Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2024
…оговорюсь, это не воспоминания, это попытка собрать самостоятельные куски, хотя именно с этим проблема: ЕГО совсем нельзя собрать, тем более предсказать из доходивших до нас кусков, как любого человека, но его особенно; можно ощупать только отдельные части слона, а целиком все видно только из близкого ему космоса.
Отсюда — первое чувство: постоянный страх за него, потому что эти отдельные куски просто никак не должны были функционировать вместе, чисто физически; постоянные боли и опасные болезни, к которым он научил себя относиться вполне метафизически, считал, что это было необходимо для того, чтобы что-то понимать.
Отсюда — постоянная вострость уха, ожидание грохота, когда посыпятся с полок книги, переполнявшие его кабинет, в котором он знал расположение каждого оттиска, мастерски вытаскивал его из-под карточного домика, но иногда фокус не удавался, и начинался книгопад, книго-цунами, и надо было бежать разгребать последствия, спасать его и потом аккуратно ставить книги обратно в строгом, одному ему понятном хаосе.
Хаос, понятный ему одному, — наверное, самое точное ему определение. Как иначе описать его совершенно анекдотическое непонимание деталей, при общем, невероятно глубоком понимании сути? Однажды, когда я не мог справиться с библиографией, он научил меня читать научные книги по диагонали; как научил, не знаю, просто сказал: «Смотри на каждую страницу и выхватывай суть». Я спросил: «Это как?» Он сказал: «Попробуй, и у тебя получится». Я попробовал, и получилось, я прибежал к нему в восторге, а он строго сказал: «Только запомни, стихи и прозу так читать нельзя».
В этом указании была какая-то удивительная ответственность, не перед людьми, а перед чем-то еще. Однажды, в бреду после тяжелого наркоза, он сказал: «На мне лежит вся Новая Зеландия». Она действительно на нем лежала, с детства. Знаменитая история, как он ребенком вел записную книжку, по странице на каждую страну, и записывал туда факты, как ученый, формально, структурно; про СССР написал просто: «Сталин — диктатор, Калинин — фиктивный президент». К сожалению, книжка не сохранилась, на дворе был 1937-й, взрослые ее обнаружили и в панике сожгли.
Он явно чувствовал свою ответственность за состояние мира, но перед кем, мне до сих пор непонятно, потому что у него совсем не было понятия «мы»; когда он говорил «мы тогда занимались семиотикой», в этом всегда слышалась какая-то горечь, какое-то глубокое, детское одиночество.
Отсутствие «мы» он пытался лечить своей особой формой изложения, в которой практически не было «я»; была длинная вереница имен, с каждым из которых у него были явно личные отношения; длинный список, вызывавший экзаменационный трепет; надо срочно прочесть, а то неудобно как-то; читаешь и понимаешь, что идея-то была не имярека, а ЕГО, просто ему надо было запрятать себя в несуществующее «мы». И спросить нельзя, он от такого рода вопросов умело увиливал; однажды я спросил его, какой, по его мнению, его главный научный результат; он хитро посмотрел в сторону, сказал: «У меня были разные удачные хеттские сравнения»; ответ был явно лукавый, потому что вопрос был некорректный: вопрос был от «мы» и для «мы», которых у него не было.
Понятия «мы» не было, зато было точное и четкое понятие «они». Однажды, в светлые времена стирания пыльных запретов, он читал замечательную лекцию об еще подцензурном Гумилеве; была куча народа, были вопросы, один из них — провокационный: «Был ли Гумилев членом антисоветской организации?» Он ответил: «Конечно, не был!» А когда мы выходили с лекции, я говорю: «Ты уверен, что не был?» Он, глядя куда-то вдаль, сказал: «Конечно, был — но ИМ я этого никогда не скажу».
Он, безусловно, зависел от неба (за два дня перед дождем у него бывали дикие приступы), но при этом совершенно не был небожителем. Как-то меня в школе заставляли учить ужасные стихи Щипачева. Он предложил мне, чтоб не тошнило, вместе написать на них пародию. Я начал: «Ах, Степа, какая ты все-таки сука, / в стихах твоих страшная, смертная скука, / и, если я рано встаю поутру, / твоими стихами я жопу утру». Он совершенно серьезно сказал: «Хорошее начало, но жопа там лишняя и вид не совсем правильный. Лучше так: „…и, если я рано встаю поутру, твоими стихами я задницу тру“». Меня тогда поразило, насколько тщательно он относился к стихам, даже к глупой пародии.
Это, наверное, и был главный ключ к нему: он жил поэзией и был поэтом, и прежде всего — непризнанным. Как только он… не скажу «влюблялся», но хотя бы начинал питать надежду на собеседника… нет, тут надо точнее… он скорее надеялся не на то, что собеседник что-то поймет, а на то, что собеседник ему поверит, точнее, в него поверит; он часто говорил: «Даже Иисус не ходил в те города, в которых в Него не верили»…
…получив такой намек на доверие, он спрашивал: «Чем вы сейчас занимаетесь?» Это было его любимое слово, он мне говорил: «Помнишь, как ты занимался индейцами?» Я ими «занимался» лет в 9, то есть носил лук и убор из перьев, для него это значило «заниматься» — от слова «занимательно», оно занимало всю его жизнь…
…услышав, чем собеседник занимается, он тут же — с любого места, на любую тему — начинал читать стихи. Я их запоминал со слуха — Рильке, Бодлера, Киплинга… Вернее, стихи в его исполнении тогда забирали, утягивали меня в глубину, «La musique souvent me prend comme une mer!». Я их запоминал, пробовал читать другим, и они тут же находили в его версиях кучу ошибок (мама постепенно обучила его над такими ошибками смеяться).
Впрочем, его такая неточность совершенно не волновала, он продолжал читать стихи километрами и перевирать километрами — слова, строки, целые строфы; бесконечно неправильные детали — и бесконечно правильная суть, которая и есть поэзия; не профессиональная, а служение, «когда переводишь с языка на язык или с диалекта обыкновенных вещей на знаки иной Вселенной, продолжающейся в поэзии и в мифах»[1].
Служение, но не профессия. Как-то, лет в 16, я сказал ему, что мечтаю стать поэтом; он кричал на меня: «Поэтом стать нельзя, надо просто писать!» Кричал, я сейчас думаю, не на меня, а на себя, на свои недовоплощенные мечты.
Во всем этом, конечно, была бешеная, точнее, башенная слоновость, но странным образом не было никакой академичности. Я, помню, как-то пришел в полном счастье от ночного разговора с Пятигорскими, рассказывал ему запойно, а он сказал: «Саша? Да, он отличный парень!» Меня этот «парень» поразил, они с Пятигорским были столпами и утверждениями, были глыбами, из-под которых не хотелось выбираться, были вечными, то есть бесконечно старыми (я в детстве интересовался, помнит ли он Николая II), а тут «парень» и вообще никакой элитарности; вместо нее — огромная любовь к земной жизни; вы бы видели, как он губы в вермут окунал! Как светился, поедая мороженое!
От старших ему осталась необузданная, как сейчас пошлят, энергия, ничем — ни настроением, ни болезнями — не остановимая жажда жизни. Мое поколение хворало, уставало, легко впадало в тяжелую депрессию от двух-трех неореалистических кадров, а он мог смотреть по пять-шесть фильмов в день во время фестиваля и потом еще тащиться в булочную с заехавшей в довесок к фильмам итальянкой.
Кстати об итальянках: мы однажды так тащились с ней втроем из булочной, и вдруг он ни с того ни с сего хулигански прищурился и сказал: «Leonya parla un po’ di italiano!» Лёня, то есть я, отродясь не «парла»; я прижимал к груди теплый батон за 25 коп. и долго потом отбивался от ее трелей с помощью куцего «si!», надеясь, что она не скажет ничего, требующего принципиального отнекивания. Поговорили, что называется. Я, понятно, был возмущен, не понимая, что он просто спроецировал на меня себя, потому что он «парла» на всех языках, даже на тех, о которых только проглядел грамматику 10 лет назад, и просто не понимал, ну совсем не понимал, как это можно — не говорить, скажем, по-литовски; и вообще, как можно не смаковать Норвида, Семенко или Райниса в оригиналах.
При всем этом проецировании и непонимании, он вполне мог принять во внимание других людей, во всяком случае меня. Помню, лет в 15 я позвал весь класс на день рождения и с утра был в мучениях, что никто не придет, им будет скучно, а он сказал: «Ну хочешь, я им лекцию прочту?» У меня это тогда вплелось в подростковый бред (какая на фиг лекция, я и без лекции для них странный), а это было искреннее желание помочь, по-своему, из какого-то своего мира, ничуть не заботясь о том, как это выглядит со стороны.
Со стороны казалось, что его мир сильно зависит от нашего: от лекарств, больниц, быта, еды, надежд и востребованностей; от того, что он по-английски называл «fascination», не знаю, как это перевести — увлеченность, что ли (помню строчку из его английского стиха: «To me, without this fascination, all things in life will have no sense»*)?
Кстати об английском: преподавая в Америке, он часто начинал лекцию словами «As you know, I am lame», что должно было означать «Как вы знаете, я хромаю»; студенты ржали, потому что на сленге «lame» значит «дурацкий».
Физически, он, понятно, и был «lame», и зависел от нашего мира, особенно под конец, когда он почти не мог дышать и ходить… Почти не мог ходить, но мог летать; сейчас оказалось, что все было наоборот: это внешний мир не может зашнуровать себе ботинки без его помощи.
Сейчас, когда в соседнем кабинете с грохотом падают не книги, а снаряды, мне несколько раз снился сон: я бегу на грохот в его кабинет и обнаруживаю, что там, за пропавшим под бумагами столом уютно расселось огромное перистое облако. Расселась толстая, занимательная, дружелюбная пустота, которая до сих пор зовет меня читать «Махабхарату» и с наслаждением есть пельмени. Я просыпаюсь и понимаю, что Новую Зеландию нам больше положить не на кого. Боже, как я по нему соскучился.
* Для меня без очарованности жизнь не имеет смысла (англ.).
1. «Голубой зверь», неоконченная автобиографическая книга.