«Записки с похмелья» Евгения Вензеля (1977, 1982)
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2024
Все, вероятно, помнят историю про то, как лирический герой Маяковского попросил парикмахера причесать ему уши и что из этого вышло. В парикмахерской и у Евгения Петровича Вензеля чуть не случился пассаж: «Когда волосы становятся реже, — единственный способ хотя бы ненадолго вернуть им природные качества — это тщательно вымыть их и несколько разлохматить. Утром в гостинице я подумал об этом, но в нашем с женой бедном номере не было ни ванны, ни душа, хотя гостиница называлась „Палас“. Отправиться в баню в незнакомом городе и явиться туда даже без небольшого узелка, в содержимом которого всякий, кому это захочется, сможет заподозрить смену белья и полотенце, — мне казалось задачей невыполнимой и даже несколько опасной, потому что отовсюду мерещились какие-то гипотетические скандалы, могущие возникнуть из-за невольного нарушения приезжим обычаев и привычек жителей незнакомого города. Я шел по улице, обсаженной рослыми деревьями, и курил, держа сигарету в правой руке, а левую оставив в кармане брюк. Чтобы насладиться (такой редкой для меня) возможностью одинокой прогулки в незнакомом городе, я должен был знать, что выгляжу хорошо, насколько этого можно достичь с помощью мыла, бритвы и воды. Я вспомнил, что иногда в окнах парикмахерских вывешивают список оказываемых услуг, что иногда в перечислении оных есть и такой пункт: мытье головы. Я попал на небольшую площадь и увидел витрину парикмахерской. Некоторое время я раздумывал, покусывая губы, пытаясь понять, достанет ли мне решимости зайти туда. В случае неудачи я все равно не рисковал испортить прогулку, потому что у меня были деньги, и я мог выпить столько, сколько мне потребовалось бы, чтобы легко восстановить душевный покой, поколебленный отказом. Войдя и готовый каждую секунду ретироваться, я осмотрел внутренность маленького заведения: в нем не было ничего необычного, и я спросил у женщины в белом халате, которая что-то перекладывала на своем рабочем столике: Скажите, пожалуйста, у вас можно вымыть голову? Садитесь, отвечала она, поставила последний предмет, какую-то баночку, и начала мыть руки. Покуда она закрывала мне грудь и плечи салфеткой, чтобы не замочить пиджак, я принялся ей объяснять, почему я обратился с такой интимной просьбой, как мытье головы, к незнакомому человеку. Она деликатно не обратила на мои горячечные речи никакого внимания, а только сказала: У нас есть польский шампунь, если вы не возражаете. Она вымыла мою голову над раковиной и высушила феном. Я встал, расплатился и вышел». («Записки с похмелья», 77. Далее цитаты отсюда обозначены только номером записи. Орфография и пунктуация везде сохранены авторские).
В возрасте почти одном и том же (около двадцати — Маяковскому, под двадцать пять — Вензелю) волосы, видно, росли у них по-разному. У Маяковского с этим делом было все в порядке, причем настолько, что, как говорят, для Ильи Ефимовича Репина постригся наголо, все равно отрастут. Вензель же беспокоился о недостойном виде своих волос почти всегда. В тридцать он писал:
…было время когда я называл себя
сибаритствующим аскетом
а сегодня кажусь себе плешивеющим дураком
а по правде сказать — просто идиотом
эта плешь неиссякаемый источник ламентаций
она проникла даже в рифмованные строчки
где ей придается мистически-пораженческий характер.
Во всяком случае по совету одной девицы
я отказался от мыла и шампуня
в пользу яичных желтков и шалфея
да! Прошли те времена когда одна дура
говорила обо мне: совершенно хэмовский тип…
Герой Маяковского нарывается на скандал, герой Вензеля панически его боится. Подобно гамсуновским гордым нищим, он принимается горячо объяснять парикмахерше, что заставило его совершить столь экстравагантный поступок.
При этом всем известно нахальство Вензеля. Мог ли Маяковский пописать в урну на Невском? А Вензель мог. Устраивал ли Маяковский публичные драки со своей женой? А Вензель… Наступал ли Маяковский на пятки прохожим? А Вензель… На том же Невском. Маяковский статуарен, Вензель всем запомнился в движении:
Прогуливая у реки,
я полюбил по Неве ветерки,
леденившие мне виски.
Водосточные трубы мял кулаком,
то есть костяшками пальцев.
Был незнаком.
…Бредет домой сутенер и кот,
донельзя избитый и мокрый…
…Но нам хоб что: вольготно,
свободно и кругло,
мы дышим всенародно,
шагаем весело.
…И, слыша гогот парусинный
и мимо рвущийся пиджак,
люблю бессмысленный и длинный
ногою спелой спетый шаг.
Сардонический фланер ленинградских улиц, Вензель совмещал в себе наглость с застенчивостью, оборванство с дендизмом, любовь к быту и бытописанию с неумением (нежеланием?) жить в быту, веселую отвагу с похмельным ворчанием. Не в этих ли контрастах стоит видеть смысл эпиграфа «Записок с похмелья»: «Научные понятия прорастают вниз через житейские. Л. С. Выготский». Для Вензеля родником вдохновения в равной степени служили злая пьяная эйфория (житейское) и негромкая похмельная меланхолия (научное). Или житейское с научным надо тут поменять местами: алкоголь — научное, похмелье — житейское? Многие строки Вензеля, похоже, рождались в «те самые мгновенья, когда нельзя быть грубым, когда у человека с похмелья все нервы навыпуск, когда он малодушен и тих?» (Венедикт Ерофеев). Сам Вензель писал о похмелье так: «Похмелье — вещь дружелюбная, даже нежная, но иногда не хочется разглагольствовать, а если уж приходится, то это всегда пересказ прочитанного накануне или вольное изложение трагикомического случая, приключившегося с тобой по дороге… <…> Я помалкиваю в тряпочку. Поэтому главенствует смутная созерцательная сосредоточенность ни на чем» (рассказ «Sta, viator!»).
«Записки с похмелья» нуждаются в комментарии. В предисловии. Ну хотя бы в аннотации. Попытаемся оттолкнуться от аннотаций более доступных читателю записок, любимых и читанных в 1960—1970 годы. Это и «собрание дневниковых заметок, житейских наблюдений, картин природы, нравов и обычаев, оригинальных психологических этюдов» (Сэй-Сёнагон, «Записки у изголовья»), и «нанизанные одна на другую, перекликающиеся, резонирующие, но не посягающие на свободу друг друга мысли о человеке, его истинной природе» (Кэнко-Хоси, «Записки от скуки»), и «Множество комических сцен, переписка двух собак и финальный крик душевнобольного, оказавшегося в единственно возможном для себя социальном лифте — палате желтого дома» («Записки сумасшедшего»), и «повесть точно поставленных вопросов и точно найденных интонаций. Боль пронизывает слово героя, оно бьется в стремительных перепадах его настроений, в бесконечных волнениях, в тягостных переживаниях и в неразрешимых тупиках» («Записки из подполья»), и «веселые джентльмены заводят новые знакомства, охотятся, попадают в нелепые и смешные ситуации и влюбляются» («Посмертные записки Пиквикского клуба»). Все это есть в «Записках с похмелья». Но держатся они на том, что тут не перечислено: филологическом (собственно, научном) этюде о «Сказке о попе и о работнике его Балде» (18). Привожу почти целиком.
«Несомненно, Балда — это сатана или, по крайней мере, главный черт. Почему Балда идет „сам не зная куда“? Так ходят только три рода существ: черти, воры и поэты. Никому из них не нужно выдумывать или оправдывать свою жизнь».
Такова походка самого Вензеля:
Я тех люблю, кто быстро ходит.
У них в глазу маршрут горит.
На правой зиждется просодий,
а левая ему втори́т.
Не ходит так твоя подружка,
не ходит нонпарельный шрифт,
а ходит так пивная кружка,
так ходят Пушкин или Свифт.
Не ходит так пустой бездельник
или задумчивый бандит,
а ходит так немой отшельник
или отпетый фаворит…
Дав портрет поэта (вора, черта) общим планом, автор «Записок» переходит к выражению его лица:
«Балда сардоничен в разговоре со своим нанимателем с первого слова: так и видишь его искривленную нехорошо губу, слишком внимательный глаз: «Что, батька, так рано поднялся? Чего ты взыскался?»
Далее Балда <…> говорит вещь уже совершенно страшную, и если бы поп, что называется, был поумнее, он несомненно не прибег бы к услугам такого лапидарного работника, говорящего: „Буду служить тебе… в год за три щелка по лбу… вареную полбу“».
Отметим здесь название драгоценнейшей для автора «Записок с похмелья» черты: лапидарности. Именно не мягкой греческой «лаконичности», а «лапидарности» — каменной, римской: «Он же: У нее очень тяжелая нога… Я был пленен его лапидарностью» (2); «опыт лапидарнейшего из формулирующих» (29). Таковы формулы жизненных законов в «Записках с похмелья», то оглашаемые с амвона, то высеченные в камне, то писаные тушью: «Если вдруг, случайно, окажешься в Нескучном саду, скучая на скамейке, и к тебе подойдут и спросят: Зачем ты скучаешь в Нескучном саду? — ответь: Не словоблудствуй! И продолжай спокойно скучать» (пасторское наставление); «Однажды я сказал: „Вечера с нашими молодыми друзьями начинают превращаться в сеансы коллективной лести“. На что мне ответили: „Так и будет, пока я общаюсь с юными поэтами, играющими в шахматы“» (дзуйхицу?); «Говорят, что Бабель отстреливался» (эпитафия?); «Утренний автобус. Где-то в задних рядах оживление: кто-то уже блюет…» (хокку?); «Слово «бормотуха» родилось на моих глазах из пены бьющихся о прилавок винного отдела, как Афродита» (элегический дистих?) и т. д.
«За что же расплачивается поп-человечество? — продолжает автор. — Совершенно ясно, что за «толоконный лоб» и «поискать товару», а не за знакомство с Балдой, который идет, сам не зная куда, т. е. доверяется каким-то силам или сам является таковой.
Поп расплачивается не за жадность (кто же не хочет купить подешевле?), а за соприкосновение (слишком близкое) с иными силами. <…>
То самое большинство с толоконным лбом, которое идет по жизненному базару, чтобы поискать товару, и не дай ему бог, если в своей бесхитростной алчности и природной слепоте оно натолкнется на какого-нибудь Балду…»
Одно из главных для автора «понятий, прорастающих через житейское» — соотношение поэта и толпы (толоконных лбов): «Когда утром, после ночи, проведенной с какой-нибудь барышней, едешь счастливо отсыпаться домой и видишь открахмаленные недосыпом лица едущих на работу, то понимаешь, что социология началась с любви к этим несчастным производителям материальных ценностей, которые ради пищи насущной для детей своих, зачатых в безрадостных жилищах с некрасивой подругой, покорно встречают рассвет, проводят день в унизительных занятиях и ложатся спать, проклиная грядущий день. Все они очень хорошие люди, но ужасно раздражают меня тем, что не умеют ходить по улице, а в автобусе всегда подставляют спину, бок, локоть или колючую сумку с провизией» (82).
«Балда становится опорой, двигателем и главой семьи. Он совершенно заменяет-вытесняет попа как главу семьи».
Вот и еще одно научное понятие — замещение: «Свадьба. Жених, по обыкновению, напивается до бесчувствия. Чтобы не лишаться брачных удовольствий, невеста ложится с другим» (15).
«Хорошо отмытый и отчищенный Кит всегда мне напоминает жениха. Однажды я его встретил на Невском. Он собирался на чью-то свадьбу. Я посмотрел на его томный, строгий и ухоженный вид и подумал, что на месте невесты я бы из гостя превратил его в главный персонаж свадебной мистерии» («Sta, viator!»).
Вернемся к «Запискам с похмелья»:
«…один поп Балду не любит. Причины же темного страха, вызываемого последним, он невинно объясняет себе памятью о расплате, «щелках».
Столь же наивна попытка погубить Балду попадьи, не понимающей, что, давая, как ей кажется, невыполнимые (для человека) задания, она лишь, так сказать, посылает Балду в гости к самому себе, к своим, родным. <…>
Вся сцена с кобылой, конечно, сцена с женщиной; весь отрывок — веселая пародия на половой акт, который неумело, а потому и неудачно, пытается осуществить чертенок по издевательскому совету Балды.
Итак, мне кажется, что эта сказка — автопортрет или портрет поэта, который, в свою очередь, и черт, и стихия, и олицетворение полового органа».
Похоже? У Вензеля есть несколько автопортретов, графических и живописных, но здесь вспоминается фотография конца 1970-х, как раз когда начали создаваться «Записки с похмелья»: кепочка, лихо, но как-то невинно сдвинутая на левый бок, изумленно открытые, будто спросонья, грустные глаза, ковбойка.
Портретов и фотографий в полный рост сохранилось немного. Но следя за развитием портретной темы в «Записках с похмелья», стоит, пожалуй, начать с того, что ниже пояса:
но больше всего меня интересовали
мои половые возможности
с точки зрения партнерши
и каждую свою девушку я спрашивал:
а что как мужчина я ничего, на среднем хотя бы уровне?
Да да только отстань отвечали они
раздосадованные излишней как им казалось
прямотой вопроса.
Так что я так и не знаю до сих пор
на каком я уровне.
«Мой друг однажды сказал: У меня какой-то сексуальный жор. Встаю с постели и под каким-нибудь предлогом иду к другой.
Он же, рассказывая о том, как ходил в гости, сказал: Там была девица ничего себе. Она обратила на меня внимание, я ей понравился. А мне больше ничего и не нужно… Как я его понимаю». (2)
…А сардонический задор
Есть тайный признак вожделенья…
«Время от времени он выглядывал из окна с горькой и хитрой улыбкой. Не придет сегодня, такая-растакая, думал он, и по позвоночному (и не только позвоночному) столбу снизу вверх поднималась горячая тоска». (72)
«Две светло-рыжие нимфетки в легких кожаных курточках на мотопеде. Он никак не заводится. Голоногая юная дама сильными движениями ног крутит его тугие педали. Кроме меня, на них смотрит здоровый парень и курит. Мы переглядываемся. Видно, у нас с ним одно желание» (73).
собака хочет всех облаять
а Гитлер хочет всех убить
максималисточка нагая
любить тебя любить любить
любить до черного сиянья
тобой искусанного рта
любить когда уж нет желанья
не сняв креста
лудить бока любить колени
чесать живот
любить еще наступит тленье
и черный год…
«…ты слишком напился, заявляет она, и голого ведет в ванну, ставит под душ, моет и вытирает полотенцем. Я помню прорезиненную ткань ее трусов. Она закидывает ноги мне на спину, и я с темным восторгом катаюсь на ней целую ночь. Утром, поразившись некрасоте, неуклюжести и большому росту, я ее обманываю в троллейбусе, давая неверный телефон, и нетерпеливо жду минуты расставания. Она говорит: «Вечером я позвоню». Мне было 17 лет, и я помню рассеянный свет этого июльского утра» (87).
В снежном храме,
юродственной мути
дайте места немного, а то
тесно мне, как в термометре ртути.
Либидо ты мое, либидо…
У Вензеля немало о страсти. Но где бы ни было — всегда с самоиронией и часто с грустью. Потому что нечего себя обманывать: опьянение страстью так же грозно и неумолимо, как нормальное опьянение, ведет за собой похмелье.
За «олицетворением полового органа» тянутся такие понятия, как «черт» и «стихия» — а были ли, или просто зеленая гвоздика в петлице?
«Однажды мы сидели в саду.
— Не смотри на меня так, — вдруг попросила она.
— Как не смотреть? — поинтересовался я.
Она не смогла объяснить и только попросила так на нее не смотреть. Но, конечно, я не очень нуждался в объяснении. Я понял, что так испугало ее: я загляделся на свою бездну, оттуда потянуло ледяным воздухом литературного труда, и живому теплому человеку нет места в его безумном погребе. Она почувствовала это и, ужаснувшись, попыталась отогнать меня от края пропасти» (52).
Бездна в себе — это и есть, наверное, стихия. Но бездна оказывается не бездной духа, не бездной зла или сатанинского бунта, а бездной «литературного труда». Именно тем, во что неизбежно перегорает страсть. У Блока это напрямую:
И, наконец, у предела зачатия
Новой души, неизведанных сил, —
Душу сражает, как громом, проклятие:
Творческий разум осилил — убил.
Вензель уклончивее и злее, и оттого, может быть, последняя строка чуть не горше блоковской:
я люблю твое нежное мясо
я люблю твою круглую грудь
лба приветливую террасу
синих глаз твоих ржавую жуть
из-под шапки занятная прядка —
несомненно — прекрасный улов
сколько прелести сколько порядка
сколько будет прекрасных стихов.
Где все-таки грань между жизнью и стихами, идущим и застывшим, опьянением и похмельем? Именно конец 1970-х — поворотный пункт в горящем маршруте Вензеля, поэт впервые с горечью задумывается над этими проросшими сквозь быт понятиями: поэзией и правдой. Умирает близкий друг и наставник в дендизме Кит — Анатолий Ромм. Брак с Еленой Шварц оборван. Жить негде. Но главное не это:
«В 10 лет, обнимая в постели перед сном свою любимую коричневую ватную собачку, я хотел быть самым красивым, самым умным, самым сильным.
В 15 я уже знал, что единственное, что мне остается, это не сойти, по возможности, с ума.
В 20 я думал, что прожил все.
В 25 я знал, что из меня ничего не вышло.
В 30 я обо всем этом предпочитаю писать, к сожалению. Увы» (43).
Пивная кружка пуста, жизнь и страсть перегорели в литературу. Но именно в этот момент и являются «Записки с похмелья». Как и «Записки из подполья», — манифест двойственности. Некоторым друзьям Вензеля они запомнились даже лучше, чем его стихи. А в них-то двойственность почти эмблематична:
Но пошло, и я родился
половинчатей отца:
Я — как русский — рано спился,
Как еврей — не до конца.
И звезда моя навечно
неясна и далека.
Если вдруг пятиконечна,
не миную кабака.
Ну а если из тумана
мне покажется желта
из жидовского шалмана
иудейская звезда?
Будет так или иначе —
все равно несдобровать, —
две звезды, кряхтя и плача,
душу могут разорвать.
Или менее известное:
Я и сам интеллигент
от бровей до кадыка,
а оттуда до колен
простолюдин я пока…
Кентавр, минотавр, страшно сказать: сфинкс? То, что «ниже пояса», а у Вензеля уточнено «от кадыка до колен», хуже простолюдина — ненасытный сатир. А выше — застенчивый печальный юноша. Снизу — Балда, олицетворение известно чего, сверху — ироничный лирик. Снизу пьянь подзаборная, сверху рафине и эстет. Снизу «жирный шут», сверху «недобровольный Лир» (оба самоопределения из его стихов). Снизу — страсть, сверху — литература. Как определено в аннотации к полному собранию стихов — «злой эпикуреец, нежный алкоголик, эпатирующий домосед, спортсмен и завсегдатай Малой Садовой, столяр и посетитель «Сайгона», задира и меланхолик, составитель антологии мировой поэзии, владелец автомобиля, использующий его только для курения, обладатель знаменитой стремительной походки и ряда пишущих машинок, печатавший на них для заработка статьи половины сотрудников Пушкинского Дома». Говорят, так все и было.
Но главная научная ценность «Записок с похмелья» не в раздвоенности (эка невидаль), а в возможности ее преодолеть. В том, что одна краткая (лапидарная!) запись может вместить все, о чем тут говорилось. Если стихотворения Вензеля — соло на гитаре, скажем, или на свирели, или на мусорном бачке, или на термосе, или на лысеющем черепе, то проза — что-то наподобие квартетов или концертов. Подобия эти взяты не для красоты слога, а потому что больше всего Вензель любил музыку, лишь она могла соединить распадающиеся части «Дихьтунг» и «Вархайт»:
«Боковой дневной свет, к моему неудовольствию, давал возможность рассматривать всякий мелкий сор на зеленом сукне стола. Вольтеровское кресло, козетка и стеллажи с книгами составляли предметы обстановки чужой комнаты, где я валялся на диване с сигаретой. К двадцати пяти годам, подумал я, я превратился в небритого бездельника. Справа стояла пепельница, и я, вытягивая руку, стряхивал туда пепел наобум. Но, может быть, по контрасту с вечностью так и полагается? Чего, в самом деле, суетиться? Что там Гёте говорил о 30, 60 и 90 годах? То, что я сам иногда принимаю за лень, всего лишь шлагбаум, ограждающий от всего лишнего. Все хорошие люди, если не ленивы, так уж непредприимчивы, во всяком случае. Жаль только, что в комнате так грязно. А на простынях спал еще уехавший хозяин. Я с ним договорился, что постельное белье возьму из дому, но, конечно, не взял, поленился. Но самое неприятное, что никакой тебе музыки: даже радио на стенке. А мне всю жизнь не хватает музыки — я до того дошел в ее постоянной жажде, что готов слушать все, что угодно. <…> Я получил возможность принимать гостей, они забредают под вечер и, зная мое пристрастие к выпивке, тащат ее с собой сразу, чтобы потом не бегать в магазин. Вчера поздно вечером заглянула моя недавняя знакомая. Хоть некрасива она, робка, уныла и любит вставлять уменьшительные суффиксы в слова, для того не предназначенные, так что получается невообразимое — «дрянька», «причинка» и пр. — я, выпив 3 бутылки вина, автоматически, как это бывает в таких случаях, возжелал ее. Целый час ушел на то, чтобы ее раздеть. Зачем, не надо, отпусти, пожалуйста, перестань, я пойду домой и т. д. Я перегорел минут через двадцать. Это потом они привыкают и не считают высокой потребностью любовной игры стаскивание наивных их тряпок, а курящие, а они почти все курящие, закуривают в темноте, и точка. От ужаса перед грязными простынями я лег спать не раздеваясь, жадно проглотил батон с куском плавленого сыра. И, вибрируя от смутного омерзения, укрылся хозяйским плащом. Ночью я прокрадывался на кухню пить воду. Утром первым делом набил папироску. Утро было пасмурное, я пошел пить кофе в Сайгон с мучительным ощущением нечистоты, потому что от страха перед соседями даже не умылся, а потому по дороге пришлось на Владимирском зайти в общественный сортир, где я со старанием хирурга вымыл руки. Отряхивая руки и вытирая их о свитер, я вышел на улицу и все еще влажными ладонями протер лицо, отчего они покрылись жиром. Дверь Сайгона по летней поре была распахнута и придержана крючком» (76).
Пьянство, бездомность, похмелье, курево, печаль, страсть, ирония, ужас, бытописание, омерзение… И среди всего этого «А мне всю жизнь не хватает музыки». Музыка — это выше колен и кадыка, выше бровей и жаждущих польского шампуня волос, выше пьянства и безумия, выше бездны и двойственности и, разумеется, выше страсти и литературы. И еще этот боковой свет, и этот крючок…
Под музыку он уходит из армии:
«— Ну, я домой! Мерзните теперь без меня!
Но солдатик только больше сжался от холода и ничего не ответил. И тут Козловский запел из репродуктора, висевшего на здании солдатской чайной (она же библиотека и кафе офицерское): „Я встретил вас…“ и так далее. Романс этот, если спеть все тютчевские стихи, очень длинен, и я дошел под его звуки, шагая по шпалам самой северной в мире железной дороги, до Дома офицеров, где решил поджидать автобус…» (71)
Под музыку кончаются «Записки с похмелья»:
«Вобла! Вобла! Сушеная вобла!
Я куплю у пивного ларька на бывшей Введенской рыбку, и целую неделю, запершись с тобой в комнате, буду смотреть в твои прекрасные глаза днем и ночью, и трескать пиво, и говорить только о том, как я тебя люблю.
А руками трогать не буду ни за что, потому что они в вобле.
А ты будешь пить чай с бледным калачом. Ты будешь смотреть телевизор. Ты будешь читать мне вслух хронику искусства из журнала Иностранная литература.
Так и знай, что ты не будешь ходить на твою скушную службу, потому что ты, наверное, тоже меня любишь и хочешь все время смотреть, как я раздираю свою единственную воблу и трескаю жигулевское пиво.
Так и просидим мы целую вечность, целую неделю, тебя выгонят со службы, а у меня начнется белая горячка, потому что я всегда пью пиво с водкой!
Это будут самые счастливые наши дни.
Ты будешь приходить ко мне на 15-ю линию, и, когда мы будем сидеть на скамейке, я буду целовать твои никотинные пальцы, а ты — с грустью смотреть в мои безумные зрачки.
Я все-таки выйду из больницы, ты не захочешь пойти ко мне домой, и, когда мы выйдем из кино, ты скажешь, что собралась выйти замуж, а когда я спрошу: За кого? — ты ответишь: За одного мальчика и что это ничего не значит. Вот это любовь, скажу я, вот это я понимаю!
И тогда я опять куплю у пивного ларька на бывшей Введенской воблу и запрусь с одной работницей умственного труда и разрушу коммунальный телефон гантелью, сохранившейся от атлетических наклонностей моей печальной юности…
А по радио будут передавать по просьбам трудящихся одни только Дунайские волны и Прощание славянки» (96).