерусалим] Иоанном Дамаскином — мужем честным и добродетельным, иноком монастыря св. Саввы», переведенной с греческого и ставшей одной из древнерусских повестей.
Источник повести — индийская, буддийская легенда. Иоасаф — преображенный бодхисатва, вошедший через арабский и грузинский в греческий, старославянский и прочие европейские языки. Еще века до Шекспира, Лопе де Вега, Кальдерона, использовавших латинский вариант легенды об Иоасафе и протащивших таким образом в христианский мир буддистскую пропаганду, что жизнь есть сон. В России же Феофан Затворник сказал о повести так: «Лучшей книги для познания христианской веры и жизни в общем обзоре — нет — и едва ли может быть… Это будет лучше всех катехизисов!»
Не случайно помянут здесь катехизис. Текст средневековой повести — это диалог учителя и ученика о смысле жизни. Беседы отца Иосифа с послушником Иоасафом — не просто рекомендации для замаливания греха. Тут ведь большее — действительно смысл жизни, как, постепенно вырастая, понимает юноша.
Жизнь в монастыре — счастье. Бекет-Иоасаф быстро учится славянской грамоте и делается переписчиком. Так же как среди ровесников он был воином, среди монахов, зачастую неграмотных, он — интеллигент. Да, анахронизм. Какие там интеллигенты в XIV на Руси веке, но в мире Стратановского анахронизмов нет. Дело не только в связи с древней книжностью, но и в том, что вытолкнуло мальчика из среды мангытов — в самосознании, родившемся во время казни Урмана и выросшем в монастыре.
Поднимаясь по «лествице», Иоасаф не скучает о родных и родине, хотя и спрашивает отца Иосифа, а смогут ли они спастись, на что Иосиф отвечает туманно. Его огорчает одно: Андрей не смягчается к нему. Духовный отец говорит: «Ничего. Бог завязал, Бог же и развяжет».
«И действительно — скоро развязалось», — прибавляет рассказчик в духе своих прозаических финалов, не удостоив даже поставить многоточие…
И сразу — развязка. По прошествии нескольких лет (всего полстроки у Стратановского) случается форс-мажор: в монастырь примчался князь,
коротко поговорил с игуменом и «ускакал вместе со слугами, даже не заглянув в храм». Иоасаф после трапезы возвращается к своему любимому занятию — «книжному рукоделию»: «…тонкой кисточкой стал писать райскую ветвь, увивающую буквицу „веди“ в начале первой строки Евангелия от Иоанна». Итак: «Въ начáлѣ бѣ слóво, и слóво бѣ къ Богу [ѹ Бога], и Богъ бѣ слóво». Начинается не только новая жизнь «агарянского отрока», но и жизнь всего мира. Слово «буква» впервые упомянуто в повести. Из букв составлены те самые «слова млечной надежды»; буквы, быть может, — единственное, что поэт, монах, книжник может противопоставить горестному миру:
Азбуку монахов — славянолюбцев,
буквы знакомые с детства
Буквы спрошу, хор кириллицы
Отчего так злосчастны, спрошу
Люди нашей земли
Те, кому вы несли
свет в озябших ладонях
Буквы и детские игрушки, кубики и древняя мудрость, вне зависимости от веры: «Буква Алеф — первая в хоре букв, / А за нею Бет и другие буквы / Друг за другом свидетельствуют перед Богом» («Из Агады»); «Но сам Господь входил в зеленый гвалт берез / В вино сапожников, в живые буквы жизни» (о хасидизме); «И отдайте нам книгу, / великую книгу удмуртов / Берестяную, лесную, / животворными буквами полную» (из «Оживления бубна»).
Но что могут буквы? Все приведенные стихи печальны. Буквы, слова, поэзия не спасут, не ответят, почему так страшен мир.
Зато ответить может тот самый Андрей, который ненавидел Бекета-Иоасафа. После отъезда князя он приходит к юноше и в первый раз без злобы говорит ему, что отец Иосиф зовет его к себе. От повести остаются две страницы, подробности исчезают, остается едва ли не стенографическая запись разговора.
«— Беда. <…> Великий князь московский отказался платить дань ордынцам, и теперь правитель Едигей идет войной на нас.
— Едигей! — воскликнул Иоасаф. — Я слышал о нем. Это — Кубугыл, он скрывался под именем Кубугыла. Он сверг хана Токтамыша.
— Да, это он, но я не о том. Наш отчич — союзник князя московского и собирает войско, чтобы выступить навстречу Едигею. И ему нужен воин в куколе, воин-мних, который воодушевлял бы бойцов. Я сначала послал за Андреем, но князь, узнав, что Андрей не держал никогда меча в руке, отверг его. И тогда я подумал о тебе…»
Иоасаф уже все понимает, но пытается, как ребенок, закрыться руками от ужаса:
«— Я — инок, а дело инока — молиться, а не сражаться <…>. Но Едигей — мангыт, ата. Там в его войске должны быть мои братья, там — бий Бурлюк… Я не могу их возненавидеть, ата.
— Тебе не нужно их ненавидеть. Они давно не родня тебе. С тех пор как ты крестился, ты — наш. Опустоши свое сердце, освободи его от привязанности к своим домашним. И тогда дух Христов войдет в тебя.
— Я не могу сделать этого, ата, — тихо сказал Иоасаф.
— Можешь! — почти крикнул отец Иосиф, и лицо его стало жестким и гневным.
Таким Иоасаф никогда его не видел.
— Можешь! Я твой духовный отец, и ты должен повиноваться мне».
Злые, страшные, лицемерные священники нередки у Стратановского. Но нет, эти проводники колонизационной политики Руси, Российской империи и федерации — все это не то. Отец Иосиф, которого мы долго видели и слышали восторженным, благодарным взглядом и слухом мангытского мальчика, — не карикатурен. Он трагичен. Он действительно спас этого мальчика. Но случается непоправимое, и теперь в родных чертах лица его легко узнать Кубугыла.
Отец Иосиф теперь — любящий детоубийца Авраам из уже помянутого стихотворения «Исаак против Авраама»:
…только тогда я взглянул
Аврааму в глаза
и увидел глаза человека
Ставшего тигром
И всё же. Игумен — не только ветхозаветный отец, он христианский исповедник, избавитель отрока агарянского от безумия и смерти духовной. И теперь он возвращает мальчика туда, в тот же кошмар: повесть кончается сном Иоасафа:
«Он, Бекет, взял в руки секиру и подошел к Урману. Прежде чем занести секиру, он обернулся. Ангела за плечами не было. Благородные мальчики стояли в молчании, и на него глядели узкие и злые глаза Кубугыла.
— Ну что же ты? — сказал Кубугыл».
Может быть, никакой отец Иосиф не исповедник — просто экспериментатор, вивисектор, сначала подарил душу, а потом отобрал. Бекет-Иоасаф может обратиться к нему с теми же речами, что и вторично прооперированный Шариков к Преображенскому:
Эх, профессор — лепила хренов,
естества пытала
Что ж ты наделал, лепила?
Что ты со мной-то сделал?
Преобразил? Переделал?
Нож чудодейный вонзил?
А ведь я-то надеялся:
Отсобачиться начисто —
стать человеком вполне <…>
Сдох во мне человек…
Здесь и вспыхивает блоковский эпиграф к «Горе Сары-тау»: «Мы, сам-друг, над степью в полночь стали: / Не вернуться, не взглянуть назад». Сам-друг — это я (Бекет-Иоасаф), который хоть и во сне, но все же обернулся, и отец Иосиф? Или это я (читатель) и отрок агарянский? А может — Бекет и Кубугыл? Исаак и Авраам? Шариков и Преображенский? Или я (поэт) и я (читатель)? Никто из нас (из них?) не может по-другому. Ведь и у отца Иосифа своя трагедия, и он тоже полагает, что не волен распоряжаться своей судьбой, распоряжаясь судьбой сына.
Стоит вспомнить еще один эпиграф. Слова старого монаха, торговца лаптями («Отрок агарянский, хотящий вкусить нашего меду») не могут не напомнить библейские слова, лермонтовский эпиграф к «Мцыри», поэме об инославном отроке в монастыре: «Вкушая, вкусих мало меда, и се аз умираю» (неточная цитата из 1 Цар. 14: 43). Зачем здесь это? Мцыри вкусил меда, сбежав из монастыря. Бекет-Иоасаф свой мед вкушает именно в монастыре: когда отец Иосиф сулит ему рай, если убьют, он отвечает, и это последние его слова в повести: «Я уже жил в раю, ата. Обитель и была для меня раем».
Монастырь у Лермонтова, как и у Стратановского, взращивает душу и ум мальчика. Трагедия Мцыри немыслима без христианского воспитания, как и трагедия Бекета. Но Мцыри легче — он умирает. Тут и всепрощение («…И никого не прокляну»). А что делать Бекету? Покончить с собой? Молиться? За кого? Исповедаться? Кому? Сбежать? Куда? Где его дом? Изначально-то лермонтовский эпиграф был другой: «On n’a qu’une seule patrie» («У каждого есть только одно отечество»). А у Бекета теперь нет ни одного. И этот выбор между невозможным и невозможным — вопрос у Стратановского не только национальный или исторический. Не только религиозный или философский. Бекет как князь Мышкин:
Лучше угли безумия,
чем выбор одной из двоих
Женщин равно любимых <…>
Грозный выбор, развилка пути
А вчера еще было:
сад чарующий
сад — до конца не дойти
И неважно, гуляючи,
в какую аллею свернешь
Легкой тростью играючи
И вот это ощущение, что только что, вчера (у Бекета — минуту назад) — «сад чарующий», образ земного рая, святые буквы, легкая трость, тонкая кисточка и вот… край пропасти, выбор, в котором и так нельзя, и так. И не уклониться.
Но и это не последний смысл. Ведь и Бекет, и Раскольников, и князь Мышкин, и Мцыри, и Макбет — все же не мы. Это герои — не похожие на нас; люди сильных, необычных страстей, в необычных обстоятельствах. Но тайное обаяние их не в этом, а как раз в том, что каждый из нас, пусть и малыми дозами, тоже вкусил этого «меда»: кто из нас хоть на миг не бывал счастлив? Кто не терял счастья? Кто не томился пустотой жизни?
Об этом — монолог Макбета, усыновленный Фолкнером в названии романа «Шум и ярость»:
Так — в каждом деле. Завтра, завтра, завтра —
А дни ползут, и вот уж в книге жизни
Читаем мы последний слог и видим,
Что все вчера лишь озаряли путь
К могиле пыльной. Дотлевай, огарок!
Жизнь — это только тень, комедиант,
Паясничавший полчаса на сцене
И тут же позабытый; это повесть,
Которую пересказал дурак:
В ней много слов и страсти[2], нет лишь смысла.
(Перевод Ю. Корнеева)
Легендарный злодей здесь как бы похлопывает зрителя (читателя) по плечу: что, дружок, думаешь, ты чем-то счастливей меня? Ведь кровь, что на моих руках, — так, бутафория. А вот эти «завтра, завтра, завтра», эта «тень, комедиант», «дурак», клоун — это про тебя, про твою жизнь, в которой «много слов и страсти, нет лишь смысла». И неважно, кто ты — лорд, трактирщик, отрок агарянский, русский князь, библиограф РНБ, мочащийся пролетарий… Будь ты поэтом, ты бы осознал этот ужас не только в театре, но и в собственной судьбе:
Страшнее нет — всю жизнь прожить
И на ее краю
Как резкий свет вдруг ощутить
Посредственность свою <…>
И вот — поверь глазам
Как соль стоит стена
Ты был не тот, не сам
И словно соль — вина
Теперь Иоасаф знает, что сон — это совесть, и Кубугыл с глазами отца Иосифа — его, Иоасафа, вина. Почему? Перед кем? Перед родными, которых он бросил, чтобы не сойти с ума, и теперь должен убивать их? Перед духовным отцом, чей приказ он не может выполнить, встав на защиту своего рая?
Посредственность, явленная как резкий свет, здесь уже не только в нашем современном понимании — пошлость и усредненность, а в более древнем и корневом — середина, средство быть лишь орудием, медиатором между волей сильного и шеей связанного, секирой между двумя отечествами, ни от одного из которых ты не можешь отказаться.
Снова, как на Семеновском плацу, грохочут барабаны инициации:
Ты ли вчерашний школьник
из страны матерей и сестер
Из зелено-таинственной школы,
где писал неуклюжие буквы? <…>
День наступил посвящения,
слышишь его барабаны?
В джунглях железного солнца
громче его барабаны
Громче его барабаны
и громче, и громче, и громче…
1. Правописание в цитатах — авторское. Примеч. редактора.
2. В оригинале — «шум и ярость» («sound and fury»).