Опубликовано в журнале Звезда, номер 11, 2024
Филип Рот получил немыслимое количество американских и европейских литературных премий, но, сколько еврея ни корми, он никак не желает отстать от еврейской тематики. Вот и в романе «Людское клеймо» (перевод Л. Мотылева; М., 2005) его любимый герой-повествователь прозаик Натан Цукерман снова рассказывает историю американского еврея, только на этот раз поддельного. В позднее советское время я слышал такой анекдот: «Негр в трамвае читает газету на еврейском языке, а пожилой еврей говорит ему с упреком: „Послушайте, разве вам мало того, что вы негр?“». Хотя негры — по крайней мере официально — считались социально близкими, и кое-кто из евреев, пожалуй, был бы не прочь перекраситься в негра. А вот Филип Рот рассказывает историю светлокожего негра Коулмена Силка, перекрасившегося в еврея.
Коулмен Силк происходил из сравнительно светлокожей и культурной афроамериканской семьи. Их отец, во время Великой депрессии потерявший магазин оптики, до самой смерти с большим достоинством нес службу официанта в вагоне-ресторане, но продолжал называть английский язык языком Чосера, Шекспира и Диккенса, учил детей логически мыслить, требовал, чтобы они знали латынь и греческий, водил их в нью-йоркские музеи и на бродвейские спектакли, и маленький Коулмен не разочаровал папу с мамой.
Первый ученик, первый спортсмен и вдобавок еще и красавчик, он в довершение всего отличался еще и необыкновенно белой кожей, так что при его мелкокучерявой шевелюре его вполне могли принять за еврея. Кои, в отличие от негров, уж никак не считались тупицами, тогда как, по мнению Силка-старшего, «как бы хороши ни были его (белого. — А. М.) намерения, чувствуешь: он убежден в своем интеллектуальном превосходстве. Тем или иным образом — не словами, так выражением лица, или тоном, или раздражением, или, наоборот, терпеливой выдержкой, замечательной своей гуманностью — он всегда даст тебе понять, что ты тупица, и будет крайне изумлен, если окажется, что это не так (злесь и далее в цитатах курсив Рота. — А. М.)».
И вдруг перед окончанием школы отец второго ученика Берта, настоящего еврея, доктор Фенстерман предложил отцу Коулмена большие деньги, чтобы первый ученик на выпускных экзаменах уступил второму. Ведь у Коулмена все равно баллов будет достаточно для Хауарда — учебного заведения для чернокожей элиты, а сыну еврея для «белой» карьеры будут предъявлены гораздо более высокие требования. «Знают ли Силки о дискриминационных квотах, цель которых — не пускать евреев на медицинские факультеты? Особенно в Гарварде и Йеле, где Берт, получи он возможность туда поступить, стал бы звездой первой величины — в этом доктор и миссис Фенстерман совершенно уверены. Из-за мизерных квот для евреев на большинстве медицинских факультетов самому доктору Фенстерману пришлось поехать учиться в Алабаму, и там он воочию увидел, каково приходится людям с черной кожей».
Отец Коулмена только что не спустил не вполне белого доктора с лестницы, хотя «для мистера Силка евреи, даже такие наглые и противные, как доктор Фенстерман, были вроде индейцев-следопытов — опытные, толковые люди, которые могут показать новичку дорогу, могут помочь культурной негритянской семье в поисках социальных возможностей и путей к успеху». И все-таки Коулмен поступил в Хауард только потому, что этого желал отец. И как только отец упал мертвым, подавая очередной обед в вагоне-ресторане, Коулмен тут же бросил Хауард и записался во флот, соврав, что он белый.
Но однажды в грязном борделе мерзкая шлюха распознала в нем «черномазого» — и тут же два амбала вышвырнули его за дверь, порядком при этом измордовав. А если бы его ложь вскрылась, его бы ждал трибунал, долгий срок принудительных работ и потерянная репутация. Это был первый урок: держись своих. Но гордый Коулмен ему не внял и поступил в Нью-Йоркский университет, по-прежнему выдавая себя за белого. Там у него случился бешеный роман с лилейно-белой девушкой со скандинавскими корнями, и, перед тем как вступить в брак, он наконец решился познакомить ее со своей семьей. Встреча прошла в самых любезных тонах, но на обратном пути лилейная красавица внезапно разрыдалась: «Я не смогу!» — и бросилась прочь.
И Коулмен понял, что свою страшную тайну он должен скрывать даже от самых близких. От жены, кипучей правдоискательницы Айрис Гительман, дочери еврейских иммигрантов, чей дом «содрогался от ненависти к социальному гнету во всех его проявлениях». (Это были «простые люди, не умевшие ни внятно описать, ни рационально обосновать фантастический бред, который ими владел, и тем не менее безоглядно приносившие этому бреду в жертву друзей, родных, бизнес, доброе отношение соседей, даже собственное душевное здоровье, даже душевное здоровье детей. У них была одна песня — не желаю иметь с этим ничего общего, и взрослеющей Айрис казалось, что они не желают иметь общего вообще ни с чем».) Тайну нужно было скрывать и от детей, в каком-то возрасте начинавших интересоваться папиными родителями-братьями-сестрами.
Чтобы страшная тайна не всплыла, Коулмену пришлось порвать со всей семьей, переступив через отчаяние матери и ненависть брата, борца за права цветных, и выдать себя за круглого сироту.
В итоге он сделал успешную академическую карьеру профессора античной словесности в городе с типичным для американского захолустья именем Афина, в течение шестнадцати лет прослужив еще и деканом-реформатором, уничтожившим затхлые синекуры и внесшим, как выражались его недруги, «еврейский дух» соперничества в тихую заводь Афина-колледжа. Но однажды этот блестящий лектор, заметив, что две студентки из списка за пять недель ни разу не появились на занятиях, иронически поинтересовался: «Существуют они во плоти — или они духи?» И надобно ж такой беде случиться, что на каком-то полузабытом жаргоне слово «духи» оказалось прозвищем цветных. Этого оказалось достаточно, чтобы из остроумной и общительной академической звезды, полной спокойной силы и столичного обаяния, молниеносно превратиться в профессора-расиста: «Стоило слову „расист“ прозвучать с некой официальной интонацией — и все до единого потенциальные союзники попрятались по углам».
Судьба сыграла с Коулменом чрезвычайно злую шутку, провозгласив расистом тайного негра. Но признаться в многолетней лжи для этого гордеца было еще более невозможно, чем смиренно покаяться и попросить прощения. В чем он должен каяться? Слово «духи» он использовал в словарном значении, студенток этих в глаза не видел, а если они не справляются с учебной программой, то им в колледже не место, вот и весь сказ.
А Коулмен еще до этого проявлял неблагонадежность по феминистической линии — отнесся иронически к заявлению студентки Елены Митник о том, что некоторые пьесы Еврипида принижают женщин. Но это ему еще сошло с рук. Но за «расизм» на мятежника уже обрушилось полноценное цунами общественного мнения, разгулявшегося ханжества. Пресловутого фрейдовского Сверх-Я. Тирании благопристойности посвящены самые страстные страницы «Людского клейма».
Натан Цукерман начинает свою первую филиппику с лета девяносто восьмого года — лета «мощнейшего разгула добропорядочности, когда терроризм, пришедший было на смену коммунизму в качестве главной угрозы безопасности страны, уступил место оральному сексу, когда цветущий моложавый президент средних лет и увлекшаяся им беззастенчивая особа двадцати одного года, самозабвенно, как парочка подростков на автостоянке, занятые друг другом в Овальном кабинете, оживили старейшую общественную страсть Америки — исторически, возможно, ее самую вредоносную, самую предательскую радость — экстаз ханжества. В Конгрессе, в печати, на телевидении — всюду с развернутыми знаменами пошла в атаку высоконравственная актерствующая сволочь, жаждущая обвинить и стереть в порошок, морализирующая на всю катушку, охваченная рассчитанно праведным гневом». «Нет, если вы не жили здесь в 1998 году — вы не знаете, что такое ханжество. Уильям Бакли, который ведет колонку в ряде консервативных газет, писал: „Когда подобным образом поступил Абеляр, нашелся способ сделать так, чтобы это не повторялось“, — намекая, что наказанием за президентский проступок, продиктованный тем, что в другом месте Бакли назвал „разнузданной похотью“ Клинтона, должна быть отнюдь не столь бескровная процедура, как импичмент, а ни больше ни меньше — телесное увечье, какое нанесли в XII веке канонику Абеляру вооруженные ножами подручные каноника Фюльбера в отместку за тайную связь и брак с племянницей Фюльбера девицей Элоизой. В отличие от Хомейни, приговорившего своей фетвой к смерти Салмана Рушди, Бакли, мечтая о воздаянии посредством кастрации, не позаботился о денежном вознаграждении для потенциального исполнителя — однако он был столь же требователен, как и аятолла, и вдохновлялся столь же возвышенными идеалами».
Правдоискательница Айрис бурно вступилась за честь супруга, но не выдержала травли, и отовсюду изгнанный негр-расист оказался еще и вдовцом и уже, полупомешавшись, не мог думать ни о чем, кроме мести убийцам. Единственным утешением семидесятилетнего отверженца оказался роман с уборщицей по имени Фауни Фарли, почти вдвое младше его, но нахлебавшейся вдесятеро больше гораздо более страшных и вульгарных бед. Еще девочкой она бежала из дома от сексуальных домогательств отчима, о котором ее родная мать не желала слышать ни одного дурного слова. Среди нищенских скитаний она вышла замуж за рехнувшегося ветерана Вьетнама, ненавидевшего не только всех «косоглазых», но и собственных сограждан, сначала забросивших его в ад, а потом бросивших его на произвол судьбы. (Его внутренние монологи тоже великолепны.) А жену он сначала ревновал к каждому столбу, а затем еще и обвинил в гибели их детей, задохнувшихся во время пожара, и вынашивал мечту отправить ее за ними следом заодно с ее евреем-любовничком.
Что ему в конце концов вроде бы и удалось. Хотя на какое-то время их связь, подкрепленная виагрой, сделалась единственным проблеском в их беспросветном существовании.
Правда, и этот проблеск сумел омрачить воинствующий феминизм. Преемница Коулмена по колледжу, парижская штучка, у которой что ни слово, то Батай с языка слетел, отправила Коулмену анонимное письмо:
«Всем известно,
что вы сексуально эксплуатируете
несчастную неграмотную женщину
вдвое вас моложе».
Здесь особенно прелестно это «всем» — ведь то, что известно «всем», не требует доказательств.
И вот расист-эксплуататор «старался по возможности спокойно оценить давление благопристойности. Ее тиранию. В середине 1998 года даже ему стойкость и мощь американских понятий о благопристойности казались невероятными, и ведь не кто иной, как он сам, стал одной из жертв этой тирании! По-прежнему тут и узда на публичной риторике, и неисчерпаемый кладезь вдохновения для личного позерства, и то повсеместное, феминизирующее всех и вся засилье торговли добродетелями с трибуны, которое <…> европейцы исторически неверно называют американским пуританизмом, которое Рональд Рейган и ему подобные называют основными ценностями Америки и которое сохраняет широчайшую юрисдикцию благодаря тому, что маскируется под нечто другое — и даже не под нечто, а подо все. Как общественная сила благопристойность чрезвычайно изменчива — это поистине тысячеликая госпожа, прикидывающаяся, если нужно, гражданской ответственностью, бело-англосаксонско-протестантским достоинством, борьбой за права женщин, негритянской гордостью, ощущением этниче-ской принадлежности, эмоционально перенасыщенной еврейской этической чувствительностью. Словно не было ни Маркса, ни Фрейда, ни Дарвина, ни Сталина, ни Гитлера, ни Мао — да что там, словно не было даже Синклера Льюиса! Да, думал он, словно „Бэббит“ не был написан. Словно творческой мысли даже на этом простейшем уровне запрещен вход в их сознание, дабы не нарушить их покоя. Человечеству выпало столетие беспримерных бедствий, ужасающих катастроф — десятки миллионов терпели лишение за лишением, зверство за зверством, мерзость за мерзостью, полмира, если не больше, испытало власть патологического садизма с его „социальной политикой“, обширнейшие общества строились на сковывающем страхе перед репрессиями, деградация индивидуальной жизни по вине властей приняла беспрецедентный масштаб, народы разделялись и порабощались идеологическими преступниками, лишавшими их всего, целые нации оказывались настолько деморализованы, что, просыпаясь утром, люди не испытывали ни малейшего желания встретить новый день… Сколько их, этих жутких образцов, подарил нам уходящий век — а им не дает покоя Фауни Фарли! Она и Моника Левински — вот две заботы Америки. Безмятежный покой их жизней нарушен непристойным поведением Клинтона и Силка! Вот, значит, где оно — зло, обрушившееся на них в 1998 году. Вот откуда она сегодня исходит — мука, пытка, духовная смерть. Вот где источник величайшего нравственного отчаяния — в том, чем мы с Фауни занимаемся в постели».
Теперь уже и взрослым детям Коулмена «известно», что их отец принуждал беззащитную любовницу к аборту и довел этим до попытки самоубийства. Чего, разумеется, не было, но какая разница — было, не было…
Раз все знают, это все равно что было.
К слову сказать, и запустившая анонимку французская штучка верила, что поступает добродетельно, ибо феминистический катехизис в отношениях мужчины и женщины не допускает ничего, кроме эксплуатации.
Зато истинно, по-земному несчастную Фауни элитарные страдания просто бесят. Надо же, ее любовник-профессор «и вправду считает то, что они там про него говорят в Афина-колледже, таким сокрушительным для себя. Ну не любят его тамошние уроды — подумаешь. Это что, самый большой ужас в его жизни? Чепуха это, а не ужас. Двое детей задыхаются и умирают — вот это ужас. Отчим приходит и лезет в тебя пальцами — вот это ужас. А лишиться работы, когда тебе так и так скоро на пенсию, — уж извини. Вот что она в нем ненавидит — привилегированность страдания. Он считает, что ему не повезло? Столько вокруг настоящей боли, а он жалуется на невезение? Знаете, когда не повезло? Когда после утренней дойки муж берет железную трубу и бьет тебя по башке. Я даже не видела, как этот псих замахнулся, — а ему, оказывается, не повезло! Ему, оказывается, жизнь была должна!
<…> Бедной Монике трудно будет найти в Нью-Йорке хорошую работу? Скажу тебе по секрету: мне плевать. Думаешь, Монике есть дело до того, что у меня болит спина от треклятой дойки после рабочего дня в колледже? От уборки на почте всякого дерьма, которое людям лень донести до урны? Думаешь, Монике есть до этого дело? Она продолжает названивать в Белый дом, а с ней не хотят разговаривать — какой ужас! У тебя все кончено — и это тоже ужас? У меня, дружок, ничего не начиналось. Все кончилось не начавшись. Попробовал бы на себе разок железную трубу. Вчерашний вечер? Не спорю. Хороший был вечер. Чудесный. Мне он тоже был нужен. Но у меня все равно три работы. Что изменилось? Потому все и принимаешь, что это ни черта не меняет. Ну скажу я маме, что ее муж приходит по ночам и запускает в меня пальцы, — и ни черта не изменится. Пусть даже мама теперь знает и собирается мне помочь — все равно не изменится. Эта ночь с танцами у нас была — и ни черта она не изменила. Он читает мне про вашингтонские дела — что, что, что это меняет? <…> Как это мне поможет, когда моя машина скапустится? Ты и вправду думаешь, что это важные мировые новости? Не очень-то они важные. Вовсе даже не важные. У меня было двое детей. Они погибли. Так что, если у меня нет сил сочувствовать Монике и Биллу, отнеси это на счет моих детей, хорошо? Пусть это будет мой изъян — ради бога. Не осталось у меня пороху на все эти тревоги мирового значения».
При все своем интеллектуализме Филип Рот в «Людском клейме» не пренебрегает и сюжетной изобретательностью, благодаря которой его книга должна читаться с большим увлечением. Должна. Но читается хотя и с увлечением, но не очень большим. Вероятно, из-за бесстрастной интонации.
Хотя при всем при том это первоклассная проза.
Очень умная.
А потому очень горькая.
Как вам, скажем, такой афоризм: «Помышления о чистоте отвратительны. Безумны. Что такое наше стремление вычистить скверну, как не новая нечистота поверх старой?»
Такие вот мысли посещают Натана Цукермана на похоронах Коулмена Силка: «Странно было сидеть среди его коллег и думать о том, что люди столь образованные и в силу самой своей профессии вежливые могли с такой готовностью попасться на удочку извечного человеческого желания найти ответчика за все зло. Что делать — потребность есть потребность. Она глубока и живуча».