Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2024
…В журналах можешь ты, однако, отыскать
Его отрывок, взгляд и нечто.
Об чем бишь нечто? — обо всем…
А. С. Грибоедов. «Горе от ума»
В данном случае — не то чтобы обо всем, но о многом.
Однако спасибо Репетилову — мой жанр он определил совершенно точно.
Цель этого «отрывка», за которым должны, по замыслу, последовать другие отрывки, — попытаться понять собственное положение в кругу многих персон разной степени близости к моей собственной жизни и судьбе.
Непосредственный повод — чтение огромного, 1110 страниц, фолианта — книги Сергея Ивановича Чупринина «Оттепель. Действующие лица».
Именно чтение этого циклопического сочинения — сотни коротких насыщенных очерков о людях, игравших некие роли в 1950—1960-х годах, — разбередило память о баснословных временах. И я стал вспоминать тех, кто оказался представлен в этом гигантском своде, и о тех, кого там не оказалось. Лакуны зияющие, но я вполне осознаю сложность задачи, которую Сергею Ивановичу приходилось решать… Постепенное осваивание этого типографского монумента удачно совпало с другим, еще более увлекательным занятием. Я начал разбирать свои бумаги, что в моем возрасте вполне понятно. И обнаружилось весьма и весьма значительное количество писем — ко мне. С самого начала того, что условно можно назвать литературной работой. До двадцати восьми лет я не помышлял, что литература станет моей профессией. Я жил вольготной жизнью техника-геофизика в заполярных экспедициях НИИ геологии Арктики.
Все изменила женитьба — неожиданная, но крайне своевременная.
Как писал Пастернак, «Я бедствовал. У нас родился сын. / Ребячества пришлось на время бросить. / Свой возраст взглядом смеривши косым, / Я первую на нем заметил проседь». Пастернаку в то время, о котором он пишет, было тридцать четыре года. Он был знаменитым поэтом — «Сестра моя — жизнь», «Поверх барьеров» уже были изданы.
Мне было под тридцать, и за мной не было никаких заслуг, кроме нескольких стихотворений. И довольно туманных, но значительных амбиций. Но бросить «ребячества» — свободную и безответственную жизнь в свое удовольствие — пришлось и мне.
Не буду рассказывать о своей литературной «профессионализации» и разнообразных способах зарабатывания на семейные нужды — у нас тоже родился сын.
Для нашего сюжета важно другое — одним из неплохих и достойных способов литературного заработка стали разного рода критические тексты в «Новом мире» и «Вопросах литературы». Преимущественно довольно злобные. Но об этом в другом отрывке.
Сейчас у меня в поле зрения две категории персонажей.
Первая — люди, с которыми мне случилось быть в отношениях для меня значительных.
Вторая — более обширная — те, кто в книге Чупринина отсутствуют, хотя им там самое место, опять-таки для моей судьбы далеко не случайные.
Предварительное перечисление, быть может, неокончательное.
Нет в книге Натана Эйдельмана, игравшего огромную роль в оттепельный и постоттепельный периоды. Нет Юрия Владимировича Давыдова, нет Марка Поповского, нет ключевых молодых ленинградцев (то есть они упоминаются, но не удостоены отдельных глав): нет Бориса Вахтина, смею сказать, центральной фигуры молодой литературно-общественной жизни шестидесятых-семидесятых, нет Игоря Ефимова, Валерия Попова, Андрея Битова, Владимира Марамзина, без которых совершенно неясен прозаический пейзаж шестидесятых-семидесятых в Ленинграде.
Нет Леонида Николаевича Рахманова, являвшего собой редкий тип формально лояльного писателя, которого власть тем не менее воспринимала как чужого. Значение этого персонажа важно именно в силу его особости.
Нет такого особенного и загадочного человека, как Л. Пантелеев. Он же Алексей Иванович Пантелеев (Еремеев), чья таинственная жизнь — как ранняя, так и зрелая — демонстрирует нам удивительную парадоксальность писательского бытия в советском мире.
Начну, однако, не с них.
Книга естественным образом начинается с Федора Александровича Абрамова. Текст выразительный. Чего сто`ит его дневниковая запись о «деле» Бродского. Федор Александрович с яростью и презрением говорит о Маршаке и Чуковском, которые защищают какого-то «подонка», но не защищали его, Абрамова, и Яшина, когда их «громили». А то ему не ясна была разница между руганью в печати и уголовным преследованием. А его готовность поверить мнению Гранина о «нехорошем душке´» — национальной подоплеке — заступничества?
Чести Даниилу Александровичу это не делает. Тем более что ему бы-ло прекрасно известно отсутствие этой подоплеки. Он, один из немногих ответственных лиц, читал — и внимательно! — письмо сорока девяти «молодых ленинградских литераторов» в защиту Бродского и понимал, что никакое «еврейство» здесь роли не играет… Среди подписавших были, несомненно, антисемиты. И тем не менее…
Думаю, что Абрамов с его северной крестьянской закваской никаким антисемитом не был. Сергей Иванович упоминает в этой связи его отношения со Львом Додиным, поставившим два великих спектакля по абрамовским романам. Федор Александрович относился ко Льву Абрамовичу с абсолютной симпатией. Во всяком случае, в наших с ним отношениях я этого «душка`» никак не ощущал.
Правда, некоторые уточнения требуются.
«…После третьего курса ушел на фронт — с тем, чтобы последние два года войны прослужить следователем в отделе контрразведки „СМЕРШ“».
Опущено принципиально важное обстоятельство: в контрразведке Абрамов оказался после тяжелого ранения — ему перебило обе ноги. Это сказалось на его походке до конца жизни. То есть он стал следователем, поскольку уже не годился для строевой службы. Существенный момент.
Да, он, аспирант-фронтовик, вчерашний контрразведчик, участвовал, хотя и не слишком активно, в травле своих профессоров. В том числе и непосредственного своего учителя Григория Александровича Гуковского.
Где-то во второй половине семидесятых в Союзе писателей состоялся вечер памяти Гуковского, арестованного в 1950-м и умершего в тюрьме.
Федор Александрович пришел на этот вечер. (А мог бы и не приходить.) Белый зал Дома писателей был переполнен.
Разумеется, болезненный для Федора Александровича сюжет — славные дела сорок девятого, борьба с космополитизмом, изгнание лучших профессоров и, естественно, гибель Гуковского — был едва ли не центральным.
Я сидел недалеко от Федора Александровича и, зная его историю, иногда на него поглядывал. Весь вечер — неменяющееся, каменное лицо. Как только отговорил последний выступающий, он встал и ушел.
Но для меня было некое продолжение этой ситуации.
Я дружил с Натальей Григорьевной Долининой, дочерью Гуковского. Наташа, человек незаурядный, прямой и решительный, рассказала мне, что ей в это же приблизительно время удалось добиться разрешения ознакомиться со следственным делом отца. После чего она пришла к Абрамову и сказала ему: «Федор Александрович, я счастлива, что в „деле“ нет вашего имени». То есть никакого касательства к аресту Гуковского Абрамов не имел.
И Федор Александрович заплакал…
Мы познакомились в 1959 году. Я учился на втором курсе филологического факультета Ленинградского университета. Федор Александрович был у нас зав. кафедрой советской литературы.
К концу второго курса мне стало как-то скучновато. А тут мой школьный приятель Боря Генин, техник-геофизик[1], работавший в НИИ геологии Арктики, узнав о моих мечтаниях поменять образ жизни, предложил порекомендовать меня своему начальнику партии. Они работали в северной Якутии. И я понял, что это идеальный выход.
Сразу уходить из университета или переходить на заочное я не хотел. Надо было сперва попробовать новую жизнь. Но для этого необходимо было перенести на осень весеннюю сессию. Улетать на Север надо было в конце апреля. Я и пошел к Федору Александровичу с этой просьбой и получил решительный отказ. Он хмуро меня выслушал и сказал нечто вроде: «Все так захотят…»
Отказываться от такой редкой возможности, как экспедиция в Заполярье, я не хотел ни за что. И совсем уже было решил подавать заявление о переходе на заочное, но помог мне другой человек.
Евгений Иванович Наумов, ученик Гуковского, был личностью, характерной для эпохи. В отличие от некоторых своих коллег он не был фанатиком и крови не жаждал.
Настоящих людоедов среди филологов было немного. И он к ним не принадлежал. Что не мешало ему принять посильное участие в травле своего учителя. И не только его.
Лидия Яковлевна Гинзбург, близко знавшая Гуковского, рассказывала мне: после одного из заседаний в университете, где Евгений Иванович обвинял своего учителя Гуковского в космополитизме, он, тем же вечером, позвонил ему и попросил денег в долг. И был очень удивлен резким отказом… «Одно дело — официальные отношения, и совсем иное — личные!» Очень похоже на Евгения Ивановича — трогательный цинизм. Ученым он был, на мой вкус, ординарным, но, будучи краснобаем, вполне мог произвести впечатление на неискушенных юношей и девушек.
Был он одним из авторов скучнейшего тогдашнего учебника советской литературы. По факультету ходила песенка, сочиненная Сергеем Красноперовым, которая начиналась: «Нас было трое в лодке. / Дементьев, я и Плоткин… — (авторы учебника), а заканчивалась: — Всё есть — жена, фатера / И теплый туалет, / И я теперь литера- / литературовед!» Ему ничего не стоило соврать студентам. На одном из семинаров он привычно возмущался Пастернаком: «Вы подумайте! Идет война, решается судьба страны, а что он пишет: „На столе стакан не допит…“ Стакан у него, видите ли, не допит!»
Придя домой, я посмотрел — стихи 1936 года. И он это, конечно, знал.
Евгений Иванович руководил университетским ЛИТО. А я писал стихи. Сперва он меня вполне привечал. После первого моего чтения, еще на первом курсе, он сказал, подводя итоги: «Сегодня мы побывали в царстве поэзии».
Но быстро во мне разочаровался. Последним его напутствием, уже на втором курсе, было: «Не дай тебе бог тягаться с государством!»
Вскоре он меня уже терпеть не мог. Наталья Иосифовна Грудинина, вернувшись с какого-то совещания в обкоме по поводу воспитания молодежи, с удивлением мне сообщила, что Евгений Иванович жаловался на меня как на возмутителя спокойствия, плохо влияющего на окружающих.
Но меня в университете уже не было. И способствовал этому именно Евгений Иванович, который по просьбе его любимых учеников и моих приятелей — Бори Друяна и Лени Левинского (убей меня бог, если я понимаю, чему он мог их научить) — написал письмо декану нашему Игорю Петровичу Еремину. Что было в письме — не знаю. Я получил его для передачи заклеенным. Игорь Петрович прочитал и молча подписал мое заявление.
За этот сезон я написал нечто вроде поэмы «Жизнь дана живущим», исключительно по таежным впечатлениям. Читал ее на ЛИТО. И попросил Федора Александровича ее посмотреть. Он обещал прочитать и прийти на заседание ЛИТО — на мое выступление. И не пришел.
Через несколько дней мы встретились в коридоре, он завел меня в пустую аудиторию, мы сели и некоторое время сидели молча. Потом он сказал:
— Не буду врать, что не смог… Просто забыл.
Опять помолчал. Вдруг он взял меня за бицепс и сказал:
— А вы, наверное, крепкий парень.
Это и была его рецензия. Стихи, стало быть, он прочитал, Там много было про всякие физические действия, в частности про работу топором. Мы работали на электроразведке, оконтуривая алмазоносные кимберлитовые тела, а для этого пришлось весь сезон прорубать просеки. Суть дела он определил правильно. Весной я перевелся на заочное, и мы не встречались с Федором Александровичем много лет.
В сентябре 1965 года были арестованы Синявский и Даниэль. Началась эпопея подписантства.
Борис Вахтин написал соответствующее письмо. Мы собрались обсудить его и подписать в квартире Валерия Попова. История оказалась очень непростая. Кроме Вахтина пришли Вадим Нечаев, Игорь Ефимов, Борис Иванов и еще два-три человека. Точно не помню, ошибиться не хочу.
Об этом сборище как-то узнал Дмитрий Поляновский. Дима был очень симпатичным человеком. И очень красивым. Фронтовик, неоднократно раненный, прошедший — по его словам — штрафбат. (Он рассказывал, что, повздорив со старшим по званию офицером, выстрелил ему под ноги из пистолета.) Он писал повесть про штрафников. Я в течение нескольких лет слышал от него про эту повесть. Но опубликовал он несколько других художественных произведений — про чекистов, написанных в сотрудничестве с профессиональным чекистом. Пишу это без всякого осуждения. Хотя и странно. Когда в 1970 году Дима умер, насколько помню, от инфаркта, то на панихиде в Доме писателей весьма известный литератор, его однокашник по Литературному институту, плакал и говорил над гробом: «Это несправедливо, что Дима умер! Он был самым талантливым из нас…»
Дима был в ту пору секретарем Комиссии по работе с молодыми писателями в СП. Уж не знаю, откуда ему стало известно о нашей встрече и о мятежном замысле, но он неожиданно пришел и стал чуть не со слезами уговаривать нас не писать никаких писем. Поскольку я знал его фронтовую биографию, то поведение его меня удивило и смутило.
Боря Иванов, сам бывший офицер, правда, первых послевоенных лет, служивший в оккупационных войсках в Германии, резко ему ответил. Очень хорошо помню, как Дима крикнул ему: «Вот! Точно такой взгляд был у фашистов!» Боря был человек жесткий, и взгляд у него мог быть тяжелым. Но фашисты здесь ни при чем. Диме стало плохо с сердцем, Попов увел его в соседнюю комнату, и там жена Валерия Нонна и его мама приводили Диму в чувство…
Потом я узнал, что` же заставило его так нервничать. В Союзе писателей была, как и во многих советских учреждениях, очередь на получение квартир. И как раз подходила Димина очередь. И он понимал — скандал с подведомственными ему молодыми писателями перечеркнет его надежды на получение сносного жилья. А у него была семья…
Спрашивается, какое отношение все это имеет к Абрамову? Имеет.
Очевидно, от Поляновского о наших замыслах узнала Наталья Иосифовна Грудинина. После героического поведения во время «борьбы за Бродского» (а теперь ясно, что именно она сыграла одну из главных ролей в этой парадоксальной истории. См.: Звезда. 2023. № 9) она, во‑первых, пользовалась нашим безусловным уважением, а во‑вторых, у нее появилось ощущение некой миссии по отношению к судьбам «молодых».
Наталья Иосифовна (к сожалению, в книге отсутствует) была человеком весьма своеобразным. Беспартийная, насколько помню, она тем не менее идеально подходила под определение «честный коммунист». Думаю, что она была из той же породы, что и Мартемьян Рютин с его «Союзом марксистов-ленинцев», яростно бросивший в 1932 году вызов Сталину и, естественно, Сталиным уничтоженный.
На свое счастье, Наталья Иосифовна родилась значительно позже рютинского поколения и к концу тридцатых годов была юной комсомолкой, не вовлеченной во внутрипартийную мясорубку.
Четыре курса филологического факультета ЛГУ, блокада, смерть мужа на фронте, смерть новорожденного ребенка, Балтийский флот — разведшкола, работа корреспондентом… Все это на фоне писания стихов.
Таким образом, до «дела» Бродского она уже прошла достаточно суровую школу. Толя Найман рассказывал, что, когда речь заходила о Грудининой, Ахматова с иронической симпатией говорила: «А‑а, морская пехота…»
Морская пехота — в общем представлении символ целеустремленности и бесстрашия.
Так вот, она поняла, что грядет новый скандал и участь нескольких симпатичных ей «молодых писателей» под угрозой.
Она не стала нас уговаривать. Она свершила удивительный поступок.
Уж не знаю, как ей это удалось, но она устроила встречу возможных подписантов с несколькими влиятельными писателями с тем, что ежели будет написано письмо в защиту арестованных Синявского и Даниэля, то чтоб оно было подписано и солидными именами.
Убейте, не могу вспомнить, где я писал об этой исторической встрече. Но если и будут какие-то расхождения — это естественно. Человеческая память не монолитна, она — вариативна. В разные периоды один и тот же эпизод вспоминается не то что по-разному, но с появлением новых деталей и исчезновением других.
В одной из небольших комнат Дома писателя собрались: Вера Казимировна Кетлинская (тогда председатель Комиссии по работе с молодыми авторами), Даниил Гранин, Федор Абрамов и, естественно, Наталья Иосифовна, с одной стороны, а с другой — Игорь Ефимов, Борис Вахтин, Вадим Нечаев, Валерий Попов, автор этого «мемуара» и, возможно, еще кто-то. Игорь произнес программную речь. Точно помню из нее два положения. Одно, главное: «Когда будет осужден первый писатель, будет поздно что-то предпринимать!» И второе, более личное: «Я знаю, во что обойдется мне подпись под этим письмом». И назвал сумму гонорара, которую он надеялся получить за книжку в «Детгизе», но, естественно, не получит, подписав письмо, ибо никакой книги не будет.
На этот финансовый сюжет Вера Казимировна отреагировала добродушно-иронически: «Ну, Игорь, не преувеличивайте…»
Приблизительно такой же была и реакция на главное положение. Говорили Кетлинская и Гранин. Что — не помню. Да это и неважно. Отчетливо запомнил я Федора Александровича, который и интересовал меня больше других. Он сидел мрачный, насупленный, вроде бы что-то невнятно единожды пробормотал… Вспомнил, небось, свою филиппику относительно «ваших Маршаков и Чуковских», которые бросились защищать какого-то «подонка», но промолчали, «когда громили Яшина и Абрамова».
Ну вот теперь была возможность вступиться за писателей. И что?
Уж он точно осознавал разницу между газетной руганью и лагерным сроком. Не сомневаюсь, что ему было мучительно неловко. Как и надо было ожидать, ничего из замысла Натальи Иосифовны не вышло. Старшие ушли.
Игорь сказал: «Без их подписей все бессмысленно. Я свою подпись снимаю».
В результате под письмом остались подписи Вахтина, Бори Иванова, Вадима Нечаева и моя.
Что Вахтин сделал с письмом — не знаю. Думаю, что в ход не пустил.
Память у Абрамова была хорошая. Во всяком случае, то «совещание» он наверняка помнил прекрасно, и я естественным образом у него ассоциировался с той малоприятной для него ситуацией.
И через много лет он в некотором роде свое поведение тогдашнее мне объяснил.
В 1978 году «Звезда» опубликовала к 150-летию Толстого мою большую о нем работу. Федор Александрович ее прочитал, и она ему понравилась. Той осенью мы одновременно жили в Комарове, в Доме творчества. Федор Александрович стал приглашать меня на прогулки.
— О вас говорят, что вы очень высокомерный, — сказал он.
Я ответил, что так не считаю, просто не очень люблю случайные беседы.
— Да обо мне тоже много чего говорят.
Он дал мне прочитать несколько небольших, только что написанных рассказов. Честно сказать, уже и не помню их содержания. Но они точно были в общем его духе — горький взгляд на деградацию жизни.
В одном повествовалось о тяжкой судьбе целой семьи, в конце концов уцелевшей и себя отстоявшей.
И заканчивался рассказ сентенцией, что вот, мол, какие беды мы пережили, но выстояли «да еще миру светим!».
— Федор Александрович, — сказал я, — ну зачем вам эта концовка? Вы так честно нашу жизнь описали — кому мы светим, помилуйте!
Я думал, он обидится — а он легко обижался— или отметет мое недоумение. Ничего подобного, к некоторому моему даже удивлению, он как-то удовлетворенно оживился:
— Надо же, так и сказал: «Кому мы светим», молодец!
Несколько раз повторил и фразу вычеркнул тут же… Но потом, как выяснилось, вписал обратно.
Иногда он высказывал вещи для профессионального филолога своеобразные. Не помню, с чего зашла речь о Блоке, и он сказал, что Блока не любит. Причем сказал раздраженно, с этаким личным оттенком.
Я, естественно, спросил: отчего это?
— А что он написал — «О, Русь моя! Жена моя!». Что это такое?!
И на мое недоумение раздраженно заметил:
— А вы что, не знаете, что с женой делают?
Обиделся, стало быть, за Русь.
И, пожалуй, главное мое впечатление, многое объясняющее.
Мы шли по Комарову вдоль высокого зеленого забора, за которым стояли обкомовские дачи. Не помню, о чем шел разговор. Очевидно, о незащищенности писателя в советском мире. И я сказал что-то вроде:
— Ну вам-то, Федор Александрович, опасаться нечего. Вы лауреат, член большого секретариата и так далее…
У Абрамова было красивое, твердое лицо, казалось, раз и навсегда обветренное, часто хмурое, настороженное. Пристальный тяжелый взгляд. Он напоминал мне волка. У волков красивые опасные лица.
Так вот, после этого моего оптимистического высказывания лицо у него сделалось злое, глаза сузились, и, глядя в пространство, он сказал:
— Всё так… Но если я рыпнусь всерьез, они раздавят меня, как вошь!
Исчерпывающая формула…
Наши отношения с Федором Александровичем, конечно же, не были ни дружескими, ни приятельскими. И дело не в возрастной разнице. Все же слишком различен был наш с ним культурный закал.
Это был ситуационный интерес. Он меня интересовал всегда, а я его заинтересовал на какой-то недолгий момент.
После того месяца в Комарове мы не виделись несколько лет. Незадолго до смерти — в 1982 году — Федор Александрович получил новую квартиру на Петровской набережной, большую, метров полтораста. И почему-то пригласил меня посмотреть новое его жилище.
Показывал он квартиру с удовольствием, но явно и с каким-то смешанным чувством. Ему и нравилось, что он наконец хозяин хоро`м, достойных его самооценки, и в то же время проскальзывали какая-то неловкость и некоторое смущение…
Несмотря на ученую степень, академическую карьеру, писательский успех, чины и звания, по органике своей, я уверен, он оставался крепким, самолюбивым, недоверчивым к этому чужому миру мужиком из северной деревни. И в конечном счете оценивал окружающий мир с точки зрения этого мужика, исходя из фундаментальных, столетиями сложившихся представлений.
Потому так удалась ему знаменитая трилогия.
Нелегкие у него, видать, были отношения с советской властью, и счет к ней накопился немалый.
Небольшое отступление.
Жанр может быть не определен вполне, но какая-то структурная определенность все же нужна.
То, что представлено читателю, — не мемуары. Это скорее автобиография, где, по сути, существенно одно только действующее лицо — автор.
Остальное — активный фон, отражающая плоскость. Нечто под взглядом автора. Знакомства, разная степень близости с персонажами этого сочинения не оказывали на меня сколько-нибудь серьезного формирующего влияния.
Опыт общения — да. Представление о разнообразии человеческих натур — да. Но если говорить о формировании личности — а это вообще чрезвычайно загадочный процесс, не поддающийся прямому артикулированию, — то формировали меня совсем иные персонажи, здесь отсутствующие.
Есть ясная логика в том, что теперь я хочу рассказать о человеке — прямом антиподе Абрамова, во всем и принципиально от него отличном.
Это Леонид Николаевич Рахманов, прославившийся в свое время сценарием фильма «Депутат Балтики» и пьесой «Беспокойная старость».
Я знал его гораздо ближе, чем Федора Александровича, которого он, кстати говоря, ценил и уважал. Леонид Николаевич был моим тестем, отцом моей жены Наталии Леонидовны Рахмановой.
Прежде чем говорить, процитирую письмо к Леониду Николаевичу от его давнего не то чтобы приятеля, но, скажем, литературного спутника. Их объединяла общая молодость.
Чтобы понятны были некоторые пассажи письма, следует знать: его автор Ефим Добин был фигурой для эпохи характерной.
На несколько лет старше Леонида Николаевича, родившегося в 1908 году, Добин успел выпускником гимназии вступить в Бунд, затем побывать в Красной армии, занимать разные политические посты на Украине.
То есть такой яростный молодой еврей — строитель нового мира. Когда они познакомились в конце двадцатых годов, Добин был ответственным работником ЛАППа, ленинградского отделения РАППа, Российской ассоциации пролетарских писателей.
А письмо написано в 1977 году, в год смерти Добина.
«19 июня 1977 г.
Дорогой Леня!
Давным-давно должен был ответить на твое чудесное письмо, которое было для меня драгоценнейшим даром в т. наз. „юбилейные“ дни. <…>
Читая и перечитывая твое письмо (о том, как радостно было мне и лестно читать его, ты сам понимаешь), я вспоминал годы нашего первого знакомства, и мне представлялась очень живо и как-то со стороны наша ватага (и я в том числе), и с чрезвычайной отчетливостью увидел те особые, необыкновенно привлекательные черты, которые тебя выделяли и ставили особняком в нашей шумной компании самоуверенных и — в большей или меньшей степени — крикливых горлопанов.
Среди нас были тучные, хвастливые Портосы (одного ты сразу вспомнишь), были люди с чертами Арамиса, скрытные и не всегда верные друзья.
Д’Артаньянов не было. Но Атос был — это был ты. Сейчас по прошествии многих лет это мне видится с необычайной ясностью. Тебя отличало особое духовное изящество, интеллигентность в самом высоком смысле слова, не всегда совпадающая с образовательным стажем, хотя и образованностью ты, несомненно, превосходил и тройку, в которую я входил.
Была у тебя благородная сдержанность и абсолютная неподатливость той вульгарно-размашистой манере (и вульгарно-размашистым суждениям и оценкам), которые наложили такую явственную печать на то поколение (с горечью должен признаться, что я ни в какой мере не являлся исключением).
Ты единственный, который не поддался ни разу, никогда — этому назойливому, нигилистическому поверью. С годами я все больше и больше ценю у тебя эту внутреннюю духовную броню против гуртовых, удешевленных мнений, как будто обязательных в тот или иной момент, но для тебя этой обязательности не существовало. И я просто восхищаюсь этой твоей чертой, чувством неколебимого внутреннего достоинства, исключавшего начисто примирение с громыхающей шумихой навязчивых шаблонов.
Спасибо тебе огромное, низкий земной поклон за письмо, за чувства, в нем выраженные. Я горжусь им, горжусь нашей дружбой, никогда не омрачавшейся даже легким облачком. Как высоко я ценю твою драматургию и прозу, я тебе уже писал. И „Базиль“ и „Беспокойная старость“ — высокой 56-ой золотой пробы, как и все, тобою написанное. „Я вас любил так искренне, так нежно, как дай вам бог любимым быть другим“. И любил, и люблю.
Обнимаю тебя крепко. Твой Е. Добин».
Это замечательный в своем роде документ. Нe только во многом справедливо очерченный облик совсем не типичного для эпохи советского писателя, но и в нескольких фразах воссозданная картина литературной жизни двадцатых — первой половины тридцатых годов с разгулом «пролетарских писателей» и шельмованием всех иных, но и искреннее покаяние одного из «крикливых горлопанов», на склоне лет изучавшего поэзию Ахматовой…
Через три месяца Добин умер.
У нас с Ефимом Семеновичем разные представления о том, каков был Атос, рафинированный аристократ века Людовика XIII. Но я понимаю, что имел в виду Добин.
Леонид Николаевич людям, знавшим его, мог напомнить скорее английского джентльмена — замкнутого, сдержанного, прекрасно воспитанного и слегка высокомерного.
Между тем по рождению он был отнюдь не аристократом, а сыном техника-строителя. Строил, в частности, мосты, был хорошим математиком. И классическим русским провинциальным интеллигентом.
Евгения Львовича Шварца остро интересовала эта семья.
Во время войны, по пути в эвакуацию, он на некоторое время оказался в Котельниче, уездном городе Вятской губернии. Это была родина семьи Рахмановых. Леонид Николаевич служил военным корреспондентом на Ленинградском фронте, но ненадолго оказался в Котельниче, где у его родителей жили жена и дочь.
Это была вторая половина 1942 года. Его отправили в отпуск по медицинским показателям — попросту, из-за развивающейся дистрофии. Свой паек он делил с тещей и свояченицей, оставшимися в блокадном Ленинграде.
Евгений Львович очень точно определил старшего Рахманова — Николая Николаевича. Уже в 1956 году в своей знаменитой «Телефонной книжке», в главе о Рахманове, он писал: «Какое-то благородство и внутреннее богатство угадывалось в отце Рахманова. Это был человек тоже худенький и роста выше среднего. Но выглядел значительнее сына. Синие суровые глаза. Черная бородка. И уж он-то, откровеннее сына, наглухо замкнул себя на все замки. Без всяких заменителей высказыванья. Начисто. <…> Но некое внутреннее богатство угадывалось, несмотря на нежелание высказываться, — по книжному шкафу, его собственному. Этот железнодорожный техник читал много, с выбором. Любимыми его писателями были, по свидетельству сына, Диккенс и Чехов».[2]
Видел Шварц в этом доме и сохраненный Николаем Николаевичем комплект «Русского слова» за те дни, когда Толстой ушел из Ясной Поляны и умирал на станции Астапово. В доме висел большой портрет Толстого…
Теперь, вспоминая рассказы о Рахманове-старшем, я думаю, что он, значительный внешне и внутренне, был человеком несостоявшимся, отнюдь не исчерпавшим в силу разных обстоятельств своих возможностей, и амплуа строителя дорог и мостов в глубокой провинции не были пределом этих возможностей. Но гордость не позволяла ему признаться в этом и самому себе. Отсюда и его суровая замкнутость.
Это был русский провинциальный интеллигент, но не чеховского типа. Сильный человек с рефлексией, загнанной глубоко внутрь. Он, кстати, если и выпивал, то умеренно и по случаю.
Все это важно для понимания личности и судьбы Леонида Николаевича.
Шварц писал: «Рахманов Леонид Николаевич — человек худенький, роста — выше среднего, взгляд рассеянный или недоверчивый. <…> Много знает. Читает не по-литературоведчески, но со страстью, по-писательски, со многими книгами отношения у него личные, словно с людьми. И поносящих подобные книги не прощает, как будто обидели его близких».[3]
Эту черту Леонида Николаевича я однажды на себе испытал, когда имел неосторожность сравнить Кафку с Достоевским.
Леонид Николаевич слов не мог найти от возмущения… Правда, на другой день извинился.
То, что пишет дальше Шварц, свидетельствует о его поразительной проницательности: «Самолюбив, что, возможно, и есть главное бедствие его жизни. Пишет мало, или, точнее, мало делает. Он охотнее берется за дела второстепенные. Неудача здесь не ударит по самолюбию так больно. И вторая беда — недоверчивость. Не к людям. К судьбе. К своему счастью. Ко всему, от большого до малого».[4]
От отца с его жизненной неудачей он унаследовал это «недоверие к своему счастью»?
Все тут у Шварца совершенно точно.
Юный Рахманов приехал в Ленинград в 1924 году, поступил в ЛЭТИ, проучился два года и ушел.
Я не собираюсь писать подробную внешнюю биографию Леонида Николаевича. Другая у меня задача.
Мне важно дать представление об этом особом типе русского писателя, не оппозиционера, не диссидента, но — чужого. С очень странной литературной судьбой. Уже с середины двадцатых он начал публиковаться как прозаик — рассказы, несколько повестей. В частности, в «Звезде».
Если соединить то, что писал о нем Шварц, с тем, что свидетельствовал Добин, то и возникает фигура человека, влюбленного в высокую литературу, но сторонившегося «низкого» литературного процесса, советского писательского бытования — с его идеологическими скандалами разного уровня, столкновением самолюбий и борьбой за очередь в издательских планах. Причем с самого начала — уже с двадцатых.
Ему были очень интересны обэриуты. Он хранил машинописный сборник Вагинова «Соединение слов посредством ритма». Все лучшее, что тогда выходило, осело в его библиотеке. «Столбцы» Заболоцкого были его увлечением.
Он был, безусловно, талантлив. И, как у каждого талантливого писателя, у него наверняка была своя литературная стратегия. Но какая?
В 1933 году он публикует историческую повесть «Базиль» — трагическую историю крепостного архитектора, выучившегося во Франции, — на фоне строительства Исаакиевского собора. Сильная, горькая историческая проза, которую оценили Тынянов и Берковский.
Андрей Битов, к одному из юбилеев Леонида Николаевича, опубликовал в литературной газете большую статью именно о «Базиле».
Он не был ни комсомольцем, ни тем более партийным. И конечно же, понимал, что` происходит вокруг. И явно искал свой способ «отшельничества». Ему показалось, что он его нашел, — люди науки как герои.
В его библиотеке — Сеченов, Мечников, Тимирязев… На фоне разнообразной философской литературы.
Как ни странно это может прозвучать — его погубил Тимирязев.
Прототип главного героя — и «Депутата Балтики», и «Беспокойной старости» — старого знаменитого ученого, готового сотрудничать с большевиками, — именно Тимирязев.
Тут не все просто и с идеологией. Тимирязев, как и его двойник, принадлежал к значительному слою русской демократической интеллигенции, монархию не любившей и увидевшей в революции — надежду.
Правда, в 1936 году, когда Адриан Пиотровский, известный исследователь античности и по совместительству крупный организатор культуры, художественный руководитель «Ленфильма», предложил молодому писателю Рахманову тему для сценария о Тимирязеве, все было уже ясно. Страшный парадокс эпохи: в марте 1937 года вышел на экраны «Депутат Балтики», а в ноябре Пиотровский был расстрелян. Рахманов был уверен, что его спас именно фильм.
Надо полагать, Пиотровский знал об интересе писателя к миру науки.
Сложилась парадоксальная ситуация. Леонид Николаевич явно хотел уйти от актуальной проблематики — отсюда давно почившие исследователи природы. Природы человека в том числе. И в то же время сюжет оказался вполне политическим.
Не будем углубляться в смысловой анализ пьесы. Но недаром Товстоногов, отнюдь не конъюнктурщик, когда ему нужно было выбрать пьесу к 100-летию Ленина (куда деваться?), выбрал «Беспокойную старость», где звонок Ленина профессору Полежаеву играет десятую роль.
Вообще-то Товстоногов заказал Рахманову новую пьесу. И Леонид Николаевич написал, на мой вкус, очень неплохую и в отличие от других его пьес вполне театральную вещь — психологически мучительный для многих ветеранов Гражданской войны переход к НЭПу.
Но Товстоногов выбрал «Беспокойную старость». И спектакль оказался умный и печальный… Успех пьесы, написанной по мотивам сценария в 1938 году, был ошеломляющий. Ее поставили сотни театров по всему Союзу.
И, повторю, это погубило, на мой взгляд, талантливого и глубокого прозаика Леонида Рахманова.
В моей жизни был «театральный пласт» — пять спектаклей в разных театрах. И я знаю, какая это отрава, какой это опасный гипноз.
Леонид Николаевич был отравлен успехом «Беспокойной старости». Он хотел быть драматургом. А пьесы не шли.
В нем погиб прекрасный исторический романист — «Базиль» тому свидетельством. Он догадывался об этом.
29 октября 1949 года он писал своему приятелю Николаю Корнеевичу Чуковскому: «Вы молодец — пишете такой большой роман. Хоть бы раз в жизни мне написать что-нибудь большое!» И в том же письме: «Пишу я большую книгу о Вильямсе, для которой собрал в Москве хорошие материалы, нечто вроде художественной биографии или биографической повести. Работа эта надолго…» Большую книгу о Вильямсе он не написал.
Написал очень обаятельную пьесу о Дарвине — «Даунский отшельник». Поставлена не была. Что бы написать биографию Дарвина для «ЖЗЛ»! Вот это было бы дело.
Василий Робертович Вильямс, академик, можно сказать, основатель науки о почвоведении, вообще много чего в науке сделавший, был, конечно, личностью прелюбопытной. Вот список его наград.
Орден Св. Станислава 3-й степени. Орден Св. Анны 3-й степени. Орден Св. Станислава 2-й степени. Орден Св. Анны 2-й степени. Орден Св. Владимира 4-й степени. Медаль «В память царствования императора Александра III». Медаль «В память 300-летия дома Романовых».
Звание Героя Труда (1923). Орден Ленина (1935). Орден Трудового Красного Знамени (1924, 1936).
Что увлекло в нем Леонида Рахманова после Дарвина? Вряд ли плавный переход от верноподданного к верному служению. Преданность своей не слишком романтичной науке?
В письме Чуковскому он жалуется на безденежье, что неудивительно.
После постановления 1946 года «О журналах „3везда“ и „Ленинград“» — Леонид Николаевич был членом редколлегии и одним из руководителей «Ленинграда» — он оказался в «мертвой зоне».
Правда, Николай Павлович Акимов, его ценивший, пригласил его в свой Театр комедии «заместителем главного режиссера по репертуару» (что выше, чем завлит), но в 1949 году Акимову пришлось из Театра комедии уйти. Банальная история — его «съел» коллектив. Ушел и Рахманов.
Писал ли он о Вильямсе для заработка? Где же этот заработок?
Все это странно и алогично для умного человека. Быть может, Шварц прав — все дело в неверии в свое дарование, в свое счастье, в свою удачу? Неудача крупного замысла — это слишком больно?
Нa материале, вложенном в пьесы, могла вырасти достойная проза.
27 июня 1966 года Наум Яковлевич Берковский написал Леониду Николаевичу весьма значимое письмо.
Отношения их уходили глубоко в тридцатые годы, о которых писал Добин.
Ранний период Берковского, когда они с Рахмановым познакомились, производит странное впечатление, которое нам понять трудно. Будучи аспирантом Виктора Максимовича Жирмунского, ученого европейского уровня и европейского мировидения, изучая под его руководством историю немецкой литературы ХVIII—XIX веков, Наум Яковлевич был близок с РАППом, сотрудничал в журнале «На литературном посту» и весьма жестко высказывался о писателях другого покроя. В известной степени на его совести гибель Леонида Добычина, которого Леонид Николаевич хорошо знал и которому симпатизировал.
Берковский шестидесятых годов, о которых речь, — совершенно иной персонаж. На книге «Литература и театр», вышедшей в 1969 году и подаренной Леониду Николаевичу, надпись: «Милому и дорогому Леониду Николаевичу Рахманову со старой любовью. Автор. 31 апр. 1969 г.». А вот письмо 1966 года: «Дорогой Леонид Николаевич, спасибо за Ваше милейшее письмо и за Ваш подарок — книгу. Меня радует чрезвычайно, что „Чехов“ понравился Вам. Конечно, Вы один из самых взыскательных читателей, каких я могу представить себе, и Ваше одобрение для меня настоящий успех. Тронут я и тем, что Вы не поскупились написать длинное письмо, с присущей Вам как писателю свободой выражения, умением сказать все, что сказать хотите».
Не забудем, что профессор Берковский пишет это автору, которого он знал некогда провинциалом, яростно занимавшимся самообразованием, в то время, когда сам он был уже академически образованным интеллектуалом.
Какой же путь проделал в глазах Берковского этот молодой человек, если он считал возможным и нужным обращаться к нему по меньшей мере как к равному? Притом что Наум Яковлевич отнюдь не склонен был к самоуничижению. Он себе цену знал.
В библиотеке Леонида Николаевича присутствовали все основные издания Берковского с начала шестидесятых. Что понятно — с 1936-го по 1960-й книг у Наума Яковлевича не выходило.
То, что и Добин и Берковский, в отличие от многих рапповцев, начиная с их лидера Авербаха, уцелели во второй половине тридцатых — большая удача.
То, что для подробной эпистолярной рецензии Леонид Николаевич выбрал именно статью о Чехове, — не случайно. Чехова он, вслед за своим отцом, глубоко почитал. Я помню, как настойчиво он уговаривал меня прочитать всю переписку Чехова — без изъятия.
Леонид Николаевич, судя по составу его библиотеки, стремился увидеть мир в самых разных его аспектах. Первый знаменитый четырехтомник Пруста, первое шеститомное собрание Томаса Манна, не говоря уже о более позднем собрании его сочинений. Западноевропейская литература представлена была очень широко. Это разнообразие интересов, думаю, свойственно образованным самоучкам. По себе знаю.
Позволю себе небольшое отступление. В 1988 году руководство Политиздата решило закрыть популярнейшую серию романов — «Пламенные революционеры». Это было странно — цензура ослабевала на глазах, и перед серией открывались прекрасные перспективы. Попытался предотвратить это деяние заведующий редакцией «Пламенных революционеров» Владимир Новохатко, человек удивительный, своим поведением на этом посту опровергший все тупые штампы.
Владимир Григорьевич воевал по-настоящему, войну закончил в Австрии, был фронтовым шофером. После войны Ростовское мореходное училище — плавал на Черном и Каспийском морях, в 1953-м поступил на журналистику в МГУ. Обычная журналистская работа — «Физкультура и спорт», «Смена», «Литературная газета».
Прекрасная биография — фронтовик, член партии, разумеется. Уж не знаю, по какой причине его сделали заведующим редакцией, выпускающей историческую литературу, но этот моряк понял свою миссию совсем не так, как явно ожидали от него партийные инстанции. (После ликвидации серии он из Политиздата ушел в «Знамя», к Григорию Бакланову, заведовать прозой.)
Чтобы понять, как повел себя заведующий редакцией, призванной воспитывать читателей на примерах преимущественно героев-большевиков, достаточно процитировать его воспоминания: «Мы привлекли к сотрудничеству Василия Аксенова, Александра Борщаговского, Владимира Войновича, Анатолия Гладилина, Якова Гордина, Юрия Давыдова, Игоря Ефимова, Камила Икрамова, Владимира Корнилова, Анатолия Левандовского, Александра Лебедева, Александра Нежного, Булата Окуджаву, Раису Орлову, Владимира Савченко, Льва Славина, Юрия Трифонова, Натана Эйдельмана…[5]
Компания недурна. Многие из этих сочинителей вскоре оказались в эмиграции.
Каким образом Володя ухитрялся воздействовать на свое начальство, которое пыталось грубо вмешиваться в работу редакции, — и насколько это был мучительный процесс, он рассказал в воспоминаниях.
Вообще он был человеком удивительным — высокий, мощный, добродушный, умный, весьма ценивший общение с перечисленными лицами и, конечно же, охотно у них кое-чему учившийся. Он был общим другом. Его любили и ценили.
Я раза два был у него в гостях. Его жена Галя, украинская красавица, прекрасно готовила, а дом был щедро гостеприимным. Если не ошибаюсь, ел у них настоящий борщ.
Мы с Володей переписывались время от времени до самой его смерти.
В издательстве был изначально составленный список возможных персонажей. Но при новом заведующем он стал пополняться, по выбору самих будущих авторов. Так, я выбрал сперва одного из героев Английской революции, вождя и идеолога левеллеров подполковника армии Кромвеля — Джона Лильберна. Но потом уступил его Игорю Ефимову, хорошо знавшему английский, и даже снабдил его уже подобранной литературой на английском. Игорь написал очень недурную книгу «Свергнуть всякое иго».
Затем я предложил средневекового ересиарха фра Дольчино — и его внесли в список. Он и в самом деле возглавил нечто подобное крестьянской войне, но вряд ли соответствовал марксистскому представлению о революционере. Тем не менее со мной заключили договор.
Я успел написать несколько глав, прежде чем понял, что ежели писать всерьез, то революционера никак не получится. Дольчино был талантливый полководец и фанатичный мистик. Все это было очень интересно, и материал собирался вполне основательный, и персонажи маячили увлекательные — вплоть до Данте. Но я решил не искушать судьбу. В то время, начало восьмидесятых, нигде я эту книгу издать бы не смог. А оправдывать аванс было необходимо. Потому я перезаключил с издательством договор — спасибо Алле Пастуховой, верной сподвижнице Володи Новохатко, тогдашней жене Трифонова, которая редактировала и Эйдельмана и Давыдова, — и выбрал из списка «отца мексиканской демократии» Бенито Хуареса. И не пожалел.
В 1984 году вышла повесть «Три войны Бенито Хуареса» (тиражом 300 тыс.), а позже я расписал эту пятнадцатилистную повесть в единственный свой исторический роман «Крестный путь победителей». В некотором роде — руководство по практической политике.
Не буду извиняться за это достаточно далекое от предшествующего сюжета отступление, поскольку жанр — безответственный.
А рассказываю все это, поскольку употребил по отношению к образованнейшему Леониду Николаевичу определение «самоучка», которое может показаться обидным. Это, однако, не безусловно. Так вот, когда руководство Политиздата в разгар перестройки и ослабления цензуры решило закрыть «Пламенных революционеров», Новохатко сделал отчаянную попытку этому помешать: он собрал известных авторов для воспитательной беседы с директором издательства и его замами.
Помню Эйдельмана, Станислава Рассадина, Давыдова и самого себя, специально приехавшего из Ленинграда.
Мы попытались соблазнить начальство открывающимися перспективами — сколько еще замечательных персонажей можно теперь вывести на люди! Я, в частности, сказал, что совершенно не охвачены деятели Нидерландской революции, и сослался на «классический труд» Анри Пиренна «Нидерландская революция».
Стоял я спиной к коллегам и, несмотря на свою декламацию, услышал диалог Эйдельмана и Рассадина.
Стасик спросил Натана: «Ты знаешь этого историка?» — «Нет, не знаю». — «А он откуда знает?» И добродушно саркастический ответ Эйдельмана: «Ну, дилетанты бывают очень начитанными».
Он понимал, что я его слышу. Думаю, Натану, энциклопедисту, знавшему все на свете и державшему в голове все исторические даты, было обидно, что Пиренна и его труд он не знал. А я знал, потому что это имя встретил у Марка Блока, которого глубоко почитал и почитаю.
Блок был одним из двух основателей великой школы «Анналов». Но дело не только в этом. Ветеран Первой мировой и участник Второй мировой войн, «самый старый капитан французской армии», как он сам иронически говорил о себе, стал активным участником Сопротивления. Схваченный гестапо, изувеченный пытками, никого не выдал и был расстрелян.
Ему, французскому патриоту, принадлежит твердая формула: «Я чувствую себя евреем, только когда стою перед антисемитом». Сказано ясно и честно. Уже во время оккупации он успел написать книгу огромного обаяния — «Апология истории».
Так вот, встретив у Блока имя Пиренна, я нашел его «Нидерландскую революцию», изданную по-русски в 1937 году. В предисловии Евгений Алексеевич Косминский, один из крупнейших наших медиевистов, историк с прекрасной дореволюционной подготовкой, профессор МГУ с 1919 года, писал: «Работы Пиренна выделяются глубоким знанием источников, тщательностью документации, необычайно широким охватом материала. Его отличает тонкое чувство конкретного факта; он большой мастер исторического портрета, исторической живописи. Люди и события оживают под его пером. В своей исторической работе Пиренн большое место отводил частному, индивидуальному, личностям, историческим событиям».[6]
Блок недаром относился к Пиренну с искренним почтением — их роднил именно этот живой и острый интерес к конкретному человеку в истории.
Собственно, «Нидерландская революция» — это третий и четвертый тома семитомной «Истории Бельгии», главного труда Пиренна. Но и эти два тома, сведенные в один внушительный русский фолиант, дают полное представление о важнейшем событии в истории Европы — избавлении Нидерландов от испанского владычества и о роли свободы как залога процветания.
Что до судьбы Марка Блока, капитана Блока, то я всегда считал, что непосредственное участие историка в практическом действии — что может быть «практичнее» войны? — дает важнейшее ощущение грубой плоти исторического процесса.
Недаром отцы исторической науки Ксенофонт и Фукидид сами прошли те войны, о которых писали.
Мне воевать не пришлось, и я об этом отнюдь не сожалею, но сама активная армейская служба в конечном счете и определила главный род моих жизненных занятий. Без этого я, скорее всего, занимался бы чем-то иным.
Вот теперь можно и вернуться к прерванной истории «самоучки» — Леонида Николаевича Рахманова.
Я ничуть на Натана не обиделся — тем более что знал его в высшей степени лестную рецензию в «Вопросах истории» на мою книгу «События и люди 14 декабря 1825 года». Разумеется, по сравнению с ним я был дилетантом. Но — начитанным.
Вообще в этой блестящей московской компании отношение к моей профессиональности постепенно менялось.
Андрей Григорьевич Тартаковский, суровый педант и глубочайший знаток источников по XIX веку, особенно по первой его половине, отнюдь не склонный к комплиментарности, после выхода декабристской книги сказал мне: «Из вас вырабатывается настоящий историк». (Мы были на «вы» до конца его жизни, несмотря на дружбу.) Я‑то думал, что уже «выработался»… Для Андрея это была серьезная похвала — мне, дилетанту, в отличие от них всех истфаков не кончавшего.
Теперь вернемся в Берковскому, Рахманову и Чехову. Как уже было сказано, Леонид Николаевич прекрасно знал работы Наума Яковлевича, но особенно отличил статью о Чехове.
Не могу отказать себе в удовольствии крупно процитировать начало статьи, называвшейся «Чехов: от рассказов и повестей к драматургии».
По контексту письма можно понять, что Леонид Николаевич читал статью в машинописи, поскольку Берковский обещает ему прислать оттиски, которых у него мало.
«Когда последний из династии Романовых, Николай II, был свергнут и дворец его в Царском Селе был открыт для осмотра, то можно было там увидеть его библиотеку, книги, бывшие у него под рукой, и среди этих книг Антона Павловича Чехова, хорошо переплетенного. Мы знаем, что великие князья и великие княгини смотрели в театрах пьесы Чехова. Обстоятельство это не может не затронуть воображения. Удивительной экзотикой должно было казаться царю всея Руси созерцаемое, познаваемое по книгам Чехова. Цари и царский дом, а с другой стороны, пьесы и книги Чехова — два мира, две природы. В книгах Чехова перед читателями их действительно лежала вся Русь, но в доподлинном виде, ничуть не схожем с казенной версией о ней. Нет великого писателя, менее официального, чем Чехов, менее склонного ко лжи, к парадному показу и к подчисткам. Через Чехова последние цари могли узнать с величайшей наглядностью, какой страной они управляют на самом деле, какие люди ее населяют, чем заняты, что думают и чего ждут. Из сочинений следовало, до чего одиноко правительство в собственной своей стране, как исключается оно всем ее жизненным строем, как оно везде и всюду неуместно. Царствующим и правящим сочинения Чехова могли бы поведать, что их правление и царение, вместе со всем издавна заведенным порядком жизни, идут к концу. Чехов — поэт конца».[7]
Думаю, что для Леонида Николаевича с его «писательским чтением», по Шварцу, с его настойчивым интересом ко всякому углубленному знанию, с «начитанностью дилетанта», по Эйдельману, этот взгляд на прозу Чехова как на исторический источник, а на Чехова как на своеобразного историка был неожиданен и увлекателен.
Как и для меня. «Как из исторических монографий Гонкуров мы узнаем все до мелочей о быте, вкусах, нравах Франции к концу ХVIII века, так когда-нибудь по Чехову восстановят до последних подробностей русскую жизнь чеховских десятилетий».[8]
Тут можно вспомнить, что Ключевский считал «Евгения Онегина» и «Капитанскую дочку» первоклассными источниками для историка.
Кстати, тот же Ключевский, из всех наших профессиональных историков наиболее чуткий к художественным текстам, оставил небольшие заметки о Чехове, где, в частности, сказано: «Всюду под его пером проходит толкущийся на всех сточках жизни, оттиснутый в миллионах экземплярах, везде себе верный и всегда на себя похожий, выработавшийся в исторический перл создания и царящий над миром средний человек…»[9]
И дальше у Берковского: «Разительно, что при всей связанности Чехова с современностью, со злобой дня и даже с модою дня он делает иной раз отступления в темнейшую глубину времен. В этом лишнее свидетельство, насколько для самого Чехова суть дела не в специальных летучих подробностях сегодняшнего дня, но в каких-то более массивных и неподвижных, фундаментальных его свойствах. <…> Один из лучших характернейших рассказов Чехова называется „Печенег“. Эти древние ассоциации, ведущие к временам днепровской Руси и борьбы ее с дикой степью, не одиноки у Чехова. <…> Преддревность и древность, тысячелетняя Россия приходят Чехову на память с особой силой, когда описывается деревня».[10]
Цель моя в данном случае представить восприятие такого Чехова Леонидом Николаевичем, но я и себя не склонен забывать как главного персонажа. И для меня этот Чехов — исследователь-историк — неожиданен и важен.
Должен признаться, что я плохо знаю работы Наума Яковлевича по русской литературе. Зато в свое время был одной из моих настольных книг том «Литературные теории немецкого романтизма. Документы» (под ред., со вступит. ст. и коммент. Н. Я. Берковского. Л., 1934).
Статья Берковского вся в закладках и с отчеркиваниями на полях. Я ее прорабатывал внимательнейшим образом. Она заинтересовала меня куда больше, чем Новалис, Тик и братья Шлегели с Шеллингом сами по себе. Важен был смысловой акцент.
Работа Наума Яковлевича пригождалась мне в разные периоды. В частности, в то время, когда я пытался сочинить роман о Дольчино и катаклизмах начала XIV века в Европе.
Вот у меня твердо отчеркнуто: «Политическая программа Новалиса — „программа для всех“, — была им изложена в статье „Христианство или Европа“ 1799 года. Новалис предлагал вернуться к феодальному построению общества и государства, к великой теократии средневековья. От современных путей он советовал отказаться — вместо „знания и богатства“ простота и неукрашенность феодальной жизни».[11]
Но, как я теперь понимаю, штудировать Берковского я начал значительно раньше, скорее всего, в первой половине шестидесятых, когда казалась актуальна неразрешимая проблема границ свободы. Этот разговор начался — во всяком случае зафиксирован — в своем наивном варианте в декабре 1958 года, в результате чего Бродский написал и посвятил мне саркастическое стихотворение «Стихи и принятие мира», обвинив меня в «философическом соглашательстве».
Свидетельство интереса к этой проблематике — отчеркнутая с восклицательным знаком цитата из Гегеля, опровергающего Фихте: «Если нравственный закон требует самостоятельности как определения через понятие, если природа вступает в свои права только после того, как свобода ограничена понятием свободы всех разумных существ, и если эти два теснейших способа суть высочайшие, с помощью которых человек конституируется как человек, — то для эстетического чувства, которое должно быть взято в его широчайшем объеме, для полной самоорганизации цельности и в объединении свободы и необходимости, сознательного и бессознательного, для эстетического чувства <…> нет никакого места в мире гражданских правовых и моральных понятий».[12]
К этому аспекту нашего взаимоотношения с окружающей реальностью я еще вернусь. А пока постараюсь закончить этот весьма приблизительный очерк личности и судьбы Леонида Николаевича, одновременно и уважаемого и чужого в писательской среде.
По моим наблюдениям, у него было два друга — Евгений Львович Шварц, с которым они дружили до смерти последнего, и Алексей Иванович Пантелеев, с которым они разошлись по странной инициативе Алексея Ивановича, человека таинственного. Быть может, Саня Лурье, который в последние годы жизни Пантелеева был с ним близок, и Евгений Львович Шварц, оставивший — как и в случае с Леонидом Николаевичем — удивительный портрет Алексея Ивановича, многое в нем поняли. Но, думаю, не всё… Процитирую строчки, где Шварц суммирует свои впечатления, и первое и по`зднее: «…Общее впечатление печальное и достойное, держится он независимо, несколько даже наступательно независимо. Эта независимость, даже когда он молчит, не теряет своей наступательной окраски. А он крайне молчалив».[13]
Кое-что в трех страницах о Пантелееве из «Телефонной книжки» невольно напоминает написанное о Рахманове. Хотя перед нами весьма и весьма разные люди.
Леонид Николаевич еще при жизни Алексея Ивановича — он пережил его на год — написал мемуарный, условно говоря, очерк «Л. Пантелеев и Алексей Иванович». Полагаю, что этот очерк их и поссорил. В нем Алексей Иванович выглядел слишком благополучным. А благополучия и в помине не было.
Но в начале Леонид Николаевич вспоминает удивительный эпизод, много говорящий о Л. Пантелееве.
«1950 год. Скорый поезд. В купе четверо — инженер с женой и два немолодых литератора. Впрочем, о том, что они литераторы, попутчики не знают и, надо надеяться, не узнают: достаточно имен-отчеств. Но вот на большой станции, когда один из литераторов вышел купить газету, дама не выдержала и поинтересовалась:
— Что он такой печальный, ваш приятель?
Ответ был краток:
— Неприятности по службе.
— А что у него за профессия?
Тот неохотно объяснил, что его спутник человек незаурядный, можно сказать, талантливый в своей области… Не каждый может из рядовых могильщиков выдвинуться в заведующие кладбищем… но нынче ему не повезло: недовыполнил план».[14]
Талантливый могильщик, заведующий кладбищем, недовыполнивший план по покойникам, — соответственно, Рахманов.
Чтобы оценить шутку, надо вспомнить, что это 1950 год — «ленинградское дело»… К сожалению, Леонид Николаевич не сообщает даты их путешествия. Суд над бывшими руководителями Ленинграда, завершившийся смертным приговором, состоялся 29—30 сентября того года.
Когда Шварц пишет о хмурой суровости Алексея Ивановича, а Рахманов это подтверждает, то легко представить себе, с какой убедительностью он мистифицировал своих слушателей. Что он при этом думал?
Теперь уже окончательно надо завершать сюжет.
И был еще один человек, которого Леонид Николаевич называл своим другом. Но за те четверть века, что я близко наблюдал Леонида Николаевича — с 1963-го по 1988-й, — они почти не виделись. И, скорее всего, не случайно.
Леонид Николаевич писал своей знакомой писательнице Н. Кальме (Анне Иосифовне Кальманок) о Николае Корнеевиче Чуковском: «Да, он был очень сложный человек, и наша многолетняя дружба была тоже сложной и прерывистой. Были годы, когда мы почти не общались, но потом прежняя тяга друг к другу превозмогала все, хотя на некоторые темы мы предпочитали не говорить. Умный, образованный, очень страстный (в том числе и в своих заблуждениях), он был в общении ярче и талантливее, чем в книгах. Хотя ряд последних его вещей хорош. <…> А вообще он чрезвычайно своеобразный продукт эпохи, и как личность сложился постепенно. По существу, о нем следовало бы написать роман — он мог бы стать превосходным средоточием нового „Вазир-Мухтара“. (Да, да, не меньше!)».
Понятно, что имел в виду Леонид Николаевич — драму Грибоедова — отступника.
Письмо это по смыслу своему было ответом на письмо Анны Иосифовны, принадлежавшей к либеральному писательскому кругу. Очевидно, она писала о возмущении, которое у многих вызвало общественное поведение Николая Корнеевича.
В экземпляр последнего издания тома «Люди — народ интересный», где кроме большого и замечательного в своем роде повествования о детстве в провинциальном предреволюционном и послереволюционном Котельниче опубликовано много мемуарных очерков, оказалась вложена стопка машинописных страниц, узких полосок — то, что пришлось изъять из книги по цензурным соображениям.
В частности, это тексты из воспоминаний о Николае Корнеевиче.
«В те же пятидесятые годы Коля подружился <…> с нашим бывшим ленинградцем Николаем Алексеевичем Заболоцким и с Эммануилом Генриховичем Казакевичем. Ему пришлось пережить двух этих близких ему в Москве людей — Заболоцкого и Казакевича, и это были тяжкие для него потери. Коля особенно дорожил поздней дружбой с тяжело больным Казакевичем, потому что к этому времени с Колей многие москвичи раззнакомились, — из-за его выступления на заседании правления Союза писателей в 1958 году, осудившего Пастернака».
Да уж… Николай Корнеевич предлагал с Пастернаком «поступить как с врагом».
«Отчасти этим объясняются старания Коли сохранить и укрепить свою дружбу со мной. Несмотря на его успешную карьеру в официальных кругах литературной Москвы, всевозможное представительство, а также немалые к тому времени литературные успехи, Коля был глубоко уязвлен потерей и демонстративным бойкотом его недавних, послевоенных московских друзей, объединенных в основном вокруг Василия Гроссмана. Это чувство точило его, как червь, и в конце концов подточило его сердце».
Я почти не знал Николая Корнеевича. Один раз встречался с ним, когда он приезжал в Ленинград и был в гостях у Рахмановых. Был это, скорее всего, 1964 год, весна или осень.
Но я был потом в очень добрых отношениях с Мариной Николаевной Чуковской, вдовой Николая Корнеевича, с которой моя жена дружила со своей юности.
Марина Николаевна была талантливой рассказчицей, чрезвычайно осведомленной о самых разных сторонах писательской жизни. И мы слышали от нее множество интереснейших историй.
Она, конечно же, очень страдала от атмосферы вокруг мужа и сочувствовала ему. И она как-то рассказала, что при вскрытии выяснилось — сердце Николая Корнеевича было странно изношено, далеко не по возрасту.
Так что Леонид Николаевич написал правду, младшему Чуковскому — и в самом деле образованному, одаренному человеку — его политическая активность давалась нелегко и стоила дорого.
Но добила его не история с Пастернаком, которая постепенно забывалась, а его поведение в октябре 1964 года, когда исключали из Союза писателей Юлиана Григорьевича Оксмана.
Юлиан Григорьевич, выдающийся исследователь русской литературы, дважды осужденный по доносам — в 1936 году в Ленинграде и в 1941-м уже на Колыме, по отбытии десяти лет одной из своих жизненных целей считал разоблачение мерзавцев-доносчиков в писательской и научной среде.
В 1963 году он под псевдонимом опубликовал на Западе статью «Доносчики и предатели среди советских писателей и ученых». Естественно, гэбисты пытались найти автора. Подозревали некоторое время, что Абрам Терц — это Оксман.
Насколько я помню, в 1963 году у иностранной аспирантки были на таможне обнаружены то ли письма Оксмана для передачи западным коллегам, то ли ее записи бесед с Юлианом Григорьевичем.
После того как был обнаружен настоящий Абрам Терц, Андрей Синявский, материалы следствия — а у Оксмана при обыске были изъяты дневники, письма, самиздат — были переданы в Союз писателей.
В октябре 1964 года на правлении Союза писателей СССР (или Москвы) Юлиана Григорьевича исключили из Союза. Одновременно его уволили со всех научных постов.
Николай Корнеевич, член правления, опять вел себя вполне активно. Что вызвало соответствующую реакцию. Например, Вячеслав Всеволодович Иванов, человек неустрашимый, публично при встрече его оскорбил.
Так мне рассказывали.
Через год Николай Корнеевич умер, сидя в кресле в своем домашнем кабинете. Остановилось сердце. Ему был 61 год.
Я помню реакцию Леонида Николаевича на историю с Оксманом. Он был огорчен и растерян. Он знал наше с Татой отношение к подобным историям, и это усугубляло для него ситуацию.
Он пытался объяснить мне мотивы Николая Корнеевича: «Возможно, он был оскорблен за корпорацию… корпоративная солидарность…» Но было ясно, что его самого это не слишком убеждает.
Смерть Николая Корнеевича он перенес тяжело. Я помню, в день, когда пришло это известие, он долго сидел у себя в кабинете, сосредоточенно листая раннюю книжечку стихов Николая Корнеевича.
Да, Николай Корнеевич, в отличие и от отца, и от сестры, был «чрезвычайно своеобычным продуктом эпохи».
Леонид Николаевич был другим «продуктом». В общественном плане он вел себя безукоризненно. Он никогда не совершал вызывающих поступков, но его подписи нет ни под одним позорным документом. И когда в конце сороковых ему, как авторитетному писателю, люди из МГБ предложили написать отзывы на произведения арестованных писателей, он написал — положительные. Больше к нему не обращались.
Кроме прочего, в экземпляре его последней книги «Люди — народ интересный» оказалась вкладка — лист, разрезанный пополам — вдоль. И на нем машинописный текст, напечатанный явно Леонидом Николаевичем, но — в третьем лице. Некая справка.
«В 1946 году главным ред. „3везды“ был Саянов, а гл. ред. журнала „Ленинград“ считался Б. Лихарев, хотя обязанности гл. ред-ра исполнял Л. Н. Рахманов, но т. к. главным редактором мог быть только партиец, то Б. Лихарева назвали главным.
_________________________________
В первых числах августа 46 г. шестерых начальников Союза писателей Ленинграда вызвали в оргбюро ЦК. А 14 августа уже вышло постановление о „Звезде“ и „Ленинграде“. Через две недели последовало разгромное постановление о драматургии, куда попали и Л. Рахманов с Е. Рыссом за свою пьесу „Окно в лесу“ (детектив военных лет. Леонид Николаевич был истовым поклонником „высокого детектива“ — Конан Дойля и особенно Честертона, все его русские переводы двадцатых годов есть в библиотеке Леонида Николаевича. — Я. Г.), которую обозвали „пошлой и беспринципной“.
И тут же, в конце августа, секретариат СП посылает Рахманова и Вл. Лившица на съезд в Грузию. Или секретариат хотел спасти Рахманова от позорища на общем собрании <…>.
В делегации были прибалты и москвичи. Встреча была радушной, и даже те грузины, которые не знали русского языка, улыбаясь, произносили „Ахматова“, „Зощенко“.
В 1954 на встречу с английскими студентами был приглашен и Мих. Мих. Там студенты спросили его — согласен ли он с постановлением ЦК, и Мих. Мих. ответил, что не согласен. Когда встреча окончилась, Зощенко подошел к Л. Н. и спросил: „Как вы считаете? Правильно ли я говорил?“ и Л. Н. сказал: „Совершенно правильно Мих. Мих.“. Вскоре Зощенко пришел к Л. Н. и принес ему на сохранение „Перед восходом солнца“, т. к. дальше ждал ареста. Когда уже без Мих. Мих. захотели печатать эту вещь и стали искать ее, то Л. Н. дал I часть. А вторая часть так и осталась у Л. Н. на память. По-видимому, кто-то еще имел экземпляр этой части».
Характерно, что Леонид Николаевич никогда об этом не рассказывал.
Тут, кстати, вспомнить неплохо бы, что все написанное — отклик на монумент Сергея Ивановича Чупринина. Там есть достаточно точный портрет Николая Корнеевича, но нет Алексея Ивановича. Равно как и Леонида Николаевича.
А Рахманову там самое место не только по причине его особости, важной для понимания эпохи, но и потому — об этом немало написано, — что он с середины 1950-х, то есть с начала «оттепели» руководил литературным объединением, из которого вышли Конецкий, Володин, Голявкин, Битов… И едва ли не главной целью Рахманова как ментора было «привить классическую розу / К советскому дичку». Весь свой за многие годы накопленный опыт самообразования он постарался передать этим молодым и еще вполне невежественным талантливым людям.
Это был его подвиг культурного просвещения. Думаю, что и нравственного тоже. Пора, однако, закончить этот сюжет. Я так его расписал по нескольким причинам. Во-первых, Леонид Николаевич был, на мой взгляд, при своей особости, историческим персонажем, чья судьба сурово оттеняет суетное существование основной массы советских писателей.
А, во‑вторых, я чувствую свою вину перед ним. Разбирая его бумаги, я наткнулся на запись, из которой с печалью понял — он считал, что я отношусь к нему хуже, чем было на самом деле. Кoe о чем из написанного выше я тогда догадывался, но не давал себе труда отчетливо понять и вести себя так, чтобы и он понял, что я понимаю, как трудно ему жилось с самим собой…
Вообще как и чем измерять жизненную удачу? Состоялся или не состоялся человек? Насколько подводимые им в конце жизни итоги соответствуют его представлениям начала сознательной жизни? И ежели не соответствуют — насколько это трагично?
Где компромисс между «наполеоновскими замыслами» юности и трезво осознаваемым итогом?
Мы не раз пытались понять это с моим другом Михаилом Петровичем Петровым, размышляя о судьбе нашего общего приятеля Игоря Ефимова.
Сам Михаил Петрович, как он любит представляться, особенно дамам, — «ядерный физик». Чистая правда. Он всю активную жизнь работает в Физтехе, доктор физико-математических наук, две Гoсударственные премии и т. д. Мог бы наверняка быть если не академиком, то членкором без сомнения. Сам не хотел выдвигаться. Это я к тому, что он вполне состоявшийся человек и имеет право взвешивать чужие судьбы на этот предмет. Тем более что он еще и прозу пишет. И публикует в «Звезде» время от времени.
Мы познакомились и сошлись — он, я и Игорь — в начале шестидесятых.
Вот и посмотрим, как все начиналось.
9 сентября 1966 года Игорь прислал мне программное письмо, дающее представление как раз о наших самооценках и замыслах.
Характерно, каким образом было послано это письмо. Мы оба находились тогда в Ленинграде и часто встречались. Но Игорь счел необходимым прислать мне свой «трактат» заказным пакетом, подчеркнув тем самым важность этой акции.
«Яша, милый друг <…>. В перерывах почитываю все того же Чаадаева и Гершензона, а также Герцена, все страшные пророческие книжки, веселее от них не делается.
Ты говорил о Чаадаеве, что это был в XIX веке единственный русский философ, но, кажется, не чувствуешь, какая насмешка скрыта в сем неоспоримом факте, что это был за философ, какой жуткой поучительностью проникнута его фигура и сам факт его единственности. Что он написал?! Четыре письма, из которых только первое, прогремевшее, можно назвать значительным, там все пережито, оплачено собственным терзанием от жизни в этой стране, два следующих — воздушные построения, досужая болтовня на темы Бога и истории, четвертое же попросту дилетантское эссе об архитектуре <…>. Не замечая, он сам несет в себе все пороки русской духовности, на которые обрушивается с такой желчью. Вот он жалуется на русское чванство, на нежелание чему-нибудь учиться и тут же, через несколько страниц, с тем же чванством говорит, что плевать ему на науку историю, на ее факты и события, он ее дух гениально уловил, высший смысл, он в архивной пыли не рылся, он ее шапками закидал, все на место поставил — Возрождение в угол, Средневековье на трон, Аристотеля по соплям, полный порядок. Вот он страдает, что у нас всякая новая идея обязательно до смерти убивает предыдущую, никогда они не могут ужиться <…>, разделяет мир на католицизм и язычество и чисто по-русски хочет расстрелять язычество, зачем оно не католицизм, не понимая, что в такой борьбе побед не бывает, если кто-то победил, то тотчас гибнут оба, то есть прекращается жизнь. <…> Боже, как грустно, какая тоска. И как показательно, что все потенциальные русские философы, люди гораздо большей мощи ума, воли и энергии, Герцен, Чернышевский и Ульянов так и не стали ими, не смогли оторваться от прикладного материализма, от политики, но всегда сознавали это, понимали свою ограниченность и не тщились стать тем, чем им было стать невозможно. Одна осталась надежда на Бердяева, а если не он, то, значит, не было на Руси своей философии, придется либо тебе, либо мне, либо Грачеву».
На этом письмо отнюдь не кончается. Дальше идут еще две страницы плотной машинописи горестного вопрошания: «Только отчего это так? Почему могло не быть ее? И что это за страна такая, что за загадка в двести миллионов населения? У тебя-то небось полно разгадок, ты мне потом расскажешь…» И так далее.
Но с проблемами русской судьбы, которой и посвящены эти страницы, нам еще разбираться и разбираться.
А тут надо прежде всего сказать, что Игорь непонятным образом не заметил, быть может, не менее важного, чем первое философическое письмо, сочинения — «Апологии сумасшедшего». И «Ответ на статью A. С. Хомякова», да и обширный корпус текстов, публикующийся как «Отрывки и разные мысли» неплохо было бы просмотреть, прежде чем выносить убийственный приговор.
Правда, в конце письма Игорь пишет: «Забыл оговориться, что, как всякий мыслящий и духовно страдавший человек, Петр Яковлевич Чаадаев заслуживает всяческого нашего уважения и почитания. Аминь».
Ну, спасибо…
Нет у меня сейчас намерения спорить с Игорем и защищать Чаадаева.
Смысл вообще всего моего сумбурного сочинения в другом.
В 1966 году Игорю 30 лет, мне — 31.
Невольно возникает мысль о позднем интеллектуальном созревании, ежели мы в этом возрасте только приступили к роковым вопросам.
Страстность Игоря — страсть неофита. Он только-только погрузился в гипнотический мир философских идей и намерен сказать свое слово.
Его фраза: «…не было на Руси своей философии, придется либо тебе, либо мне, либо Грачеву» — это не шутка. У Игоря с самоиронией и самооценкой были, как говорится, некоторые проблемы. Он был во всем, что делал, абсолютно серьезен.
Но что-то носилось в воздухе.
Я помню, как Лев Поляков, человек во многих отношениях примечательный (Толя Найман, друживший с ним, говорил: «То, что он мастер спорта по боксу, — это что! Он чемпион мира по драке»), в частности прекрасный фотограф-профессионал, фотографируя меня, сказал: «Я храню все эти фотографии. А вдруг вы все окажетесь гениями».
Оказались не все. Но Леве принадлежит лучший, на мой взгляд, фотопортрет Бродского начала шестидесятых. В кепке и шарфе — лицо выступающее из полутьмы.
Да и тяжба Игоря с Чаадаевым, его гневное высокомерие по отношению к этому гусарскому офицеру очень даже многое объясняет.
Через несколько лет в своем первом философическом сочинении «Практическая метафизика» Игорь уже не лютовал по отношению к Петру Яковлевичу, а вполне уважительно его цитировал: «…пусть, по выражению Чаадаева, лишь народы, борющиеся за обладание истиной, обретают попутно свободу и благосостояние».[15]
В то время, когда он послал мне эту филиппику (вспоминается по накалу страсти письмо Белинского к Гоголю), он только еще приступал к будущему подвигу — упорной попытке закрыть зияющую лакуну в российской духовной ткани, компенсировать отсутствие высокой философской мысли в нашей культуре.
Правда, из того, что он написал лет через сорок об этих годах, выясняется некоторая непоследовательность. В мемуарах эмигрантских лет он очерчивает весьма и весьма обнадеживающую картину: «Кафка и Паскаль, Лютер и Шестов, Ницше и Владимир Соловьев — вот кем мы зачитывались, кем делились. <…> Помню, что именно в эти годы у петербургской старушки Ганзен — дочери знаменитых переводчиков с датского — я отыскал, выпросил и перепечатал для самиздата машинописные переводы Кьеркегора, сделанные еще в 1914 году, но так и не выходившие по-русски. <…> От Яши Виньковецкого приплыл к нам самиздатский перевод книги Поля Тиллиха „Мужество быть“».[16]
Стало быть, все-таки кое-что было в России — Шестов, Владимир Соловьев…
Машинописный экземпляр Тиллиха, возможно, тот самый, хранится у меня по сию пору. В свое время я им пользовался. Была важна сама формула — «Мужество быть».
Да, важно понимать замах. Соотношение с результатами и насколько драматично это соотношение — материал для отдельного обсуждения.
А сейчас — кратко.
Считал ли Абрамов, что он выполнил свое предназначение? Сомневаюсь. К своему главному замыслу он только подступал.
Рахманов и Пантелеев — безусловное и горькое сознание своего поражения.
Шварц значительную часть жизни актуализировал силой своего таланта сюжеты чужих сказок. Даже если вспомнить лучшее из того, что он оставил, — это ли был изначальный замысел? Не думаю. Безжалостно честный по отношению к окружающим, он и себя не щадил…
Что до нас, которые, по мнению Игоря, должны были поддержать честь русской философской мысли…
Про себя могу сказать — Арнольда Тойнби с его всеохватывающей концепцией (вне зависимости от ее истинности) из меня точно не вышло. А хотелось бы. Что вышло — речь не сегодня.
Равно как про Игоря и Рида Грачева.
У Бориса Слуцкого, печального поэта, есть пронзительные стихи. В известном смысле могут пригодиться как эпиграф к следующим моим отрывкам.
Это знаменитый «Голос друга». Памяти поэта Михаила Кульчицкого.
Не только пиво-раки
Мы ели и лакали,
Нет, назначались сроки,
Готовились бои,
Готовились в пророки
Товарищи мои.
Сейчас все это странно,
Звучит все это глупо.
В пяти соседних странах
Зарыты наши трупы.
Ни в коей мере не склонен сравнивать наши судьбы с гибельными судьбами тех, по ком звучит этот реквием. Но что-то в этом есть…
Рид Грачев похоронен здесь, в России. О нем есть что сказать…
Игорь Ефимов — в штате Пенсильвания, США.
Бродский, общий наш приятель, покоящийся в Италии, написал как-то, что Игорь «продолжает великую традицию русских писателей-философов, ведущую свое начало от Герцена». Стоит подумать…
Об авторе этого сумбура тоже есть некоторое количество лестных характеристик. Но что ему удалось, а что не удалось, он знает лучше всех.
1. Боря затем окончил Горный институт, много где работал. В частности, семь зимовок в Антарктиде.
2. Шварц Е. Телефонная книжка. М., 1997. С. 382—383.
3. Там же. С. 381.
4. Там же.
5. Новохатко В. Белые вороны Политиздата // Знамя. 2013. № 5.
6. Пиренн А. Нидерландская революция. М., 1937. С. 8.
7. Берковский Н. Литература и театр. M., 1969. С. 48.
8. Там же. С. 50.
9. Ключевский В. Неопубликованные произведения. M., 1983. С. 323.
10. Берковский Н. Литература и театр. С. 51.
11. Литературная теория немецкого романтизма. Документы. Л., 1934. С. 49.
12. Литературная теория немецкого романтизма. С. 55.
13. Шварц Е. Живу беспокойно. Из дневников. Л., 1990. С. 117.
14. Рахманов Л. Люди — народ интересный. Л., 1978. С. 360.
15. Ефимов И. Связь времен. Записки благодарного. М., 2011. С. 224.
16. Там же.