Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2024
Нестор Махно — самая эстрадная фигура Гражданской войны. Он и при новом режиме попал в сериал «Девять жизней Нестора Махно».
У нас уже много лет ведется борьба между «очернителями» и «обелителями» (отбеливателями) российской истории: одни предлагают сосредоточить внимание общества и особенно юного поколения на темных и унизительных эпизодах, другие — на светлых и воодушевляющих. Однако искусство (а история скорее искусство, чем наука) уже много веков назад нашло способ примирить горькую правду и воодушевление, создав жанр трагедии, где и победители и побежденные по-своему могучи, а следовательно, и красивы, — изображение истории как трагедии ни для кого не унизительно. «…Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности ее, написать невозможно», — писал Булгаков в письме правительству СССР.
Но советская идеология стремилась романтизировать лишь себя, а потому белогвардейцы изображались в основном кокаинистами, а махновцы — бандитами. Сходство же Махно со злобным хорьком, по-видимому, может быть запатентовано «Красными дьяволятами» — там его извлекают из мешка на Красной площади. Но чем же этот хорек очаровывал свою вольницу? Да тем самым, чего лишены нынешние политики, — патологическим бесстрашием и детской верой.
После немыслимых мытарств и ранений, пропустив через свои руки огромные трофеи, Махно добрался до Парижа обладателем изношенной гимнастерки и всемирной славы, на которой вполне можно было сделать миллионы, расписав свои суперголливудские приключения в сенсационных мемуарах. Которые ему, разумеется, тут же заказали.
Однако он вместо жадно поглощаемых публикой подвигов и зверств заполнил их напыщенными косноязычными лозунгами — см., например, «Азбуку анархиста» (М., 2005): «…оплодотворяя революцию своей идеей и своею практической, политической тактикой», «…большевики — хорошие мастера на измышление лжи и на всякие подлости против других», «Может быть, и стыдно революционеру-анархисту питать в себе мысли о мести, но они поселились во мне, и я сделаю из них для дальнейшей своей революционной деятельности необходимые выводы…».
Вот «еврейская рота» совершила некое предательство: «Командир этой роты, не еврей, склонен был, особенно в тревожное время, ориентироваться в сторону сильных. Он с помощью самих заговорщиков и при молчаливом подчинении роты произвел нападение на революционный комитет и арестовал его, а затем пустил роту на поимку отдельных членов Совета, стариков-крестьян и анархо-коммунистов…»«Помню, я говорил тогда своим товарищам:
— Теперь в Гуляйполе, да и во всем районе можно ожидать со стороны крестьян и рабочих крайне нежелательной для дела революции, недостойной ненависти к евреям вообще. Сознательные и бессознательные враги революции могут эту ненависть использовать как они захотят. И мы, так много потрудившиеся над тем, чтобы убедить тружеников-неевреев, что еврейские рабочие им братья, что их необходимо втянуть в дело общего социально-общественного строительства на равных и свободных началах, мы можем очутиться перед фактом еврейских погромов».
«Если мы не проявим надлежащего действия в этой области борьбы, то, помните мое слово, друзья, трудовое еврейское население будет избиваться…»
Интеллигентные соратники вспоминали, что манера Махно всегда выражаться торжественно в повседневной жизни казалась смешной. Но зато на митингах…
Революции творятся в состоянии, близком к массовому психозу, и малограмотная напыщенность Махно приводила его армию в экстаз. Его силой была детская доверчивость не только к наивным анархическим идеям — уничтожить государство, и мы в раю, — но и к людям: Ленин «встретил меня по-отцовски», «я лично почувствовал, что начинаю благоговеть перед Лениным»; Кропоткин «принял меня нежно, как еще не принимал никто»…
Бунин в «Окаянных днях» видел в революции только восстание скотства — он не разглядел в ней еще и детской наивности.
«Будэ! И у германцив, и у хранцузив — у всих заступэ власть робоча и хлеборобська. За шо ж мы тоди будемо брухаться? Граныци — геть! Чорну злобу — геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! — Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая единственным глазом, мечтательно улыбнулся. — Я б, Грыцько, кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни сердцевину лиже…» («Тихий Дон»).
С каким политическим пафосом выражается бабелевский командир эскадрона Хлебников по совершенно бытовому поводу — из-за несправедливо отнятого начдивом Савицким белого жеребца: «Коммунистическая партия основана, полагаю, для радости и твердой правды без предела и должна также осматриваться на малых». И примирительное письмо Савицкому не менее патетично: «И никакой злобы на Буденную армию больше иметь не могу, страдания мои посередь той армии понимаю и содержу их в сердце чище святыни. А вам, товарищ Савицкий, как всемирному герою, трудящаяся масса Витебщины, где нахожусь председателем уревкома, шлет пролетарский клич — „Даешь мировую революцию!“ — и желает, чтобы тот белый жеребец ходил под вами долгие годы по мягким тропкам для пользы всеми любимой свободы и братских республик, в которых особенный глаз должны мы иметь за властью на местах и за волостными единицами в административном отношении…»
Но это все-таки художественная проза, которой подобают преувеличения, повышенная концентрация всего на свете. Однако вот вполне документальная книга «В боях за советскую Карелию. Очерки и воспоминания» (М., 1932), написанная «участниками Гражданской войны в Карелии — красными партизанами, красногвардейцами и красноармейцами».
«Материалы подготовлены к печати бригадой секции изучения революционного движения Карельского научно-исследовательского института в составе: Лентомяки Л. М., Товойовола Ю., Хейконен. Ю. и др.» — все серьезно.
В книге имеется довольно много тусклых черно-белых фотографий — мрачные, пролетарского обличья мужчины за сорок, как правило, в кепках или картузах, — чего-чего, а сентиментальности в них не высмотреть ни в какую лупу. Кое-где они еще и сфотографированы перед специально разложенными трупами своих расстрелянных товарищей по оружию, застывшими в живописных позах.
Предисловие довольно казенное: «Жизненный путь трудящихся Карелии — путь суровой и героической борьбы, путь выхода из угнетения и эксплоатации на широкую дорогу успехов и побед». «При царизме», «двойное угнетение», «держал в темноте», «пришлось отвоевывать»…
«Быстро преодолев сопротивление своих кулацких и мелкобуржуазных элементов, трудящиеся Карелии встретились со своим главным врагом — финскими белогвардейцами, давно мечтавшими о захвате Советской Карелии». Без учета того, что «давно» Советской Карелии не существовало.
Но это мелочи. Главное — финская буржуазия по-прежнему ждет удобного и подходящего момента, вот почему мы должны зорко и бдительно под руководством ленинской партии…
Штамп на штампе, советский агитпроп наштамповал их с удивительной быстротой, убивая едва ли не то единственное, что набрасывало на революционные кошмары романтический флер, — грандиозность.
Но вот на Конференции красных партизан и участников Гражданской войны в Карелии в период 1919—1920 гг. (5—6 августа 1930 года) скорее пропагандистские клише пробиваются в человеческую речь, чем наоборот.
И. В. Матвеев: «Четыре контрреволюционера ходили на поклон к финляндскому сенату, чтобы он их взял под свое крыло. <…> Через советскую границу просачивались шпионы, контрреволюционеры и другие отбросы царской России. <…> Отряд Красной гвардии первым долгом занялся ловлей шпионов, которые обильно наводняли не только пограничные участки, но и Петрозаводск. <…> В него стреляли два раза, что было еще сравнительно незначительным фактом. <…> Ленинград каждый день бомбардирует телеграммами: „Товарищи, давайте силы, немец наступает под Псковом“. <…> Нужно было вовлечь офицеров в Красную армию, но, на специально устроенном собрании, на наш прямой вопрос: „Хотите ли служить у нас?“ — получили ответ, что они придерживаются другой ориентации. Половина придерживались ориентации союзнической, другая — германской. В конечном счете ни те, ни другие нам были не нужны. Оставлять же здесь необезвреженной такую силу было слишком большой опасностью. Был издан приказ о сборе всех офицеров в здании Карцека, и там всех арестовали. <…> Белофинны повели довольно-таки хитрую стратегию. <…> Затем из Видлиц получили сведения, что наши коммунары засели там в церкви и многие себя перестреляли, не дождавшись помощи. <…> Никитин засел на почте и успел нам подать телеграмму. <…> Это был барин, который приехал к нам даже в штатском костюме. Он хотел здесь выслужиться, а потом перекочевать в другое, более крупное место. Его контрреволюционные намерения зародились еще в Петрозаводске. Мы ему верили, а командиру бригады Рябинину мы не доверяли. Люндквист, как всем известно, был в Ленинграде расстрелян, а Рябинин, оказывается, был честным человеком».
Любопытно, что Ленинградом т. Матвеев называет еще не переименованный во время Гражданской войны Петроград.
Кяльмин: «Прежде всего надо отметить, что представляли собой эти разбойники. <…> Мне пришлось на Чесме испытать розги, но ни меня, ни моих товарищей эти зверства не остановили. Дух наш остался тот же. <…> Мы установили, что английские пришельцы все-таки боялись напасть на нас. <…> Нами был взят с собою красный финн. <…> Мы в двадцать четыре минуты приговорили его к расстрелу: со шпионами нечего разговаривать».
В. Т. Гурьев: «Тогда я созвал собрание крестьян, которые заявили, что не пойдут в Финляндию. Правда, они приводили мотив, что Финляндия не даст им того хлеба, который они получили. <…> Национальные идеи, которые носились в головах наших крестьян, также способствовали тому, чтобы вести решительную борьбу с белыми. <…> Фактически приходилось тереться около наших частей, а не действовать самостоятельно. <…> Он был участником империалистической войны, был уже до этого контужен, ранен, и когда шел, у него скрипела нога. <…> Население не могло выходить на работу; оно вынуждено было питаться рыбой. Появились болезни, больше тридцати человек умерло, настроение населения падало. В то же время со стороны Сороки приходили агитаторы, предлагали хлеб, консервы и белую муку. При охране реквизированного хлеба мы в сентябре месяце потеряли убитым на месте одного бедняка, охранявшего хлеб для партизанского отряда».
Леонтьев: «Тт. Копыкин и Крюков расстреляны. В отряде у нас сражался и т. Порхин, комиссар Великогубского исполкома, и т. Картагонов (впоследствии вышел из партии, но был стойкий боец). Но есть и другие, действовавшие в совсем другом направлении. Тут особенно близкое, горячее участие принимали братья Изотовы, которые расстреляли до двадцати человек; они ходят на воле. Есть такой молодец — Мелехов. У меня расстреляли трех теток и дядю, остальную семью посадили в лагерь».
Владимиров: «Я не знаю, почему находятся на советских должностях братья Ждановы, которые руководили восставшими. Одного даже советская власть послала учиться на техника-строителя».
Г. Пономарев: «На дороге встречает меня моя мать. Она ухватилась за меня и пытается тащить в подполье из боязни, что меня застрелят. С большим трудом отрываю ее от себя».
Если читать эти цитаты подряд, возникает ощущение прямо-таки «рассыпанной повести» (С. Маршак). Хотя описания военных действий я намеренно оставил в стороне.
Но вот проходит двадцать лет, и обрушивается еще более страшная война. И какие слова для нее находят пропагандисты того же региона? Открываем книгу «Карелия в годы Великой Отечественной войны» (Петрозаводск, 1975).
Газета «Ленинское знамя», 24 июня 1941 года: «Мы, учащиеся Петрозаводского педагогического училища, узнав о нападении империалистов Германии на нашу священную Родину, полны чувства негодования и ненависти к зарвавшимся фашистам. Никогда не быть тому, чтобы фашистский сапог ходил по нашей земле! Мы, одиннадцать девушек, решили пойти на фронт. Хотим помочь нашей дорогой Красной Армии и просим направить нас на передовые позиции. Мы готовы выполнить любую работу.
Призываем и других девушек нашего города помочь доблестной Красной Армии разбить вероломного врага на его же территории!»
«Империалисты Германии», «священная Родина», «полны чувства негодования и ненависти», «фашистский сапог»… Штамп на штампе. И ведь наверняка многие девушки переживали искренний патриотический порыв — сужу по собственной матери, но агитпроповским языком было невозможно выразить никакие искренние чувства. Невольно вспоминается письмо Льва Толстого Н. Н. Страхову от 22 марта 1872 года о народном языке как о «лучшем поэтическом регуляторе»: «Захоти сказать лишнее, напыщенное, болезненное — язык не позволит, а наш литературный язык без костей; так набалован, что` хочешь мели — все похоже на литературу». Хоть и сомнительно, что в языке, «которым говорит народ», и в самом деле «есть звуки для выражения всего, что только может желать сказать поэт», но идея языка-регулятора, по-моему, совершенно справедливая. Язык советского агитпропа действительно отфильтровывал все искренние чувства, все человеческие интонации. Это был язык-убийца.
Газета «Ленинское знамя», 24 июня 1941 года: «Весь наш народ от мала до велика по призыву большевистской партии и Советского правительства встанет на защиту священной социалистической Родины! Мы поведем победоносную отечественную войну! Фашистские варвары будут сметены с лица земли!»
Так «Ленинское знамя» и штампует эти мертвые слова: «разбойничья банда», «гитлеровские молодчики», «сметены с лица земли», «завоевания Октября», «наглое нападение»…
«Трудящиеся района в период мобилизации показали подлинный патриотизм и безграничную преданность делу партии Ленина. <…> В ответ на подлую вылазку врага берем на себя обязательство еще лучше укрепить производственную и государственную дисциплину, поднять производительность труда с тем, чтобы не только обеспечивать выполнение установленного заводу плана, но и его перевыполнение».
Но в «Докладную записку Октябрьского райкома партии г. Петрозаводска об агитационно-массовой политической работе в районе за период с 22 июня по 5 июля 1941 года» признаки жизни все же проникают: «…т. Агапитова тщательно ознакомила с приказом по типографии, поставив задачу быстрейшей заклейки стекол. Ее слушатели после работы взялись за это дело, и в течение одного вечера все окна в типографии были заклеены. 24 июня <…> т. Агапитова поставила перед слушателями задачу о необходимости копки щелей, и все 25 чел. ее слушателей вышли после работы в цеху для рытья щелей. <…> Проводя читку передовой „Советский долг советской патриотки“, т. Агапитова поставила задачу включиться в работу по заготовке дров — поднять из воды дрова, на что также ее слушатели пошли охотно, и за 2,5 часа 12 чел. подняли из воды и сложили в штабеля 30 куб. м. дров».
Но что копка щелей и заготовка дров — в книге рассказывается о множестве самых настоящих героических и трагических эпизодов, тоже пересыпанных советским новоязом: «большевистская стойкость», «преданность партии», «партийно-комсомольская прослойка»…
Все-таки подлинные чувства людей этой мертвечине убить не удалось. И тем не менее умирание советской цивилизации, мне кажется, началось с умирания ее государственного языка, с изгнания из него всего того, в чем ощущалась бы реальная жизнь.
Впрочем, это было не умирание, а вполне сознательное умерщвление. С которого началось иссякание тех питательных эмоциональных соков, без которых невозможна эмоциональная близость народа и государства.
Советская власть целенаправленно изгоняла поэзию и правду из государственного бытия, и для нее самой это было хуже, чем преступление, это было самоубийство: она воспринималась как источник занудства. А занудную власть невозможно даже почитать.
Вот вам постановление бюро ЦК комсомола республики: в условиях военного времени «собрания должны быть краткими, не более 2—3 часов».
Зачем это делалось — умерщвление эмоциональной риторики? Подозреваю, что Сталин и Ко во время Гражданской войны так насмотрелись на необузданных пламенных ораторов, что предпочли лишить их потенциально опасного оружия. Но это оказалось явным превышением необходимой обороны.
А теперь вопрос: существует ли сегодня какой-то особенный государственный язык? Не язык отдельных государственных деятелей, а канонический язык, на котором государство обращается к населению?