Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2024
Об авторе:
Елена Геннадьевна Бердникова — прозаик, поэт. Автор книги прозы «Да здравствует, Мексика!» (М., 2015), поэтических книг «Азийский луг» (Курган, 2014) и «Рэп & Шансон» (М., 2015). Лауреат премии «Звезды» за лучшую прозу («Площадь восстания». Роман. 2022. № 8). Живет в Зауралье.
V
Родительница степь, прими мою,
Окрашенную сердца жаркой кровью,
Степную песнь!
Павел Васильев
Снег лежал на коврах, скатанных в рулоны, на тюках товара (наверняка там были сухофрукты, халва и лукум), на запряженных в повозки верблюдах, их медитативных мордах, задранных над кипением вокзальной толпы: московский поезд прибыл с опозданием, уже почти в сумерках и теперь стоял на третьем пути, а первый был отдан тому, что следовал в Москву. Посадка и высадка шли одновременно. А еще караван! Груз переваливали с саней в вагон смуглые люди в малахаях, разгоряченные ответственностью момента; пар поднимался от их лиц, от дубленых овчин мехом внутрь. Она прибыла в метель, потому и не вовремя. С утра их несколько раз останавливали — чистили пути, с каждой остановкой всё дольше, и вот наконец последнее замедление, беготня проводников, неистовая гонка ее соседей — вырваться скорее, с багажами, на станцию, — а в ее купе зашли двое. Один — такой же смуглый, как проводники каравана, с черными усами, а второй — бледный и рыжий. Он и заговорил:
— Мария Викторовна, здравствуйте, салам алейкум. Пиама Петровна попросила встретить вас. Багаж у вас с собой?
Два сундука ехали отдельно, и в любом другом месте она бы не поверила двум незнакомцам, не доверила бы им багаж, где ехали вещи, которые было трудно заменить в случае потери, но с последним толчком локомотива, передавшимся всем вагонам, тряска пути кончилась, и она твердо стояла на своей земле.
— Я — Абдурахман, он — Ильяс, — рыжий с голубыми глазами продолжал говорить кротким татарским тенором, принимая багажную квитанцию и передавая Ильясу. — Сейчас он доставит, найдет там кого надо. Пойдемте, у меня сани.
Она была уже в шубе. Взяла сумочку и пошла по вагону вслед ему, безусому, но рыжебородому.
На выходе из вагона он подал ей руку, неловко, и, ступив в снег, она остановилась на минуту. Посмотрела направо и налево, наверх. В белое небо, в чистую пургу.
— Дома, Мария Викторовна!
Отчество ее они запомнили неверно, но она не хотела никого поправлять.
Мимо саней каравана, выехавших сбоку на перрон, прошли в зал первого класса.
— Как доехали? Как Москва? — Он обернулся, улыбаясь. — А у нас тут, видите, всё как во времена пророка Мухаммеда, да благословит его Аллах и да приветствует. Караванная торговля. Остатки.
Снег лежал на мордах верблюдов, и они, в каком-то странном надмении, даже не пытались его стряхнуть.
— Подождем здесь Ильяса. — Она остановилась. Какая-то осторожность заговорила в ней.
— Ничего не будет, не беспокойтесь. Но и в самом деле лучше подождать его в тепле.
Она повернулась к высоким дверям на перрон. Народ весь по привычке валил через другой вход. Было тихо, и в зале горел электрический свет.
— Доехала без приключений.
— Это лучше всего.
— Москва — ну я там даже не останавливалась. Перешла с Николаевского вокзала на Казанский. — Она усмехнулась.
— Так, значит, спешили домой. То есть на родину, я хотел сказать. — Он стоял далеко от нее, держался церемонно и говорил мелодично, негромко. И вдруг повернулся к кому-то вошедшему с перрона в зал.
— Здравствуйте, Андрей Аполлонович!
Молодой человек в черном кожаном пальто, едва кивнув, шел через зал. Вдруг он на миг остановился:
— Отправляешь что-то в Москву, Абдурахман?
В руках молодого человека была черная фуражка, засыпанная снегом. Он все еще стряхивал снег на метлахскую плитку. Он спрашивал татарина, а исподволь смотрел на нее. Снег лежал на светлых прямых волосах, блестевших в белом, холодном электрическом свете.
— О нет. Это узбеки прибыли. А соседям-казахам сейчас не до того. Не до торговли.
Молодой человек кивнул понимающе. Еще раз странным, каким-то непрямым взглядом посмотрел на нее. Сделал едва заметный жест, как будто поклонился, салютовал в движении и пошел своей дорогой, надевая фуражку на ходу. Но, прежде чем открыть дверь и выйти в город, обернулся. Взглянул через плечо.
Посмотрела и она на него. На фуражке не было никакого цветного канта — лишь белая эмблема над блестящим лакированным козырьком. Просверк света, и — поскольку она так же бегло, скользяще смотрела на него, как и он на нее, — при всей своей дальнозоркости не увидела, что за знак он носит во лбу. Замечательно стройный, держащийся непринужденно, пластичный, как актер. Почти такой же высокий, как она, что вообще-то мудрено. Наверное, сто восемьдесят новых советских сантиметров, лишь на вершок и дюйм[1] ниже ее.
А она стояла на сцене рядом с Шаляпиным. С его ста девяноста пятью сантиметрами гонора, довольно спокойно. Она на миг перенеслась в тот момент, но лишь на миг.
В распахнутых дверях показались голова и шуба Ильяса.
— Всё, готов.
Абдурахман повернулся к ней:
— Пойдемте. Погрузили.
И они вышли в город. Слева стоял извозчик с по`шевнями[2], на которые были подняты ее сундуки, и просторные ковровые сани со спинкой. И рядом стоял еще один молодой татарин или кумык.
— Белый путь вам, Мария Викторовна! Это к добру. Ак юл сезгя! Белая дорога — счастливая.
Ильяс явно хотел что-то сказать ей хорошее, потому что нормальные городские сани расхватали, и он не знал, как она отнесется к возвращению домой на татарских розвальнях, отличавшихся от обычных разве что спинкой. Абдурахман сел рядом с ней, держась подальше, а Ильяс — рядом с извозчиком, и кавалькада их тронулась.
Это был и в самом деле белый путь.
Сумерки — теперь точно настали сумерки, ветер стих, а снег — нет, он еще досыпа`лся, искристый и мелкий, в противоположность крупному, как бабочки, вывалившемуся на них из «снегового залпа».
Она посмотрела вверх — там еще стояла пелена, но уже синеватая по краям горизонта. И горизонт был рядом, как будто снег налип на все предметы и тем приблизил их, радикально уменьшил мир до полной обозримости, гулкости всех звуков, достижимости всех предметов. Их обволокло синевой и белизной, скрипящую снежную дорогу, дома вдоль нее — как называлась эта улица? Как называется сейчас? Неважно. Они ехали внутри коллекции фарфоровых игрушек Гжели, сине-белых, — она вдруг рассмеялась, поняв это. Подумав о том, что` ждет ее.
Когда были на полдороге, зажгли редкие фонари.
— На весь город теперь шестьдесят фонарей. А в Ленинграде, наверное, всё в огнях? — Абдурахман как будто не обращался к ней, скромно-голубоглазый, и она ничего не ответила ему. — Город тоже хотели в этом году переименовать. В честь наркома Красина. Он же здесь родился. А потом подумали, что раз Курган никак не намекает ни на что старорежимное, то пусть. И денег не тратить. Всё в пользу. — И он добавил, подумав: — Слава Аллаху.
Они близились к дому, и, не доезжая поворота, рядом с дымчатой, почти белой гривой игреневого коня, впереди она увидела — в предельной дали — настоящий, не скрытый никаким снегом, не скраденный тьмой горизонт. Край земли. Гряду леса. Километрах в десяти был увал, тянущийся далеко, но отсюда этот кряж казался нижележащим, доступным. Юг подступал близко, там всегда — казалось ей с детства, когда она лишь здесь и жила, — было не что-то известное, не мельница Бакиновых, очень хорошо известных ее семье, Тарабриным, не бесконечные покосы, луга, а начало степи. Какие-то двери в мир магический, разветвляющийся дальше на юге дорогами: в Персию, Индию, на Тянь-Шань. Туда лежала дорога витязю — на распутье. Распутье было за тем лесом, где она играла в детстве, и неважно, что далеко за лесом. Оно было там.
Они отвернули налево, на приречный мыс, и даль, перспектива исчезли. Совсем рядом стали валы сугробов, отделявшие иссеченную полозьями саней проезжую часть от узких «тротуаров» — троп вдоль домов, под окнами, мимо ставен, из-под которых сочился слабый свет. У больших окон каменных домов, где в электрическом свете за шторами или просто на виду ходили люди. Они были всё ближе.
— Давно вы не были, Мария Викторовна?
Она по-прежнему не поправляла его.
— Пятнадцать лет. — И добавила с улыбкой: — Астагфируллах[3].
Он повернул лицо к ней:
— Аллах — прощающий, милостивый! Главное, что вы приехали. Ма шаа Аллах! Пиама Петровна вас не первый год ждет. Радость ей.
Они подъезжали к дому. Красным кирпичом — не в лад серебристой гжели белых домов и серых изб — смотрело ее забытое гнездо, ее отчина.
Потертый, угрюмый — кирпич потемнел, и кое-где сточились его грани, — но прочный, просторный и дорогой некогда дом. Она поднялась из саней, как только они остановились.
— Сейчас во двор не заедешь, — нерешительно сказал ее возница.
Многие огни горели на втором этаже, и она поняла, что Пиама в доме живет не одна. Что его «муниципализировали» и в самом деле, как она писала Марии. Что старухе и в самом деле великим трудом удалось сохранить и — ирония — закрепить за собой кусок, «секцию» дома, которым она раньше пользовалась всецело, для жизни и выгод, но не имея на то «права». А она сама была поглощена борьбой за совсем другие, столичные — и вот уже и не столичные — сажени и футы, то есть «метры».
Они превратились в каких-то покойников, обосновывавших свое право на существование цифирными пропорциями между человеком и кубометрами воздуха, метрами «площади». Они «физиологически обосновывали» право на место под пузырем лампы накаливания. Под хрусталем люстры ли, под скромным ли абажуром — значения не имело. «Метры»! Города сходили с ума.
Но огни дома тянули ее, с улицы было видно, что шевельнулась занавеска в крайнем окне, там началось слышное в форточку движение, и она пошла во двор.
Отец ее умер незадолго до войны, мать — очень задолго. Дед умер сразу после, в двадцать втором, в Лондоне, так и не вернувшись сюда, где у него проводили обыски в седьмом году, накануне выборов в очередную Думу, где его шельмовала и ненавидела местная интеллигенция, потому что он начинал — или заканчивал — все свои выступления словами: «Мы, торгово-промышленный класс…» И притом он был — бросивший и Казанский университет, и Военно-медицинскую академию — образованнее большинства своих местных и тюменских ненавистников. Тобольскую гимназию он все-таки окончил с серебряной медалью, а до того сидел и слушал, лялей маленькой, приятелей отца, ялуторовских ссыльных. Ивана Пущина и Ивана Якушкина. «Малых артельщиков», создателей декабристского «банка», кассы взаимопомощи под названием «Малая артель»; была же еще и «Большая артель» — прообраз всего кооперативного дела, потребкооперации, которую потом этот ляля маленькая, Саша Тарабрин, уже седой, развернул на всю Сибирь. Там он, корень богатств, размаха, — без него дед не вылез бы, возможно, из своего первого предприятия, начатого после отбытия ссылки, — он ведь и народовольцем побыл, не мог же декабристский хмель, дрожжи и солод пропасть на нем. А на том, первом бизнесе, картофеле-паточном, он и возрос. Впрочем, до того была еще земледельческая коммуна. Та — провалилась.
А конфеты — нет. Карамель «Раковые шейки» — не то, на чем прогорают, как выяснилось. И селекция лучшего крахмалистого картофеля помогла. И открытие метеорологической станции, и расширение, и мелиорация земель, и пошло, пошло-поехало, — и ум его, наследственный коммерческий, — от купца 3-й гильдии Николая Яковлевича Тарабрина. И его же народопонимание, в беседах с декабристами выращенное. По-настоящему развернуться можно, только если ты даешь расти своим контрагентам, артельщикам и поставщикам — лицам, которые и составляют народ. Экономическим «лицам». Деда похоронили в нескольких шагах от могилы Маркса, в Хайгейте, — только Маркс не разбогател на своих экономических теориях, победивших теперь их страну, а дед из Ялуторовска дошел до Лондона на какой-то неповторимой больше нигде смеси рационализма, родом из восемнадцатого века, и русского дворянского народолюбия, заразительного, как возвратный тиф. И еще на сибирской странноватой почве, конечно. Даром он, что ли, примечал, что хлеб на картофелище[4] лучше растет? И с мужиками, у которых землю арендовал, знаниями делился, не жался, не «жалел» открытия.
Было и еще кое-что. Министр земледелия Алексей Ермолов[5] — недолгий гость на местной сельскохозяйственной и кустарно-промышленной выставке в конце века — поддержал его. И он ценил эту связь выше других.
Она зашла во двор.
Татары были где-то позади, она и не думала о них.
Дверь дома распахнулась, и на крыльце, без шубы, в одной шали, появилась Пиама.
Она ей даже не мачеха. «Артельщица», контрагент и «поставщица» семейного их Деладела, хранительница сибирского угла, ее последней пяди, — если не говорить про метры, футы и сажени.
— Матушка моя! Да мать моя! Приехала! — Всплескивая руками, Пиама стояла на крыльце и, подхватив платье, хотела спуститься к ней. Но она сама поднялась по лестнице к женщине, которая чем-то когда-то была, видать, дорога` ее отцу, которому вообще-то мало что было дорого: он постоянно что-то продавал, менял доли, паи, акции, шило на мыло и приговаривал: «Проживем родительское проклято`е, наживем свое святое».
Это он говорил не от себя, это была и есть народная пословица, она теперь главный смысл времени, момента, только никто не видит происходящее в таком разрезе — как желание всеми силами поскорее размотать родительское проклято`е, «наследие царизма», и нажить святое неизвестно что. Не-имение как принцип. Святые новые формы быта.
Она входила в старый быт в мягких объятиях получужого ей человека, но единственного здесь своего.
Дядя Сережа «принял советскую власть» — то есть работал инженером в Новосибирске, а дядя Андрей — номинальный глава семейного предприятия после своего отца — не принял ничего, кроме наследства и скитаний. Уехал еще с Колчаком в Китай, а потом, как слышно, в Австралию. В страну злейшего конкурента, «Anchor». Поражение — это когда твоего сына воспитывает твой враг, так говорят на Кавказе.
В коридоре пахло блинами, чем-то сладким, ягодами, вареньем, грибным супом — всем сразу.
— Раздевайся. Разувайся. Руки вот мой. — Пиама ничего ей с порога не объясняла «про дом». Просто держала на руках льняной рушник, парадный, с вышивкой крестом по концам.
Она только сейчас ощутила, как в доме тепло. Как знакомо пахнет вода из медного умывальника на кухне. В доме появилась странная стена, какая-то цирковая «распиленная женщина» вместо дома; но на их половине не было чужих. Кухня была своя, и кладовка для умывания тоже.
Входная дверь где-то открылась, зазвучали татарские голоса.
— Доставили гостью и багаж. — Они внесли груз.
— Молодцы, молодцы, спасибо вам.
Пиама оставила полотенце в ее руках и куда-то пошла, чем-то гремела там, чем-то оделила эти удаляющиеся, прилично веселые, нерусские голоса…
Запахи дома — сложные, невоспроизводимые больше нигде (немного дерева, немного камня, немного особой «сонной травы», которая хранится под подушкой, запах меди, духов, тканей, определенного человека; органолептический — исчезающий последним — след людей, которых уже нет). Вот табаком отца пахнет, чуть-чуть, вишневым табаком, а ведь его давно, так давно его нет; и даже кажется, что все еще одеколоном его пахнет, наверняка Пиама хранит в наидальнейшем углу некую бесценную бутылку с притертой пробкой — отец ведь был большой щеголь потерянного уже, легкомысленного извода, и чем его помянуть, как не лимоном и бергамотом, ветхим, расточившимся? Не нажил он «свое святое», совсем немного: вот ее, чье отчество даже туземцы теперь путают, а она и не поправляет, поправит потом; привязанность этой железной женщины; эфемерный цитрусовый дух. Дом, ополовиненный, четвертованный «партейной власью».
Лично после нее не останется, возможно, и того.
— Садись, садись.
Груздянка — грибной суп — дымилась в больших пиалах, белый хлеб лежал на столе. Пласт масла. Блины. Графин водки.
Они ни о чем не будут говорить. Лишь о дороге, о последних днях трех, о неделе. Ни об их переписке — часто с оказиями, ни о посылках — хотя за них она поблагодарит. Ни о деньгах — хотя она сама отправляла Пиаме по мелочи из той мелочи, что удавалось ей получить самой. Ведь беконная фабрика за линией железной дороги все эти десять лет принадлежала не только обществу «Хлебопродукт», но и английской фирме «Унион». Акционерному обществу, созданному дедом. Не удалось им, не дерзнули при всех «национализациях» и «муниципализациях» вырвать из челюстей «международной компании» ее честную долю. Как-то было не с руки. И текло в Лондон к русским людям, а что-то из потока капало, неравномерно, ей.
И только прошлой осенью беконную фабрику — единственную на всю Сибирь, да и на Урале, — «передали для эксплуатации» Госторгу РСФСР. Дед купил «беконку» — неистово вонючий в определенные дни, но ежедневно прибыльный завод — у датчан. Он такого бизнеса сам бы не придумал.
Регулярно, по графику вывозили накопившиеся потроха на свалку, открывали на скотобойне резервуары этих миазмов, и если ветер был с северо-востока, из-за «железки» на город — ложись и умирай. А если, напротив, с юго-запада, преобладающий, то все хорошо. И поставщики вкуснейшего бекона в Англию не душили город всем тем злом, из-за которого свинья — это харам и трефа. На предприятии у них была чистота, и продукт первоклассный, но свинья же не виновата, что у нее есть кишки. И что город такой маленький. Только дед в городе никогда не жил, он здесь лишь до поры, пока сыновья не обосновались, снимал дома или и того скромнее — верхние этажи. Приехать заночевать, принять людей, побыть. А гнездо у него было за селом Введенским, в благодатном, вечно благоуханном Илецко-Иковском бору. Рядом с первыми его пашнями, с его миром.
В безвестную деревню Логовушку приехал он с молодой женой, дочерью чиновника из Тобольска. Вокруг них там, вокруг цехов с конфетами «Ситцевые», «Раковые шейки» и «Маслодельные», витал карамельный дух, и хвойные лесные цари, вполне безвредные, наущали его детей на всякое добро… На веселье…
Деньги от свинства сочились четыре года, весь их НЭП. И вот поступать прекратили, но еще не кончились.
Еще можно было — раз — приехать домой, не работать, не тужить, оглядеться, прикоснуться своими руками, взглядами, а не одной больной памятью ко всему. К родине.
Все было родина: и эта последняя здесь ее комната — Пиама знала, что она приедет, и мягкое, некрахмальное тонкое белье, и подушка из чистого пуха, ну немного пера; чтобы — прежде чем провалиться в безоглядный, беспамятный, счастливо-чуткий сон — еще мелькнуло не в уме, а в клетках, в самой малоподвижной, спящей базе сознания, в самом сенсорно требовательном, придирчивом слое кожи: «Я дома».
Наутро они проснулись рано, розовая заря бросала лучи на деревья за рекой, а самого солнца не было видно: окна комнат — на запад и юго-запад, и лишь окно кухни — на северо-восток, в ограду, во двор.
— Мне бы надо посылку в железнодорожный поселок переправить.
Пиама почти виновато подняла на нее глаза за завтраком. Она уже развесила платья в шкаф, разобрала один сундук более чем наполовину — «разложилась».
— Татар бы так послала, за мзду, к своей подруге. Кира Григорьевна почти не встает. Кого-то из детей ее ждала, но никого нет.
— Я схожу. Скажи — куда. Адрес.
— Да что ты пойдешь! Господь с тобою. С дороги. — Пиама помолчала, посмотрела серыми с карими крапинками глазами. Стоячими, внимательными. — А и прогуляйся, впрочем. Сегодня можно.
— А когда нельзя?
— Послезавтра нельзя. Ассенизаторы поедут выкачивать золото из города. Заехала ты, Маня, в глушь. И раньше они так цинически не вели свои дела: как-то во тьме, с утра ли, с вечера ли выгребали, а дальше наши ветры дунут, и как не было. Сейчас же они, сволочи, середь бела дня с бочками плывут. Коммунисты — это какое-то намеренное зловоние, ну смерды, сказано же. Все подоплеки хотят вывернуть наружу. — Пиама помолчала. — Это они унижают нас так. Терроризируют.
Она поняла, что утром начинается разговор — тот, которого вчера быть не могло: ведь «напои, накорми, спать уложи». С дороги дай очнуться. А сегодня она, вводя ее в дела, уже не могла терпеть. Что мог отец любить в ней? Эту прямоту? Почему считал ее другом — уже неинтересную ему, расплывшуюся, с простым лицом и каким-то непререкаемым взглядом? Почему она не «пошла» ни за кого? Ну понятно, вокруг смерды, с отцом не выдержать им сравнения; но ведь не одни смерды.
— Старая власть церковь двигала вперед, где любого нищего ладаном окуривали и цветочным маслом мазали, чтоб он Святой землей пах, — а эти бесы нам, любому, всеми силами, всемерно доказывают, что мы кал. И они кал. Все кал. И всё кал. — Она посмотрела на свой деликатно сервированный стол. — Не к столу будь сказано.
Но они уже закончили завтрак. Пиама пошла на кухню, спустилась в подпол и принесла «гостинец» подруге. Бутылку из-под водки в одну двадцатую ведра, почти доверху налитую молоком, фунтовый кубик масла в пергаментной бумаге и два фунта творога в многократно свернутой, влажноватой еще марле.
— Вот тебе ее судьба: мужа убил Колчак при бомбардировке поезда — я разве говорю, что наши хороши? Кто им велел разбивать вокзал, взрывать мост, пути? Но кто ее начал, эту заваруху? Не они! Кира сейчас еле-еле встает — близнецов своих как-то покормить. Сердце. Хорошо хоть, муж ее денег вложил в конфетные магазины — две лавки они вместе с Алешиными держат, есть тут такие, из черной земли вылезли. Кира и детей приставит, поди, к торговле. Пока ее не закрыли! А старшего сына отец в гимназии учил! Вот вам и «дорога рабочему классу»! Кайли до смерти. Ну что-то я растрещалась, а в бревнах много лишних сучков.
Она вопросительно посмотрела на Пиаму.
— Это говорят, когда на лишние уши в избе намекают… — Пиама снова помолчала. — Тут не слышно ничего. Эти две стены — двор и улица, не сильно прохожая, та — кухня.
— А потолок? — Она юмористически посмотрела на «мачеху», уже от порога, одетая.
— Там портниха живет, строчит на машинке весь день. Тебе ее слышно?
— Пока нет.
— Ну и ей нас также. Порядочно дом построен. Я специально эти комнаты вытребовала, вынудила. За той стеной — «фатеры» теперь, как слоеный пирог. Там вмиг попадешь в «шептуны». И в тюремный замок.
Она сказала ей адрес и описала дом. За озером Бошняг.
— Найду. Я ведь тут до тринадцати лет жила.
— Я буду строго дома. Сейчас нельзя уходить, как раньше — избушку на клюшку и пошла на базар или доить, не запирая. Безпозорники враз оберут до «в чем ушла». Я доить выхожу — и на замок закрываю. — Она понизила голос. — И все в тайнике держу. Банков нет. Промбанк — и тот закрыли. Деньги они уничтожают, они нам намеки дают, что средства вам ни к чему…
Провожая ее через коридор, Пиама сказала:
— Сижу, жду тебя, как штык. Потом договорим.
Она уже стояла на крыльце, во вьющемся снеге, в платье с коротким рукавом, блестя по`том на лице, и спросила:
— И почему у меня коровами не пахнет? Я как так управляюсь? У меня ведь их две! Осталось… Вопрос вопросов для наркома.
Она немо изобразила губами какую-то фамилию — или матерное слово? — и, не прощаясь, закрыла дверь, подмигнув ей.
Огонь. В этом все дело.
* * *
Она шла по белым улицам, почти нетронутому снегу. Метель кончилась лишь под утро — она прикрыла всё, все следы, и лишь кое-где новый ветер набросал на дорожку под распахнутыми ставнями с синими наличниками, на высокий вал вдоль «тротуара» засохшие семена клена, маленькие грозди ранеток. Рябины охрой мелькали там и здесь у заборов и за заборами домов — люди не съели их, это значило, что голод миновал. В голове все еще звучал, шепотом, утренний голос Пиамы, проклятья пережитому. Солнечный, занесенный пургой город — дома в резном, белом, голубом, синем, линялом и, реже, подкрашенном декоре, железном, жестяном и деревянном, — смотрелся нарядно, как детская игрушка. Он был — и это особо заметно после снегопада, как бы одевшего его в белый валенок, — так мал! И она шла в шубке по детскому своему городу мимо дома бывшего городского головы Федора Шветова, прямо напротив белого Богородице-Рождественского собора, и пыталась найти в шветовском особняке следы «дома смерти», которым он был пять лет назад.
«Сваливали умерших от голода в подвал, даже не хоронили», — кратко отчиталась ей старуха о главном событии ее нравственного мира.
Мария Валентиновна шла мимо ограды собора, не мимо дома. Было воскресенье, нищие сидели у ограды на солнце и с надеждой смотрели на нее. Старуха, солдат без ноги, молодая слепая с наглухо закрытыми веками. В черной рогоже, в черном платке.
Она хотела пройти не подавая, но рука сама потянулась в карман шубы. Никто не узнавал здесь ее, никто не знал.
Она оделила всех мелкой медью, дав больше всех слепой.
— С праздником! — Солдат благодарил за всех.
И она вдруг вспомнила: сегодня же Введение. Народ молился внутри, лишь черные пртицы ходили по церковному двору.
Не глядя на новые названия улиц и номера домов — белые железные таблички, прибитые к обветшавшим заборам и стенам, — она свернула в переулок и пошла под уклон.
Вот, значит, когда она вернулась домой.
И ей стало ясно, чтó так гнало ее из Петербурга, почему ей так существенно важно казалось прибыть домой накануне именно этого дня.
Она уже давно ни во что не верила, давно созналась себе в этом, давно забыла все вехи и версты церковного года, гимназических лет, когда звучный, синхронный гром откидываемых крышек парт означал приход законоучителя на урок; все они вставали, вот там, в Александровской женской гимназии, мимо которой она прошла, не обернувшись. А память — очень глубокая — рвала и толкала ее: спеши, не пропусти, вотчина твоя Введенская, Ве´денка, как выражаются окрестные и дальние, помнит тебя. Это неважно, что ты все забыла. Она тебя помнит в тебе, она тобой правит тайно.
Она засмеялась. Село это — самое ближайшее к дому, усадьбе, саду, миру картофельных полей и полос овса, всему, что построил дед. Он и в этой Ве´денке возвел — она вспомнила леса` стройки — колоссальный, выше только что оставшегося позади ампирного собора, краснокирпичный храм. Церковь была достойна центральных улиц столиц — трехпрестольная, с модернистской росписью по колоннам, как в Вологодской Софии; эклектичная и стройная, стояла она в селе не потому, что там жил ее дед, а потому что он, крестьянолюбец, организовал самый большой в Европе кооператив.
«Мы, Союз сибирских маслодельных артелей, — крупнейшее кооперативное предприятие в Европе», — услышала она вдруг голос деда.
Увидела пенсне и беспорядочную, длинную и широкую бороду. Самые восточные контрагенты были у Союза в Бийске, совершенно не Европа, весь Союз был — «не Европа», но дед верил, что везде, где ведут операции он и подобные ему, где живут православные русские люди, Европа и есть самим фактом их солидарного усилия. Жизнь ведь и есть усилие, не так ли?
Она дошла до Саманного дома и остановилась. Облицованный кирпичом, одноэтажный высокий дом, дед его построил одновременно с церковью, только церковь на свои личные, а постройку для КОМОСХа, местного отделения Императорского Московского общества сельского хозяйства, он просто наблюдал как директор. Министр земледелия Ермолов и в этом начинании ему помог. Суммы были казенные, скупые, потому и дом из небывалого здесь «южного материала»: саман, глина пополам с соломой, что-то малороссийское, донское. Обществу было негде собираться, число членов и желающих вступить бешено росло, и стройку гнали. Вплоть до того, что дед, первый директор Общества, и проект дома набросал сам (парадный зал и библиотека, попроще комнаты для письмоводителя, для прислуги; прихожая, клозет примкнут к заднему крыльцу) и лишь потом отдал на доработку архитектору в Петербург.
Под пол настелили бересты, а полы сделали из мрамора. Она не хотела входить внутрь. Саманный дом слышал худшие нападки на деда; местная буржуазия, в итоге разобравшись, возненавидела его за «социалистический пункт» — он побуждал крестьян заводить маслозаводы на артельных началах, кооперироваться и тем делал «сдатчиков молока» экономической силой. Потому что ему было нужно одно: рост хозяйств этих сдатчиков. Больше денег им — больше коров у них — больше молока «на выход» — больше масла на экспорт в итоге. И он, сдерживая ярость, говорил конкурентам, представителям заграничных экспортеров — объединивший их в КОМОСХ, как он объединял в кооперативы крестьян, — что при подобном (он даже в конце не атаковал их оборотом «при вашем») пассивно-посредническом подходе все стоит на мертвой точке. Представители экспортеров хотели и дальше ездить по одиноким, «статичным», как выражался дед, хозяйствам, дворам крестьян и покупать у тех молоко за свою цену. Войдя же в артель, крестьяне оказывались на шаг ближе к конечной цене — на гигантский шаг, как он доказал им, бросив мост в Лондон, в сердце экспорта. Он забрал у коллег часть прибыли. Забрал места кормления, соски коров. И они бесконечно врали, что он забирает деньги Союза в свой карман, тогда как его богатство росло как капля в молочном море крестьянского роста. Но эта увесистая капля была у всех на виду.
Он и не отрицал стремления к богатству. Он называл его «лучшей жизнью», в которой кроме денег еще много что должно быть. Он вот веровал.
«Христианский социализм». Отец ее уже ни во что не верил, подумала она; его пожирала жажда большого куша, соблазн махинации, все было не по нему, «слишком мелко», и как странно, что он умер один, один, в гостинице в Екатеринославе — что он там забыл? — а его долги заплатил потом его отец. Исповедовавший веру в малую прибыль непрерывно. В постоянность дохода в ответ на рациональные усилия самого разного рода. Он, умерший в богатстве, при английской любовнице, — бабушка не захотела там жить и вернулась к Сергею прямо в революцию, когда уже все было ясно; лишь бы не быть там. Ну и ясно — почему.
Дед увидел крах своего дела издалека. Он понял всё. Тогда и деньги не шли отсюда, ни от «беконки», ни от чего — жил на итоги жизни. На капельку с жирного крестьянского молока, буквально «на ноже», — с кубов сибирского масла, годами пакуемых в тисовые и буковые бочки с Буковины. Обтянутые деревянными же обручами от распадения… Разосланные по всему миру как привет. Любовь материальная, на которую отвечали также материально: фунтами, кронами, гульденами.
Она уже шла дальше. Всё ближе к линии вокзала.
На миг ей показалось смешным, что вот она, нелепая и не слишком уже молодая — тридцать пять лет — наследница этих двух разных людей, наутро по приезде в «столицу сибирского маслоделия» бредет с узелком, в котором фунтик масла и шестьсот пятнадцать граммов, миллилитров молока. Никто родной по крови не встретил ее здесь, лишь масло — символ и слава ее рода — бросилось к ней сразу, как живой человек.
Она подняла большой английский воротник золотистой шубы, на которую все женщины, попавшиеся по пути, смотрели в упор, пристально.
В этой шубе, купленной в Лондоне, она стояла в порту в Евпатории семь лет назад, понимая отчетливо: не уехать нельзя.
Но уехать оказалось невозможно.
Россия убыла в море, ушла, перерезав Каркинитский залив, за горизонт, в остаточное закатное сияние над серыми, в махрах волнами.
Тогда она вывернула шубу на левую сторону — портные марки «Calman Links London» изначально допустили и такой маневр, пришив не шелковую подкладку, а шоколадного цвета сукно и пояс для «мехового пальто». В толпе таких же неудачников — дух ее отца как будто материализовался и вселился в нее — она, плача, шла с пирса. И все еще идет.
Теперь по курсу было болото Бошняг, и она повернула налево — ближе к вокзалу.
Шапка — меховой вариант шляпы «колокол» — ползла на глаза, вообще идти стало трудно.
«Да иди в валенках. Чтобы знали, что ты местная», — со смехом подала ей аккуратные белые валенки — с вышивкой — Пиама.
В Петербурге она не носила таких. Там право на валенки надо было заработать. Шаляпин ходил в кремовых пимах с кожаными вставками — канадских по виду. В синем лыжном свитере. И это трехцветие — темно-синее, белое, желтое — шло к нему, к его золотистым вихрам. В волосах была проседь, она вблизи, при солнечном свете, это увидела, но и тогда эти пепельные стрелки смотрелись как просто выгоревшие, род загара. Вот он был не loser.
Он был победитель царственный, артист.
Единственный — теперь надолго — русский голос времени, понятный миру.
Но время его уже ушло.
Он уже — прошлое, хотя поет. Слухи доходят глухо, после того как он помахал всем им, оставшимся на набережной Лейтенанта Шмидта, с высоты отходящего парохода.
Она — антагонист его по одной роли — стояла, как и всегда, не в толпе.
Под портиком Горного института, перед крайней колонной, у скульптуры «Ratto di Proserpina» она не махала ему рукой: их отношения такой эмфазы ни по роли, ни в жизни не предполагали. Лишь безотрывно смотрела на фигуру в легком летнем костюме. На кого-то из детей рядом с ним; прибежавших и убежавших.
Пароход начал сдавать назад, отходя все дальше и дальше. Наконец этот львиноголовый крестьянский сын восклонился, устремил взгляд вдаль — на восток, на Зимний, фарватер Невы, в перспективу оставляемого — города размаха, мечты, перспективы… Картинный в каждом жесте, выразительный до неприличия, настойчиво прекрасный. Не удовлетворяющийся лишь сценой, но желающий — и уже не могущий — быть всем собой, целостным собой всегда. Она дальнозорко смотрела на него, озаренного, в светлом…
И вдруг он быстро повернулся и взглянул — по прямой, уже над акваторией, а не только через сухое пространство, поверх всё не расходящейся толпы коллег и почитателей — ей в глаза. И она, стоявшая на одной линии с ним, державшаяся за бедро уносимой Плутоном Прозерпины, подняла руку. Так, в лиловом поблескивающем платье, с рыжими курчавыми волосами, она была еще видней.
По роли ей приходилось надевать парик блонд, ведь ангелов рыжих видели лишь у прерафаэлитов. И только вернувшись домой в начале двадцать первого, с отросшими и не вмещавшимися уже ни под какой парик кудрями, выйдя с ним в антрепризе на сцене Народного дома, в коронной и простой своей партии, она была собой. Рыжей. Красной.
«Ангел и тот стал красным, — шептались в антракте. — Сценография!»
Лишь Демон остался собой: с длинными черными кудрями, он клялся Тамаре, в бесконечном дыхании плывя в зал, «сны золотые навевать»!
Казалось, что тогда, в час последнего расставания, они поменялись ролями: темный лиловый Ангел стоял возле трех голов мраморного Цербера, а Демон, в одежде из лучей, отплывал в вечерний июньский нескончаемый свет солнцестояния, в белую ночь бытия.
Просто она, может быть, сменила партию: может быть, стоя там, она уже была глюковским Орфеем (главная ее роль), и ей предстояло очаровать трехголовую сволочь, псину, чтобы кого-то выпустить на волю из ада. Кого?
Она сама никуда не смогла «отбыть». Разве что «выбыть» — сюда, где она шла с узелком «молочной диэты» для больной; неизвестно куда.
Но ведь ничего не кончено!
И он, плывущий, не-Демон уже, это всегда и точно знал.
Хотел передать ей, что ли.
Тогда, в ответ на ее приветствие, на спонтанный ее римский салют, он вдруг приложил обе ладони к сердцу и бросил руки вдаль, спустя миг паузы, смеясь.
Она знала, что он не вернется, и до того. До своего поразившего ее Ave Caesar, morituri te salutant. А он понял, что упорный этот Ангел остался для гладиаторского вполне существования. Патетик. Жовиальный трагик. Чистая чуткость — он бросил ей свое «Крепись!».
Она, рослое хладнокровное меццо, перепела массу парней — и Орфея, и Керубино, и странную юность Ангела, премудростную («Твои познанья — отрицанья, и ненависть — любовь твоя»).
Снег скрипел под ногами в валенках, снежинки лежали на идеально подобранных и сшитых шкурках норки. В мыслях своих она не заметила, как нашла нужный ей дом, вошла в калитку, открыла дверь дома: невзирая ни на каких «безпозорников», на Кургано-Ишимский бунт, когда оппоненты спускали друг друга в проруби, от Обдорска[6] до Каркаралинска[7], на голод, который предпочли быстро забыть, здесь все так же не запирали дверей, если сами были дома.
И она уже стояла в прихожей перед зеркалом, переводя дух, глядя на свое темноглазое (синева такая) длинное лицо, с горбинкой нос, подбородок с родинкой.
«Есть кто живой?» — кажется, следовало спросить так.
Но в комнате громко говорили мужчина и женщина, и она вошла.
Женщина в стальном платье сидела за столом с девочкой лет одиннадцати, перед раскрытым учебником. Больше некого было в комнате назвать Юлией Сергеевной.
А чернобородый мужчина укладывал стетоскоп в футляр, очевидно, врач. «Расков» было адресовано ему.
У девочки рука была в гипсе от локтя до пальцев, и рядом со столом стоял невысокий костыль.
Она попала в лазарет. Как по-дедовски! Тот вот ясной программой заявил, что не считает справедливость достижимой на земле и единственно реалистической программой может быть только милосердие.
Бледная женщина в серой кофте, улыбаясь одними глазами, тихо шла к ней. Это ей она через весь город несла еду; ей и девочке с костылем и сломанной рукой.
А теперь они все смотрели на нее, слушали ее текучий голос, поражающий любого с первого слога: «Здравствуйте… Я… Вы…» и прочее.
Несмущенное, несмущающееся, актерское, невиданное ими вблизи.
Желтые обои, скромная, с низким потолком гостиная, венские стулья, уже обшарпанные, учебники на столе. Фотографии по стенам. И она, имевшая не привычку озираться, а способность видеть сразу всю мизансцену, все детали обстановки и координаты вещей (так и уехавший-в-белом, помнится, засекал местоположение кресел, чтобы не сесть, как однажды в начале карьеры, мимо), увидела на самой большой фотографии в широкой раме гимназиста, похожего на бледную хозяйку.
Он не смотрел в кадр: чуть склонив голову направо, опустив глаза, не позировал — он отсылал себя в вечность как будто с другой дистанции, гораздо большей, чем предполагал его мундирчик Курганской мужской гимназии и подпись: «Ателье А. Коркина, 1917 годъ». Десять лет назад. Но он чеканил себя под античный медальон, явно начитавшийся своих Ave Caesar. Даже не под римский, впрочем. Изысканным длиннокудрым греком смотрел он куда-то в сторону от наблюдающих, и то, что волосы были короткие, не мешало понять его намек. Не было в нем — в тяжеловесном подбородке, небольших глазах и белом лбе, наполовину спрятанном под челку (распавшийся прямой пробор), — никакого жеманства. Лишь тягучая мужественность, скромность красоты. Настоящая красота ведь почти стыдится себя, отсюда и отведенные в сторону глаза. Избегает, просто ради самосохранения, доводить всех и каждого до замешательства. Сторонится лишних возбуждений.
Это был он. Это он там был, на станции, названный Андреем Аполлоновичем.
Он никуда не ушел, как и она. Он здесь.
Но в доме его нет. Не увидит он ее с молочным узелком. В валенках.
— Спасибо Пиаме Петровне. Я Гришу, младшего, буду присылать. Андриан всю дорогу в поездках.
— Вам спасибо.
Она поняла, что муж этой женщины, улыбающейся странно отвлеченно, с той стороны вещей, и доставлял продукты в Петроград ей, Маше Тарабриной, во время войны. Когда все стало исчезать, дорожать и «хужеть».
— Мария Валентиновна, пойдемте, я провожу вас, мне по пути. — Чернобородый врач уже подавал ей шубу. Бывший кадет, спрятавшийся за профессию: Пиама описала его заранее, она представила ей заочно всех мало-мальски значащих людей. Как будто она, гостья, собиралась жить здесь век, а не приехала, может быть, в последний раз, чтобы увидеть ангелов.
Она трех ангелов в Введенском храме захотела увидеть. Роспись ученика Васнецова. Парящих над паствой в высоте подкупольного пространства, но ниже барабана.
С распростертыми крылами стояли они рядом, все трое, осеняя ее и все вокруг, — она именно в это и верила в детстве. Ее родину — луг и травянистый la plage* возле Ика1, упавшие в грозу сосны, далекий, метрах в ста Илецко-Иковский бор на той стороне русла обмелевшей, сузившейся (весенний разлив не в счет) реки.
В просвете между двумя островами леса тек Ик, и поселок неподалеку так и назывался, Просвет; а выше лиловых на закате туч летели ангелы. Эти ангелы. Они благословляли все. Они спускались и лично, тайно, секретно говорили с ней. Иногда один, иногда двое. Трое — никогда. Но они были там все.
Она приехала, чтобы зайти под те своды, в тот, пусть зимний, корабельный лес. Не потому, что Петроград пустеет с каждым месяцем и люди, стоявшие на набережной Лейтенанта Шмидта, превращаются из толпы, в которой она не хотела стоять, в узкую цепочку, каждое изъятие из которой передавалось остальным дрожанием рук, по`том, звоном звена. «Звоночком», как начали выражаться во времена изъятий люди, знавшие раньше только звук театральных звонков. Гимназические колокольчики. Обеденные удары в гонг в ресторанах курортов и в частных домах. Как у Скрябина. Паровозные и заводские гудки.
Но не это. Не гражданские казни рядом, которые стали для уцелевших людей «звоночками».
В двадцать третьем году закрыли теософские и антропософские общества в Петрограде; заодно и в Москве. В двадцать пятом гнали «студентов буржуазного происхождения» из университетов. В прошлом — закрыли ленинградское отделение Политического Красного Креста; сотрудников сослали к тем, кому они помогали. Весной разгромили мартинистов: уже в июне дело рассмотрели внесудебно, чтобы ленинградский Ordre Martiniste* поехал основным составом в ссылки: на Урал, в Сибирь и Среднюю Азию. Посадили сионистское общество «Гехалуц».
По городу катилась волна самоубийств, но это было, есть и будет делом единиц. Не-бытие же хотели порождать массово.
В прошлом году приняли новый «УК», где вдвое больше статей предполагало «высшую меру социальной защиты», ВМСЗ, — расстрел. В этом — арестовывали ранее «разогнанных». Теософов и теософок, антропософов и антропософок. Как будто собрания по углам, по квартирам были родом демонстраций и шествий, к ним применяли слово «разгон». Люди эти, напротив, не хотели быть видимыми — но они же не могли сами не быть!
В июне по статье 58-5 отправили в ссылку в Сибирь и на мусульманский Восток общество Святого Грааля.
В июле добрались до какого-то «Братства истинного служения». Газеты надрывались: «Спазма изгоев революции», «Ирония времени над историческим барахлом».
Испытали der Angriff** студенчество, бывшие кадеты и просто «бывшие», то есть те, кого уже назвали мертвыми, но просто руки еще не дошли до приведения плана к факту.
На Соловки поехали ленинградские проститутки. Те, кто про себя пел:
Прощай, Тарновская больница,
Прощай, железная кровать,
На ней лежать одно мученье:
Укол, вливанья принимать.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Теперь в деревню не поеду,
Боюсь родных я заразить,
Я остаюся в Ленинграде
Проклятый сифилис лечить.
Иногда вдруг раздавался такой голос под утро на улице под ее окнами, уже засветло. Но скоро смолкал. Она лежала в своей постели, в квартире — оставшейся комнате — на последнем этаже дома на Сергиевской, 40.
У нее самой сифилиса не было, она не далась в руки урке Шлёпе, самому последовательному по-своему поклоннику, который возжелал ее «не за пеньё».
Певица во мнении людей — что-то среднее между шалавой и сивиллой, законное соединение несоединимого, срединный путь между медиумом и гетерой. Пророческие речитативы и неискренние стоны диапазоном в три октавы, особо ценится высокая тесситура. И Шлёпа верил, что она вполне пара ему, добросовестно вылежавшему свой срок в больнице Тарновского в сине-сером халате.
Он хотел долго жить и переливался силой, каким-то молодым жирком. Но еще до того, как она задумалась о способах отделаться от него, сказавшего ей на лестнице у ее дверей подчеркнуто светское: «Вы думаете, Мария Валентиновна, я силой успеть думаю?» — и вдруг уверенное, лицом к лицу: «Сама дашь», — его куда-то увезли после «Крестов» — суда — этапа. Также ненадолго.
Блатные прозвища метки: по нему действительно хотелось шлепнуть рукой. Налитой, упругий мячик, весь в поволоке здоровья. Недурная была бы игрушка, если бы не вор. Шпана не умеет молчать о своих успехах.
Она поразилась своим мыслям: все это она продумала, говоря, смеясь по дороге с этим Расковым, который удивленно смотрел на нее — то искоса, то прямо. Он слышал ее в Петербурге до войны, в каком-то летнем театре, знал деда, уже тогда узнал ее, в кельтских доспехах и шлеме Брунгильды.
И вот она шла в валенках, в послеполуденной, желтоватой — новая метель надвигается, застит свет — белизне.
Она засмеялась.
— Сын Киры Григорьевны работает на дороге?
Расков оживленно подхватил:
— О да. Но он почти ваш коллега. Конечно, любитель. Но голос у него удивительный. Впрочем, непонятно какой. То басом поет, за Дона Базилио, — он еще раз засмеялся, — то новые песни тенором. Услышите еще!
Она подняла брови. Она ведь сказала ему, что неопределенно-скоро уезжает.
И ей трудно было поверить, что этот человек в черном (то в кожанке механика, то в ученической куртке), полный сознания власти — наверное, потому что причастен «техническому чуду» движения, — может впасть в эту крайнюю степень откровенности и беззащитности, которая и есть отправная точка ее искусства. Власть обретает поющий «потóм» — после первой ли ноты, после первой ли темы, мелодии; открывая рот для первого исхождения духа, дыхания, он уязвим, как никто никогда. Даже у насекомых есть мимикрия, у зверей есть зубы, челюсти, у Шлёпы есть наглые его бедра, которыми он ударил в нее, иллюстрируя тезис «Сама дашь». Лишь у певца, певицы — ничего, кроме дошедшей до клеток выразительности. Не только дозволенной интимности «мехом наружу», а прямо предписанной показухи всех эмоциональных заветных местечек и мест. Мембран человечности.
Как мог этот мраморный бюст с ускользающим взглядом соединиться с чем-то подобным?
И она сказала:
— Может быть.
Она не спросила, кто та женщина за столом, диктовавшая девочке кусок из Мамина-Сибиряка. Все же было понятно: учительница. Урок на дому.
Эта Юлия Сергеевна единственная заметила, как она остановила взгляд на портрете, и, прощаясь, даже не оторвалась от книги. Не подняла на нее ледяных, несмеющихся, страшно-лучистых глаз.
* * *
«Много занимаюсь Азией: географией, экономикой, историей и прочее… Крайне неясна роль индийской компартии».
Письмо Л. Д. Троцкого из алма-атинской ссылки, 1928 год
* * *
— Твое время истекает, Андрюша.
— Нет, ничего. Еще немного.
Положив подбородок на руку, Андрей Паританов безотрывно смотрел на шахматную доску. На ней было уже мало фигур: его белые — король, слон, конь — были стиснуты в правом углу его половины доски. Он пожертвовал почти всеми фигурами — а по`ля, простора так и не добился. Он думал о чем-то другом в начале игры.
Юра Чернов сидел напротив, копируя его позу, только более напряженно, хотя, казалось, ему волноваться не о чем: его фигуры были расставлены шире, и в игре черных была видна упорная мысль, полное присутствие. Всего две пешки, кроме короля, — но обе проходные. В полуминуте от статуса ферзей. Положения королев.
— Я хочу отложить эту партию. Запиши наши позиции.
Они сидели в задней комнате магазина конфет. Рядом стоял шкаф с цветными коробками и серыми полотняными кульками, невысокими столбиками плиток шоколада.
— Хорошо. — И Юра начал писать карандашом на листке, изредка взглядывая на доску, поправляя обозначения фигур.
— Поедем послезавтра мерить время с Расковым? — он спросил, чтобы вывести друга из его неподвижности над доской. Но тот не сдвинулся, не поднял головы.
— Да. — В голосе его не было никакой интонации. — Если нас не вызовут в поездку раньше.
— Ты завтра идешь на урок? — Юра закончил писать и спросил. Он поправился: — Едешь?
Друг все также оставался неподвижным и наконец откинулся, размял руки, закинул их за голову.
— Да.
Юра встал.
— Что будет с нашим планом?
Ответа не было.
— Андре! Скоро отпуск! Вспомни. Если мы хотим сделать наше дело, нужно уже сейчас начать… Окончательно уяснять, кто готов. Мы не справимся вдвоем. Нужно еще трое-четверо ребят. Минимум!
Паританов молчал. Он взял мешок с полки, зачерпнул карамели, бросил конфеты на доску рядом с фигурами.
— Вот чем надо играть.
— Да, но как различить стороны и достоинство фигур?
— Договориться. Набрать разных шоколадных, взятые фигуры — съедать.
— А если ферзь вернется?
— Еще взять из мешка. — Этот рослый, коротко стриженный парень с золотистыми ресницами взмахнул ими, указал взглядом на коробку дорогих рассыпных конфет — параллелепипед из вощеной крафтовой бумаги. — Дай мне, что ты написал.
Он вложил поданный Юрой лист в новенький, только из печати том страниц на семьсот. Нищета оформления этого полного собрания сочинений в переплете из серо-зеленого картона компенсировалась тем, что вся обложка была в орнаментах: прямоугольник воинских дубовых листьев — по краю, поэтический венок из роз — в центре, между «Лермонтов» и «Государственное издательство 1928».
— Мы не будем освобождать Льва Давыдовича? Так и скажи.
Молчание.
«Не так и далеко до Алма-Аты, — ты говорил еще вчера. — Можно уйти с ним в Китай». Вообще-то до Алма-Аты — как до Москвы. Только железной дороги на юг нет.
— Мы так и не знаем, хочет ли он быть так освобожденным. Даже письмо Шустера вернулось. А там ничего не было, кроме горячего революционного привета от ссыльного троцкиста Троцкому. Даже такую связь не удалось установить.
— Ты не хочешь из-за Киры Григорьевны? Я тебе сразу говорил, это плохая идея! Мать…
— Оставь мою мать в покое.
— Но нужно же на что-то решиться.
— Тебе что нужно решать сейчас? — Он сделал ударение на «тебе».
Юра отодвинул стул от стола, сел, прямо посмотрел на друга.
— Пойдем. — Паританов встал, начал собирать фигуры. — Пора магазин закрывать.
Комната была маленькой.
— Я не понимаю тебя. — Юра помолчал. И вдруг поднял глаза: — Ты что, «лотос»?
Паританов поморщился:
— Что-что?
— Ну «люблю одну тебя очень сильно»? Шифровка такая. Ты влюбился? Andre?
Паританов сел спиной к шкафу, вытянул длинные ноги в светлых нешироких брюках.
— В кого? — Он искоса посмотрел на друга.
— Ну, выбор у тебя большой. Алешины с наслаждением за тебя Вассу сбудут. Со всем ее приданым. Которое пока еще ударными налогами не размотали, но за этим дело не станет. Через год-два. Так что поторопись. — Вены на виске у Юры вздулись. Маленькая голубая вилочка под смуглой кожей. Он был на голову ниже друга, чистые темные волосы падали на лоб, закрывали уши наполовину. — Или это Юлия Сергеевна?
— Постой, здесь остановись.
— Отчего? На концерте у Раскова ты смотрел в зал, а она — на тебя. Она всегда смотрит на тебя, и все тогда смотрели на тебя, а я — нет.
— Ну и? — Глаза у Паританова вдруг засмеялись. — Каков артистический эффект? Что ты увидел? На кого ты еще смотрел?
— На всех. Ты очень жестокий, Андре. Ты специально решил это петь? — И он передразнил своим ломающимся голосом, как будто невзрослым до сих пор:
Не плачь, дитя, не плачь напрасно,
Не плачь напрасно!
Твоя слеза на труп безгласный…
И вдруг Паританов, с теми же смеющимися золотистыми искрами в странно непроницаемых голубых глазах, запел — и друг его сразу замолчал, чтобы крошечная каморка, забитая леденцами, раздвинулась, как будто под напором физически заполняющего всё голоса:
Живой росой не упадет.
Он далеко, он не узнает,
Не оценит тоски твоей…
Он хотел остановиться, но не смог. Вместо этого он встал, распахнул дверь в пустой магазин — просто витрина и прилавок, и счеты на нем, и дверь, деревянная, глухая: торговцы давно отказались от стеклянных сеней, разбитых пулями десять лет назад; но маленькие окошки по бокам двери были, и он пел пустой улице за окном, пыли и тополям. Небу:
Небесный свет теперь ласкает
Бесплотный взор его очей;
Он слышит райские напевы…
Он остановился и повторил музыкальную фразу, как будто от себя:
— Райские напевы.
Юра вышел за ним, стоял на пороге приказчицкой, держась за косяк.
Что жизни мелочные сны,
Что стон и слезы бедной девы
Для гостя райской стороны?
И, забрав — так незаметно! — какое-то бесконечное дыхание, его друг, отвернувшись от него, ушел в то, что пел — не о чем, нет — но что:
Для гостя райской стороны…[8]
«Стороны» длилось бесконечно: первый гласный звук, это «о», незаметно перекатившееся в «а», обратился, казалось Юре, в поток, готовый сорвать с места — он видел наводнение год назад — эту цветную веселую комнату вместе с цветными бумажными фонариками, свисавшими с потолка (мастерство и художество Вассы), со всеми полками за спиной отсутствующего торговца. Расторгнуть границы — это его друг мог и чувствовал, что мог. Но не хотел — наоборот. Он ходил по скудному квадрату пространства по краю, как будто вычерчивая своим проходом строгую линию — не орнамент на какой-то обложке, а заклинательный периметр. И было заметно, что вверх его голосу идти легче, чем вниз, что на «девы», уходя в большую октаву, он следил за звуком, за собой, а взлетая на вершину «мира» в своем посуле «И будешь ты царицей мира», он отдавался себе — если считать им это безграничное и точное дыхание — целиком.
И вдруг Паританов засмеялся:
— Ты за это меня коришь? А что я должен был петь? У меня почти репертуара нет. Я гимназический курс музыки забыл почти. Но певцу много и не надо. Лишь знать ноты — мелодию одной рукой наиграть. Мы же аккордов не поем. Один звук в единицу времени.
— Ты решил стать певцом? Ты для этого берешь уроки у Тарабриной?
— Она Арсеньева.
— Кто есть Арсеньев? Это ее муж? Или артистическая фамилия, чтобы купеческую не пачкать? Да и дурацкая у них фамилия, если вдуматься. Это мы под гипнозом Дедушки. Как его тут зовут. Звали…
— У нее муж, я слышал, какой-то аварец был. Офицер гвардейского полка. Она в конце войны замуж вышла.
Как будто пение выдернуло из него какую-то внутреннюю пробку, он мог говорить, двигаться, жить.
— Хватит жрать конфеты. Нечего будет продавать… И от них только в горле першит. Мария не ест конфет.
— Ты приносил?
— Конечно.
— Спекся. Так и есть!
Юра горестно, но и иронически хлопнул ладонью по стеклянной витрине. Остались и мгновенно испарились туманные потные следы. Он все еще не вышел из стены звука, чувствовал себя в чем-то вязком, как если бы фигура его была мраморной и притом не до конца извлеченной из глыбы. Только он был весь в поту.
— И ты спел Юлии Сергеевне романс Демона на тему… Чтоб она забыла мертвого своего жениха, что уже и давно пора, и честно пошла с тобой в «надзвездные края» обычной… — Юра ударил кулаком в ладонь. Дважды.
— Я лишь потом понял. — Он все же откусил пласт яблочной пастилы и с набитым ртом предложил другу оставшийся в коробке: — Держи. Пухом отцу моему земля, что он потратил деньги на эти магазины.
Юра промолчал, перестав жевать на миг.
— Да… Она и сама не понимала, поди, когда ходила всю эту зиму к вам. Она такими огромными глазами на тебя смотрела. Всё. Поляк изжит.
— Никому не говори.
— Я никому и не сказал за этот месяц. Концерт был вечером в канун Вознесения, я запомнил. Навсегда.
И он яркими, блестящими глазами посмотрел на друга. Скупой свет из двух бойниц едва отражался в них, образцово черных.
— Andre…
— Не зови меня так. Жеманство какое-то.
— В гимназии было можно.
— То было детство. Забудь. Пошли — надо закрывать. Если еще раз Васса не придет вовремя, выскажу им. Я не могу быть за прилавком. Лабазником заделываться. — Он фыркнул.
— Ты и не стоишь. — Юра грустно улыбнулся. — Я стоял. И постою. Я не боюсь кличек. Все знают в городе, что мы троцкисты, хоть мы и молчим. «Легли на дно». Не выступаем на собраниях.
— Но мы и не каялись. Мы же не коммунисты. «Молодняк»… — он поискал слова, но не нашел. Поднял с прилавка счеты и положил их, гремящие, под прилавок на полку. — «Два да два — дай, баба, счеты», — вот это меня ждет, если с Вассой запару´ют.
Он вышел закрыть дверь. На улице уже было почти темно. Навесил замок.
Юра над чем-то раздумывал, потупив голову. Что-то считал.
Паританов вошел в магазин из сада, с заднего двора, и спустя паузу вышел из приказчицкой.
— Мать хочет, чтобы я женился на ней.
— А ты?
Он ответил не сразу.
— Я не могу никуда уехать, пока мать жива. И я не хочу, чтобы она умерла. И мне нужно заботиться о Гришке и Вере. Еще год или два. Дальше — сами.
— Тогда для чего все эти разговоры были? «Спасать революцию»? «Освободить Троцкого»?
— Потому что его заперли в Алма-Ате не по праву. Потому что Алма-Ата — недалеко. Одна с нами Азия. Потому что, если никто не будет ничего делать, ничего и не будет.
В остаточном свете с заднего двора — включать свет он не хотел, чтобы не налетела мошкара, и так несколько ос колотились где-то, сходя с ума от сахарного духа: эманаций лимонной, вишневой, карамельной эссенции, запечатанных в твердые комки карамели, где-то за рядом мешков, за вощеной бумагой. Куски фруктового сахара, хранившиеся в пачках, впрочем, уже не доводили летучие войска до того экстаза, как в начале лета, в конце весны, когда не было еще ни ранетов на деревьях, ни ягод в садах, и он — изредка заходя в этот холодный летом лабаз — гонял ос свернутым в трубку выпуском «Красного Кургана»[9].
— Бери книгу. — Юра подал ему том. — Это Мария Валентиновна привезла из Ленинграда? Зачем она снова вернулась сюда?
— Ради меня.
— Нет, вряд ли. Ее там кто-то запугал. Мне кажется, так. Оттуда всех троцкистов выперли.
— Она не троцкистка.
— Уж да…
* * *
Доктор Расков собрал их, избранное общество, — Марию Валентиновну, в которую он, ни от кого не скрываясь, влюблен; Юлию Сергеевну, от которой ему некуда деться, потому что у них масса «общих дел», да и зачем деваться от коллеги и женщины при власти; его и Юру; и вожатую Уманскую, которая решила учиться на дефектолога, потому что детство принадлежит будущему и наоборот и в этом будущем не должно быть неравенства, не должно быть тех, кто понимает туго, говорит несвязно и потому теряется в жизни и плохо справляется с ней. Косноязычных, неумных, запущенных — всех она, Циля Уманская, заберет в свой Город Солнца; да и не вечно же вожатой быть. Их уже двести пионеров в городе, а им все кажется, что они тут — как первые христиане. Крестовый поход детей.
Циля, с которой он потерял невинность в двадцать втором году, когда у всех мужчин от недоедания была импотенция и у Цили самой прекратились менструации, но не вера в коммунизм. Он бегал к ней, коротковолосой, не имевшей дома ни еды, ни порядка — только паек, а теперь вот всего пять лет прошло, она была Циля Григорьевна и в те самые дни после концерта перестала быть вожатой — ведь закончился учебный год. Она зачесывала теперь волосы гладко, и в глазах у нее, громадных не по лицу, угнездился какой-то сомневающийся, сосредоточенный блеск. В каждой линии на радужной оболочке этих лучистых глаз была теперь тишина. И мололи комсомолки на дороге, в депо, что Циля ездила домой в Киев не для того, чтобы повидать родственников — он тоже их видел, он даже один раз съездил с ней туда, — а чтобы креститься в лавре. В пещерах, чтоб уж совсем тайно. Катакомбно. Они с ума сошли.
Она как-то раз уронила слова «авойдо зоро», и он попросил разъяснить. А она лишь месяцы спустя сказала:
— Чужое служение. Не своя, не та вера. Идолопоклонство, например.
И теперь в парадоксальных — южных, но светлых, светлее, чем у него, — глазах он читал напряжение, как будто «авойдо зоро» теперь было вокруг нее всё. Как будто она попала в нечистый Египет, где поклонялись котам, птицам, орлам, даже, кажется, коровам, — он ведь недоучился в гимназии, точнее гимназия недоучила его, потому что пала. Не открылась на новый учебный год. А Циля что-то вспомнила и хотела теперь быть только с детьми. Только с логопедически запущенными детьми.
Но по-прежнему она оставалась здесь, как будто одно ее присутствие здесь должно было преобразить улицу Урицкого в окрестности Мамре. В благодатный Хеврон.
В глазах у Цецилии — это было ее полное имя — поверх всех сомнений сиял фанатический блеск, убежденность, что здесь и нигде еще — трудами своими и трудами еще других, желательно самых худших, как ее подопечные пионеры и бестолковые выпускники, заики, — она повторит некий Иерусалим. И он будет тем верней и богаче истиной, чем меньше надежд было на тех, с кем она проводила теперь дни: едва вылезшие из золотух, анемичные «младшие школьники», подростки лет до пятнадцати, запомнившие (и забывшие, к счастью) даже не каннибализм — разрытие могил.
Да, и Цецилия там, на концерте, была. Вполне уже равнодушная к нему — может быть, она и вправду все же крестилась в лавре. Столь полна она была чем-то ему недоступным, абсолютно новым. Сколько ей было? Двадцать семь? Почти на десять меньше, чем Марии.
«Не у всякого жена Марья, а кому Бог даст». Пословица знала и не знала, что «марья» на санскрите — это еще и «юноша», а она странно походила на высокого ангела.
Она Ангела с Шаляпиным в дуэте пела. И он сразу хотел, чтобы пела с ним. Хотя бы в этом концерте.
Ради этого он и выбрал романсы Демона, идущие друг за другом в опере, — выученные по слуху, пластинка у него была. Не для того, чтобы глумиться над Седовой.
Не для того, чтобы смутить.
Но Мария, конечно же, спела совсем другое. А он сыграл эту бесовскую роль — демона вполне.
После этого вечера он ушел домой, никого не провожая, — Юра проводил его до дома, и они еще стояли у ворот, не двигаясь, не могли проститься, и потом сделали еще круг (квадрат) возле своих домов. Не боясь бандитов с дороги — хотя они были лакомый кус, нарядные в серых парах, светлых рубашках. Юра — без галстука, а он, как артист, с трудом подколол отцовской серебряной булавкой узкий черный галстук. Они не могли успокоиться: он радовался о себе, а Юра — о нем. И даже присутствие на вечере одного гэпэушника — Калганова — не так сильно покоробило их, как могло быть. Они не хотели думать о нем. Расков, заместитель главного врача городской больницы, лечил всех, не мог уклониться ни от кого и просто сказал этому малому, на «ты», как всем пациентам-парням: «Садись, послушай, раз пришел». Он знал много секретов. Этот парень с какими-то кошачьими треугольными глазами налип в последний момент. Но не на весь концерт. И ужинать его не оставили, и клумбу Расков показывал им без Чека.
У него ведь возле дома есть клумба Линнея. Терпеливо, годами он подбирал цветы — маки, колокольчики, вьюнки, фиалки — так, чтобы разные их виды, каждому из которых был отведен один сектор из двенадцати, последовательно рассказали ему, который час.
Ведь цветы раскрываются в разное время. Одни — утром, в пять часов, как мак, другие — в семь, как колокольчик, третьи — вечером, как фиалка. Есть и ночные цветы. И он вывел своих гостей в сумерки в сад, подвел к огороженному белыми камнями «циферблату» белых, фиолетовых, желтых, красных, пунцовых, голубых цветов. Растений разной высоты, оттенков, форм и, как выражался Расков, «текстур». Они стояли над этим рельефным шаром благоухания, раскрытыми зевами венерина башмачка, каждый еще со звуками голосов и струн (Расков сам аккомпанировал поющим, сделал из этого пункт) в ушах.
Также с этими гармониями в уме, в каком-то неотвязном избытке цветочных благовоний вокруг лиц, в шлейфе сияния прекрасных глаз, редких одежд они, Юра и он, блуждали вокруг щелястых заборов, не опасаясь лая собак: в городе постоянно ловили бешеных; а иногда не ловили, и тогда псы бросались на тех, кто ниже ростом, слабей их, — пьяных или хмельных, как они, на детей. Наконец они расстались, он пошел домой. Поговорил с матерью, узнал, что из депо никто не приходил и завтра свободное утро, праздничный день.
Но спать не смог. Мария стояла у него в глазах, голос ее — непрерывное светлое меццо, поток кристально ясного звука, а иногда темный, как шоколад, на низах — так и был с ним. Даже не тек в ушах, а вибрировал на коже до сих пор.
Он жалел — и было время, когда любил, ему казалось, — Цилю, когда был очень благодарен ей, хотел защитить ее от злых, она ему казалась слабой, хронически пострадавшей, хотя она была очень волевой и иногда неожиданно практичной: махом разрубала узлы проблем минимумом жизненных движений, потому что время она тратила на то, чтобы эти проблемы понять, а оппонентов своих взвесить… Предсказать. Это самое трудное — понять ситуацию и предсказать противника, и Цецилия Григорьевна, как он иногда называл ее, еще даже не выйдя из связи, — казалось бы, никаким анализом сильно не озабоченная, — внезапно показывала, что она думала, а не просто жила. Он жалел ее вопреки этой ее силе, превосходившей — так он с досадой сознавал иногда — его собственную. А кто она была? Дочка какого-то коммивояжера, внучка какого-то резчика скота. Да, под религиозным соусом, но все равно «работника бойни». И она непрерывно мыслила, хотя по роду ее занятий можно было просто трубить в горн. Повторять слова, жить хитростью. Циля жила вниманием, соотнесением, считанием: она подыскивала к жизни ключ, а он подыскал ключ к ней, да что там, даже не подыскивал; «и пошло-поехало» — так о начале их связи она сказала своей семье, киевской сестре Ави. А потом встало.
Он не пришел раз. Не пришел два. И потом пришел — и потом снова надо было уйти и помочь матери. И он уходил и уходил. И ушел. А она уезжала в Свердловск, а потом в Пермь, и училась там на логопеда, и еще однажды раз зашла к ним домой, когда уже все было кончено. Циля Григорьевна — к Кире Григорьевне. В тот момент казалось, что мать совсем скоро умрет, а он вытянул ее: возил лекарства, возил ее к Раскову и Шустеру и к другим, она затормозила, и он был рад, что у него есть над жизнью какая-то власть.
Страшна была не смерть, а ее внезапность, насильственность, неотвратимость, — то, что случилось с отцом в августе девятнадцатого. За месяц до закрытия гимназии. А здесь ему удалось переиграть. Теперь смерть стала процессом — а не ударом обуха. И пока все его жалели, что он «прикован к матери» — вообще-то еще и к близнецам, — он упивался удачей, что мать есть. Что она не лежит на столе в окружении свечей, и он не читает над ней Псалтырь. Потому что никаких служек нет, рассыпались, отца Иоанна Желницкого расстреляли в двадцатом году, «поражу пастыря и рассеются овцы стада». Пастыри еще были, но сникшие, а матери было бы приятно послушать еще его голос, старые слова. Он верил не в Бога, лишь в то, что мать уйдет не сразу, а может быть, и никогда не уйдет.
Да, Циля тогда сидела на стуле у постели Киры Григорьевны, но не ради того, чтобы «срослось»; и ничего не срослось. И тогда, у Раскова, она слушала их музыкальный Gesangsabend*, внимала им как будто с некоей никак не названной, лишь ей известной высоты; она прекрасно поняла — это же было ее функцией, как у других дышать, — расстановку сил на этот вечер. Его смысл. Расков хотел впечатлить Марию Валентиновну своим аккуратным домом вдалеке от больницы, интересными людьми, просто приятным времяпрепровождением, изящным досугом, самим собой, а Мария впечатлила его.
Marie + Andre = ?
В гимназии на уроках французского его звали Andre. Он учился до семнадцати лет. До весны девятнадцатого. Летом вернулась советская власть, но отца убила не она, наступая. Его, отступая, убили те, кто не хотел оставить ничего остающимся. Они знали, что уходят навсегда. Навсегда!
Они хотели унести дорогу с собой: взорвали пути, повредили депо, спалили, хотя и не дотла, здание вокзала. Обстреливали весь город с позиций за железнодорожным мостом. Бросали редкие бомбы с авионов1. И где-то в этом бессмысленном месиве погиб его отец. Тот, кто хотел дать ему другую жизнь, твердя: «Не дай боже, чтобы ты жил, как мы. Ни в коем случае».
Теперь он был механиком, как его отец.
Он тоже служил дороге. Получилось — так.
И вдруг он вспомнил всё. Когда он сидел в маленьком зале у Раскова — просто большой комнате, гостиной, где напротив рояля поставили два ряда кресел, — он чувствовал, что ему пятнадцать лет.
Как будто широким взмахом серпа кто-то сжал десять лет — но они не были ошибкой, ведь зерна пшеницы, давно перезрелой, падали на него, как рис на индийских свадьбах. Он был одновременно и мальчик и жених. Кто-то цветущий.
Был май, в открытые окна пахло песком Тобола и засыпающей линнеевской клумбой — там же не мог быть душистый табак, ведь еще не пора для него, цветущего в августе, но что пахло так дурманно? А ему казалось, что снова восемнадцатый год, снег, ноябрь, морозный туман, рань, и у них в гимназии «торжественное утро» в честь столетия со дня рождения Тургенева, и кто-то заезжий — точно не Бурлюк в тот раз — поет мужским голосом женский романс из репертуара Полины Виардо.
Виардо же была меццо-сопрано. Самый сложный, загадочный голос, он теперь знал. Его и описал-то лишь брат Виардо, Мануэль Гарсиа, в какой-то книге 1847 года. Меццо — голос современности, страшно поздний. Наш.
И долго потом он сам неделями — с голосом примерно таким же, как меццо-сопрано, столь же высоким, — выводил это привязчивое, как приторные духи, восточный мускус:
Нет, только тот, кто знал…
И снова:
Нет, только тот, кто знал…
В своей комнате, выбрив жалкие усишки, чтобы не быть «гимназистом с усами». Позируя, кривляясь, не заботясь ни о чем, кроме верности линии. Красоты тона.
Нет, только тот, кто знал…
— Ну что дальше-то? Что? — прокричал ему отец через дверь. — Контузило, что ли? Заело тебя на одном? — Смеясь, отец распахнул дверь.
И он, не чванясь, спел до конца. И про «свиданья жажду», и про «стражду». И они смеялись. Вот отец носил усы, пышные, как у героя Мопассана, «словно пенившиеся на губе»[10], светлые усы.
И вот он снова услышал это в исполнении странного голоса. Женского, но низкого; на низах странно свободного — но на всем диапазоне поразительно прозрачного и светлого, без надрывной «густоты» почти всех средних и тем более низких женских голосов, ранее известных ему; тембр его был скуп и как-то сух, но это была сухость превосходного драгоценного инструмента, сухость скрипки, чье дерево дышит, зная, сколько влаги ему надо для жизни; в нем была какая-то медлительная, небрежная, уверенная элегантность, и притом он был так подвижен, колоратурно легок; он был сдержан — ни на одной ноте не срывался на крик и визг, но как далеко и легко, феерически незабываемо охватывал и проницал пространство, разносился. Это был голос единственного породного качества; не породистый и не чистопородный — в этих определениях было слишком много мяса, труда и селекции; здесь же было ясно, что природа сама наслаждалась сделанным — через поющее эго, это облечение в плоть. Звуку нравилось исходить из нее и быть в ней.
Она не гримасничала, не выводила вперед плеч, вытаскивая звук, что делали, он подозревал, и прославленные певицы; не бычилась на какую-то точку впереди себя — он видел певцов, опускавших подбородки, как быки. Нет: легко, почти заносчиво она держала голову, чуть подняв подбородок вверх; с улыбкой.
Улыбка не относилась к исполняемому, которое было мрачным в своей страсти («Гляжу я вдаль… нет сил…»); она овевала само искусство.
Он сидел в первом ряду и не видел других, кроме треклятого гэпэушника, который выставил свои дорогие хромовые пыльные сапоги перед собой. Длинноногий, как малярийный комар, анóфелес.
Юра сидел справа во втором ряду и, по обыкновению, рассматривал всех и вся. Острым черным глазом, исподволь, без всякой навязчивости, с затаенной усмешкой, а иногда из-под руки, меж пальцев — как будто бросая нож в цель. Чтобы потом рассказать ему, Андре Паританову, всё в деталях, которых как будто и невозможно было заметить. Сам он ничего подобного — многократно было проверено — не видел, не истолковал, однако ушел с тем же самым впечатлением, которого он не мог вернуть к истоку. Юра мог.
Да, он не спал после того вечера. И уже под утро, не зная, куда деть себя, вышел из дома. Взял трость, как многие из них, локомотивной молодежи; и на собрании работников дороги они отбились от упреков в подражании столичным пижонам, играющим где-то там в буржуазию, тем, что у них по улицам без палки при постоянных вспышках бешенства собак просто нельзя ходить. «Что-то у тебя должно быть в руках», — задумчиво сказал Юра на собрании.
Легко постукивая тростью, он шел по деревянным тротуарам, поднимая собак, ни о чем не мечтая, чувствуя и подъем, и тревогу, и физическую тяжесть. Ее хотелось смыть. И он пошел к Тоболу — по прямой, по Телеграфному переулку, переименованному в улицу Красина, на мыс. Был четверг, но ради праздника все спали, лишь два человека ему попались на пути. Сумерки, серые сумерки.
В домах возле реки и вовсе не было никакого движения.
Он спустился на дикий пляж, где тем не менее купался летом почти весь город, снял легкие брюки и рубашку, белье. Аккуратно сложил их на серый песок.
Штиль. День обещал быть пасмурным, и отпечатки ночи еще лежали на воде; сами, видимо, лишь отражения темноватых туч.
Он вспомнил, что сегодня Русальная ночь, «купаться нельзя», ведь русалки водят свои хороводы, бродят вереницами, подымают волну, смеются, зовут, захлестывают длинными волосами, могут унести; он с усмешкой вошел в воду. Он не тот, кто повернет назад. Река была идеальным зеркалом, только света было мало, и она не отражала другого берега, тальников на той стороне как следует. Сероватая стальная туманность, как выдох на зеркале, мешала вещам опрокинуться из воздуха в другую стихию, чтобы там поискать двойников, другой правды.
Он бесшумно вошел в воду. Русалки праздновали последние часы, даже минуты, — до первого солнечного луча Вознесения. Светлейший день года, печальный, радостно-печальный миг расставания с весной, если уж оставить в покое Христа. Его уход от людей, не горестный, но пока неотмененный. Он бросился в воду с чувством — ну где вы, полногрудые, водоросли в волосах? Задержаться под водой он побоялся и сразу выбросил себя, в веере брызг, наверх. Дни весь май были жаркие, и Тобол обнимал, как воздушное, взбитое в коктейль лучшее молоко, постоявшее в тени. Мария обнимала его — эти шелковистые, воздушные касания, это она. И он вытягивался вдоль волны, плыл, как будто соприкасался с ней, выше его, длинней; но это неважно. Все неизбежно. Все неизбежно. Отказа он не знал. И не ждал. И не боялся.
Просто не представлял, как это будет. Потому что — точно так же как он сейчас тянулся вдоль реки, ее текучей пластики — ему нужно еще будет дотянуться до этой женщины, смотревшей на него, полуприкрыв глаза. Чуть опустив веки. Сверху вниз, даже когда они сидели рядом. Это было не выражение и не отношение — это было положение, и пока непонятно было, как его изменить.
Она любила его, в самом простом смысле желания, как любят испытанные вещи вроде сладкого (пример из магазинной торговли); но, прежде чем она могла бы это проявить, отпустить интерес на волю, он должен был сильно постараться. И, чувствуя себя бесконечно сильным, он вышел из ледяной ванны Тобола. Какой-то холодный ток вдруг пробился по дну.
Вышел и поднял глаза — точно так же как Мария поднимала свои скульптурные веки на него.
На гребне яра стояла Юлия Сергеевна.
Она видела его во весь рост. Удивленно остановившегося, далекого даже от мысли прикрыться. Чем? Он встряхнул мокрыми волосами и пошел к своей одежде.
Она была такая же, как на вечере. Не спала, не разбирала прическу, не переодевалась.
Когда он, одевшись, поднялся на яр, там не было никого. И он бегом, чтобы не простыть, чтобы скорее спать, чтобы напиться чая, чтобы не потерять свой божественный — он чувствовал — голос, бросился домой. Он и трость в замешательстве забыл на песке.
Но собак он не боялся. Солнце уже взошло. Час бешеных псов прошел.
* * *
— Зайдем к Земянскому?
Как будто они еще не наелись конфет, Юра предложил отправиться в магазин фруктовых вод. Поляк Земянский почти двадцать лет держал аптеку и магазин разноцветных напитков. Но не удержал: в двадцать первом году еще с двумя неполными дюжинами местных торговцев и антрепренеров этого Каликсту Сигизмундовича расстреляли как заложника. В отместку за кого-то одного, уже и имени не вспомнить. А национализированный магазин сохранил имя. Даже без вывески.
Закрывая магазин с заднего хода, Паританов посмотрел на друга и кивнул.
Дойдя до каменного домика с нарядным фасадом, они поднялись на крыльцо (три ступеньки без перил) и в дверях столкнулись с парой. Стройный, коротко стриженный, в гимнастерке и портупее, пропускал впереди себя девушку в темном платье с широким, как солдатский, поясом из лакированной кожи.
— Приветствуем передовой пролетариат, — цепанул их глазами затянутый в рюмочку парень.
— Салют правопорядку, — ответил за них обоих Юра.
Буфетчик взглянул на вошедших удивленно — видимо, собирался закрывать заведение, но налил, что спросили: апельсиновый напиток и зеленую вытяжку из кавказского фрукта.
— Политотдел милиции. Бывшая Чека, — вполголоса сказал Юра, когда они встали у столика. — И девка оттуда же. Секретарь.
— Дела на нас ведут. — Он усмехнулся.
— Шьют.
— Клеят.
— Не хватай так сильно, горло простудишь, — спохватился Юра.
— Ерунда. Куда Флеммер уехал, не знаешь?
— Он же с Колчаком ушел.
— Мария… Валентиновна купила дом, который он построил в начале войны… Ну купила или не купила, живет там. В Алгине.
— Ну и спроси у нее, — удивился Юра. — Ты туда ходишь на уроки? В такую даль? Это невозможно!
— Зато знаешь, какой там дом! И городом не воняет. И этих… — он махнул затылком назад в сторону ушедших, — там нет.
— А дальше что? В какую еще щель она хочет забиться? Ей наш город недостаточная дыра? Она в деревне теперь живет?
— Но ведь и дед ее в деревне жил… Тарабрин… Вспомни… — Он допивал свою фейхоа.
— Сравнил! Тарабрин дело имел! У него на станции Логовушка был завод, церковь, имение! Это была другая жизнь.
— Жизнь другая, а привычки те же. — Он допил. — Пойдем. Там и рояль есть. Был или вот только куплен, не знаю. — Он подумал, не много ли рассказал другу.
— «Не знаю». Ничего-то ты не узнаёшь, не спрашиваешь у нее! Это ужасно.
— Я спрашиваю у нее всё. Всё о музыке, о голосах.
Юра отставил свой недопитый оранжад.
— Пойдем.
И они вышли, хлопнув звонкой — стеклянной — дверью.
Шли по улице Свободы мимо белого в лунном свете собора.
— Я должен, хочу тебе кое-что сказать.
— Говори, начинай.
Но Юра молчал.
— Сейчас до Битёвки дойдем, скажу. Мне нужно обдумать.
— До Битёвки? Зачем нам туда?
Битёвка была старицей Тобола, узкая извилистая река под горой, на которой стоял только что возобновивший работу пивной завод.
— Теперь за пивом? Но его уже не продают.
— А помнишь первую Пасху после отмены сухого закона?[11] — Юра вдруг засмеялся. — Какая топь была, ни одного трезвого на улице. Все водкой упились… — Он смеялся в темноте. — Нет, просто хочу свежестью подышать.
— Нашел место. Там солодом вечно разит. Суслом пивным.
Они уже свернули на улицу Всевобуча, и с перекрестка была видна тьма впереди: провал за горой к Тоболу, в никуда.
Они быстро шли. Ветер был с реки, в лица им, черный, свежий.
Две старухи — банщицы из публичной бани на берегу, седые фурии, выпустившие не до конца просохшие пряди из-под платков, — прошли мимо них, не сказав ни слова.
Дошли до берега. Впереди и справа блестела Битёвка, деревья огромного, разреженного просеками леса внизу — их, гимназистов, сюда водили заниматься атлетикой и греблей, кататься на лодках. И здесь они неслись в плоской гоночной лодке, в распашной двойке: Паританов — загребной (держа весло справа), на носу как самый большой силач их класса, а Юра — баковый (весло слева), на корме. Они всегда были вместе. И часто выигрывали — с Андре нельзя было не выиграть; и тогда он, рулевой, по традиции летел в воду. Он, Юра, сталкивал его.
И вот они остановились, в абсолютной ночи.
— Говори свой секрет.
А Юра никак не мог начать, стоя на холме ниже своего загребного, так чтобы было видно его лицо.
— Секрет не мой. Я загадку своей жизни разгадал давно. Он твой. Я о тебе хочу поговорить.
— Ну-ну.
— «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была», — загорланил кто-то внизу, в лесу: нижний парк был полон тропинок, площадок, опушек, где-то еще их турники стояли, косо, неравномерно оседая в грунт. Казалось, что парк обитаем, хотя рядом никого не было — им на безлесной вершине холма было бы видно любого приближающегося, издалека. На пивзаводе были погашены огни, краснокирпичные башни и трубы рисовались в небе безжизненно.
— Ты знаешь, что ты мой лучший друг. Хорошо, мы не едем выручать Троцкого. Да и зачем? Блажь. У тебя открылся голос. У тебя вновь открылся голос! — Блестя черными глазами, отступив на шаг вниз, Юра смотрел на него. — Из этого должны быть сделаны выводы. Из этого должны быть сделаны далекие выводы! Далеко идущие выводы! Тебе нужно уехать. Если тебе нужна помощь — скажи мне. Скажи мне сейчас. Ты в лабиринте. Алешины хотят женить тебя на Вассе. Ты не можешь пока уехать из города. Гриша еще не готов взять заботу о Кире Григорьевне, о Вере на себя. Но ему учиться остался год. Скоро это кончится. Надо готовиться. Надо думать.
Он молчал.
— Ты считал, сколько стоит становление певца? Спорт. Образование. Пять классов гимназии и два года курганской железнодорожной школы — не то, с чем выйдешь в свет. Одежда — у тебя ее нет. Один костюм. Только форма нас и спасает. Нужно питание. И ты не умеешь беречь деньги, уж прости. А я умею. Я повторяю это лишь для примера, что я тебе нужен. — Юра поднял аккуратные черные брови. Как будто от досады. — Что тебе нужен кто-то вроде меня. Но у тебя есть только я. Дай мне руку — я выведу тебя из этого лабиринта… Ты надеешься на Марию Валентиновну? А если ты не преуспеешь с ней? Если она не поможет тебе ничем?
— Я от «успеха с ней» не жду выгод. Да и кто тебе сказал, чего я жду?
— Или ты на Юлию Сергеевну надеешься? — Юра подошел ближе. — Выбор у тебя большой.
— Юлия Сергеевна — не «выбор».
Какие-то люди шли мимо них по горе, метрах в десяти, в нижний лес. Какая-то пара, ясно зачем. Смотреть на звезды сквозь листву, целоваться и слушать оглушительный хор цикад, эти странные болотные звуки. Земля еще не начинала остывать, напротив, она лишь сейчас, в конце июня, ко дням солнцестояния, прогрелась вполне.
— Да она уже давно «перебор». Давно «двадцать два очка»! — Он понизил голос. — Помнишь, пару недель назад ты просил меня Кире Григорьевне принести паек, а сам умчал в Алгин? Я слышал, как Пиама, «эта-которая-всегда-всё-про-всех-в-городе-знат», рассказывала, что видела свою соседку собирающей росу в саду. Вознесенскую росу с травы на заре. После нашего музыкального досуга!
— И что? — Он вдруг смешался. Почти испугался. — Что?
— Это последняя степень отчаяния. Люди умываются вознесенской росой, чтобы отжениться от демона, от искушения непреодолимого, от наваждения. И я понимаю ее! Я ей, суке, не сочувствую, но я ее понимаю! — Он снова провел ладонями по лицу, сверху вниз, задержал руки. — Впрочем, «сказки для бабья»… Хорошо, не «выбор». Но она хотя бы могла тебе помочь умно.
— Как жениху своему. — Он саркастически поперхнулся.
— Юлия тут ни при чем. Тогда эпидемия тифа была. Почти всю войну.
Да, скрипач Евлентьев и один ученый селекционер зерновых, депутат последней Государственной думы от их уезда, умерли от эпидемии еще раньше. До отречения царя. Давно.
— А твоей жертве и услуге — какая цена? Чего хочешь ты, вывозя меня в люди? Лишь за Херувимскую, по старой памяти?
— Я всегда знал, что из вас двоих только Мирский и верует.
В четвертом классе они стали заниматься спортом, плавать на берегу и много нового узнали о своем пепельноволосом — серебристый блондин, все волосы у него искристо отливали металлическим холодом, — кареглазом соученике. Дружелюбном, общительном, «популярном». Верный (заботами женской родни) потомок Авраама по плоти, Мирский ушел с Колчаком. С белыми. Все ушли. Жирный намек на их обстоятельства. Лишь они стояли в черноте ночи. Здесь.
— Ты должен уехать отсюда. Ты спросишь: «Куда, на что?» Ты ведь не можешь оторваться от дома просто так. Тебе не дано беречь деньги — уж прости. Ты зарабатываешь больше меня, а что у тебя есть? Если бы не магазин, ты бы просто не свел концы с концами. Это он содержит Веру, Гришу и Киру Григорьевну. Алешины в конечном счете. В видах на тебя. А не ты. Ты все тратишь, непонятно как, на что.
— Мы разбирать мое личное дело сюда ночью вышли? Ты экономии меня учить сюда позвал?
— Нет. Просто я суть денег понимаю и складываю их.
— Ну и?
— Ради тебя, Andre. Всё — ради тебя. «День ли царит, тишина ли ночная…» — Он засмеялся и прямо посмотрел товарищу в глаза. — Цена… Цена… Быть с тобой рядом — просто цена. Мне все другое — скучно. Уедем — вот мой план. Я буду работать и помогу тебе. А Гришка пусть идет в депо и содержит Киру Григорьевну с Веркой. Его очередь. Он не умеет петь, и это как раз по нему. Ты стоишь лучшего.
Юра остановился и посмотрел ему в глаза, прозрачные, холодноватые глаза.
— Ты знаешь, почему сейчас никто не может никуда вылезти, почему такой упадок — упадок искусств? Потому что никто ни на кого не работает. Потому что равенство. Когда были праздные, занятые искусствами, и те, которые пахали день и ночь на них, можно было процветать служенью муз… «Не терпит суеты». — Он подумал и договорил: — «Прекрасное должно быть величаво». Я готов служить тебе. Ты второго такого раба не сыщешь никогда, во всю твою жизнь. Во всю твою эгзистанс[12].
— Мне не нужны рабы.
— Это только так говорится. А помощь, разумная помощь нужна всем.
Друг его молчал, и он снова заговорил.
— Где ты нечто подобное найдешь еще? Где? — Юра повел рукой по колоссальному ночному горизонту, по лицу молчащей, безлюдной материальной тьмы. — Где там бьется хотя бы одно — одно-единственное — сердце, которое живет с мыслью, с тревогой о тебе? — Он приложил руки к груди, на миг. — Говоришь, Флеммер вбивал в нас калокагатию, поклонение прекрасному и доброму. Не очень-то он вбил ее в тебя, если ты сам к себе недобр настолько. А я кое-что запомнил. В меня он ее вбил. Я еще его латынь помню. И зачем? Когда моя мать не пустила эту самоубийцу, ты утешал меня. И дружил со мной больше всех на улице. И я решил во что бы то ни стало поступить в гимназию, а я даже и не учился хорошо. Я два года бился в училище, чтобы меня перевели к вам, даже не в твой класс, а годом младше, за мои «превосходные» успехи. И примерное поведение. Ты знаешь, чего мне это стоило? Я на улицу почти не ходил… Ты думаешь, я прикован к этому депо? Я не мог бы нигде больше найти дорогу? Да мне эти паровозы даром не нужны! Ты хотя бы любишь езду… «Поезд мчится в чистом поле».
— Ты спрашиваешь, кто из женщин мне поможет. А почему я должен дружбу и любовь сделать долотом? Орудиями «развития»? Подчинить все своему Le Voix? Голосу с большой буквы. Почему ты, мой друг, должен быть низведен до пешки в этой игре?
Он все еще катал тающую карамель во рту. Наконец подошел ближе, в облаке смородиновой словочной сладости.
— Кажется, всё?
* * *
«Госпожи господ. Это глубокое могучее контральто, слышимое временами в театре, приподымает внезапно перед нами занавес возможностей, в каковые мы по обыкновению не верим: и вот мы сразу верим в то, что где-то в мире могут существовать женщины с высокими, героическими, царственными душами, способные и готовые к грандиозным противостояниям, решениям и пожертвованиям, способные и готовые к господству над мужчинами, ибо в них лучшее, что есть в мужчине, поверх всякого там пола, стало воплощенным идеалом. Правда, в намерения театра отнюдь не входило, чтобы эти голоса давали именно такое представление о женщине: им приходится обычно изображать идеального любовника, например какого-нибудь Ромео; но, судя по моему опыту, театр и композитор, ожидающий от такого голоса подобных действий, как правило, просчитываются. В этих любовников не верят: такие голоса содержат все еще колорит матери и хозяйки дома, и больше всего тогда именно, когда в их звучании слышна любовь».[13]
Ницше. «Веселая наука»
* * *
— Собрался на урок — поезжай. Раз договорились, надо выполнить.
Мать смотрела на него снизу вверх, от подушки — на него, сидящего рядом на табурете. Он держал ее руку в своей, горячую пунцовую руку. Казалось, у нее жар или как будто рука ее слеплена из натертой на терке вареной моркови. Такой распадающейся, жаркой, непонятно растительной, влажной она была. Такого касания он не чувствовал никогда и вдруг понял, не говоря себе этого словами, что она проживет день или два. Что она умирает не в каком-то крупном смысле, протяженном временно`м плане и постепенно, как падает давление в остывающем котле, нет; она вступила в умирание как в работу, на смену. Она проживает этот труд, совершает его всеми клетками, и ее жаркая, ненормально пластичная, гибкая и притом нарастающе покорная, текучая рука и есть знак этой работы. Длань в его твердой, бледной, прохладной ладони была бесформенной не в том смысле, что не походила на руку: она не отекла, не расширилась, — а потому что бесформенность как принцип напирала на тончайшую преграду кожи изнутри. Бесформенность бушевала в ней, праздновала близкий, неизбежный триумф, но еще стыдилась, робела, приседала, как пес, страшащийся палки. Она еще не взяла свое, и знание, что ее жизнь пока не победили, сообщало лицу матери странный покой — и гордость.
Но она не хотела держать его при себе.
— Пиама Петровна со мной побудет.
Как будто чтобы подтвердить это обещание, с кухни раздался грохот чугунов.
Он пожал руку матери и вышел на кухню.
Пиама быстро взглянула на него и продолжила снимать пену с закипающего супа. Со звоном ударила ложкой, сбивая пену о железную тарелку рядом.
— Мороз, однако, заступит сегодня к вечеру. Сидел бы ты дома.
Он сел к столу.
Завтрак уже убрали, Пиама готовила обед. Гришка был на занятиях в железнодорожной школе совсем недалеко и должен был прибежать через пару часов в перерыве. Морозные розоватые разводы — солнце встало совсем недавно — на окнах, частая «контузия» часов, их ход. Отец называл контузией всякий повтор, навязчивую монотонность: он видел много таких инвалидов, которых, как механизм, заедало на каждой фразе. Теперь их уже не было. Он любил эту утреннюю тишину, любил свою «работу не в срок», шарнирно подвижный свой график. Контуженная монотонность жизни большинства проигрывала в сравнении с его странной прикованностью к дороге (вот она, ее гудки вмешиваются в тишь, а он уже почти не слышит); несвободой принципиальной, итогом которой была его свобода в те часы, когда все они работали. Они трудились, а он праздновал. Гулял, спал, бежал — ехал на санях или извозчике к Марии в Алгин, в эту осень, эту зиму потом.
Зато, когда люди сходились вечерами у очагов, все вместе, сидели при свете ламп над книгой, картами, шитьем, общим блюдом бешбармака, когда смеялись, законно освобожденные от бремени, он — страшно сосредоточенный — давал сигнал отправления и несся во главе гигантского грузового состава — демоном, только более приземленным, — в охваченный бураном простор. Вел пассажирский по мосту над ломающимся льдом, и Юра по правую руку от него говорил тогда свое неотвязное: «Мать честна`я!» Тогда — но уже не сейчас.
У них была очередная годовщина Октября и пьянь на улицах, даже в Ленинграде в тот день не было демонстрации троцкистов: их разогнали за год до того, как Временное правительство, или Учредилку, или общество спиритов; а его не «разогнали». Это он разогнался до максимальной скорости, дозволенной дорогой, и, трезвый, охмелевший только от движения, смотрел за стекло, пока не прибежал начальник поезда (в составе Пекин — Москва на их дистанции Омск — Челябинск ехали какие-то командармы) в сопровождении мальчишки из ОГПУ на транспорте с одним вопросом: «Не слишком ли скоро мы идем?» А он издевательски улыбался и говорил, что по графику. Но потом сказал кочегару Комлеву:
— Не ездил так еще?
Они и вправду разогнались.
Новый помощник механика Артемов бесил его: он почти никогда не закрывал рот, у парня в носу сидели какие-то невырезанные полипы. И, в отличие от Чернова Юрия Константиновича, он никогда не мог подать ему совет.
В кабине локомотива было одиноко теперь, но график движения он соблюдал и после того праздничного злого разгона остановился, одумался, очнулся. Он и в самом деле мог слететь. В дождь он выходил на смену в своем кожаном пальто, в дождевике с башлыком бежал через вокзальную площадь по косой, чтобы вовремя, с запасом времени прибыть, подготовить локомотив. Проверить все.
Он больше не мог положиться ни на кого.
— Почисти-ка мне картошки, Андрейко, — не глядя попросила Пиама.
И он взялся за нож, потом мыл аккуратные клубни в грязной и чистой воде. Двое работали на кухне молча.
— Чаю отнесешь? — Она дала ему стакан чая в подстаканнике. — Негорячий.
И он поил мать. С трудом жидкость шла в нее, по чайной ложке. Он усадил ее, подставив высокие подушки под спину, и, зорко глядя, следил — не качнется ли, чтобы поддержать. Ложечка не дрожала в его руках, и он был совершенно спокоен. То, в чем его мать еще могла нуждаться, он делал, а большего для нее не мог теперь сделать никто. «Какой большой!» — было время, мать изумленно говорила это, поднимая на него глаза, небольшие серо-зеленые нарядные глазки в оперении черных ресниц. При светлых, а теперь седых волосах у нее были аккуратные черные брови, чуть поблекшие с возрастом, и удивительно было прочитать в томе Лермонтова, который дала ему Мария, что, оказывается, черные брови и ресницы при светлых волосах — знак породы.
Мать его была дочкой телеграфиста со станции Исилькуль в Омской губернии. Отец работал в конце 1890-х помощником, помогал водить поезда в Омск и останавливался на станции со смешным названием, чтобы набрать воды. И однажды услышал от толстухи, тащившейся через пути перед неподвижным поездом:
— Девка-та сколь бе´ла!
И он повернулся к вокзалу и увидел тоненькую белоголовую девочку в черной форме. У нее и в самом деле была идеально белая кожа, невероятно чистая, без единой родинки, щедринки от оспы или веснушки. Как будто лик гейши, обсыпанный рисовой пудрой. Только это была белизна невинности. Бывают осенью такие белые пухлые облака — он осенью и увидел ее, перед началом занятий, среди алых кленов, желтых дрожащих берез. «Девка-та сколь бе´ла!» — дразнил ее отец.
Сын уложил ее, напоив, погладил еще раз — частью из удивления и любопытства, из неверия, что так бывает, — по ее текучей, как водоросль, руке. Мать легла на половине постели, где, он знал, обычно спал его отец. Перекатилась, он помог ей получше устроиться. Она уже ничего не говорила ему. Но когда он выходил, бесшумно положив ложку в стакан, то услышал ее ясное, сказанное в стену, обращенное к нему:
— Умница…
Это за то, что он терпеливо поил ее.
Он постоял еще миг. Скорее угадал, чем услышал ее дыхание.
— Я поеду на урок, — он решительно сказал это Пиаме. Та резала лук на доске.
— Дождись хоть супа. Через час будет готов.
Суп она варила из своего мяса — куса своей последней коровы. «Лето придет — другую куплю», — обещала она. Телицу зарезали в декабре, и то, что — пусть временно, как она обещала всем, — ее «ферма» стояла пустой, лишило ее какой-то уверенности.
Он молча пошел одеваться. И чем дальше, тем собирался быстрей. Он уже в мыслях ехал по дороге поодаль от Тобола — там, где реки не видно, только белые ажурные деревья, почти идеально круглые купы ивняка вдоль заснеженного русла; цепь матерчатых бусин, нашитых на идеально голубое зимнее небо. Как облачение клира — сине-белое — в праздник Успения. Мать у него умирает, и нельзя об этом не сказать не то что Марии, но вот этому сине-белому покрову. Да и что разбирать? Он уже бежал на биржу извозчиков у вокзала, в ауре недоброго молчания Пиамы.
Она не против них — как она может? — но просто не ждет добра от их любви. «Загубит она тебе жизнь, как ее отец Валентин Александрович загубил мне, — пророчила она и поясняла, как будто довольная и своим предсказанием, и загубленной жизнью: — От Тарабриных не оторвешься. И знаешь, что не на добро, да не уйдешь».
Она нисходила и до классового анализа: «Я хоть имела пользу от своей привязанности. Они гремели — ого-го! И в доме его до сих пор угол имею. А ты что?»
А он чувствовал в себе голос, если считать голос пользой, и голос этот рос в нем. Даже не от касаний Марии — а он теперь весь был окутан ею, она выступала и из ветвей, под которыми он уже ехал, развалившись в татарских санях со спинкой, ловя лицом падавшие с ветвей клоки вчерашнего снега. Он рос, откликаясь на что-то очень опосредованное, как будто вытягиваясь в ответ на какую-то вибрацию, которая была только в ней и больше не существовала не то что ни в ком из женского мира, дававшего ему против воли такой широкий выбор возможностей, а вообще нигде. Во всех рядах мировых феноменов не было ничего, что позвало бы его так. Тянуло бы его из него. Тянуло бы его голос — и вверх и вниз. Но больше вверх. И в это утро, когда он вышел от матери, его как подбросило — какое-то восходящее движение, уверенность. Он и ехал как будто не по горизонтали, а все вверх. В гору. Так казалось ему.
— Будешь ждать меня, — это он сказал татарину, когда еще сговаривались на бирже. — В соседнем дворе поставишь лошадь и там посидишь на кухне три часа. Заплачу вперед, назад и ожидание.
Да, у него не было шанса скопить капитал. Чернов уличал его справедливо.
А вот он разбил ради друга свою кубышку — имел что разбить. Они уехали в Свердловск[14] на перекладных (до Тюмени на попутке и от Тюмени по железной дороге), остановились у одинокой, нелюдимой тетки Чернова в Шарташе[15]. Комната была узкой и темноватой: пенал с двумя аскетическими постелями, застланными белым.
И театральный зал был белый, в новенькой позолоте. В том эклектичном городе, выросшем на «золотых» деньгах, забросанном тут и там претенциозными особняками в экзотических стилях и оперным театром, как венский торт в вихрях югендстильных украшений. Двенадцатый год! Сейчас театр в лепнине, башнях и с тремя музами над ризолитом взяли в захват конструктивистские «бездекорные», как Юра выразился, дома-полотнища. Вокруг уже бушевало строительство столицы Уральской области.
— Этот тенор — твой полный ровесник. Второго года рождения. И уже окончил консерваторию. И поет здесь.
Юра говорил это ему после спектакля, сидя на правой узкой постели напротив. Он потупил голову в заботе, как если бы о себе. Думал.
— То — тенор. Низкие голоса позже созревают, — возразил он.
Хотя возражать было не на что. Молодой певец в «Травиате» был прелестен, а потом они слушали «Трильби» — новую советскую оперу, и этот Билли, закатывающийся: «Ночь, о не отгоняй сладких грез моей любви, неясных, волшебных», все еще как будто стоял где-то рядом после спектакля. Между ними. Уже без грима.
И Юра наговорил за него:
Снова ребенком вижу я, как прежде, так ясно
День Рождества далекий.
Тогда до Рождества было далеко, они ездили осенью: его друг проявил замечательную выдержку, хотя анонсировал l’evenement* далеко заранее; подошел к нему на переходе через пути и фактически предписал, когда брать отпуск. Для чего.
— Съездим на неделю в столицу области. В Свердловск. Тетка купит нам билеты в оперу. — И пошел дальше.
Старая начетчица, казначея местной общины и правая рука уставщика, ездившего в Шарташ аж из Красноярска (для него со свитой и сберегались эти всегда наново застеленные белые одры), запаслась билетами на три спектакля. Оперу «Орлиный бунт»* — о пугачевщине — они смотрели из ложи.
— Дура. Не могла два раза на «Травиату» взять, — сказал Юра на выходе из театра.
Они долго стояли на площади. Под розетками театра-«торта».
Неделю они бродили по бурно строящемуся городу, сидели в кофейнях возле театра, лежали лицом к небу под иглами сосен у озера, слушали музыку вместе, подолгу молчали — пока их не прорывало на такой же долгий разговор обо всем. И если его черноволосый друг надеялся на принятие магистрального предложения («Я готов уехать с тобой и помочь тебе основаться где-то… где жизнь будет к тебе подобрей. Всё»), на перемену решения, он этого ничем не показал при прощании. Просто обнял на перекрестке при въезде в Курган (они возвращались домой также через Тюмень, на попутной машине) и оторвался спустя миг неподвластной им, ритмически нужной люфтпаузы**.
— Иди, Андрюша, нам теперь не по пути.
И он ушел. Странно одиноко было идти по осенней сухой дороге, входить в город с севера, приближаться к переезду через пути. Как-то очень пусто было, слишком много неба — сентябрьского, пронзительно холодного, в ряби перистых мелочных облаков. Бросалось в глаза все: тона бурьяна на обочине, плоскость рельефа вплоть до перепада высот: вокзал, пути и депо были ниже, чем этот пласт суши. Он обернулся: Юра сидел на траве — как маленькая иероглифическая пометка на ландшафте, освобожденная от всех деталей антропоморфизма, кроме самой человечности, базовой схемы соединений; ручки, ножки, голова — потупленная. Юра положил руки на поднятые колени и размышлял. «Циля Григорьевна», — усмехнулся он тогда. Ему повезло на людей, помешанных на размышлении, вечно что-то
калькулирующих; как правило — верно, иногда — беспросветно ошибочно. Но они не плакали.
Плакал он. Он же и рвался вперед, не рассуждая.
— Гони быстрее, — как бы проснувшись, крикнул он вознице.
«Не говори на морозе», — осекала его Мария во время их прогулок «в степь». Пока снег не завалил все так, что дойти можно было только до околицы, постоять там и еще пойти — но только по дороге. Не отступая ни на шаг. Он отступил однажды — и махом провалился по пояс. Приезжая, он боялся, чтобы метель не занесла дорогу. Он не должен был так далеко уезжать, ведь машинистов больше не стало, хотя вот Юра стал машинистом месяц назад. Увеличил заработок.
Сани ехали уже не вдоль Тобола: дорога вильнула к северу. И чем ближе подъезжали, тем больше он волновался.
Он покорил Марию — он именно так определял произошедшее — после «аккорда». И просто.
Уроки их длились уже три месяца — она предложила ему заниматься вскоре после того вечера у врача. И он распевался, пел вокализы, слушал ее и уходил; сначала в здании железнодорожного Народного дома, рядом с депо. Там был затертый рояль из дома Живицыных, винокуров. Последний из них, потерявшийся, ходил по городу в опорках, в рваном тулупе, не платил за аренду какой-то комнаты-конуры в своем — своей семьи — доме, длинном, как провиантский склад, с украшениями в ложнорусском стиле, этом общем помешательстве местного купечества.
— На ворованном не выучишься, — сказала она ему, пригласив к себе в дом, куда он ехал, в голландскую «точку» в Алгине — строение было узким и довольно высоким, непонятно за счет чего: потолки высокими не были. Двускатная крыша? Да, это отличие от крыш вокруг, четырехскатных, «в четыре шара», как говорили плотники; от деревянных юрт, покатых, как и положено небу. «Потолок» юрты ведь и есть небо, разве не так?
Он уже видел издалека островерхую крышу неправильной, по местным понятиям, формы. Вокруг были рассыпаны несколько плоских домов; немного изб в три окна и два крестовых, с мезонинами. Рядом с Марией жила Капа, ее прислуга, одиночка с черноголовой десятилетней дочерью Гутей, которая все еще играла с куклами на полу кухни, у печи. Мария их не теснила. Было бы вовремя истоплено, прибрано и подано. Она умела повелевать.
А он подошел к ней очень просто, спустя примерно шесть недель уроков в этом доме; он приезжал и дважды в неделю, а хотя бы раз — всегда, если чаще не мог. Обедать она его не оставляла, чай предложила лишь однажды. Когда у него что-то сомкнулось в горле.
Просто положил руку ей на плечо. Поцеловал руку в знак покорности, хотя дальнейшее о покорности — во внешнем смысле — не говорило. Горло у него опять сомкнулось, и, хотя он где-то прочел, что это чистое бесчинство — начинать с женщиной без слов, ни к каким речам он тронуться не мог. Он чувствовал себя выразительным физически, слова ему только помешали бы; он так чувствовал момент.
В доме было тихо, кроме них не было никого: Капа управилась и ушла, сгрудив дрова у печи — «Топи, хозяйка». Она как знала, что им больше не нужна.
Он ехал и вспоминал тот день. Шум черных маленьких деревьев у дороги: он увидел их, расклонившись, рядом с лицом Марии, в окне — она была выше его, и впереди могла ждать нешуточная борьба, если бы она захотела обставить всё так.
Он подошел к ней, стоящей у стола, что-то искавшей в нотах в перерыве, — они иногда делали минутные перерывы между двумя частями занятия: гаммами и вокализами. Она искала вокализ.
— Хочу услышать тебя. — Она его поняла, он это уловил по дрогнувшим ресницам. Не Вальтрауту услышать в «Гибели богов» и не пажа в «Тангейзере». — Хочу твой голос. Услышать.
Он ничего не делал и не сделал, просто стоял близко, насколько возможно, так что его желание и все силы извлечения голоса, запретного и неизвестного для всех других, касались ее; ее теперь все его касалось. И его странная, крупная, напугавшая его самого тогда дрожь. Они еще ничего не сделали, а их трясло. И просто чтобы успокоиться, она приблизила к нему свое лицо: поцелуй казался средством взаимной физической стабилизации — так не упадешь. Так резонансы, ширящиеся в них, вступившие откуда-то из вибраций внутри каждого, исцелятся наложением — правильно совпадут, и им не будет так больно от какой-то незавершенности.
Но легче им не стало. Как бы не наоборот. Теперь какой-то магниевый разряд, пролетая, рябил по всем нервам — крупная, как сильнейший дождь, тряска, — а они просто стояли и целовались, в одежде, не пытаясь ничего снять друг с друга — напротив, надеясь как будто еще впечататься, впасть в визави как есть, сквозь тонкие ткани. Что они меняют, что добавляют к благословенной ненарушимости пока их собственных покровов, когда они сами и так являются натяжением, вроде натяжения воды на границе капли? Да, они были как дождь, хлещущий на равнину, гигантский, уходящий на километры ввысь дождь; переплетающиеся и все же отдельные, рвущиеся пробиться друг к другу струи, и в этом взаимном возрастающем натиске все же чувствовалось и сдерживание, какой-то куртуазный гран, чтобы друг друга все же не снести, малая толика осторожности, бережности почти почтительной. Со-размеренности сил.
Да. Это было так.
Возница уже ехал по улице, он указал ему дом.
У него дома умирала мать, он потерял лучшего друга, хотя и «не по чьей вине», ходом жизни, и был почти обречен потерять, попусту размотать свой немалый — он так чувствовал — талант, и потом еще дальше «жить» в этом мире, горизонтально лежавшем под низким железным небом «военной тревоги», во всей ничтожности «обстоятельств» — среди степей, возниц, сажи, пара, локомотивов; он вдруг на ходу поднялся, на ходу спрыгнул с саней, крикнул: «Жди здесь» — и бегом побежал во двор, в дом, на этаж, распираемый не чувством жизни, а бездной, контрастом, контрастом ничтожества своей судьбы, оболочки, и высотой искры — протуберанца огня, которым он был. И себя ощутил.
— Маша! Маша! — Он распахнул дверь в ее комнату, бросился к ней, не то протиравшей пыль, не то читавшей письмо, какой-то белый лоскут был у нее в руках, поднял ее и подбросил, поставил и снова подбросил под невысокий потолок, поднял над собой, упокоил лицо в шелке у нее на животе.
Он смеялся над этим контрастом, целовал ее в каком-то приступе. И хортый щенок, хортая борзая, поднялся скачками с первого этажа на второй — там он ловил мышей, не зная, как еще применить свой охотничий нюх, а здесь поднял лапы на него, не способный ни к какой агрессии против человека, но знающий, что быстрое движение опасно. Что он должен откликнуться на него, даже если он и не в силах кого-то защитить. Просто взглянуть в лицо хозяйке.
— Марвел, место! — Она, смеясь, отгоняла собаку. — Ты ел? — спрашивала у него. — Ты из рейса?
А он уже бежал вниз, со словом «сейчас», отпустить этого татарина, поставить его на пару часов к Капе. Устроить, чтоб ждал. Дать ему денег, чтоб верил в незряшность своего ожидания. За полпути.
Напившись чаю — очень нужного: он и не заметил, как завинчивал резьбу за резьбой мороз, пока он ехал, — сказал, откинувшись на кресло:
— Хочу распеться.
Она пожала плечами.
— Изволь. — И пошла за рояль. Но, взглянув на него, добавила: — Только тебе дыхание надо успокоить. Окончательно успокоить. Посиди.
И он ждал. А она бросила наколотые дрова в печь, чем-то гремела внизу.
А когда пришла, когда в комнате стало странно бело — от солнца, зашедшего за плотные облака, — он вдруг ощутил небывалое: свободу. Ему вдруг физически стало куда идти. Распахнулось изобильное пространство света перед ним — поле. Поле клавиш, черных и белых. Он стоял перед ней на своей обычной точке, поворачиваясь к ней — так сложилось с первого дня уроков — в лучшем своем, красивейшем ракурсе, вполоборота. И не мог начать петь. Он боялся проверить то, что отгадал. Как будто у него открылся целый новый регистр — пласт нот за какой-то отпавшей пеленой неведения.
И она повела его, распевами, по гамме. И он легко взял те ноты, на которых они прекращали все усилия еще за четыре дня до того. Он пошел вверх. Но это был не его голос наверху. Это был другой голос. Он услышал себя. Он себя достал.
Как он хотел достать из нее стон — бросался в пот и в холод при одной задумке, намеряя километры, превышая скорость, отстегивая верстовые столбы, как мелкие пуговки на женском платье, ряды перламутра от верхушки стоячего воротничка под подбородком до талии… А это оказалось так просто вообще-то, очень легко. Просто все, что до этого, — было трудно. Выяснилось по ходу, что естественное — самая непостижимая вещь.
А достать свой голос оказалось искусством. Чем-то ошарашивающе-неожиданным.
Она откинулась и смотрела на него. Пристально. Опустила руки с клавиш.
— Вот так так! — И повторила: — Вот так так!
Голос его легко и неостановимо, уверенно шел вверх. Он спокойно взял ля второй октавы, и все указывало, что может взять и ля-бемоль, и си. Не сейчас — в жизни.
— Остановись.
Он потер лицо.
Изнутри его распирал столп звука, представлявшийся ему четырехгранным столбом свечения, коридором почти холодного огня.
— Давай еще. — Он кивнул ей.
И они пошли снова вниз, откуда начали. В малую октаву. И там снова его голос звучал иным. Свет витал вокруг него, subito*. Даже на самых низких звуках — а нижний предел для него остался тем же, голос не растянулся, как гуттаперча, он пошел лишь вверх — новый, светлый, прозрачный тон оставался при нем.
Она сняла руки с клавиш, завершив упражнения.
— Ты потому таким вбежал? — она с улыбкой спросила его.
— Нет. Я и не предчувствовал.
Он не мог ей сказать всего. По крайней мере сейчас.
— Я чувствам своим не верю. И сейчас.
Она подняла брови, как будто какую-то тяжесть.
— У тебя твой голос — твой настоящий голос — открылся. — Она подошла, взяла его за плечи, как мальчика, и в этом жесте он понял, что она старше его, о чем не думал, лишь слышал от других: десять лет, какая чепуха. Пристально смотрела ему в лицо. И вдруг засмеялась, безоглядно, во весь тренированный певческий оскал: — Мартышка — тенор. Тенор! Господи…
И она продолжала смеяться и целовать его. Но ему не было обидно, ничуть. Что это открытие его Fach’a**, настоящей его «специальности», рода голоса первым делом прикрепилось к его постельному прозвищу. Она за пределами горизонтали не звала его так. Орангутангом лишь раз назвала или два, отметив, угадав его пластику в любимой его позе, когда он покоил ее целиком, защищая ото всех других. Некоторым этот иероглиф казался нелестным, но не ей и не с ним. В нем было столько стремления закрыть ее ото всех. Окружить со всех сторон, кроме того, что распущенные ее волосы — большая ему вообще-то помеха — закрывали ее и до него.
— Это ты орангутанг, вся в рыжей шерсти`.
И вот теперь открылось, что «марты`ш» — самый неустойчивый, капризный, самый легко ломающийся, разбиваемый любой небрежностью, нестабильный голос… А они думали о нем совсем не так.
Она положила голову ему на грудь. Как будто он уже уходил. Как будто ее охватила тоска, пробивающая порой сердце посередине короткого чуда — какого-то солнечного послеполудня, дня ли, жизни ли: любви равновесно взаимной, совершенно удовлетворенного сердца, вдруг осведомленного о том, что питание его не кончается в нем, в его бедных соках и капиллярах, а уходит куда-то далеко, касается вещей, ранее не только незнаемых, но и, возможно, не существовавших. Любовь эта сдернула завесу и с нее — не только с его подросткового, так долго спавшего голоса.
— Я должен идти. Я ведь не на всю ночь. — Он говорил, не отрываясь от нее. — Моей матери нехорошо. И я под утро выхожу. «За штурвал».
Она молчала.
— В понедельник приеду с утра. До дня вторника. Всё обговорим.
Он опустился на колено. Подержал голову у нее на животе. Поцеловал руку с красной шерстяной повязкой на запястье, о которой постоянно хотел и не желал спросить: чей-то сувенир? Чей? В честь чего?
Внизу хлопнула дверями Капа: судя по тому, что Марвел не залаял, не пришел в движение, — она. Длинномордый, узкий молодой пес пугал чужих, сразу улавливавших, что это охотник, но не знавших, что не на людей.
— Мария Валентиновна! Андре Аполлонович! — Она так и думала, что его, в отличие от других, по святцам зовут Андре. — Татарин уехал!
Он вскинулся. Кровь бросилась ему в лицо. Сердце упало.
— Возчик ждал меня…
— Не могла удержать, с ходу подхватился и айда! — Капа говорила уже от лестницы.
— Прощай, мне надо бежать!
— Куда ты побежишь?
Сумерки, розовые морозные сумерки смотрели во все окна. Алая заря в бахроме снега.
— Куда ты? — Капа говорила заплетающимся от холода языком. — Там так зажало. Всё. Амба. За считанные часы повернуло на мороз.
— Андрей, останься, — она серьезно, grave*, самым строгим мелодическим голосом сказала это ему.
— Я лишь добегу до дороги с Юргамыша, а там кто-нибудь меня подсадит. — Он отлеплял ее руки.
— Да ты с ума сошел! Марья Валентиновна! — Капитолина уставилась черными глазами: на нее, на него.
Он уже надевал пимы, полушубок, железнодорожную кубанку из черного холодного каракуля — всё, в чем приехал.
Мария повернулась к окну.
— Счастье твое. Ломжин едет в город. Беги! — И она сама толкнула его в дверь.
Обгоняемый Марвелом, он вырвался вперед, ринулся по снегу догонять уезжающие сани. Ломжин, крестьянин, живший в одном из крестовых домов, правил своим соловым коньком, так странно совпадавшим с желто-розовым небом в южной стороне горизонта.
Он хотел крикнуть, но не знал, как того зовут. Марвел уже бежал вровень с лошадью, дернувшейся было от него, когда тот не обычным галопом, а охотничьим аллюром, двухметровыми скачками поравнялся с ней.
— Марвел! — Он позвал хотя бы пса. — Марвел, прочь!
Ломжин обернулся, остановился.
— Здравствуйте. Довезите меня ради бога. Я в город опаздываю. На поезд в смену.
Он только что не прижимал руки к груди. Он только сейчас понял, какое это было не статочное дело — идти по морозу в ночь. Немногие-то ехали сейчас с Юргамыша. И до развилки еще надо было дойти.
Крестьянин с аккуратной бородой смотрел на него из-под меха малахая. И, видимо, удовлетворился созерцанием его молодецкой фигуры.
— Падай. — И, дождавшись, пока он упадет в сани, цокнул: — Пошла!
Когда он обернулся, Марвел бежал к дому, тоже оглядываясь на него, косо, как на дичь.
Окончание следует
Продолжение. Начало в № 5 и 6 за 2023 г. и № 1 за 2024 г.
* «Орлиный бунт» — народная музыкальная драма в 5 действиях композитора А. Пащенко. Премьера состоялась в 1925 в Академическом театре оперы и балета, Ленинград. В Свердловске шла несколько сезонов после премьеры в 1926.
** В музыке недолгое общее затишье перед исполнением новой части произведения.
1. Вершок — 4,44 сантиметра, дюйм — 2,54 сантиметра.
2. Широкие сани без спинки, розвальни.
3. Выражение раскаяния и сожаления на арабском, буквально: «Ниспрашиваю прощения у Аллаха».
4. Угодье, где прежде рос картофель.
5. Алексей Сергеевич Ермолов (1847—1917) — министр земледелия и государственных имуществ в 1894—1905.
6. Старейший город на севере Сибири (основан в XVI в.), с 1933 носит ненецкое название Салехард; сейчас — центр Ямало-Ненецкого автономного округа.
7. Город в Средней Азии, в Карагандинской области Казахстана.
8. Первый романс Демона из одноименной оперы А. Г. Рубинштейна.
9. Городская и позже областная газета в 1920—1959.
10. Фраза из романа Мопассана «Милый друг» (пер. Н. Любимова).
11. Постановление о возобновлении производства и торговли спиртными напитками в стране было издано ЦИК СССР и СНК СССР 26 августа 1925. После сухого закона Первой мировой и Гражданской войн Пасха 2 мая 1926 была первой, когда вино и водка продавались легально.
12. Existence — существование (фр.).
13. Перевод с немецкого К. А. Свасьяна.
14. Название Екатеринбурга между осенью 1924 и осенью 1991.
15. Район Екатеринбурга, в 1920-х — староверческая окраина.