Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 1, 2024
IV. ВОЗВРАТ ФАРАОНА
Вот каждый день я полон радости,
ибо возвращаюсь я к жизни.
Запись от имени Сети I,
царя Египта XIX династии[1]
Его не было, и все же он был. Он никак не мог найти себя — здесь, в каком-то «здесь», где он был, — но он помнил. Помнил главное, последнее, что осталось за чертой: как легко, по-военному он встал чему-то навстречу. Это невесомое движение как будто сейчас — спустя облако неведения — продлилось, всё вверх, вверх, и он оторвался, поднялся в свой — но какой же фантастический — рост, встал на воздушные пути.
Распрямился, и где же он столь трудно был? Как давно? Что там было? Неважно. Он все еще рос, поднимался к горизонту — своему должному, — и не так много значило, что голубоватый утренний горизонт лежал — странно — как будто ниже него, впереди. Там же было и солнце, но каким бы ни был его собственный импульс к движению, он сразу и всегда знал, что солнце обойдет его, поднимется выше. Долго же он спал, а вот встал — и как рано.
Не было слышно звуков земли, его отнесло от нее, — и она была укрыта холмистой рябью, серой, золотисто и розово подсвеченной сверху пеленой облаков. И не хотелось знать, что за ней. Не хотелось погружаться в это, преодолевать неосязаемую, но, он знал, влажную внутри, кристаллически-морозную взвесь. И он парил, купался в эфире поверх и над. Он даже шутки ради не приближался к этому нещедрому, но достаточному золочению, что-то напоминающему ему. Он все еще рос — рос сознанием, потому что у него и не было больше ничего. Память ведь и есть лишь сознание, и она так странно может выстроить что-то, известное только ей. Вот выстроила ему его движение вверх, и он — нематериальный, он это знал, — чувствовал свое нервное, чуткое, напряженное и отзывающееся на все тело. Он его помнил. Он им — «и им», надо сказать, — был.
Тучи разнесло, и серая, мятная, зеленоватая масса открылась внизу — она была столь же волнистой, как и бесконечное, почти симметричное и все же прихотливо и произвольно рельефное плато облаков. Он догадался: тайга.
Но не отгадал. Это была трава. Какие-то разноцветные — то есть в разной мере серые и в разной мере зеленые, но всегда серо-зеленые — поля. Зеленое в них — от травы, а серое — он с удовольствием вспомнил — от недостатка света, от росы, внутренней тени, от предстоящего переливания в колос. Это рожь. Он где-то на севере. Где же он?
Он двигался ближе к солнцу — точнее солнце с превосходящей его, питающей его силой двигалось, подвигалось к нему, и как быстро! Но еще быстрее он — в холодном, приятно бодрящем коконе движения — вспоминал.
Стало быть, июнь-июль, смотря где он. Лето. А когда плыл над облаками, представил, что и под ними — то же. Позолоченная солнцем серая зима, наст, вихры сугробов. А там — роскошь!
Дух травы, смоченной росой, благоухание, ни с чем не сравнимое, поднималось до него — он дышал этими слезами, слезами безо всякой горечи, счастливыми летними слезами, чистой щедростью, — дышал широко. Он вспоминал себя.
И хотелось бы понять, где он. Что внизу и над чем же он.
Между ним и этим слезным раствором — не сливаясь с зеленью, не сливаясь с простой, честной, нисколько не пониклой луговой травой — как точки на плане, недоступном ни ему, ни с земли, носились — кругами, кругами — птицы. Ласточки? Стрижи? Он не слышал их гомона, лишь видел восторженную геометрию, стереометрию утра. Милые мои.
«Ласточки — это ангелы. Они летают над твоей душой. Не отгони их от себя». Это говорил когда-то давно ему, беззаботному человеку, с тревогой глядящему в жизнь, непонятно почему, другой человек. Да, он был человек. Он был человек с людьми.
И почему ему вспомнился убор этого архиерея, жреца в черном куколе, самого похожего на диковинную птицу, святого ибиса? Нет, он не отгонял птиц.
Они кружили и кружили, ныряли и взмывали вверх, гонялись по кругу как будто на скорость, как лошади на скачках, только им были неведомы пот и усилие, жажда первенства. Только игра, раскованность, никакого страха падения. Никаких и препятствий. Никакой руки жокея в лайковой перчатке, никакого жесткого кулака. Только самозабвенная гонка — ради этого утра, ради тех, кто внизу и видит их пируэты вписанными в синий эфир, стоя где-нибудь у краснокирпичного, с узорчатой кладкой и балюстрадой здания вокзала на станции Кавказская.
И он живо представил себя там, на земле, с запрокинутой головой, смотрящим на кружение ласточек, — но лишь миг, ведь то, кем он был, когда был на той «Кавказской узловой», мешало ему подолгу смотреть в небеса. «Ворон считать».
Неужели он вспомнил это сейчас? Неужели он там был?
Ту станцию построил «он». То есть ее построили «при нем». И он ясно, с высоты увидел вдруг не близкое марево травы и безымянную излучистую реку в разновысоких берегах, а плоскую, как стол, карту железных дорог юга России. Тесную карту. Линию Тихорецкая—Екатеринодар—Новороссийск построил — он не «быстро вспоминал», а знал сразу — его отец. А «он» присоединил к Екатеринодару еще зубчик вилки (подобной вилочке для лимонов, но пошире): дистанцию Кавказская—Екатеринодар. И карта начала воскресать перед ним, как будто лежала где-то на огромном столе, в Ставке, в стратегической, штабной комнате. Линии росли, как они росли некогда, но ему ни разу не удавалось представить их ветвящимися столь безусильно, что было, конечно, не так. И все же: Кущевка—Тимашевская—Крымская, то есть снова выход к Новороссийскому порту из глубин полей этой Кущевки, где пересыпалось зерно. Уже не северная рожь, нет — горячечная, золотая, с дымным отсветом «пашаничка», как выражался его народ. Его сумасшедший, похожий на свою любимую пашаничку — а что? И правильно — народ. Горячечный, с дымным отсветом, в золотом обруче мученичества. Армавир—Майкоп, Белореченская—Туапсе, Прохладная—Гудермес, а уж линию Ростов—Владикавказ, на которой эта Прохладная, положил еще его дед. Пути разрастались, как будто распластывались некие силы, и, его именем и делом, спешили еще подарить себя — себе и другим, чтобы жатва трудов состоялась у внуков, детей, братьев.
Была полная тишина — только свист воздушных рек, но несильный, а он хотел услыхать — и слышал — гудки локомотива, удар в колокол на перроне: отправляется, ожидается прибытием где-то! Курортный поезд, ведь лето; и он мог быть там.
Дорогу довели до Туапсе, и уже было известно — куда дальше. На юг. Как на Французской Ривьере дорога бежит над пляжами, так и на Кавказской Ривьере она должна была лечь — и легла, он знал, хотя никого не спрашивал, да и кого тут было спросить? — вдоль моря. Повторяя все изгибы рельефа с почти человеческой — ну конечно, человеческой, ведь это делали люди — чуткостью, чувством природы. С осязаемой любовью и некоторым высокомерием творцов: дорога была опасна, повороты — круты, и купальщицы должны были смотреть в оба, чтобы не оказаться не вовремя на полотне.
Зато когда они стояли, спиной к морю, на песке и, приложив руку ко лбу без единой линии, только с насупленностью юности, смотрели «в никуда», на вагоны — из открытых окон дети махали им. Всегда кто-то махал. И машет. Но кричать смысла нет, и даже когда кричат — к счастью, не слышно. Валы моря, стук колес, шумный мир.
Все, что лежит внизу.
А он наверху, в беспредельности. Он вспомнил о юге, море, и замешательство, тоска охватили его. Он что-то потерял. Что` было у него, что он потерял?
Чувство утраченного сокровища поразило его в движении похожих на коконы стеклянных капсул, крутящихся на колесе обозрения «Лондонский глаз», «London Eye». В отличие от станций южной дороги, он никогда не был в яйцеобразных пеналах этого «Лондонского ока» — но знал о них, видел их на берегу Темзы, где когда-то прошел. Кабин, капсул, было тридцать две, только нумеровали их — с первой по тридцать третью, потому что тринадцатой не было «по соображениям суеверий». Очень по-английски.
Он уже знал — на холодной подвижной высоте, в перестроениях и ротациях потоков, которые почти не задевали его, и очень кстати, — что он любил кого-то там. Кто-то оттуда пришел к нему и был с ним, кто еще и сейчас не оторван от него — лишь неощутим. И вдруг в соленом прибое, во внезапных обильных слезах до него докатился — его поглотил — жемчужный свет.
Блик лег на всё, завибрировали вещи в этом матовом белом, отраженном свете. У него была жена. Да. Таинственное сокровище было у него! Утаенное почти вполне: те, кто были снаружи, видели лишь витые, сверкающие, виртуозно точеные грани раковины, острые, режущие, если кому угодно задеть бессмысленно… он же знал это муаровое свечение сути, он… и снова слезы нахлынули на него. Драгоценная жемчужина — он еще не видел лица и лишь видел свет, понимал вполне, откуда он. И — как только что прорисовывалась перед ним, мельчайшими кровеносными сосудами, карта алых дорог по бледному, размеченному фону — начала строиться и созидаться перед ним — по всем законам рождения жемчуга, только быстро, а не медленно, молниеносно — плоть, которая тоже был он. И он уже не плакал: в ее присутствии, в целостности плакать ему просто было не о чем и не полагалось.
Он вспомнил эту свою плоть с тем вниманием и узнаванием, которое было в дни кануна помолвки, «сговора», как выразился его же народ, пока те же люди не перепачкали это таинственное, чистое некогда слово — хотя бы в одном его значении (секретного сначала) договора на всю жизнь — какими-то другими делами, которые им было угодно этим словом назвать.
От подъема из народных низин — бытийных забот, не чуждых и царю, о браке и потомстве — в дипломатические сферы это слово только проиграло. Суженой не было рядом с ним: он строил ее в себе, он сам был теми створками раковины, где образ ее дозрел до совершенства. Это было самое малое, что он мог сейчас ей дать, сделать для нее, еще невидимой, но мерцающей чудом, — и чудом, с болью и трудом изваявшей из себя, как жемчуг, его детей. Вынесшей их на свет. Раз за разом, раз за разом, раз за разом, раз за разом, раз за разом. Этих крупных — каждый раз более четырех килограммов, длинных, по пятьдесят шесть — пятьдесят восемь сантиметров, чад (он вдруг махом вспомнил их всех, стоящих по росту в темных матросках с юбочками) надо было воздвигнуть, жертвуя им всем наличным, доступным; всей этой светящейся, молодой жизнью. Ее тайными фундаментами и токами, загадочной тишиной. Ее он любил, и вот она стояла рядом с ним — еще до всего. До плодоношения, которое было ее парадной, предписанной, священной ролью, — ведь порождая царей, она становилась близкой к богине, как в неискоренимых верованиях, о которых он что-то знал, слышал в своем Восточном путешествии. До всего. В белом цветении — однажды он видел у реки яблоню, цвет на которой полностью подавил своим обилием листву; белоснежное чудо. И так же она однажды стояла на камне в северной воде, в лучах солнца, так что шляпа сливалась с небом до полной неразличимости… до всего было далеко. Только до печали близко.
Рядом с ней он чувствовал тревогу и печаль, неотделимую, как он чувствовал сейчас, от любви исчерпывающей, забирающей мало-помалу все твое существо… Нежную линию, абрис лица, поворот головы, неповторимый рисунок брови он воссоздал первыми — и твердо знал, что она позаботится обо всех других. Русские цари! Дома они говорили на английском, и как же злило ее, выросшую в шотландском замке Балморал, где теперь живет очередная королева, когда — как давно это было — ее сочли, назвали «немкой». Но он злиться сейчас не мог. Все минется, одна правда останется, говорил его народ.
Сроки истекли. Все минуло. Уже не было ничего, кроме правды. И что было еще?
Сквозь высохшие слезы он смотрел вниз. Теперь он узнавал, что под ним. Он носился, неотрывно витал на одном месте.
Там лежала его последняя река. Тобол. От его синих извивов, петляний он не мог отойти.
Он вспомнил, как в апрельский день, в середине двухдневного — последнего в его жизни — путешествия «гужевым транспортом», на двух сибирских дрожках, «кошевках», они утром подъехали к Тоболу возле села Иевлево, где накануне ночевали в бывшем магазине, впрочем, чистом и сухом («Иевлево, Иевлево», — кричал его конвой, комиссары из Тобольска). Он, она, третья дочь; он вдруг увидел себя в серой офицерской шинели «из солдатского сукна», их в черных пальто — всех троих, забрызганных грязью и талым снегом… как они шли по деревянным мосткам, настеленным на синий, на грани разлома лед, наст… Как подошли к кромке льда, встали перед открывшейся водой. До правого берега Тобола было десять саженей, но нужна была переправа, мост. Его не было. С той стороны отправился паром, и они пересекли на пароме — не зная, на что, для чего, — последнюю азиатскую реку его страны; там, кажется, еще была маловодная, жалкая Тура, которую они при луне, подъезжая к Тюмени, перешли по мосткам… Едва поняв, где они и что, стремясь лишь на энергии надежды: вот «Тюмень», вот поезд (грязноватый, второго класса, не чета международному вагону, которым их отправили, — следом шел свитский поезд чуть хуже — из Царского Села в Сибирь).
Вот тогда, качаясь на пароме — по реке, которая и не встала, и не открылась, а что-то среднее, и то и это, — он подумал, что в Англии ему не бывать. Петрограда не видать им. Ни им, выехавшим «первой партией», «главной частью багажа», как наверняка называл его в шифровках комиссар Яковлев — вот и фамилия вернулась к нему; ни оставшимся в Тобольске, на «ладони ангела». Ладонью ангела очень красиво и верно, похоже называли подгорную часть Тобольска — ту, что была видна, когда они стояли на высоком берегу, под стеной Софийского собора. Смотрели вниз сквозь бойницы Кремля.
Что же случилось с ними? Он ничего не знал, и было некого спросить. Он увидел доктора, своего врача, едущего в яркий весенний день — а снег все еще не весь стаял под горой — в чужой, наемной «повозке», в крестьянских розвальнях. Там посылали за лейб-медиком кто мог, всякий, надо было только «обеспечить транспортом» его, и он шел. Архиерейские ковровые сани, купеческие рысаки, весь день. Где его врач?
Врач по-прежнему ехал по «ладони ангела» с ветерком, и хотелось окликнуть его: «Евгений Сергеевич!»[2] — только надо было кричать в восемнадцатый год. В communication tube — давно без него сняли фильму, где коммуникационная труба была в ходу; он знал многое из того, что было без него, вот открыл это, сам собой. В трубу надо было кричать, в трубу длиной в восемьдесят лет. Чем они были для него? Где они? Почему он очнулся? От чего? После чего? Где? Куда идет? Куда летит?
Он опустился ближе к Тоболу, всмотрелся в его странно тихо текущие, безбурные, благостные воды… Нет, он погиб не здесь. Они не утонули на шатком пароме в холодное утро с резким ветром и жарким, ярким солнцем — прекрасный день, если бы не неволя. Он ведь неволей оказался в середине своей воюющей, разламывающейся по краям страны.
Урал поглотил его. Он этого не помнил, но знал. Яростный металлический котел, что-то вроде алхимических тиглей чернокнижника, политическое жерло — они всосали его для дальнейших превращений. И вот он восстал. Восстал! Таким — без-плотным.
И его без-плотная супруга — как мысль, как душа ли — была рядом с ним. Но не было детей. Их надо было искать — неизвестно где.
И ни с кем не было возможности поговорить. Ни с кем.
Он боялся приблизиться к городам, самый запах людского жилья пугал его. Лишь луг, лес, река были безопасны. По тропам в поле проходил иногда человек, но его было не рассмотреть. Ребенок, мальчик, ехал иногда на велосипеде, как его собственный сын не ездил. Лишь на огромном трехколесном, чтобы не было риска упасть, и Бэби — имя само пришло к нему — заметно скучал, потому что не было риска, который он любил; тайно, скромно любил. Совершенно не взаимно. А изредка проезжали с независимым видом дачники-старики, увязав в багажник туеса, стеклянные цилиндры садовой земляники, смородины… было не рассмотреть. Туеса были закрыты белым полотном, и ягодный сок не проступал кровью, но он знал, догадывался, что там ягоды. Или там была белая смородина? Какой вяжущий, свежий и сладкий у нее вкус…
Он сам также ездил когда-то по дорожкам и в поле… И страшно захотелось воплотиться на миг в какого-нибудь дачника, деревенского жителя, едущего через луг по своим делам, останавливающегося у ключа…
Страшные города лежали перед ним, под ним, и он дрожал, зависнув, — лист в аэродинамической трубе.
Его зачем-то подняли. Его куда-то хотят. Его снова везут!
Но дух его тогда был заключен в темнице всем известного образа, он с усмешкой вспомнил наконец себя: русскую бороду и усы, офицерскую полевую форму, или казачью черкеску, или — молодые годы — венгерский гусарский ментик. Он вспомнил себя!
Но он уже был не тем. Он не был обязан — со всем благоволением и благодарностью — следовать за тем, что они считали им. Он никому не желал зла, но знал, что приближение его к городам принесет лишь бурю. Помимо него.
Точно так же как вез их комиссар Яковлев, повезут его — что-то его! — на родину. Но дух его волен, и его расколотая плоть — ему не указ.
Он не пускал близко, не допускал до себя сразу миллион вопросов — и всё не о себе. Но он знал, что ему делать, и как жить, ни у кого не спрашивался.
Он резко развернулся. За покатостью, очевидной ему, едва заметной покатостью этой каткой, не удерживающей никого ничем специальным земли уже брезжил ему (телебашня-остов, недостроенный «проект», Вавилон) Екатеринбург. Он дрожал и в холоде — преодолевая тягу на запад — долго трепетал, сопротивляясь. Он не хотел туда. Скрыться! Восток — уже совсем пришедшее оттуда солнце, уже разлившаяся там успокоительная тьма, пока лишь в зачатке, — звал его. Его подруга, его второе «я», он сам, но в иной, разысканной и внешней форме была с ним. Он думой, печалью и памятью ее нашел, а что было с ее — его — резным каркасом, с хранительницей жемчуга, самого бессмертия, нескончаемых верениц родо`в, он знать не хотел. Он знал.
И они стартовали на восток. Преодолев порывом эту тягу — он помог ли ей, она ли помогла ему, — уверенно пошли по океану сини.
Он хотел увидеть города; вот там, на востоке, — города. Они ведь жили вдоль «его» дороги — редкие, но нерассыпанные бусины одного ожерелья, самоцветы, нанизанные на «его» Транссиб. Как радовался он в третьем году, когда дорога была завершена в Китае; даже больше, чем в шестнадцатом, когда она прошла внутри страны, через Амур. Когда он вполне исполнил желание, поручение отца, это адресованное ему «повелеваю ныне приступить к постройке»[3]. Наследником, после чуда в Оцу[4], в девяносто первом насыпал он первую тачку земли на полотно будущего пути. И в самом деле замкнул эту «сплошную, через всю Сибирь, железную дорогу». Труд занял больше лет, чем длилось его царствование; и он дважды выслушал доклады о «замыкании» дороги, когда забивали, так уж положено у путейцев, этот их «серебряный» — на самом деле самый обычный, просто последний — «костыль».
И он вдруг засмеялся. Они похоронили его под шпалами! Он под шпалами — на пути — пролежал почти все эти восемьдесят лет! Только не под «полотном железной дороги» — где-то в лесу. А шпалы были — оставшиеся от его стройки. Его убили те, кто хотел доказать, что он в грядущем больше не имеет части, что у него больше нет ничего своего, — но, но — неистовый смех сотрясал его, как будто он попал в сильную турбулентность, и она расходилась от него, от его неудержимого веселья. Даже на надгробие — да, вот такое, из пока не пригодившихся просмоленных шпал — он обошелся «своим материалом». Их руками, уже всеми в крови, — но своим честным, все еще значащимся в какой-нибудь архивной описи (о, эти желтые бумаги с чернильными строками) казенным и коронным, «государственным». Например, так: «шпалы первого типа», то есть годные для главных путей и долгих перегонов.
Шпалы притащили от ближнего домика смотрителя пути; они полагали — «брак», но это был запас. Ведь шпалы из ели, пихты, даже сибирского кедра в местах стыка с рельсами изнашиваются быстро. Они просто не знали ничего в той стране, которой вознамерились управлять. Шпалы пропитывают креозотом, чтобы держали износ и удар, солнечные лучи и таяние снегов; каменноугольным креозотом — и этот «деготь» защитил его от воды. Его ведь похоронили на заброшенном шоссе, на рудовозной дороге, на грунтовой тропе, в которой открываются «мочажи`ны» — топкие впадины, намеки на близость внутренних ключей, подземных вод. Странен этот Урал: горы, а вечно рядом брезжит вода, низинная влажность, долинная прель. Березовая глухая свежесть.
В эту свежесть положили его и — не всех, не всех; упокоили, радуясь, что вот — как разбойников, при дороге, без креста прихоронили, и только шпалы черные выдали их. И дно земли было — его, и обсыпные края — черно-песчаные, таков уж тот край, смесь чернозема и супеси, — и крышка гроба. Великий рельсовый упокоил его, хранил, навевал дремотный сон. Вагонный стук, звон проводов телеграфа, оклики дороги — диспетчеров, локомотивов, весь родной, впитавшийся в воздух, страстный грай пути.
И он страстно захотел увидеть дорогу — всю. Как промыкает током иногда — он вспомнил и это, из далекого, — желание увидеть другого человека целиком. Во весь рост. Во всей первозданности. Не халяльным эпизодом — он слышал однажды от одного молодого офицера конвоя — из Дикой дивизии? из Крымского конного полка? — что закон воспрещает им увидеть женщину, даже свою жену, всю целиком. Охватить ее взглядом, что и есть, пожалуй, обладание полное, окончательное и неотменимое и потому, возможно, угрожающее и тому, кто смотрит, как любая чрезмерность; не улучить, взять деталью — а воспринять в себя «как есть».
Он продолжал смеяться, думая, что лучшие классические искусства, предмет забот его предков, да и его, — скульптура и балет — как раз-то и ставили его перед цельностью. Перед финальной, завершенной.
Человек — это целостность.
И он понял, почему так страстно, последовательно враги его хотели крушить и ломать, опускать на дно морское, во внутреннее море шахты — и поднимать дымом огня их тела. Как будто они были фараоны — династия фараонов, и нужно было любой ценой воспрепятствовать бальзамированию тел. И он порадовался, что не удалось. Что губители сами не выдержали запаха их горящего «тука» — такое сводит даже матросов и чекистов с ума; бросили, залили водой почти всех.
Но не всех.
Кого-то он не мог доискаться даже мыслью. Кого-то — сожгли, и теперь он не мог вспомнить — кого. Жемчуг рассыпался.
Жемчужное ожерелье, бесконечно длинную нить, они сняли там, на поляне, с его умершей жены, когда, еще не отмытая от крови — шахтной ледяной водой — и не обезображенная огнем, она лежала на мятной уральской траве, в первых лучах зеленого, сквозящего между розоватых берез солнца. Нить была цела. Вот она была цела. И они прикидывали ее цену. Но бегло, скупо — ведь у них была «работа на весь день, без обеда».
Им не удалось их разложить до атомов. Шпала из «пихты сибирской» помогла, не иначе.
И он теперь, сопутствуемый поспешавшей женой, забирал все выше и даже не смотрел назад. Он понял, почему они пробуждены.
Погребение фараона ведь готовится. Всего сбереженного в глухой нефтеносной яме — рабочими досками, сильными лишь тем, что неворованные, некраденые, честно промоченные в древесном горючем масле, в чем-то вроде дегтя из плакучей русской березы. Деревья его спасли. Не люди. Не братья-монархи. Не люди-братья, попросту. Осколки собственного его прилежания, послушания отцовскому наказу, — его собственное дерзновение связать эту землю, хозяином которой он столь же дерзко и неловко назвался однажды, — связать своим единственным целостным взглядом.
Взгляд — обладание предельное. Можно даже уже и не касаться. Разве что ради детей.
Где-то он должен найти и детей.
Он шел, как верховой ветер, быстро, молниеносно. К пути, к пути, к пути — свистело рядом, наполняло слух. Квадраты непаханых полей — только лишь обозначавших, что когда-то там что-то росло, еще не совсем взятых бурьяном, еще только покусываемых наступающим лесом, — говорили ему, что страна его в беде. Все те же серые избы, белые каменные дома из силикатного посредственного кирпича, не керамического, не клинкерного. Все одного ростика, не большого и не маленького. Он рвался вперед. Он почему-то все это, нижнее, знал, хотя и не узнавал. А хотелось — узнать.
Увидеть свое.
И вот вдалеке ему мелькнул змеистый, сверкающий, жаркий — как накаленный клинок в траве — Путь. Синева стали, все элементы сплава (ванадий, кремний, марганец, мышьяк, титан, углерод, цирконий — источники силы и источники хрупкости — сера и фосфор) сияли отражением солнца, и хотелось приблизиться, коснуться накаленности рукой — как будто у него еще была рука, как будто еще были прикосновения! Но он был рад, что дорога жива.
Ряды рельсовых путей шли параллельно, насыпи были мощны, рассчитаны — он оценил — на проход многосоставных тяжелых грузовых поездов, и он понял, что страна его пережила войну. Не ту, в которую нехотя вступал он, не ту, конца которой не увидел, не ту, ради победы в которой он так необдуманно, так страшно отрекся. Его корили, подозревали, что он «советуется с женой»; об этом решении он не советовался с ней; он был от нее далеко, осаждаемый — лично и «по проводу» — генералами, которым их измена — свойство всех измен — не принесла ни почета, ни выгод. Ничего из чаемого и все нечаянное: крушение, катастрофу, конец. Крах. Все, во что они столкали его, зажав его stress’ом, как дурака. Ополоумив его давлением, как Лира.
Только у них не было Пути. Только у них не было этих девяти элементов системы Менделеева; впрочем, два символа демонической хрупкости — сера, сульфур, и соседствующий с ней в таблице фосфор, свечение кладбища, люциферический «светоносный» блеск, — присутствовали в достаточной мере.
Они и в химии рельса есть, как же без них: неуменьшаемый остаток, неизгоняемое из людских дел — наклонность к разлому. Только в материальном она всегда заложена в инженерный расчет, превзойдена многократным запасом предела прочности.
Он скользил над путем, параллельно ему, а жена лишь следовала в этом возвратном пути на восток, как ранее сопровождала в последнем пути на запад. В «Европу». Она почему-то думала, что большевикам нужна его подпись на акте Брестского мира; как смешно.
Дорога, построенная после него, лежала внизу и доказывала, что после него, после не подписанного им — и кому-то бы это было нужно и важно! — мира с красной сургучной печатью из Бреста-Литовского, была еще война. К ней ли готовились, расширяя пути? Да, к ней.
Старый мост через Обь у Ново-Николаевска[5] — девять пролетов разной ширины, упертых в местный гранит, — стоял праздно. Рядом был новый, поезда шли по нему, не по многосотсаженному, размашистому «плечу» движения. Но новый мост в городе, основанном в самый канун его коронации, в девяностом третьем, и названном в его честь, стоял на старых опорах. Это был некогда город «ради моста» — и теперь, разросшийся почти из ничего, из точки трассировки, он был третьей столицей его страны. Там жили миллионы.
Девять геометрически совершенных, полупараболами, ферм в стиле его эпохи паровых машин, он их помнил и сейчас. Профессор «строительного искусства» в петербургском Горном институте, инженер Николай Белелюбский рассчитал ширину мостового пролета, которая была признана наилучшей, повсеместно пригодной и стала в России «типовой». Зримо, тайно и безымянно жило «его»: стометровые пустоты между быками, утопленными в реках, казались ему его собственными шагами «по Руси».
Конструкции были из литого железа, а многие мосты — «русской системы». В юности, председательствуя на соединенных присутствиях Комитета Сибирской железной дороги и Госсовета, он молча слушал доклады министров и инженеров в галунных мундирах; тяготясь неполным пониманием, повинуясь воле отца пристрастить его к правлению, столкнуть его, двадцатичетырехлетнего, лицом к лицу с министрами в деле, которое должно было стать его. Но он подлинно внимал им и потому сейчас вспомнил, что значит «русская система» мостов.
Это сочетание гибкости и выносливости. Когда балки опираются на главные фермы «шарнирно», то получается «свободная проезжая часть». Тогда предсказуемость поведения конструкции при нагрузке растет, а не падает. На то, что ниже, опираться следовало именно так, он ведь это знал. И это качество свободы и надежности, жизненной пластичности, почти артистизма при точном исполнении возложенного, получило при нем русское имя. Мог ли он большего желать?
Инженеры, учившиеся в Петербурге и Москве, а потом в Берлине, Лондоне и Америке, всё, что узнали, и всё, что изобрели, принесли его имени и труду. Путь и был Россия. Их дерзновением она пошла сама к себе, с двух концов, от Челябинска и от Владивостока.
Когда в девяностых первые локомотивы с путейцами и подрядчиками прибывали на новые сибирские станции, обычно — третьего, реже — второго класса, они проезжали через «мавританские» полукруглые арки в гирляндах из цветов. Весь город, бомонд собирался у пахнувшего свежим деревом вокзала, сам как клумба из-за светлых дамских шелков. В канве белых рубах строителей, среди толпы народа, синей и серой, редеющей на окраинах, блестящей черными лакированными козырьками казачьих фуражек здесь и там.
Когда локомотив показывался вдали, кто-то непременно кричал «ура» подростковым голосом, распираемый гимназической любовью к прогрессу и «Россiи» еще невиданной, той, из которой и «прибывал» в клубах пара, в стрекоте фотоаппаратов, громе музыки уже отчетливо различимый, сверкающий черный, на красно-бело-серых колесах, с латунно-ясным прикладом (ручки дверей, окантовка окон) титан. Механик в путейском мундире, подав предупреждающий сигнал, торжественно-неспешно, осторожно «втягивался» на станцию и останавливался вровень с только что размеченным краем будущего перрона. Наступала тишина. С клацаньем распахивалась дверь вагона, похожая на иллюминатор жюль-верновского корабля капитана Nemo, и у откинутой стюардом подножки первым из тамбура появлялся инженер-«постройщик» ближайшего к городу моста — ведь страна испещрена реками, текущими с юга на север, и он только что с риском для чести и жизни, положив браунинг у реверса, дал жизнь своему детищу. Все аплодировали тому, что «добрались благополучно». Устоял сейчас — устоит и впредь. Шум нарастал, но еще робко, потому что все чувствовали: главное впереди. И лишь когда капельмейстер взмахивал палочкой, после секунды замешательства наступала «генеральная пауза» для всех. Не только для оркестра; как и предписано некой всем понятной партитурой — вдруг смолкали все голоса и партии.
И тогда к хлопанью ветра, к его биению в хоругви и флаги, в многословные приветственные ленты на гирляндах цветов и в бессловесные светлые ленты дамских шляп — во внезапной озаренности, трезвом и всеобщем осознании себя и момента как чего-то слитного и многоценного — прибавлялась, очень просто, последняя недостающая вещь.
Колоссальный мажорный выдох начинался резко, но вот уже тёк плавно, как сложение сил: певчих в черных парах и с нотами, сияющих жерл валторн, труб и туб — да, настоящих туб; иногда — сопранических голосов в рядах толпы. Казалось, все творилось равнодействующей, порывом самого пространства: это же Россiя.
Славься, славься, наш русский царь,
Господом данный нам Царь-Государь,
Да будет бессмертен твой царский род,
Да им благоденствует русский народ![6]
Это был момент симфонии — не в ограде церкви, не у алтарей, не близ полотняных шатров военного лагеря. Нет; в вихрях песка, поднятого с только что законченной стройки, в звенящем духе белоснежного дерева, в трепете белых и розовых пионов, запахе каменного угля, железнодорожной — нужен же пар — воды… они пели о себе:
Славься, славься, ты, Русь моя,
Славься ты, русская наша земля.
Да будет во веки веков сильна
Любимая наша родная страна.
Здесь, где не было иногда почти ничего, кроме неба, — так, низкие дома и вот теперь путь, — «Славься», его первые хватающие за душу раскаты были убедительнее всего.
Они доходили до каденции и гармонически возвращались в начало; избыток сил переливался через край — в пении, в чем же еще? Это же Россiя.
И они снова начинали — свое, заветное; мирный час, зенит их покоя — а они, стоявшие в парижских платьях на степном рубеже, откуда русских невольников в последний раз тащили на бухарские и багдадские рынки всего сто десять лет назад, радовались, заклинали и клялись. И единственный, огромный, серый военный барабан, ритмично отсекая удары, посылал в будущее:
Славься, славься из рода в род,
Славься, великий наш русский народ.
Врагов, посягнувших на край родной,
Рази беспощадной могучей рукой.
Внизу была та же страна, что пела тогда.
Автомобильные круги, развязывавшие столпотворения машин, были забиты транспортами, большими и маленькими; но похабные открытые грузовики — уродство Великой войны, его войны, — ушли. Ехали колоссальные, циклопические фуры, и на бортах их были нарисованы бутылки пива, хлеб. Кажется, народ его не голодал. Поля лежали в забвении, какой-то тревожный, как бы неживой блик переходил там, внизу, с места на место — но чем-то он был жив и сыт, народ его земли, загадочный, чуть страшный ему, ведь там никого, ни души не осталось из его родни, он это чувствовал. Из тех людей на перронах.
Но дети его гвардейцев, его казаков, его слуг, правнучатые племянники фрейлин брели там где-то, разрозненные, побледнев, странно изможденные, как будто больные. Он не видел их — он чувствовал их как отстраненную от происходящего, ошеломленную и все-таки старающуюся «послужить», прочную, непрерванную жилку… И, как и он, они находили силы посмеяться; точнее, смех сам разбирал их — так трепетало в них невысказанное слово, Иеремии мои, Иеремии неуслышанные. Иеремии в генеральских чинах, неуслышанные даже не им — предками его. Потомки их, почти засыпанные камнями, не то что побитые, все же были там; голос их, слабый запинающийся голос, сочился из-под груд. Из-под боя дешевого силикатного кирпича. Рядом со сладкоголосием сульфурных сирен, постаревших «морских коров», красоток à la некая Рейснер. О которой он слышал — как бы из другой жизни, недоумевая, что это есть и в известной ему Москве: слуги, чужой особняк, сервировка «максимальная».
В доме Ипатьева — он вспомнил место, где он был до того, как его накрыли шпалами, — в то же самое время, поздней весной и в первую половину лета восемнадцатого года, у них было пять вилок «на семь человек семьи». А «конвой», «охрана» садилась иногда в первые дни с ними за стол и «хлебала» из одной общей «миски на всех». Впрочем, охрана, голодная, ждала, пока поедят он с женой и дочери — у него же были дочери, и много, и юбки они носили, матросские юбочки не ради детства, а по праву, — но часто, потеряв терпение, один говорил: «Ну похлебали и будя!» И сам толкал свою ложку в «хлёбово».
И почему-то вспомнился ему Египетский сервиз, подарок Наполеона его двоюродному прадеду; совершенно целые сто тридцать с лишним предметов, включая фарфоровые скульптуры, декоративные дополнения сервировки — сфинксов и пирамид; компотьеры с изображением символов всех зодиакальных созвездий: сервиз был на двенадцать персон. Белые, нерасписанные (чтобы отличались от бело-сине-золотой гаммы «служебной» посуды) бисквитные фигуры мускулистых рабов с подносами для фруктов и прочего на плечах. Александр сервиз не любил: та встреча в Эрфурте, светским росчерком на которой и был этот, обещанный в Тильзите, «дипломатический дар» в цветах фараонова сине-золотого немеса[7], слишком напоминала о непрочном мире с неприятным визави. Эти золотые севрские чашки и сахарницы, никто не пил из них чай или кофе; тарелки, дно которых украшали ни разу не повторившиеся сюжеты, французская архитектурная живопись (вспомнилась тарелка с развалинами храма возле Латополиса), а неширокие темные поля — изумительно изобретательные орнаменты, последовательность строгих священных знаков. Никто не ел с этих Наполеоновых рук, дивно прекрасных по форме, чудно расписанных… В июльскую жару, в накаленной — окна не разрешали открывать — столовой своего последнего дома он вздохнул о тех мороженицах, виденных однажды в Оружейной палате. В сосудах, сделанных в форме каноп[8], были скрытые емкости для льда. Чтобы мороженое не таяло во время десерта. Это был десертный сервиз par excellence. Его дворянство с наполеоновского дара ни разу не полакомилось и не позавтракало (меньшая его часть, тридцать три предмета, была сервиз-«кабаре» для завтрака, кофе и чая). Они, его предки и он сам, ни разу не дали дворянству, даже самому избранному, такой возможности, хотя — почему?
Почему?
Его уцелевшему дворянству досталось жить и есть за одним столом с Рейснер; с «новыми Рейснер», разожравшимися до крайней мордатости. Хотелось спуститься, объясниться с ним. Со всеми ними, дошедшими до заикания, — прежде всего.
Оправдаться за что-то. Но неизвестно было — с кого, с чего начинать.
Он круто повернул на север — от дороги. Выглядело так, как будто он упивается собой, пытается заслониться от огромной, всепожирающей беды этим узеньким, как ремешок, стальным рельсом. Впору было бить в рельсу, в вертикально подвешенный кусок пути, как при пожаре; он бесспорно знал, что это так, по наплывающим волнам хаоса и тревоги внизу, по сиротливому блеску зеркалец на авто. Витрин в городах. Женщины были усталые, все простоволосые, и волосы у них, не убранные ни в какую прическу, а развешанные, как белье на просушку, казались искусственными, как на куклах. Женщин снедала тоска. Неужели его страна снова была в войне с кем-то? С кем?
От него больше, кажется, не зависело ничего — как и тогда, когда он стоял, сам в сапогах и в вечном своем военном, напротив своего босого сына среди мелководных, солонцеватых вечерних озер…
У него был сын. Где он был, Алексей?
Он вспомнил имя — настоящее, не Бэби, как звала его мать. Как звали они его вдвоем, между собой, иногда.
Сын родился через полтора года после бала в честь эпохи Алексея Михайловича, его праотца, не такая и древность, ведь людская жизнь, даже такая короткая, как русская царская, может пластать столетия на хорошие, уёмистые пласты. Он назвал его в честь Тишайшего, как когда-то Петр — своего первенца.
Но он своего сына не убил!
Холод прошел по нему волной, и такой же волной — грозной и таинственной — переливался, с севера на юг и чуть погодя обратно, лес внизу.
Он уже вступил в полосу бореальных, на границе с тундрой, лесов.
«Да, у них здесь, — он впервые отчужденно, как о посторонних, подумал о людях внизу, — у них была война».
Иначе бы второй путь — Сибирский Северный, Севсиб, — бежал здесь.
Он хотел построить его сразу после Транссиба; кто-то рядом с ним, вокруг него — Витте? его советчики? — опьянев от успеха великой стройки по югу Сибири, хотели доделать — на энергии успеха — его землю до конца, как дом «доделывают». И он помнил едва мелькнувшую ему мечту: Мурманск—Котлас—Пермь—Сургут—Маклаково[9]—Тайшет—Татарский пролив.
Битва трассировок, впрочем, была вся впереди: определение варианта «срединного пути» Транссиба и связанная с ним грызня министерств и губернаторов заняли чуть не двадцать лет, вместе с другими колебаниями: «Да кому там, в Сибири, нужна она, дорога?»
А когда уже расчувствовали, какие бенефиции и негоции сулит эта утрата девственности, дело однократное, — роения на тему второго пути было не подавить.
Но второго пути не было.
Он летел и видел, оборачиваясь поминутно, — потому что его половина уже не знала, не понимала, куда он спешит и зачем. Ну это было понятно, когда они парили еще над Омском — последним местом их надежды, ведь поезд из Тюмени комиссар Яковлев, действовавший, похоже, как их возможный спаситель, направил — крадче от Уралоблсовета, алчно ждавшего их для расправы, самосуда прямо на станции или на полдороге, — в восточную сторону. Запутывая следы. Пока «Екатеринбург» не разразился окриками, гвалтом по всей линии; призывами — в адрес загадочного Яковлева — «вернуться». А они — непонятно почему — были так рады видеть сибирские названия станций: он все их знал и, зная дорогу, все объяснил ей. Что они едут — не «на Урал». И они были счастливы тогда, по сути, последний раз. В потертом купе второго класса, глядя за стекло на таблички «Вагай» (принесли обед вовремя и более чем порядочный), «Маслянская», «Называевская».
Но в Омск они не прибыли. Их «развернули». Их повезли в смерть.
Он вспомнил момент собственного малодушия: когда за несколько минут до прибытия к Екатеринбургу-Пассажирскому, где на платформе — они знали — ждала разъяренная, кем-то коварно пригнанная, вопреки «конспирации» их прибытия, толпа, он вышел в коридор и в открытом пустом купе конвоя взял лежавшую на столе ржаную корку, зачерствелую до крайности, и нервически грыз ее, стоя в тамбуре с конвойным Матвеевым, сопровождавшим их еще из Тобольска. Тот предложил ему белую булку, купленную в пути, а он не мог перестать грызть этот черный твердый сухарь.
Он даже в последний момент легко встал, в том подвале. Он встал — вспомнил сейчас — по приглашению второго коменданта этого дома, Юровского, за которым стояли еще человек восемь-десять, собравшиеся непонятно для чего. Он знал для чего. Настолько полно и совершенно чувствовал и понял, что уже не трепетал — эту грань он перешел. Минута слабости посетила его тогда, когда он лишь вступал в тигли, в железный город на железном основании; все грохотало вокруг него, тамбур мотало, стыки «говорили». Шпалы на саркофаг свой он не украл — отломил лишь сухую корочку, песенную, у своих конвоиров. Он не мог быть в тот миг со своими, сидевшими, как им «предписали», у задернутых окон: его жена — одна, и его дочь Мария — да, он взял в путь только ее, самую выносливую и крепкую из его детей, самую «простую», — в купе вместе с горничной Нютой Демидовой[10]. Ему было жаль их и невыносимо быть вместе с ними. Он не смог. Чего-то не смог.
Тайга, как мыслящий космос, единственный желанный теперь собеседник, колыхалась ниже. Гул ее был грозен: те кроны, которые с земли казались символом и духовности и жизни одновременно — ну как же, они росли и они омывались синевой, жизненность и устремленность ввысь в них сочетались так прекрасно, гармонично до слез, и притом вдохновенно, — отсюда, с горних или демонических высот (да, и демоны летают здесь, но он не встретил пока ни одного), смотрели штыками. Стрелами с зеленым оперением. И все были устремлены в него.
Земля с ним враждовала. Его земля с ним враждовала. Это ему она гудела нечто неразборчивое, но недоброе. Он должен был как-то примириться с ней. С ней, беспутной, — там ведь и в самом деле не было пути.
Так, клочки какие-то — его Севсиба. А от третьей, шедшей, в мыслях, по Арктике Трансполярной магистрали — и вовсе лишь наметки. Стежки.
Он понял, что война, война внешняя и внутренняя, долила, одолевала его скованную, замкнутую страну, землю. Пиками вокруг терема из сказки смотрели эти всё длящиеся, уходящие на восток леса. Он кидал взгляд окрест — и видел одни фрагменты. Котлас—Пермь, Петрозаводск—Воркута, перегоны возле Сургута — а больше ничего не было; лишь где-то далеко — он стремительной, головокружительной дугой бросил себя на восток — жил вполне достроенный с азиатского конца «участок пути». Севернее Байкала и Амура, почти пятитысячекилометровый, пробитый и как тоннель внутри неподатливых гор Станового хребта, — его народ это смог. Без него. Но даже и не понял, не веря казенной помпе, что он совершил.
Потому что середины не было. Не было главного звена — связной горизонтали через север Сибири.
Он вспомнил названия городов — а старые ямщицкие стоянки всплыли сами. Да, линия должна была идти от Вятки и Березников на Североуральск—Самаровское[11]—Нижневартовск—Томск—Лиссабон. «Лиссабон», потому что Маклаково стало Лесосибирском, а Лесосибирск теперь местные зовут так. Он этого не «вспоминал» — он знал. И лишь после «Лиссабона» ветка уходила бы на непонятый ими самими, выстраданный и оплеванный БАМ, само название которого напоминало долгое эхо набатного удара в рельсу.
Строители, как и в прошлый раз, пошли с обоих концов, только не так слаженно и без его сакраментальной «тачки земли на полотно» — и заблудились, потерялись в войнах, в неурядице, в оседании веры. Сколько церквей стояло вдоль дорог, хлопая брошенными дверями, и снег падал сквозь расщелины куполов, даже если кресты — золотые — встали на эти рубища, как новые заплаты на ветхие ризы. Но вера умерла не в церквях. В воздухе ее не было. В том, что ниже полета и выше земли. В том, чем дышали. Они разуверились в себе, эти люди, его, по-прежнему, народ. Он оставил — и каялся, теперь и раньше, еще до всего, в том, что оставил, — их предков; ему говорили «так будет лучше», «так необходимо»; он отрекся за себя и за сына, стоявшего в луже босиком и ездившего лишь на трехколесном велосипеде; а теперь ему хотелось первым каяться не перед сыном, а перед этими хмурыми, отчаявшимися и все равно веселыми — он это видел с высоты — людьми. Какая-то жилка дрожала в них, как и в его замордованном до заикания, до полуобморока дворянстве.
Дворянство потеряло честь, смелость, самостоятельность почти окончательно, а терять преимущественно начало даже не «при нем». Люди же, жившие трудом и «негоциями», крестьяне и промышленники, рабочий люд, служивый, податная толща всех, разочаровались не в труде, бывшем их целью и ролью, долей, единственным источником осязаемых — да и неосязаемых — благ. Они разуверились в артельности. В основе русского усилия. Подвига. Если только он — не монашеский. Но и там — братия.
И в «ряду», в шеренге битвы можно было жить, выжить и победить, только если верить — и раз за разом, раз за разом убеждаться в том, что другой, товарищ твой, спасет тебя. Хотя бы не подведет. Выручит. Что он будет стрелять, пока ты перезаряжаешь. Что отволочет тебя, укушенного бешеной шрапнелью, в тень, к медбратьям, чтобы у тебя был шанс. Без этого рассыпается все.
Любовь оскудела там. Там оскудела любовь.
А он был богат ею и сейчас. Его любовь преодолела этот гигантский заброс в пространство и сейчас — не только потому, что он незримо держал ее, держал в уме — в чем же еще? Но и потому, что она держалась его, как всегда. Слитность их, столь разных, возведенная когда-то в главную беду России; уже и России не было, той, что была, а единство перестояло век.
Почти век.
Он вздрогнул, увидев в промоине между туч (как он поднялся опять столь высоко? Наверное, хотел скрыться от печальных зрелищ) — на берегу огромной, широкой реки в лесистых, совершенно необитаемых берегах, среди столь резкой отдельности всех цветов, гравюрной отчетливости лиственниц на берегу (до иголочки), травы (до всех прожилок листа) и земли на сходе к голубой реке, в цвет летнего облачного неба, где невидимо был он сам, — геральдически поднявшегося на задние лапы, высокого, торжественного, как на гербе военного щита или средневековой городской, полуязыческой хоругви, бера.
Бер, его имя «бер». Оно столь страшно, что все остальные — «хозяин», «медведь» — лишь указания на него. Но не имена.
Старый, матерый — седина подпалинами шла у морды и по животу почти до самого паха — бер не озирал реки, как он сам, бывало, обозревал Неву, стоя у окна Зимнего дворца: от светлого пятна колоннады Горного института на западе до домика Петра и устья Большой Невки (чуть-чуть другой тон волны) на востоке.
И все же зверь повернулся и влево, и вправо — всем корпусом, ведь шея у него, человекоподобного по сложению во всем остальном, не поворачивалась. Зверь обозревал свои владения.
И он вспомнил, вспомнил до конца, что` предшествовало тому мигу в небольшой, вряд ли двадцатипятиметровой, почти квадратной комнате, где их собрали.
Они спускались ночью вниз, разбуженные якобы для того, чтобы переждать бомбардировку города. Он нес сына, идя в подвал впереди всех своих, и они проходили площадку лестницы, ведшей в цокольный этаж разноуровневого, построенного на горе дома. На площадке стояли чучела семьи медведей. «Сам», поднявшийся на дыбы, — вкус строителя и хозяина того чистого нового дома, инженера Ипатьева — и два медвежонка на всех лапах. И он, несший сына, перекрестился, спускаясь вниз. Перекрестился не на медведей, но возле них. Он не оборачивался — он лишь теперь знал, что каждый, шедший следом, крестился, проходя мимо семьи беров; как и он, как и он. Он задавал им тон и ритм, жест и ум, так было всегда. И нисходя в свою частную — и общую — бездну, они приветствовали не нового хозяина — у этой земли никакого хозяина больше не было, — а саму силу земли. Хтоническое начало — они все опознали его задолго до нисхождения под шпалы. Что бы ни думать о последних.
А теперь они вырвались — вверх. Они идут по России. Где-то там, внизу, их уцелевшие остовы везут для погребения, готовят им праздничные ларцы — в месте приличном, которое видно из Зимнего дворца, а сами они мечут- ся — или идут плавной дугой по воздушным рекам. Сроки заточения окончены.
«Железный сон прошел» — это он читал где-то в «Демоне» у Лермонтова.[12] Он не демон, и народ давно счел их святыми. Во искупление «Похлебали и будя!» Моля простить ему рассыпание жемчуга.
Но он хотел с людьми просто поговорить. И не мог. Они казались ему исстрадавшимися, некоммуникабельными. Никакой communication tube из нового «кино», цветной фильмы с песнями, не хватило бы ему добудиться до них. Так поздно было для всего.
Лишь для него, лично для него, для нее рядом с ним — было теперь вечное рано. Вечное утро пришло для них!
Они двигались на восток, с низовьев Енисея — это был он, царство настороженного бера, — к Амуру, самой длинной реке его земли. Это при переписи населения — первой и последней в его империи, «ам пер аа», «в вели- ком дворце», так назывался такой великолепный удел в Египте, — он написал на листе статистика, в графе о роде деятельности: «Хозяин земли Русской». Алексей Михайлович, он заигрался в него.
Его «профессию» также нельзя было произносить вслух, как — туземцы верят — нельзя называть имя медведя. Они даже слово «медведь» — само по себе иносказание — не произносят без нужды. «Сам», «Топтыгин», «Михайла» — как угодно, но не правду, не суть. Он — как здесь говорят — сглазил, изурочил сам себя. Такая «архаика». Такая правда. Он должен был молчать. Русский царь не заполняет переписных листов.
Но он хотел быть яснее, «проще». Он переиграл — недоиграл, точнее. Его сочли «слишком простым».
А она — та, что была сейчас рядом с ним, чье присутствие он чувствовал как меру покоя, — и вовсе понята не была. С этим напряженным деланием. С этим чисто английским квиетизмом, одетым — и так искренне — в православную парчу. Никто не одобрил ее и дочерей, сидевших, как Флоренс Найтингейл, в серых сестринских робах у постелей раненых молодых мужчин. Просто не постигли их намерения — идти в кровь и гной. В этом было средневековое, не от мира сего — или слишком передовое, но все равно «не от мира сего», — а возвещение «Царство Мое не от мира сего» в его стране готовы услышать лишь от одного человека. От Богочеловека. Он в простоте своей перешел грань.
За что-то близкое к божественному по жертвенности считают его сейчас — и совершенно напрасно. А тогда свой насмешливый народ он просто сподвиг на смех. Жестокий смех.
Хотелось спуститься, объясниться — там, на земле, его уже никто не считал смешным. Его считали слабым и продолжали ненавидеть под личиной жалости, ибо ненависть не стихает перед уступкой, а лишь обретает задор, собирается в замысел. И его оправдывали — то есть делали то, чего сам он не делал для себя. Словами, во всяком случае. Словами он не надеялся оправдаться.
Если бы увидеть сына. Услышать слово хотя бы от него.
Он бросил взгляд на далекие, изрезанные речками, гористые плато Якутии — и на Енисей в Красноярске, где все еще стыл шедевр поры великих надежд, самая дорогая конструкция начала его царствования и русского девятнадцатого века вообще. Почти километровый, на семи опорах, однопутный железнодорожный мост через Енисей, Grand Prix Всемирной выставки 1900 года в Париже, проект профессора Лавра Проскурякова. Три миллиона рублей, одно из чудес света до сих пор: стремительный, ажурный, с высокими — до двадцати метров — параболическими фермами. Как будто храмовые абсиды, придумал и рассчитал свои небывалые, по сто сорок четыре метра, пролеты и фермы этот ученый-мостостроитель из поповичей, Проскуряков. Сын многодетного деревенского протоиерея в Воронежской губернии. Рядом были построены еще два моста, новые, — а его «царский» мост остывал, отработавший свое, пустой. Облицовка опор была цела, зернистый серый гранит с местного Бирюсинского месторождения мерцал, отражая сияние, подвижные, узорные блики быстрой реки.
Мост звенел на ветру металлическим рельсом. Полукруглые вееры ферм, похожие на плавные славянские кокошники и плетение северной скани, должны были погибнуть, они там приговорили эту красоту; но служилые, способные выдержать пятидесятидвукратное увеличение нагрузки (расчет инженера Евгения Кнорре) опоры, быки должны были работать на новую конструкцию; воспринять тяжесть нового моста.
Они «брали» только функцию — но не берегли «лицо».
Внизу — он подвигался на восток и юг — горела земля. Край лесопилок с почвой, устланной горбылем, макаронником (узко и тонко напиленной доской), щепой и опилками, курился; синеватый дым сочился из-под всего — вблизи домов, возле леса, где шло спешное, неаккуратное поедание даров земли. Вот этих деревьев Сибири, с которыми его связала такая кровная, предельная связь, последняя безнадежная, но странно одухотворенная интимность. Он им что-то задолжал. Обращенные в горбыль, щепу и опилки, деревья тлели и после того, как кругляк и другие формы уехали куда-то по КВЖД (он видел составы, тянущиеся по Транссибу, и фуры-лесовозы, также в Китай). Щепки нарубленного леса прожигали землю насквозь, до inferno. Он видел огненные мешки, ямы внизу: в них лежали рухнувшие — посреди дорог, как в ловушку, в берлогу бера, — моторы[13], и он даже не пытался представить, что случилось с теми, кто был внутри, за рулем и рядом. Пожар занимался в тайге — и нечем было дышать даже на высоте: искры витали в воздухе; он больше не мог быть здесь. «Его», его «тело», его последнее земное двигали там, на западе, к крайней западной точке страны, к ее первому обретению на Балтике, чтобы вдвинуть в мраморный саркофаг и там забыть, — а он видел пылающие склепы, рутинные ады, места крушения и недоумевал: почему там никто не кричит? Там, где задыхаются? За что они продали себя? За канарейки?[14] За катеринки?[15] За какие очередные керенки?
Ах да. Они там, внизу, только что обесценили свои рубли, эти баснословные миллионы, но это ничему не помогло. На них надвигается банкротство. Неплатежеспособность государства. Le defaut*, недостаток средств на счете.
Он не пережил такого стыда ни разу. Что же это будет значить для них?
Россия — банкрот.
И ему не хотелось уже каяться ни в чем, ему, которого повалили хлебные «хвосты»[16] и несколько взбунтовавшихся полков и броненосцев.
И он с болью вспомнил рассказ, как его супруга и дочь Мария — та самая, что последовала с ними в Тюмень первой, — ночью, в последние дни, в облачении сестер милосердия выходили к внешнему периметру Александровского дворца[17] и обходили цепь верных офицеров и солдат, благодаря их. Казалось теперь не то, что он предал их неистовую веру, их слабое женское усилие побороться еще за себя и за него; казалось, что катастрофа его поры — Великая война — была ничто в сравнении с тем, что пережили после него и переживали вот сейчас.
Переживали уже не как высокую трагедию — хотя именно о трагедии, о ее долгом, огненном, выжигающем шлейфе говорили и эти улицы, полные простоволосых женщин, и пожар в тайге, и пустота полей, бедность городов, обессиленность и скромность, и триумфальный, античный размах городских площадей — и где? Здесь, в Сибири. Как будто римский дух вселился в этих людей, они воздвигли — узкими потерянными бусинами, своими жемчугами — пространства небывалого самодовления, геометрию высшей уверенности. Полисные агоры греков брезжили в их площадях, «сенатах» и театрах. Да, его народ победил. Не в той, не в их Брест-Литовской — его Великой — войне. Не во Второй Отечественной, названной так в подражание двенадцатому году. В какой-то другой. Неизвестно с кем.
Но противник был столь суров, силен, что одолевший его — там, на западе, где и случаются войны, — имел свой миг, вряд ли больше двадцати-тридцати лет, судя по строениям, покоя совершенного. Пору он имел, когда его никто тронуть не мог. И мерцающий нимб мученичества приземлился на его голову. Вот в чем дело.
Народ его сам — вот этот, какой был, — имел и носил этот дымный, золотящийся ореол. Нес боль незримо. Добропобедные же античные арки и колонны — стояли для всех, на виду.
Он также отстрадал. Он также опустился в царство хтоническое — и оттуда восстал, страшно убывший, замученный, но — поскольку победивший — вдохновленный и, может быть, что-то простивший себе. Очищенный, отыскавший силу.
За что же теперь тащили его по огненным буеракам? Эти опустевшие поля, эти терны — за что? Эти странно низкорослые — тем ниже, чем дальше на восток, — дети? Недоедают они всё же, что ли? Еду возят, а у людей — нет?
Его дети — с легкостью сходившиеся с людьми, готовые всем помочь, — подсказали бы, спустились бы с высот, поговорили. Это они, «взрослые», вечно были и есть — всегда — в капсуле своего полуанглийского неотмирного. Гофмейстерина двора Нарышкина — старуха — в сердцах сказала о его жене, что надо помочь человеку делом, а не утешать его загробными прелестями блаженства. Им, конечно, «передали». Но ничего за этим не последовало: ни отдаления ее, оказавшейся в конце концов одной из самых преданных, ни изменения в их путях, делах.
Ну вот, им тоже никто не помог делом. Ни офицеры, ни комиссар Яковлев, никто, никто.
А небесное блаженство оказалось вещью неиллюзорной: вот оно, черпай, бери. Синий простор, вечное утро, восточный горизонт — египтяне в древности называли его ахет, как и женское начало, и ценили больше других, ведь там совершается перерождение божественного солнца.
Ему хотелось быть христианским владыкой, но Тот, Кто выше него, его Господь, поднял его как фараона, доброго фараона, — большинство из них, он знал из истории, были не чета тому, кто достался Моисею, и статистически ближе к тому, кто возвысил Иосифа. И теперь было его протяженное, вечное утро. Он подвигался в страну рассвета, жившую динамически, но странно, для него все также было утро. Вечное утро. Солнце, чувство пробуждения не покидали его — хотя там, где он был, и час зенита миновал.
В косых лучах стоял перед ним мост через Амур. Это был его гигантский сын — все, что осталось. Старые мосты через Обь, Енисей впали в забвение, стали запасными, пустыми, а этот — Алексеевский мост, мост наследника цесаревича Алексея Николаевича, последняя, самая многоценная постройка его империи, — сверкал всеми фермами в ярком еще свете. Сына он не нашел — лишь след.
Волнуясь, они снижались, как будто хотели обнять близкого после разлуки, спешили к нему. Уже речи не было о «небесном блаженстве» — хотелось рассмотреть заново, вникнуть в черты, сопоставить с известным, ве´домым ранее.
Поезда шли по верхнему, надстроенному ярусу, по новому мосту — но старый стоял, со всеми железными фермами, отчетливо выгравированными на оттисках-открытках за четыре месяца до «отречения». Алексеевский мост… Вокруг него все стало «Алексеевским»: гимназия, улица, квартал. Нижний «старый» мост пустовал — а значит, был обречен на разбор, ведь по всей стране он видел объявления: «Прием металла», «Металлоприемка» «Металл Трейдинг»; полуразобранные чугунные ограды набережных, решетки садов «с зияниями», отверстые колодцы без чугунных люков. Мост молчал — гремело над ним. Это более чем двухверстное «Амурское чудо» собирались разобрать и переплавить — но они оба смотрели на то, что уцелело, благодаря за то, что есть.
Они остались совершенно одни — и самой малой памяти о тех, кто был, хватало, чтобы еще мочь любить всё. И тех, кто жив там, «на земле», помня ли, не помня ли ничего; строя новый путь или идя им. Опоры ведь были, чтоб остаться и впредь; не кружевные — дугой — прозрачные пласты ферм, а тяжкие быки. Утопленные в русло реки кессоны. Невидимый гранит. Уж совсем невидимый, но верный расчет поповича Проскурякова.
Как его хрупкий, постоянно надрываемый внутрисуставными, органными кровотечениями сын-подросток стоял в воде, не замечая, так странно, никакого неудобства, ни на что не жалуясь, — так этот царственный (не «царский», то — в Красноярске) материальный, бетонный и железный (первая в Азии конструкция из железобетона, он не забыл) двойник, со-правитель, утопал опорами в реке. Река носила имя Любви, Амура, и что-то внутри рвалось — совпасть с ней, высказаться вполне. Они трепетали вдвоем над этим мостом, и каждому из них не требовалось многого, чтобы служить другому отражением, зеркалом, резонатором сокровенных дум и чувств неумирающих.
И вдруг она повела его. Он ощутил это сразу. Со всей уверенностью пошла вперед первой, как будто хотела сказать: «Я приведу тебя к детям. Могла раньше — смогу и сейчас. Верь. Ты свое сделал».
И он последовал. Вдоль Амура, выше, выше — они теперь не отрывались от реки, как будто она стала им другом, как будто на каждом повороте несла отражение «его» моста, и она видела в этой реке отражение лица. Лицо сына распласталось на всю Россию, плыло в голубой и золотистой глади амурских волн, обращенное к ним. То не была река страшного владыки чащи, нет: эта река стремилась к Тихому океану, и детям, детям в матросках, было незачем бояться ее, уклоняться от нее.
Амур влился в Татарский пролив у Николаевска-на-Амуре — они выплеснулись к большой воде, а он удивился, что раньше никогда не бывал здесь, в месте, по поводу которого его тезка и прадед сказал эти странные слова: «Где раз поднят русский флаг, он уже спускаться не должен». Открыватель устья Амура капитан Невельской здесь пустил трепетать, парусить на ветру черно-желто-белый императорский штандарт — здесь и теперь было свежо, и в холодных воздушных роениях он все поспешал вслед за своей подругой — теперь на север. Северо-запад.
У, какое бурное море они видели! Какое неистовое, высокое, круговое, в дисперсную пыль кипение волн! Он узнавал ее.
Нелюдимые, строгие — и прекрасные издалека — Шантарские острова.
Но они подошли ближе — в быстром вихревом движении обошли весь архипелаг, раз и другой.
Она искала детей где-то здесь — рассеянными, может быть, между этими пятнадцатью каплями земли, разных форм и величины. Гористые острова Малый Шантар, Медвежий, Птичий, Утичий, Сахарная Голова — все в шелесте даурских лиственниц, аянской ели, кедрового стланика, вездесущих даже здесь, на океанском севере, берез.
Было всё — но не было их.
Он вспомнил Ольгу, старшую: отчаявшись в появлении сына, он подумывал сделать наследницей ее. Нарушить закон о престолонаследии, доставшийся им от Павла, утверждавшего — явно с недоброй мыслью о своей матери — право лишь сыновей на корону и правление. Ольга была самой способной из них: что-то все-таки есть в постоянно нарушаемом — этого он тоже не мог не признать — праве первородных. Какой-то блеск ложился на них, разверзающих ложесна, окутанных самой первоначальной, еще почти девственной плодотворностью своих родительниц. Самым пригодным к суждению, к решению умом обладала она, Ольга.
Молва приписывала ей и сейчас — он знал — стихи, которых она не писала. «Замело тебя снегом, Россия» и еще иное, где первой строкой — «Пошли нам, Господи, терпенье» и последней — «Молиться кротко за врагов». Запоминают первое и последнее: люди помнили младшую — память вынула имя, Анастасия, «воскресение», — потому что ее дольше всех считали уцелевшей, сохранившейся, воскресшей, — и старшую, потому что она любила поэзию и переписала в тетрадь чужие стихи и тем навсегда выделила их — обособила, окружила собой. Слегка воительница, ведь он и назвал ее в честь княгини Ольги, варяжской валькирии, невестки Рюрика и первой крещеной правительницы Русской земли. Где, как она говорила в Царьграде, прося благословения на счастливый возврат домой, к просветительным трудам, были «все люди тверды, как камень, в древнем своем нечестии».
С Ольгой — единственной из детей — говорил он о государственных делах, гуляя под руку по саду при Александровском дворце. И здесь, на севере, в Шантарском море, которое в десятом году приамурский генерал-губернатор объявил «внутренним морем России», закрытым для чужих китобойных судов, — здесь ее летучий, быстрый дух мог бы развернуться…
Но ее не было, как и других.
В какую стихию они ушли?
Он не думал, он спешил. Скалистые, неприютные, нежилые острова — мимо них шел лишь русский военный корабль в облупившейся серой ша`ровой краске, под реющим Андреевским флагом — легли позади со всем их кипением, с тюленями в прибрежной воде, как рыба в кипящей ухе.
Они вообще удалились от земли и шли над мглистым, подернутым синевой морем в сумерках. Солнце пыталось, но не могло пробиться из-за туч. Внизу была одна вода — и страшно было потерять высоту, эту силу левитации. Подошел конец «его земле» — безвидное стекло хаоса лежало внизу, ничего не отражая, ничьего лица, — зачем они были здесь?
Только пустота, смеркание, внезапный выхлест китового хвоста, фонтан его брызг — из глубины. Даже не шторм, просто рябь. Россия кончилась; она, как кит, взмахнув хвостом и выгнув — параболически, в движении — корпус, ушла в глубину. Только в этом уже не было ничего страшного. Это не была земля Урала; то не были огненные коварные, елейные, как старообрядческие гари, деревянные срубы — провалы Сибири. Это не был и танцующий Буддою Дальний Восток с почти индийским растительным раем, муссонным изобилием цветов, с пасмурным дождем. С ликом его сына — голубо-зеленым взглядом, таким же, как у него самого, только русально плывущим, просвечивающим — совершенно — из-под воды, но и парящим над нею, обращенным к небу. Обращенным к нему и к ней. Им, двоим на высоте, пристало бесприютное, свободное блуждание по самой близкой к солнцу эфирной среде; души — к духу, к воздуху, да; их место было здесь, но почему детей она искала в воде?
Он понял, что она ищет их здесь.
И удивился, что так долго не знал ответа, до сих пор.
Потому что — жемчуг. Потому что ей — знать, где они могут еще жить. Где они еще могут жить после всего?
Теперь — это после всего.
И другого — для них — не будет. Может быть, для других, кого-то другого, но — не для них.
Ночь подступала, а у них все еще длилось утро, алхимия солнечных претворений — полностью противоположная тому жестокому, кощунственному, пародийному балагану, в который повергли их на Урале, с результатом, впрочем, совершенно непредвиденным для «повергателей».
Море никак не кончалось, русское Охотское море, и вдруг кончилось, как если бы его и не было. Высокая, со струей огня на юго-западном склоне, Ключевская сопка показалась вдали. Она стояла в дымном, красноватом облаке — и струя лавы ветвилась на глазах, как молния, ярко-алая в синих сумерках: иллюминация, электрический побег.
Неужели — к ней?
Но они спешили не к ней. Ближе, много ближе — к тихой и (вот чудо, какой-то почти горизонтально лежащий луч проскользил мимо Авачинской сопки) далеко, до океана, озаренной этим немирным лучом бухте. Они — сдвоенным сознанием он уловил план — здесь хотели коснуться земли.
Далеко раскинутая, колоссальная и странно камерная, как парадная зала в их обжитом дворце, лежала перед ними в последнем сине-золотом луче Авачинская бухта. Но коснуться земли они не могли. Над рябью, мелкой, узорчатой, как камчатная шелковая скатерть с разводами — вот откуда название Камчатки, — над беспредельно синей, равномерной зыбью волн, их мелкой, готической взвихренностью они летели от берега к открытому океану.
У земли не может быть хозяина. «Господня — земля и что наполняет ее». Старый псалом был здесь написан не рукописанием вроде того, которым он заполнял тот одиозный, смешной уже ему самому переписной лист, оплаканный, впрочем, этой безхозяйной землей вполне бесхитростно; он был дан в гуле всех стихий — поверх слов. Смыслом. Мир говорил с ними непосредственно. Чистым пониманием.
Все было грандиозно: волна, нарастая в океане, шла фронтом, единая на десятке верст — не «локальная», а как будто вызванная к жизни столь же грандиозною силой позади вещей. Он содрогнулся при мысли, что его дети могут быть затеряны где-то здесь. Что огромное, во все небо, облако — не какая-то тучка небесная, вечная странница, нет, а способное вместить, укрыть и Бога облако, — смотрит в лица их, маленькие отроческие лица; трое из пяти были тинейджерами, говоря по-английски, им было девятнадцать и меньше, а двое были лет несовершенных. И даже самая, пожалуй, взрослая и «земная», распорядительная среди них, самая похожая на мать, но с совершенно неромановским, среднедворянским — после «Евгения Онегина» — именем, Татьяна, была непредставима здесь. Рослая и тонкая, самая породистая из его детей — он вспомнил ее в темно-синем мундире уланского полка, со стеком в руках, — никогда, в отличие от старшей Ольги, не смущавшаяся, строгая и ровная, была ненаходима, невозможна здесь «принципиально». Он видел ее матовое лицо, темные волосы, идеально очерченную стать — это не богатырь «Машка», которой Алексей, вновь выбитый болезнью из колеи, кричал: «Машка, неси меня!» И «Машка», как бурлак, русская (не выучила ни одного языка, кроме родного — говорить со всеми, и английского — говорить с родителями, если понадобится, и так) несла его.
Принесет и сейчас. Он понял, кто из его детей отделен, потерян совершенно: Алексей и Мария. Их «похоронили» где-то не там. Их… С ними что-то сделали отдельное, так что их — даже как след, прах, золотую пломбу с монограммой «ДНК» — было невозможно найти. Пока. Но «Машка» принесет, силушка необъятная, честная и верная. Она доставит.
Океан напротив бухты, в которой и сейчас, а тем более раньше, можно было спрятать от нападения весь русский флот и уж точно всю Тихоокеанскую эскадру, горел, как будто вынутый из окружающей синей тьмы; закат плыл по всей ряби, по белым, теплым лишь на вид волнам — розово-золотым свечением. Утро фараона иссякало, а они никого не нашли.
И лишь на горизонте — в высокой, загибающейся, как на японской гравюре, волне — шли рыбы. Но это были не рыбы.
Это были молодые киты. Они ныряли симметрично — все шесть — и также смело и уверенно, «все вдруг» по-флотски, поднимались из волн. Буря — с ними шла буря! Но они наслаждались ею, как невинной игрой.
Так и он — бурей пройдет по Москве и, хотя и нескоро, разбросает деревья по дефолтному гнезду, большому гнезду его земли. Это не зависит от него. Просто его движение — протекает так. Его дети играют в шторме, это они.
Синие матросские юбочки — в прошлом, а теперь — эта отливающая синим, мыслящая свобода, и русские дети, сходя с ума, потом будут разгадывать, кто такие — синие киты, и ничего не поймут. Собьются с пути.
А это не киты.
Это дельфины.
Это косатки.
Но почему их — шесть?
Он почувствовал, что он один. Ее рядом не было. Она была — там.
Во фрагменте освещенного океана, сберегаемая от ночи лишь одним последним лучом, играла его семья. Косатки — древние млекопитающие моря, хранительницы матриархии, с начальственным строем не менее строгим, нежели у слонов — в стадах и у людей — в их царствах «высших приматов». Это они — черно-белые дельфины идут за матерью во взвихренной, как английская готика, подражательная и поздняя, волне; они кажутся синими лишь в ее игре. Такова синева лучшей бухты мира.
Буря, буря — а они решили показаться ему.
Мать ведет их, мать уводит сына. Да, это они.
Запоздало уводит она их — и не может увести в открытое море.
Страшный противник, дельфин-гладиатор[18], давно называемый на латыни orca, выходит один на один против белой акулы; а семьей из пяти или пятнадцати «человек» (в самом деле, косатки, как люди, суть вершина иерархии своей среды) эти Orcinus orca способны загонять изощренными приемами охоты тюленей, морских львов, пингвинов, самок кашалота, дельфинов других пород. Но никогда — себе подобных, в отличие от всех других млекопитающих. Они выше людей. Хлопнуть по воде плавниками в знак досады — вот наибольший жест агрессии, который они позволяют себе против своих.
О, эта убежденность в достаточности своего гнева, в достаточности лишь проявления своего гнева — как он знал ее! Она до конца думала, его уходящая в восточный горизонт косатка-мать, что достаточно лишь сказать вороватой «комендатуре», этому Авдееву о безобразии стрельбы по окнам, форточкам, в которые выглядывали, изныв в неволе, вопреки «запрету», старшие дочери («песопрасие», «песопрасие» — как дразнил потом он ее акцент в своих скотских «мемуарах»), и люди перестанут так делать. Переменят ум.
Самец косатки живет пятьдесят лет — он прожил, получается, свои. И лишь она, среди немногих творений земных, мать этих сострадательных — к больным, раненым и старым своего вида, а не просто «клана», — существ жила бы и семьдесят, и сто. Природа не убирает их, как убирает почти всё женскаго пола, стоит ему только отложить заботу о потомстве. Царственной Матерью Воды идет она — блестя черным гребнем, как пером султана, — поверх вод, уча и водя своих.
Жемчуг расточен — но претворение на восточном горизонте ждало и ее.
Для них, симметрично пронизывавших темно-лазурную тонкую, почти прозрачную на подъеме волну, — ничего не было кончено.
Ничто — не прошло.
Царь Соломон женился на дочери одного из фараонов, прежде чем выбить на своем кольце тезис о преходящести всего. «Все проходит, пройдет и это».
Если бы ему вернулось царство, на перстне власти он бы написал: «Ничего не прошло».
Бухта, за которую английский адмирал в Крымскую войну готов был объявить войну России на день, только чтобы отвоевать эту каплю ультрамариновой воды, а потом снова заключить мир, какая фантазия, — иными словами, готов был заложить душу морскому дьяволу, — лежала позади, и музыкальные, слышавшие друг друга государи моря берегли ее. Они знали своих и свое. У него, фараона, не осталось земли, но ему как человеку не приходило и в голову жалеть о безземелье. Его — была свобода. И совершенный слух. Не его — этих выныривающих из бурной воды символов воскресения, возвращающихся и уходящих.
Море и будущее остается им. Ему, его детям, странным людям среди фур с едой и спирта из древесины, горящего лигнина, гор пиленых стружек и щепы, они почему-то так увлеченно пели там: «В голове моей опилки, да-да-да»; в дуновении арктических якутских цветов, ярких лихорадочно, и пастушьей сумки на заросшем, брошенном аэродроме под Магаданом, через который в предыдущую войну — ту самую, их Великую — везли им американцы-союзники «ленд-лиз».
Он бросил взгляд далеко-далеко, к Москве — где сейчас и в самом деле еще не кончилось утро. Люди шли по улицам под огромными неподвижными белыми штандартами с одним словом и точкой: «Прорвемся.».[19] Точно они попали в клещи, как его 2-я армия, пять дивизий, в Восточной Пруссии в августе четырнадцатого года, где в Комусинском лесу застрелился, чтобы не сдаваться, генерал Александр Самсонов. На белоснежных, как знамя поражения, ровно натянутых штандартах стоял, впрочем, его верный «ять». Ѣ. Это они уж, наверное, написали для него. Они его звали. И бросив последний взгляд в бархатную — контрастную, как рытый бархат, — сапфирную даль за Авачинской бухтой, он повернул на запад. Он должен был прийти на помощь, даже если буря — буря, начинающаяся здесь, — шла с ним и за ним. Он должен был помочь. Семья не нуждалась в нем — она ушла в море, а люди, тот народ, который он уже не мог назвать своим ни в каком переписном листе, нуждались в снисхождении и участии, в тайном, умудренном долгой ночью («утро вечера мудренее») совете, и это он мог, определенно мог дать.
В обратном движении — параболой, ведь он насмотрелся вновь на свои могучие восточные мосты, — он оставил ниже дуги полета три четверти России, такой как она была теперь. Он нагонял астрономическое, реальное утро. Трезвый свет.
Дальний Восток, Сибирь, его Урал — все легло, под. Он был на западных склонах Урала, в почти плоской уже стране.
Ниже блестел — чем-то блекло-белым, но не мрамором — обелиск «Европа — Азия». Он возвращался окончательно домой. Они сломали старый беломраморный четырехгранник — тут всегда стояли пограничные столбы, чтобы было место на восточной грани написать «Азiя», а на западной — «Европа».
Здесь делали привал всегда, неукоснительно путники недобровольные, гонимые конвоем по Екатерининскому, Московско-Сибирскому, кандальному тракту. Вытекая из Москвы Владимиркой, этап брел пешком, ехал на подводах на Муром, Казань, Пермь, Кунгур, и вот здесь, в последней точке Россiи, перед уходом вниз, на юго-восток, они падали на снег, политические и уголовные, русские и иные, и ели, что имели, и плакали, глядя назад, и брали в кружевные батистовые платки и холщовые котомки горсть родины. Уносили ее, чтобы она была везде, и там, в неведомом, как столп и опора.
И конвой тихо «глядел» в стороне, также обедая и вздыхая.
Стелу с державным орлом сломали в Гражданскую войну — вот как называлось то, чего он не хотел допустить, но в чем канул; а то, что сейчас стояло там, внизу, уже не видело никого из кандальников: новая власть гнала своих врагов не принародно и времени на публичное, законное — «ратуйте, люди добрые» — пролитие слез не предоставляла. И он сам все еще был виноват во всем. Даже в том, что в его обрубленной на юге и западе стране не было уже этого термометра страданий, парадоксально целительного «медного змия» на перемычке частей света, про которые он толковал Алексею на уроках географии.
Уже некому было учить его сына, Gilliard’a[20] не было, того не пускали в «дом особого назначения» (они невыносимо важничали, у них все и сразу заводилось как «особо назначенное», они явно хотели укорениться на века) — а он все еще объяснял своему Бэби, над чем предстоит ему царствовать. У своего простого, под стать «Машке», детски-добродушного сына, жившего, несмотря ни на что, верой в будущее, в предназначение и для того хранившего свое львиное, со вскинутой головой, отрочество, достоинство, он не мог отнять уже ничего больше того, что отнял. И не отнял. С верой в голубо-зеленых озерных глазах сын слушал, как ему говорили про то, что — его, про землю русскую. И про иную.
Над нею он и летел.
Южнее Первоуральска, в краю «заводов», на узловой сортировочной станции невероятной ширины — десятки сходящихся, пересекающихся и параллельных путей, занятых и чаще пустых, — возле поезда стояли отец и сын.
Отец, полунагой, весь в одноцветных — синих — татуировках, показывал сыну физические упражнения. И сын, в отличие от его Алеши, был здоров, здоров во всех смыслах, судя по тому, как он бесстрашно бегал по перрону в перерывах между гимнастическими фигурами; только он никак не мог запомнить их очередность.
Ну и пусть.
Не как у него самого на предплечье — многоцветный восточный дракон, черный, красный, желтый, зеленый, работа татуировщика из Нагасаки, — на груди у отца был выколот одним темно-синим — оскаленный бер. Со светотенью и тончайшими шерстинками воротника, с цирковыми круглыми ушами… Тот, внизу, явно хотел кого-то вызывать, если уж не устрашать, жил в вечной напряженности: не задели ли его, не посягнули ли на его статус, законное? Бродяга, вот он кто был. Да еще и беглец. Выше бера, возле ключиц, по замечательно развитой и соразмерной, но как будто уже не до конца антропоморфной груди, по уже теряющему мышцы волчьему телу бежал синий олень. Благородный олень с ветвистыми гордыми рогами. И за ним всходило солнце, сияя симметрично расходящимися, образцовыми, как крылья кондора, лучами. Либо на севере сидел, либо сбежал из тюрьмы оттуда. Такая эмблема. Шифр. Неповинующийся. Закоренелый преступник.
Из торгового павильона перед маленьким зданием вокзала разнесся цыганский мотив, петлявший вокруг слова «молодая». Цыганок на станции не было, не ехали они табором ни в Чусовскую, ни в Златоуст, ни в Куеду, но мужской умудренный голос пел про одну из них, страстно и сочувственно, слегка в нос:
Объяснить — не объяснишь,
Ты живешь, как будто спишь,
А в бессонницу грешишь
Почему-то.
А с тобою рядом кто?
И ты надеешься на что?
Ведь в этой жизни все не то,
Даже чудо.[21]
И он изумрудным баритоном, хоть бы и Варе Паниной, ронял: «Э‑э-э-х, даже чудо». Она ему, видимо, изменяла, а он даже не корил: что взять с молодой рысистой дуры.
Только мне ль тебя учить,
Как необходимо жить,
С кем — не спать, а с кем — дружить,
Всё гадая.
Что такое слово «честь»,
А где-то — чушь, а где-то — лесть,
Ведь ты права какая есть,
Молодая.
У них уже не было синих и желтых вагонов, только зеленые; ездоки были как бы навечно приговорены к третьему классу, к цвету «зеленых насаждений» по обочинам дороги; там всё еще прятались от бомбардировок с воздуха, от «господства» чужих самолетов, и потому лишь верх вагонов красили серым, чтобы на стоянках вагоны сливались с асфальтом платформ, а в движении — с полотном дороги. И когда им уже не грозила лавина бомб, они берегли деньги и всё красили одной кистью, в «зеленый минеральный пигмент» цвета трехрублевой купюры.
Но они по-прежнему — и в пролетарской скудости, среди баб, торгующих галимой разварной картошкой на полустанках, при курсе в шесть с лишним рублей за американский доллар (он посмотрел на вывеску «Обмен валют» с городской стороны вокзала) — упорно любили это, Индию цыганскую. Струны и бубны. Кочевье. «Пропада`нье». Они туда рвались.
Ничего не говори,
Не боясь гореть, гори.
Я ж в огне твоей любви
Пропадая,
Все в тебе благословлю,
Счастьем душу отравлю,
Просто я тебя люблю,
Молодая.
Смуглая, наглая, с гладкими волосами, налитая страстной силой цыганка представилась ему. Нельзя было не любить.
А что касается неверности, они тут явно многое пересмотрели. И тем более не поверили бы теперь наговору; от сплетни, фантазии, баснословной лжи, от сброшенной с цеппелина листовки отмахнулись бы одной рукой.
Он жалел, что ему не достался этот цинический, потный народ, тащившийся вдоль вагонов с клетчатыми баулами в руках: не то котомками, не то саками, набитыми под завязку. Народ хотел богатеть — хотя бы так — и пропадать в огне чьей-то любви, бесстрашно.
Это было последнее, во что они верили. В наслаждении они не разочаровались.
Далеко, в стороне от торгового кипения, стоял сын «волка», слабый и неумелый, неловкий. Он совсем не хотел, пользуясь долгой паузой, делать махи ногами, как показывал ему отец, и даже протягивал железные руки для опоры; давно они, видимо, стояли у этого узлового Дружинино, раз задумались о гимнастике. Парень не мог сделать движений нужной отцу амплитуды, зато он идеально попадал в такт музыке. Просто пританцовывал под эти бессмысленные «Э‑э-эх» и «Вот именно!» певца, «Эх, нарида, наридай, да-да-да-да» мужского хора.
С высоты он читал в лице и фигуре старого, раздетого до пояса, как картинный запорожский казак, бродяги в спортивных галифе тревожное — преимущественное — чувство. Не заботу и не недовольство этим балованным грузным шалопаем, а какую-то жгучую боль о нем, животный ужас отцовства, в котором и не сознается никто, кроме как иронически. Отец думал, как же сын будет без него. «Отпустил гриву — за хвост уж не удержишь». Выпустил его в мир и не мог поручиться, не надеялся даже достоверно узнать, что тот совладает с собой, с этим синим простором, с гомонящим, норовящим поддеть и продать любого базарным людом. С человеческим сбродом — его ведь немало среди «высших приматов». С поразительно равнодушной покатой землей, утыканной павильонами с бубликами.
Отец, отойдя в сторону, глядел в траву между шпал — немало он, видимо, провел дней в «горбатых» карцерах, где и распрямиться нельзя, где людей мучили и ломали привитием им полуживотной сутулости… Он страдал о сыне без слов — но неотступно. И, как все, корил лишь себя. Падал в своих Adidas на асфальт — отжиматься, чтобы не думать.
Песню, со всеми экстатическими фиоритурами, допели; женский уральский голос бесстрастно объявил: «Заканчивается посадка на скорый поезд номер тридцать Омск—Москва»; пробежала проводница из вагона-ресторана, катя тележку с мороженым. Не канопы там были, нет, но он все равно не мог тронуться в путь, зачарованный этой грубой, простой, страстной жизнью. Непонятно непрерывной — как будто они сострочили там даже не впритык, а внахлест, прочно, все свои «до всего» и «после всего»; и вновь «жили вперед».
Он завидовал им, окруженным белой молочной влажностью, спрятанным на этом горнозаводском разъезде легким туманом от мира, ото всего. Отец закончил свою отточенную эуритмику, сын — имитацию, путаницу дрожащих рук и ног; и оба они всходили в вагон, проводница убирала подножку, и вот — гудок!
Разминутся с местом, забудут его, медленно потащатся в своем зеленом «пролетарском» вагоне — манифестацией тягучести жизни и туги пути. Пойдут отсчитывать версты мимо телеграфных столбов и деревенских кладбищ, мимо штабелей ржавых рельсов и фантасмагорических пластов позёмного тумана на лесных опушках (это накаленная за день земля выдыхает, непроницаемыми белыми клубами, павшую росу); мимо брошенных домов и новых теплиц. Мимо одиноких лошадей и стад коров. Мимо огородниц за прополкой в вечном наклоне; мимо машин на переездах, за шлагбаумами, в городской раме (бензозаправка, эстакада, граффити вдоль дорог, буддийские Nirvana и восточное же: «Цой жив»).
Медленно начнут — но быстро разгонятся. И вот уже летят — мчатся, сбрасывая пьянь с верхних полок на крутых поворотах, задыхаясь в пыли суховея и принимая на стекла синий неровный град.
Вылетают на старый — его, его! — виадук (какие золотисто-желтые, римские дуги пролетов, какие тонконогие опоры попирают дно долины!) и с неистовой, демонской скоростью ударят из тоннеля в тоннель, по кратчайшей траектории, через чашу пространства. Через как будто выточенную Мастером колоссальную каменную — были такие в Зимнем дворце — вакхическую вазу.
Стоят там в коридорах вдоль купе, опьяневшие от скорости, гипнотически упирают лица в то, что за окном. И поверх всего — поверх иконной своей родины — видят (о, магия пыльного стекла) свои черты.
Русский ландшафт — а они, как марки, наклеены на него. На место и движение — одновременно. Каждый, кто едет, оплатил послание на «открытке» — свою жизнь.
Они там живы. До-воплощаются, динамически, каждый миг. В этом все дело.
А теперь — жив и он. И ему — вслед за ними и опережая их — шаги семимильные.
Великий Возврат.
Окончание следует
1. Сделана при Рамсесе II, сыне фараона Сети I, к моменту записи уже усопшего.
2. Евгений Сергеевич Боткин (1865—1918) — лейб-медик семьи Николая II, расстрелян вместе с ней, канонизирован в 2016.
3. Из рескрипта Александра III о постройке Великого Сибирского рельсового пути (так в официальных документах назывался Транссиб, сегодняшнее название которому, сокращение от Trans-Siberian Railway, дали американские и английские газетчики, много писавшие о сенсационном проекте «Восточного экспресса»).
4. В 1891—1892 двадцатитрехлетний наследник цесаревич Николай Александрович совершил Восточное путешествие, задуманное как аналог Великого посольства Петра I, но уже не в Европу, а в Азию. Наследник посетил Грецию, Египет, Индию, Цейлон (Шри-Ланку), Сингапур, Сиам (Таиланд) и другие страны. Последней страной полугодового турне была Япония, где будущего государя принимали восторженно. Такой отход от самурайских традиций «ненависти к иностранцам» возмутил японского полицейского Цуду Сандзо, и тот напал на высокого гостя в городе Оцу близ Киото. Троюродный брат наследника, греческий принц Георг отклонил смертельно опасный удар саблей, пришедшийся лишь по касательной.
5. Современный Новосибирск.
6. Из первоначального либретто оперы «Жизнь за царя», написанного бароном Егором Федоровичем Розеном (1800—1860), частично на уже готовую музыку М. И. Глинки.
7. Немес — головной убор царей в Древнем Египте.
8. Канопы — древнеегипетские сосуды для ритуала бальзамирования тел.
9. Современный Лесосибирск в Красноярском крае.
10. Анна Степановна Демидова (1878—1918) — камеристка и горничная императрицы Александры Федоровны. Расстреляна вместе с семьей государя.
11. Современный Ханты-Мансийск, главный город Югры.
12. Цитата из ранней (1831) редакции поэмы.
13. Здесь: автомобили (устар.).
14. Дореволюционное просторечное название рубля.
15. Сто рублей до 1917; на большеформатной радужной купюре был портрет Екатерины II.
* Дефолт (фр.).
16. Очереди.
17. Дворец в Царском Селе, резиденция Николая II и его семьи.
18. От Delphinus gladiator, названия косаток, принятого в конце XVIII и первой половине XIX в.
19. Рекламные щиты издательского дома «КоммерсантЪ», появившиеся в Москве в начале лета 1998.
20. Пьер Жильяр — учитель французского языка и наставник великих княжон и позже наследника-цесаревича в 1905—1918.
21. Песня «Молодая» автора городских романсов Ефрема Амирамова из альбома 1994.