Новые заметки
Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2024
* * *
Мандельштамовская энциклопедия. В 2 т. М.: РОССПЭН, 2017. Т. 1. С. 124:
«Благой Дмитрий Дмитриевич (21. 2. 1893, Москва — 14. 2. 1984, там же), литературовед, пушкинист, поэт, переводчик, чл.- корр. АН СССР (с 1953), Сталинская пр. (1951). С О. М. познакомился, вероятно, в 1919—20 в Феодосии <…>. В 1922 переехал в Москву, где до 1923 жил по соседству с О. М. в „Доме Герцена“. <…> В „Четвертой прозе“ О. М. с яростью изображен „один молочный вегетарианец — филолог с головой китайца“, „из той породы, что на цыпочках ходят по кровавой советской земле, некий Митька Благой — лицейская сволочь, разрешенная большевиками для пользы науки“, к-рый „сторожит в специальном музее веревку удавленника Сережи Есенина“. В Воронеже, летом 1935, О. М. пользовался изданием „Сочинения“ (1934) К. Н. Батюшкова под ред. Б.
О. А. Лекманов».
«Четвертая проза» была написана в 1929—1930 годах, опубликована на Западе в 1967-м. На мой взгляд, в этом сочинении заметны первые, но уже пугающие проявления психического нездоровья Мандельштама. Прискорбно, что характеристики современников, порожденные больным сознанием поэта, принимаются зачастую за истину. Во всяком случае, нарисованный им образ Д. Д. Благого представляется беспристрастному сегодняшнему наблюдателю черной неблагодарностью, а трус, сторожащий «веревку удавленника», оказывается вовсе не таковым.
В статье «От редактора», предваряющей указанное О. А. Лекмановым научное издание сочинений Батюшкова (М.: Academia, 1934) Д. Д. Благой пишет: «В лучших своих поэтических творениях Батюшков и до сих пор живет полноценной художественной жизнью. И недаром современный нам поэт, один из видных деятелей нашей литературы, не далее как в 1932 году в крупном советском журнале печатает восторженные стихи об „оплакавшем Тасса“ „нежном“ певце, который принес с собой „шум стихотворства и колокол братства и гармонический проливень слез“» (С. 40). Досадно, что мандельштамоведы этого не замечают!
Конечно, на титульном листе книги еще красуется фамилия руководителя «издательского проекта» — Л. Б. Каменева. Разумеется, из современников открыто назван Благим лишь один — Маяковский. Но Мандельштам уже арестован и осужден (в мае 1934-го; книга подписана в печать в августе того же года)! Может быть, поэтому нет в тексте его фамилии. Но то, что само высказывание отважно сохранено и образованный читатель способен понять, о ком здесь идет речь, дорогого стоит. Возможно (следует изучить вопрос), это вообще последнее положительное печатное упоминание о поэте при его жизни.
Вот такая «сволочь» «на цыпочках»…
* * *
Первое посмертное издание стихов Баратынского было выпущено его сыном спустя четверть века после смерти поэта. (Сколь неторопливы были люди девятнадцатого столетия!) Среди странностей книги — такая: до с. 49 каждое стихотворение начинается с изящной буквицы, а дальше это вдруг брошено и забыто. Почему? Не хватило денег?
(Вообще с этим поэтом беда: некоторые маниакально пишут его фамилию через «о». Может быть, стоит им уступить и писать ее так — «Б-ратынский» (вроде «Б-га») — или изобрести букву, в которой «о» было бы наложено на «а» (как иногда Анна Остроумова подписывала свои гравюры)?)
* * *
Иван Мятлев («Розы», 1834):
Но в мире мне явилась дева рая,
Прелестная, как Ангел красоты,
Венка из роз искала молодая,
И я сорвал заветные цветы.
Александр Блок («О доблестях, о подвигах, о славе…», 1908):
Но час настал, и ты ушла из дому,
Я бросил в ночь заветное кольцо.
Ты отдала свою судьбу другому,
И я забыл прекрасное лицо.
Заветные = заветное, а прелестная + красоты = прекрасное.
И обратите внимание, как всё одинаково закольцовано (= венок) в этих строфах, начиная с «Но… мне»/«Но… я» и заканчивая абсолютно подобными заключительными строками катренов.
Эту схожесть почувствовал (но не уточнил источник) Ю. Н. Тынянов: «…мелодическим материалом послужил ему (Блоку. — А. П.) и старинный романс — „О доблестях, о подвигах, о славе“…» (Тынянов Ю. Архаисты и новаторы. Л.: Прибой, 1929. С. 513—514).
* * *
Стихотворения и шуточные пьесы В. С. Соловьева. Брюссель: Изд-во «Жизнь с Богом», 1970. Восьмое дополненное издание.
Чем же дополненное? А вот таким, например, четверостишием (С. 142):
Когда моя мечта на грани прежних дней,
Тебя найдет за дымкою туманной,
Я плачу сладостно, как первый иудей
На рубеже земли обетованной.
Несколько испорченный Фет, да еще и Блоком тиражированный… Интересно, кто ж дополнял (о том в книге ни слова)? А так понятно: записал Соловьев по памяти строчки Фета, листок остался в его бумагах.
* * *
Сначала кажется, что Семен Надсон и Владимир Соловьев пишут об одном и том же. Вот один: «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат, / Кто б ты ни был, не падай душой». Вот второй: «Бедный друг, истомил тебя путь, / Темен взор, и венок твой измят».
Но уже в следующих строках возникает глубинное различие. «Страдающий брат» так и остается «братом» (Каином, Ромулом) на угрюмой планете: «Пусть неправда и зло полновластно царят / Над омытой слезами землей…» А «бедный друг» оказывается вдруг Вечной Женственностью и Прекрасной Дамой: «Ты войди же ко мне отдохнуть. / Потускнел, догорая, закат (курсив мой. — А. П.)».
* * *
Анненский кое-что взял у Бальмонта. Даже названия. Например, подзаголовок к стихотворению «Старый дом» — «Прерывистые строки» (Бальмонт К. Д. Только любовь: Семицветник. М.: Гриф, 1903. С. 146). У Анненского это стало заглавием одного из его шедевров. Да и от «Семицветника» до «Трилистников» не так далеко.
* * *
Французский поэт Сюлли Прюдом (Sulli Prudhomme; 1839—1907), ставший в 1901 году первым лауреатом Нобелевской премии по литературе («А почему не Толстой?» — возмущались доброхоты!), в 1865-м написал стихотворение «Идеал». На русском есть его чудесное переложение, выполненное Иннокентием Анненским:
Прозрачна высь. Своим доспехом медным
Средь ярких звезд и ласковых планет
Горит луна. А здесь, на поле бледном,
Я полон грез о той, которой нет;
Я полон грез о той, чья за туманом
Незрима нам алмазная слеза,
Но чьим лучом, земле обетованным,
Иных людей насытятся глаза.
Когда бледней и чище звезд эфира
Она взойдет средь чуждых ей светил, —
Пусть кто-нибудь из чад [вас,] последних мира[,]
Расскажет ей, что я ее любил.
Стихи эти перекликаются и с некоторыми другими стихами Анненского (например, «Среди миров, в мерцании светил…») и с бессмертными строками русской поэзии. Можно вспомнить Лермонтова: «Выхожу один я на дорогу; / Сквозь туман кремнистый путь блестит; / Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, / И звезда с звездою говорит». Или «Осень» Баратынского: «Пускай, приняв неправильный полет / И вспять стези не обретая, / Звезда небес в бездонность утечет; / Пусть заменит ее другая: / Не явствует земле ущерб одной, / Не поражает ухо мира / Падения ее далекий вой, / Равно как в высотах эфира / Ее сестры новорожденный свет / И небесам восторженный привет!»
Очень ярко в этих стихах Анненского (сложно назвать их «переводом») выражено изумление человека перед бездонностью мироздания, которое всех нас охватывает в отрочестве — при чтении какого-нибудь Фламмариона или Перельмана.
Достойно удивления, что в оригинале Сюлли Прюдома совсем нет той поэтической роскоши, которая наличествует у Анненского. Ни неожиданного «медного доспеха» луны, ни «ласковых планет», противопоставленных «ярким звездам», ни «алмазной слезы», ни архаического слова «обетованной», ни насыщения глаз, ни «эфира», ни «чуждых светил». Оригинал, можно сказать, скуп и прост. Вот его текст и дословный русский перевод:
L’idéal
La lune est grande, le ciel clair
Et plein d’astres, la terre est blême.
Et l’àme du monde est dans l’air.
Je rêve à l’étoile suprême,
A celle qu’on n’aperçoit pas,
Mais dont la lumière voyage
Et doit venir jusqu’ici-bas
Enchanter les yeux d’un autre âge.
Quand luira cette étoile, un jour,
La plus belle et la plus lointaine,
Dites-lui qu’elle eut mon amour,
O derniers de la race humaine!
ИДЕАЛ
Луна велика, небо чисто
И полно звезд, Земля бледна.
И душа мира витает в воздухе.
Я мечтаю о высшей звезде,
О той, которую мы не видим,
Но свет которой распространяется
И должен придти сюда из такого далека —
Очаровать взор из другого века.
Когда однажды засияет эта звезда,
Самая прекрасная и самая далекая,
Скажите ей, что я любил ее,
О, последние представители человеческого рода!
Любопытно, как это же стихотворение перевела поэтесса Ольга Чюмина (Михайлова) почти в те же годы, на рубеже столетий. Она тоже домысливает то, чего нет в оригинале, но совершенно иначе (недаром пользовалась говорящим народническим псевдонимом Бой-Кот!):
Красою звездною сияют неба своды,
Но лишь к звезде одной летит моя мечта.
И мнится мне — душа великая природы
В дыханье ночи разлита.
О, дивная звезда! Она еще незрима
Для мира, где царят насилье и вражда.
Но тьма рассеется: над ним непобедимо
Она взойдет в грядущие года.
О, братья смертные, и в этот миг желанный
Вы все, комy блеснет ее отрадный свет,
Скажите, что ее во мгле веков туманной
Провидел и любил поэт!
Поразительно! Никаких этих «маёвок», как мы с вами видели, у француза-парнасца нет и в помине! Чюмина высосала их из своего предреволюционного русского пальца (а скорее — заняла у Надсона или Якубовича-Мельшина). Но, честно говоря, этот перевод не лишен достоинств: финал, например, умело отсылает к пушкинскому стихотворению «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» с его «…доколь в подлунном мире / Жив будет хоть один пиит».
Попытаюсь и я соорудить свое отражение этого космического объекта, не слишком (но все же чуть-чуть!) отдаляясь от подлинника по смыслу и несколько приближаясь к оригиналу по стихотворному размеру (переводы Анненского и Чюминой никак ему не соответствуют):
Велика луна, небеса чисты,
сонмы звезд горят в пустоте,
а Земля бледна. Отчего же ты
об одной мечтаешь звезде?
Той, которая и не видна пока,
но прекрасна так вдалеке,
свет которой мчится издалека —
да, навстречу твоей Тоске…
Ах, когда заблещет в ночи она
вам, земляне последних дней,
расскажите той, что была черна,
как я жадно мечтал о ней.
* * *
О странностях перевода.
Читал собственный перевод из Рильке («Сонеты к Орфею», X):
В сердце хранимых, приветствую я
вновь вас, античные саркофаги, —
римских столетий радостной влаги
песней бродячей журчит в вас струя.
Тем, что, как очи жнеца, — в изумленье:
где вдруг очнулись, им невдомек
— гулкая тишь да пчелиное пенье —
и вылетает цветной мотылек… —
и подумал: вот еще русский след в творчестве этого германца — явная аллюзия на картину Алексея Венецианова «Жнецы» (квелый мальчик с серпом смотрит на пестрых бабочек, сидящих на руке жницы), которую он мог видеть в один из визитов в Россию.
Заглянул в оригинал — там не «жнец», а «пастух» (не поместившийся в строку перевода, поскольку на слог больше): «…wie das Aug / eines frohen erwachenden Hirten…»
Беда!
Или нет? Может быть, у Рильке что-то версификационно не сложилось с «Schnitter’ом» или «Sensenmann’ом» («жнец», «косарь») — и понадобился «пастух»?
* * *
Мандельштам в «Шуме времени», говоря о фотографии «моего класса» в Тенишевском училище, упоминает «специалиста по плевкам». Это параллельно «зловонному шуту» из классного списка Рамздэльской гимназии в набоковской «Лолите». Еще одна ниточка, соединяющая этих со-учеников.
* * *
Умер Алексей Цветков, по всем параметрам и раскладам — мой литературный противник, антипод. Но вот открыл его книгу — чудесные стихи, я их не помнил (еще бы зпт и тчк проставить!):
…можно быстрым наброском
рассказать обнажая прием
о себе и сопровском
как мы в питер катались вдвоем <…>
а еще как на бис ты
перед свиньями в рифму алкал
разбитные гебисты
подливали нам пива в бокал <…>
ни глотка не осталось
кроме нежности или стыда
эта станция старость
доезжает не каждый сюда
Достойно, мне кажется, внимания единственное число слова «бокал». Что выглядит несколько странно и, возможно, восходит к песне «Поручик Голицын» (1960-е годы, автор неизвестен): «За нашим бокалом сидят комиссары / И девочек наших ведут в кабинет».
* * *
В статье «Об Анненском» (1921, 1922) Владислав Ходасевич настаивает, что Анненский — поэт смерти: «Поэзия была для него заклятием страшного Полифема — смерти. Но психологически это не только не мешало, но даже способствовало, чтобы его вдохновительницей, его Музой была смерть» (Ходасевич В. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 2. М.: Русский путь, 2010. С. 288).
Далее он сравнивает Анненского с героем толстовской повести «Смерть Ивана Ильича», находя в их судьбах принципиальную разницу:
«Мы не знаем, как встретил смерть Анненский-человек. <…> Мы ничего не знаем — и вот можем, значит, судить лишь о том, что сказал он в своей поэзии. И можем сказать, что с Анненским-поэтом чуда не совершилось. <…> / …чудо случилось с обыкновенным человеком, а не с поэтом. <…> / Осмысление — очищение. Оно наступает иногда очень поздно, но никогда не „слишком поздно“. Так было с Иваном Ильичом. / Драма есть тот же ужас человеческой жизни, только не получающий своего разрешения, очищения. <…> Так было с Анненским-поэтом. Дай Бог, чтобы судьба его как человека была иная. Но драма, развернутая в его поэзии, обрывается на ужасе — перед бессмысленным кривлянием жизни и бессмысленным смрадом смерти. Это — ужас, приоткрывающий перспективу — опять-таки в ужас. Два зеркала, отражающие пустоту друг друга. / Так из повестей об Иване Ильиче и об Анненском узнаем мы, что иногда человеку дается то, что не дано поэту (светлый курсив мой, полужирный — Ходасевича. — А. П.)» (С. 298—299).
Обратим внимание не только на «зеркала», отражающие друг друга, но и на навязчивое повторение слов «человек» и «поэт».
Представляется, что два поздних стихотворения Георгия Иванова в какой-то мере порождены этим текстом, противостоят ему (Иванов всегда был — эстетически и этически — на стороне Анненского, вспомним такие его строки: «Я люблю безнадежный покой, / В октябре — хризантемы в цвету, / Огоньки за туманной рекой, / Догоревшей зари нищету… // Тишину безымянных могил, / Все банальности „Песен без слов“, / То, что Анненский жадно любил, /То, чего не терпел Гумилев».
Вот эти поздние ивановские стихи. Первое:
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
Второе (курсив мой):
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
«Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья…»
Мне говорят — ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Не забудем еще о стихотворении Ходасевича «Перед зеркалом» (1924). А «музыка» в ивановском «Друг друга отражают зеркала…» — несомненно, блоковского происхождения, означает, по существу, некое высокое поэтическое дуновение; «пепел» же — сухой остаток жизни, для поэта — стихи, им написанные.
* * *
В юности я «перевел» знаменитое гётевское: «На вершинах горных — / Тишина. / И средь веток черных / Она слышна. / Даже дыханья / Птица спящая не издаст. / Поздний час. / Спите, желанья».
Разумеется, давно этот глупый текст выбросил. Но стихи, прочитанные либо сочиненные в юные годы, невозможно изгнать из памяти — периодически всплывают.
Понятно, что у Лермонтова — лучше всех. Лучше, чем у Гёте («Gipfeln — Wipfeln», «Ruh — du»…).
И что ж тогда всем неймется? Вот Анненский: «Над высью горной — / Тишь. / В листве, уж черной, / Не ощутишь / Ни дуновенья. / В чаще затих полет… / О, подожди!.. Мгновенье. / Тишь и тебя… возьмет». Конечно, куда лучше, чем у меня, например, но по гамбургскому счету — и псевдозначительные многоточия не помогают.
* * *
Градоначальник уездного городка, где в паршивой гостинице подают семгу (а в точно таком же городке на «фуршете» у полицеймейстера Собакевич «в четверть часа с небольшим (под шумок! — А. П.) доехал» порядочного осетра), мечтает о якобы предстоящем генеральстве в Санкт-Петербурге: «Там, говорят, есть две рыбицы: ряпушка и корюшка, такие, что только слюнка потечет, как начнешь есть».
Каков Санкт-Петербург! Каков Гоголь!
* * *
Почему «Сядь, Державин, развалися» (Мандельштам; курсив мой)?
Потому что так на знаменитой гравюре с портрета кисти Н. Тончи, открывающей многие издания сочинений поэта-вельможи: там он развалился как бы в сугробе (в «барской шубе» и в «митре бобровой»).
* * *
Все-таки алкоголиком поэт быть не должен.
Что бы там ни писал Блок («Я пьян давно. Мне всё равно»), он все же не печатал одно и то же стихотворение дважды в одной книжке. Как это, увы, делает Константин Фофанов: и в Части третьей (С. 57) его «Стихотворений» (СПб., 1896) есть «Стансы сыну», и в Части четвертой (С. 73). Тексты абсолютно идентичны:
Люби людей, люби природу…
Неволей ближних и родных
Не покупай себе свободу…
Учись у добрых и у злых…
1888 год, июль… Чему научился К. К. Олимпов, мы себе более или менее представляем…
Но вот что волнует: неужели это читал Ходасевич — и оно у него аукнулось через много лет (1921)?
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
* * *
А почти рядом (Часть четвертая. С. 79) у несчастного Фофанова — чудесные строки («Первые стихи»): «Пятнадцать лет ему; румянец смуглых щек / То вспыхнет, то опять погаснет. Одинок, / Склонившися на пух мечтательного ложа, / Вздыхает, вымыслом страданья сердца множа…» И вновь вспоминается Ходасевич: «Ты губы сжал и горько брови сдвинул, / А мне смешна печаль твоих красивых глаз. / Счастлив поэт, которого не минул / Банальный миг, воспетый столько раз!»