Пушкин и Катулл
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2024
1. «РАССКАЖИ ЖЕ ПРО РАДОСТЬ МНЕ И ГОРЕ…»
У Пушкина мы находим только одно прямое переложение из Катулла: «Мальчику» («Пьяной горечью Фалерна…»), но упоминаний и отсылок много больше.[1] Кажется, именно Катулл вместе с Горацием и Овидием составляли триаду самых важных для Пушкина латинских поэтов. Велико искушение соотнести их с тремя главными гранями пушкинского поэтического темперамента: Гораций — разумный, величавый, золотая середина; Овидий — элегический, пленительный и в любовных элегиях, и в письмах несчастного изгнанника; Катулл — непредсказуемый, пылкий и мстительный, но всегда непосредственный и открытый. В своем последнем упоминании Катулла в 1836 году Пушкин напишет: «…искренность драгоценна в поэте».[2]
Если уподобить пушкинскую лирику трехмерному пространству, то эти три поэта составят три оси, три главных измерения этого пространства.
Гораций у Пушкина — это прежде всего тема Музы и бессмертия поэта. «Прекрасное должно быть величаво…»; «Я памятник себе воздвиг…».
Овидий — это «Наука страсти нежной, / Которую воспел Назон…», это родство судеб, которое Пушкин ощутил в южной ссылке близ тех берегов, куда был сослан и опальный римский поэт.
Как ты, враждующей покорствуя судьбе,
Не славой — участью я равен был тебе.
Катулл — это тема дружества, столь важная для Пушкина: трудно назвать другого русского поэта, в чьей лирике эта тема играла бы такую важную роль. То же самое справедливо в отношении Катулла, чья поэзия катастрофически обеднеет, если удалить из нее стихи друзьям, в том числе друзьям-поэтам. Например, вот это стихотворение к Лицинию Кальву, удивительное своей пылкостью и нежностью, но завершающееся подозрением и угрозой:
Друг Лициний! Вчера, в часы досуга,
Мы табличками долго забавлялись.
Превосходно и весело играли.
Мы писали стихи поочередно.
Подбирали размеры и меняли.
Пили, шуткой на шутку отвечали.
И ушел я, твоим, Лициний, блеском
И твоим остроумием зажженный.
И еда не могла меня утешить,
Глаз бессонных в дремоте не смыкал я,
Словно пьяный, ворочался в постели,
Поджидая желанного рассвета,
Чтоб с тобой говорить, побыть с тобою.
И когда, треволненьем утомленный,
Полумертвый, застыл я на кровати,
Эти строчки тебе, мой самый милый,
Написал, чтоб мою тоску ты понял.
Берегись же, и просьб моих не вздумай
Осмеять, и не будь высокомерным,
Чтоб тебе не отмстила Немезида!
В гневе грозна она. Не богохульствуй![3]
Не правда ли, этот неожиданный поворот в последних четырех строках напоминает стихотворение Пушкина «Ненастный день потух…»? Нежная и страстная элегия омрачается в финале шевельнувшимся ревнивым подозрением и заканчивается глухой угрозой, выраженной всего в двух резко оборванных словах:
Никто ее любви небесной не достоин.
Не правда ль: ты одна… ты плачешь… я спокоен;
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но если . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скажем об одной особой черте римского поэта, которая должна была прийтись Пушкину по душе. Эту черту Пушкин ранее заметил в русских песнях и назвал «лестницей чувств». В 1832 году, набрасывая план статьи о русской песне, он закончил его этой загадочной фразой, не успев ее расшифровать. Мысль Пушкина убедительно восстановил В. Д. Берестов в своей статье «Лестница чувств» и кратко сформулировал так: «Национальное своеобразие русской народной лирики выражается в том, что в традиционной необрядовой песне одни чувства постепенно, как по лестнице, сводятся к другим, противоположным».[4] Скажем, песня может начинаться грустно, а заканчиваться радостно или начинаться весело, а заканчиваться задумчивой грустью. Точно как в этих строках Пушкина:
Известная примета!
Начав за здравие, за упокой
Сведем как раз.
«Домик в Коломне». XV
Но бывает и наоборот, когда начинается за упокой, то есть с сердечной тоски, а заканчивается за здравие. Берестов приводит пример знаменитой «Лучинушки» в фольклорной записи Пушкина, посланной им известному собирателю русских песен П. В. Киреевскому. Начало:
— Лучина-лучинушка березовая!
Что же ты, лучинушка, не ясно горишь,
Не ясно горишь, не вспыхиваешь?
Али ты, лучинушка, в печи не была?
И лучинушка отвечает:
— Я была в печи вчерашней ночи,
Лихая свекровушка воду пролила.
Воду пролила, меня залила.
Это о злой свекрови, из-за которой молодушке пришлось плакать. Потом она ложится спать и дважды просыпается, да все «без миленького». Но наступает — то ли утро, то ли третий сон. И вот что она видит (тут интонация сменяется на веселую, плясовую):
Из-под белой зорюшки мой милый идет,
Собольей шубочкой пошумливает,
Пуховой шляпочкой помахивает,
Сафьянны сапожки поскрипывают.
«Переключение планов, времен, тона бытового и сказочного, драматического и игрового, — это и есть лестница чувств», — резюмирует Берестов.
Такой прием нередко использовал и Пушкин в своих стихах, но нигде он не выражен так наглядно, как в лирике Катулла. Мы словно ощущаем изменчивость настроений поэта, подвижность его ума, который ни на минуту не остается в ленивом, застывшем покое. Вот пример, стихотворение VI (сперва без концовки):
Флавий милый! Давно бы показал ты
Мне подружку твою — ведь ты не скрытен, —
Безобразной не будь она и грубой.
Вижу, вижу, в распутную девчонку
Ты влюбился, и совестно признаться.
Не проводишь ты ночи в одиночку.
Молча спальня твоя вопит об этом,
Вся в цветах и пропахшая бальзамом,
И подушка, помятая изрядно,
И кровати расшатанной, на ножках
Не стоящей, скрипенье и дрожанье.
Не поможет молчать и отпираться.
Ты таким не ходил бы утомленным,
Если б втайне страстям не предавался.
Сплошные насмешки и зубоскальство, да еще с нравоучительным оттенком. Обидно, наверное, было Флавию! Но последние три строки моментально все заглаживают, и мальчишеская дразнилка заканчивается возвышенной одой:
Расскажи же про радость мне и горе,
И тебя, и любовь твою до неба
Я прославлю крылатыми стихами.
Обе части стихотворения не живут друг без друга. Пуанта стихотворения, его главный «прием» или, как это называлось в риторике, «изобретение» (inventio) — именно в этом переходе.
Другой пример — стихотворение XXII, сатира на негодного поэта — жанр, популярный во все времена. Но штука в том, что это сатира лишь до последних четырех строк…
Мой Вар, Суффена ты наверняка знаешь!
Суффен красив, воспитан, говорить мастер!
Вдобавок к остальному он стихи пишет,
По тысяче, по десять тысяч строк за день
Кропает, не как мы, на черновых свертках,
На царских хартиях, чтоб переплет новый,
Чтоб скалки новые, чтобы вышито красным,
Свинцом расчерчено, начищено пемзой,
Стихи прочесть попробуй, и Суффен важный
Покажется бродягой, пастухом козьим.
Такая перемена! Вот стихов сила!
Никак не верится! Такой хитрец, умник,
Умней всех умников, из хитрецов хитрый,
Становится последним дураком сразу,
Чуть за стихи возьмется. Никогда все же
Так горд он не бывает, до небес счастлив,
Поэзией своей он упоен, право.
И вдруг — неожиданная концовка, смягчающая всю язвительность предыдущих речей, примирительная и великодушная:
Но будем откровенны! Таковы все мы,
Немножко от Суффена ты найдешь в каждом.
Смешны мы все, у каждого своя слабость.
Но за своей спиною не видать сумки.
2. «КАРЕТУ МНЕ, КАРЕТУ!»
Еще один выразительный пример «лестницы чувств» — стихотворение Катулла, которое нас в особенности сейчас интересует:
XI
Фурий, ты готов и Аврелий тоже
Провожать Катулла, хотя бы к Инду
Я ушел, где море бросает волны
На берег гулкий.
Иль в страну гиркан и арабов пышных,
К сакам и парфянам, стрелкам из лука,
Иль туда, где Нил семиустый мутью
Хляби пятнает.
Перейду ли Альп ледяные кручи,
Где поставил знак знаменитый Цезарь,
Галльский Рейн увижу иль дальних бриттов
Страшное море —
Все, что рок пошлет, пережить со мною
Вы готовы. Что ж, передайте милой
На прощанье слов от меня немного,
Злых и последних.
Со своими пусть кобелями дружит!
По три сотни их обнимает сразу,
Никого душой не любя, но печень
Каждому руша.
Только о моей пусть любви забудет!
По ее вине иссушилось сердце,
Как степной цветок, проходящим плугом
Тронутый насмерть.
Первые четыре строфы — обращение к верным друзьям накануне отъезда и просьба передать последний привет той, которую он называет своей «милой», а точнее — «девочкой» (puellae).
И вдруг после этих элегических строф — беспощадная брань в адрес этой самой «девочки» — изменницы и развратницы («со своими пусть кобелями дружит!» и т. п.)!
Но в финале вновь перемена настроения, и заканчиваются стихи уже не бранью и упреками, а горестным сравнением своего сердца с погубленным цветком, что резко контрастирует с грубой лексикой предыдущей строфы, но попадает в тон с элегическим началом стихотворения.
В приложении к изданию «Литературных памятников»[5] М. Л. Гаспаров знакомит нас еще с двумя ранними переложениями Катулла (кроме пушкинского «Мальчику»), выполненными в первой половине XIX века: С. Е. Раича («К Лесбии»[6]) и И. П. Крешева («Друзьям»). Последний сделал попытку перевести как раз то стихотворение, которое мы сейчас обсуждаем.
ДРУЗЬЯМ
Товарищи — Аврелий, Фурий!
Поди я в глубь индийских стран,
Где в берега восточной бурей
Так звучно плещет океан;
К арабам ли, размякшим в неге,
К парфянам ли стрельцам, туда ль,
Где семирукий Нил в разбеге
Окрашивает моря даль;
Чрез дикие ли Альпов кручи,
Трофеи цесаревых дел,
Туда ль, где галльский Рейн кипучий,
Где бритты… и земле предел, —
За мною вы готовы всюду,
Куда б меня ни кинул рок…
Нет, об одном просить вас буду:
Снесите милой мой упрек.
Пускай блестит она средь новых
Друзей; для сердца не избрав
Ни одного, пускай в оковах
Растлит их сладостью отрав,
Но пусть моей любви воспетой
Не ждет, сразив ее виной…
Так блекнет в поле цвет, задетый
Неосторожной бороной.
В этом переводе непристойная брань Катулла смягчена до галантного упрека: «Пускай блестит она средь новых / Друзей…» Зато точно передана география стихотворения — самые отдаленные пределы Римской империи, куда бы мог отправиться отчаявшийся поэт, от Индии на востоке до Британии на крайнем западе.
Мы хотим обратить внимание на стихотворение Пушкина 1829 года, начало которого выглядит как подражание Катуллу, хотя география в нем несколько иная.
Поедем, я готов; куда бы вы, друзья,
Куда б ни вздумали, готов за вами я
Повсюду следовать, надменной убегая:
К подножию ль стены далекого Китая,
В кипящий ли Париж, туда ли, наконец,
Где Тасса не поет уже ночной гребец,
Где древних городов под пеплом дремлют мощи,
Где кипарисные благоухают рощи,
Повсюду я готов. Поедем… но, друзья,
Скажите: в странствиях умрет ли страсть моя?
Забуду ль гордую, мучительную деву,
Или к ее ногам, ее младому гневу,
Как дань привычную, любовь я принесу?
— — — — — — — — — — — — — — — —
Разумеется, тема стихотворения — бегство от несчастной любви — вполне обыкновенная, и она не может быть достаточным поводом для сближения стихотворений Пушкина и Катулла. Тогда уж можно рассматривать в качестве источника и «Горе от ума» А. Грибоедова:
Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету,
Где оскорбленному есть чувству уголок! —
Карету мне, карету!
Неосновательно, на наш взгляд, сравнение стихотворения Пушкина с элегией А. Шенье «Partons, la voile est prête…» («Едем, корабль ждет…»).[7] В этом начале совпадает только одно слово: У Пушкина — «поедем», у Шенье — «partons» («итак, в дорогу»). Слово, которое задает тему отъезда. Но о влиянии одного поэта на другого — или одного стихотворения на другое — невозможно говорить на основании только совпадающей темы, их всего-то конечное число, как нот в гамме.
Между прочим, у того же Шенье есть еще одна элегия, начинающаяся почти так же:
«В путь! медлить нечего: гребцы уж на скамьях,
Прощайте же, пора!» — У кормчего в руках
Тяжелый дрогнул руль, и пена забурлила,
И вздулось над бортом широкое ветрило.[8]
«Дриант»
Другое дело, когда совпадает не только тема, но и риторический ход, когда уезжающий, не смущаясь тем, что он отклоняется от своей темы — отъезда и его причин, — начинает представлять себе дальние края и подробно их описывать. Этот риторический прием называется ретардацией (замедлением), а в применении к эпосу, для которого он особенно характерен, например к поэмам Гомера, — эпической ретардацией. Знаменитые лирические отступления в «Евгении Онегине» Пушкина — явление того же рода.
В данном случае и Катулл и Пушкин задерживают описание чувств своего героя, решившегося на отъезд, развертывая перед читателями целый веер выразительных картин дальних стран. У одного эти страны простираются от Индии до Британии, а у другого — от Китая до Парижа. Вот это и есть родимое пятно стихотворения, его inventio. У Пушкина оно стоит на том же самом месте, что и у Катулла.
Правда, в стихотворении Катулла есть и второе родимое пятно — резкая смена настроений и вспышка ревнивой мести. Иван Крешев не посмел или не смог воспроизвести здесь лексику Катулла во всем ее античном бесстыдстве. Пушкин и посмел бы и смог; но у него не было повода. Ведь жизненным сюжетом, лежавшим за его стихами, было неудачное сватовство к Наталье Гончаровой; притом надежда оставалась. Все, в чем он мог обвинить свою «гордую, мучительную деву», включая и ее «младой гнев», несравнимо с изменой и распутством Лесбии, от которых страдал Катулл.
1. См.: Пушкин: Исследования и материалы. Т. XVIII—XIX. Пушкин и мировая литература: Материалы к «Пушкинской энциклопедии». СПб., 2004. С. 163—165.
2. Пушкин А. С. Путешествие В. Л. П. // Пушкин А. С. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 6. М., 1976. С. 214.
3. Здесь и далее стихи Катулла даются в переводе Адриана Пиотровского.
4. Берестов В. Д. Лестница чувств // Берестов В. Д. Избранные произведения. В 2 т. М., 1998. Т. 2. С. 582.
5. Катулл Гай Валерий. Книга стихотворений / Изд. подгот. С. В. Шервинский, М. Л. Гаспаров. М., 1986. (Литературные памятники).
6. Переложение пятого стихотворения Катулла «Будем, Лесбия, жить, любя друг друга!..».
7. Громбах С. К истории стихотворения «Поедем, я готов…» // Вопросы литературы. 1983. № 4.
8. Перевод мой.
9. Московский вестник. 1830. № 11. С. 194—195.
Удивительно ли, что конец стихотворения Пушкина вышел смазанным?
Все закончилось хорошо. Его вторичное предложение в апреле 1830 года было принято, и вскоре Пушкин печатает в журнале свое стихотворение под заголовком «Элегический отрывок» и с подписью «23 декабря 1829 г.» — печатает в том самом, подчеркнуто незавершенном виде с повисшей рифмой и целой строкой точек в конце…[9] Романтическая «поэтика фрагмента», к которой Пушкин всегда испытывал склонность.
В итоге получился вот такой «не сразу опознанный объект»: торс Катулла, водруженный на постамент петербургской или московской альбомной лирики…