Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2024
Затишье между воздушными тревогами и грохотом взрывов — самое время для сочинения некролога самой себе. Дело большой важности, и никому его доверить нельзя — всё перепутают, навесят неприглядных поступков, припишут вздорные идеи и приклеят чужую физиономию или, того хуже, возвеличат лавровым венком позора. «Несогласных со мной я только попрошу вспомнить то, что им приходилось слышать о самих себе…» (А. А.). Эпиграф к некрологу я подобрала давно — ахматовское «Золотое клеймо неудачи». Но дальше эпиграфа дело не пошло, и вот почему: переложить строку на иврит не получилось. «Эхо» и «второй шаг», и сквозное «о» — два ударных и два безударных — исчезли. В результате вместо вздоха — икота… Не лучше ведут себя ускользающие от перевода на русский своенравные ивритские максимы. Распутаешь ассоциативные узлы, выделишь хриплые согласные, пренебрежешь намеками — все равно их никто не поймет — и поймаешь наконец изворачивающуюся максиму в сети другого языка, и тут только видишь, что она, бедняжка, давно отдала Богу душу.
«Я пью за разоренный дом, / За злую жизнь мою, / За одиночество вдвоем, / И за тебя я пью, — / За ложь меня предавших губ, / За мертвый холод глаз, / За то, что мир жесток и груб, / За то, что Бог не спас».
Ахматовский «Последний тост» стал моей мантрой на многие годы. И ее «всю жизнь зловещее видение „пустого дома“» — моим наваждением. Поэту не свить уютное гнездышко на сквозняке эпох. Потеря ярче находки, разорение много поэтичней накопления, обломки красивее целых, покрытых лаком скульптур — в последних нет грусти и их биография короче. Поэт велит не сокрушаться о потере, но благословить ее.
Особняк южнорусской архитектуры на высоком цоколе был спланирован и построен с размахом для вольных особей, не привыкших тесниться по углам, натыкаться на перегородки в неподходящих местах, разбивать лбы о дверные проемы и делиться с кем-то ванной комнатой. Дед-адвокат выиграл крупный судебный процесс и купил особняк в верхней респектабельной части города. Высокие потолки, венецианские окна, выходившие в сад, две псевдоантичные колонны у входа, марсельская черепица, тяжелая, резная, дубовая входная дверь и виньетка прежних владельцев на фронтоне. Много позже на фасаде дома появилась мемориальная доска в память об отце, классике бессарабско-молдавской живописи, и муниципальная плакетка «Дом Моисея Гамбурда. Охраняется государством». Бабушка была бы наверняка возмущена исторической несправедливостью: она считала своего зятя никчемным бессребреником и голодранцем-нахлебником. Бухарестская критика конца тридцатых годов назвала художника «певцом бессарабского крестьянства». И действительно, его крестьянские типы отмечены особым благородством. «В них не было следов холопства, / Которые кладет нужда, / И новости и неудобства / Они несли как господа» (Борис Пастернак). В советский период власти проводили по отношению к художнику политику кнута и пряника: запугивали ярлыком безродного космополита и осыпали наградами и орденами. Через несколько месяцев после своей юбилейной персональной выставки в Национальном музее в Кишиневе в ожидании ареста он наложил на себя руки и маму, любившую его, забрал с собой в смерть.
Но ведь ахматовский «Последний тост» — это песнь о любви, а ты — все о доме. Нет, и я — о любви.
Дом примечателен еще и тем, что при жизни родителей здесь собиралась творческая интеллигенция. Архитектор Алексей Щусев, уроженец Кишинева, создавший, но не успевший осуществить план реконструкции города после бомбежек военных лет. Миссию продолжил племянник Щусева архитектор Роберт Курц, близкий друг родителей с бухарестской поры. Поэт Емилиан Буков вдохновенно играл роль заглавного молдавского поэта, и режиссер Сергей Параджанов, еще неизвестный, до мировой славы своего шедевра «Тени забытых предков», сильно проигрывал ему. Мама была художником по костюмам первого фильма Параджанова «Андриеш» по сказке Букова. Я обожала эту сказку. Они втроем часами перечитывали на молдавском и русском куски из сказки, а мне только того и надо! «Словно ведьма, ночь скользнула / И помчалась по траве», «У корней, / Одинок, / И наг, и бос, / Карлик-хвощ Уныло рос. / Бос и наг, / Зол и тощ / Был мой враг, / Этот хвощ!» Когда после смерти родителей дом был опустошен и все ценные вещи исчезли, всюду валялась отснятая параджановская пленка: варианты сцен, дубли, пробы, и ветер гонял ее из угла в угол. Частым нашим гостем был Давид Ноевич Гоберман, первый исследователь еврейских надгробных стел в Молдавии и на Западной Украине. Его альбомы надгробий я видела на стендах крупнейших книжных магазинов Парижа и Лондона. Отважный чудак, он оставался с фотоаппаратом в руках на ночь на заброшенных погостах в ожидании первых утренних лучей, которые удачно осветят резные рельефы каменных надгробий. Многие из этих кладбищ были вскоре снесены.
Костяк гостей составляли те, кто называл себя бессарабцами и чьи жизни были рассечены в 1940 году на румынский и советский периоды. Большинство из них посмертно стали классиками молдавской культуры. О них я обязательно напишу большую статью.
Все рухнуло в одночасье. После смерти родителей дом кишмя кишел всяким мелким пришлым людом. Они оскверняли всё, к чему прикасались. Девятилетней девочке-сироте с ними было не справиться. В 17 лет я стала «штигличанкой», студенткой знаменитой Мухи, ныне Санкт-Петербургской художественно-промышленной академии им. А. Л. Штиглица. С поруганными руинами святого храма было покончено? Как бы не так! Я и поныне пью «За то, что Бог не спас» — Анна благословила мою потерю. Но ведь у любимого поэта обязательны стихи, которые с высокой точностью ложатся на твои сокровенные матрицы и не только на твои. «Одной надеждой меньше стало, / Одною песней больше будет» — формула творчества вообще. Погребенная надежда — плодоносный песенный чернозем. Хасидская песня перекликается со сказанным поэтом: «Нет ничего цельнее разбитого сердца». И совсем лаконично о том же в строфе 14 Книги Судей: «Из горечи явилась сладость».[1]
Сродство мое с Анной Ахматовой иного свойства. Оно прежде всего корпулентное (corps — «тело» по-французски). Это ощущение себя крупной, статной, горбоносой обладательницей стержня высокой прочности на слом, саднящего между лопаток. Самодостаточной и неспособной плакать. «Валя моя, если бы я умела плакать» (в письме А. А. к Валерии Срезневской), и досадно непригодной к семейной жизни — три моих замужества тому свидетельство, первого мужа звали Николай. Имя Николай сопровождало Ахматову и по уходе из жизни. Отпевали ее в Никольском морском соборе. Было очень холодно, у входа в собор — большая толпа, по которой пробегали судороги суеты. Ушла, не смогла протиснуться внутрь. Простить себе этого не могу.
Сродство предполагает и портретное сходство. Галина Додонова, автор памятника Анне Ахматовой на Воскресенской набережной, была моей старшекурсницей по Штиглицу. Ее прижизненный скульптурный портрет Ахматовой датирован 1964—1965 годами (сохранился ли?): отекшее лицо, второй подбородок, заплывшая шея, «наш» горбатый нос утопает в щеках, тяжелая имперская посадка головы; он был показан на ленинградской выставке в Союзе художников. Стою перед портретом, стройная девушка-студентка, и вижу себя. Значит, мне предстоит долгая жизнь, и такой я подойду к ее концу. С возрастом я действительно стала полнеть и все больше входить в имперский образ. Я страдала ахматовской зависимостью. Ее усугубил фотопортрет Гриши Виницкого, который сразу прозвали «Ахматовским». Мне удалось все-таки разминуться с наваждением — рвануть и сильно похудеть. Спасена? Но как увернуться от отмеренного срока жизни, который истекает через полгода?
Мне видится, А. А. не стала вешающим оракулом и не превратилась в живой памятник себе любимой благодаря присущему ей чувству юмора — жанр монументальной скульптуры не приемлет юмор; но юмору в ее поэзию вход был заказан. Она позволяла себе задрать не без кокетства подол псевдоклассической юбки и скаламбурить: «Почему я должна все знать? Я — лирический поэт, я могу валяться в канаве». Или серьезно пошутить об Иосифе Бродском, когда его судили за тунеядство: «Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!»
Сам Иосиф (попалось мне где-то на глаза его признание) во время суда страдал куда больше от разрыва с Мариной, чем от происходящего, и это переживание отодвигало судилище на задний план. Общественным обвинителем в суде над Бродским была зав. кафедрой марксизма-ленинизма некая Ромашова — сведенные спазмом праведности скулы и мерзкий пучок из трех линялых волосин на затылке. Злыдня Ромашова сделала мне бесценный подарок — завалила на годовом экзамене и оставила на второй год. Так я смогла прожить дополнительный год в Ленинграде на законных основаниях, но без стипендии. При аттестации в Израиле этот лишний год учебы сыграл свою роль и даже обеспечил мне преимущество перед конкурентами. Неуд я, честно говоря, заслужила. Нечего было являться с пышной копной наглых семитских кудрей к лысой гэбэшнице на экзамен. Суд над Бродским проходил в пешей досягаемости от Соляного переулка, но не очень занимал меня. В тот период я остро переживала крушение своей большой любви.
В студенческие годы мы часто позировали друг другу. Кажется, Додонова лепила меня и выставляла эту работу. Помню шутку коллег: тебе, мол, это зачтется как участие в выставке? Работая над памятником, скульптор прошла обратной дорогой, как бы пятясь назад и не выпуская из виду свою героиню — от конца к середине жизни Ахматовой, и на этом пути пользовалась богатой иконографией: пропорции от Данько и Модильяни, голова от Петрова-Водкина и Тырсы, ломаный ритм линий и форм одежды от Альтмана и Анненкова. Анна, к удовольствию художников, любила позировать и придавала этому большое значение: она хотела остаться в памяти потомков не только стихами, но и как неулыбчивая и красивая женщина. Так она лепила свой образ для будущего некролога. Додонова нанизала фигуру на крепкий стержень таким образом, что потребность в сварном каркасе отпала. Разворот головы бронзовой Анны доведен до момента, когда еще чуть-чуть, и натянутая тетива движения лопнет, и героиня погибнет, как оглянувшаяся на горящий Содом жена Лота, отдавшая «жизнь за единственный взгляд». Ахматова оглядывается на «Кресты», у проходной которых ей пришлось простоять долгие дни и где она продолжает стоять и теперь.
Со знаменитыми рисунками Модильяни связано много домыслов. Ахматова отпиралась, мол, обнаженной не позировала художнику. Уважьте мое мнение знатока — лукавила. «Красноармейцы их раскрутили на цигарки», «они сгорели вместе с царской Россией». Наверняка это Гумилев порвал рисунки в припадке ревности: «Она все-таки моя жена!» Но рисунки не горят, напротив — они множатся… Один из подаренных художником «просто» висел на стене в «будке» у Анны Андреевны в Комарово. Два других уцелевших волей судьбы оказались в Музее Анны Ахматовой в Фонтанном доме. Если верить Интернету, тот, что висел в «будке», непревзойденный по изяществу как исполнения, так и модели, хранится теперь в собрании Третьяковки. В нижних углах листа рукой художника помечено: «Рaris» и «1911».
Среди чудом выживших во время немецкой оккупации Кишинева фолиантов помню прекрасный альбом Модильяни с предисловием близкого друга Моди Жана Кокто. Мой отец привез эти книги из Брюсселя, где учился в Королевской академии искусств во второй половине двадцатых годов. Жан Кокто писал о благословенном времени их молодости, когда друзья позволяли себе «роскошь быть нищими», и о том, что один рисунок Модильяни стоит сегодня больше того, что Моди истратил за всю свою жизнь. Тяжелые эти фолианты стояли на нижних полках шкафов в полной и желанной для меня досягаемости все детство. По ним я выучила латинские буквы прежде кириллицы. После смерти родителей их очень быстро разворовали «на память».
Не без оглядки на позднюю Ахматову я окружена самыми талантливыми молодыми рисовальщиками. Они зовут меня Коэнет ха-гдола — Верховная жрица (ударение на «э», перед «э» — небольшая хрипотца, но в русском отсутствует знак, ее обозначающий). Здесь нет диссонанса между языками — перевод с древнееврейского точен и благозвучен. Не перестаю их уверять в том, что все искусство прошлого — мое, а значит, их личное наследство. В сокровенной кладовой (корень «клад») я хозяйничаю — захочу, все поменяю местами. «Мириам, ты, — в иврите нет обращения на „вы“ в единственном числе, — никогда не говоришь о свободе творчества». — «Великое искусство никогда никакой свободы для себя не требовало. Большие мастера не придавали ей значения или же изначально обладали свободой»; «Люблю ли я Рембрандта? Все его рисунки и гравюры превосходны, но плоть в картинах дряблая, даже когда это плоть юной Данаи, омытой золотым дождем. Она источает запах тления — запах давно немытого женского тела». — «Коэнет, ты предостерегаешь от расчленения шедевров рисунка на линию, пятно, конструкцию, тональность, анатомию, мол, такой анализ не гарантирует последующего удачного синтеза. Шедевр не создашь по рецепту. По-твоему, настоящие шедевры окутаны пульсирующей оболочкой очарования, продырявить которую, чтобы коснуться живой ткани произведения, небезопасно. Ну а сама ты как распознаешь подлинное?» — «Желудком. От него я пьянею». — «Но ведь можно опьянеть и от дрянного дешевого вина». — «От дешевого непременно стошнит».
Опять воет сирена, в старых домах в Яффе нет встроенной бетонированной комнаты-укрытия, а до общественного бомбоубежища я не успею добежать. Там мне пришлось бы стоять в толпе — уж лучше остаться у себя. Дверной проем или лестничная клетка, говорят, могут защитить от осколков ракет, но при прямом попадании они бесполезны.
Некролог так и не написан.
15 ноября 2023, Яффа
1. В русском каноническом переводе: «…из сильного вышло сладкое» (Суд. 14: 14). Примеч. ред.