Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2023
Вопрос национальной политики для большевиков имел определяющее значение, поскольку он начал разрабатываться задолго до Октябрьской революции. Перед партией стояла задача вписать марксистскую риторику в мировой контекст развития различных национализмов. Именно из-за значимости этого аспекта большевистской идеологии о нем написано множество замечательных книг и статей. В этом тексте обозреваются базовые вопросы, поднятые в исторических исследованиях, наиболее важные детали которых связаны с изучением динамики большевистского понимания феномена нациестроительства и практик реализации подобных проектов. На основании этих проблем я попытаюсь суммировать некоторую специфику национальной политики в СССР после 1920—1930-х годов, которая конструировалась в академической науке.
В первой части статьи обозначена заочная дискуссия между Т. Мартином, Ю. Слезкиным и Ф. Хирш. Именно эти авторы, несомненно, являются одними из самых авторитетных специалистов по большевистской идеологии о понятии национальность, а также по реализации политики коренизации и последующей смене курса. Во втором разделе кратко представлены доводы Д. Бранденбергера и С. Екельчука, посвященные «возвращению» русских как титульной нации в рамках «великого отступления», а также формированию идентичностей на национальной почве вне территориального центра страны. В третьей части объясняется, как в рамках большевистской политики понимаются идеи о модерности и империи. Этот аспект темы сопряжен и с осмыслением того, как может пониматься и интерпретироваться региональное измерение (или локальность). Таким размышлениям ученых посвящен четвертый раздел. В последнем пункте кратко проговаривается динамика официальных представлений о национальном в позднем СССР, а также высказываются некоторые размышления о проблеме национального подхода в рамках процесса распада СССР.
ДО ОКТЯБРЯ И ПОЛИТИКА КОРЕНИЗАЦИИ:
КРИСТАЛЛИЗАЦИЯ ПОНЯТИЙ И ПРАКТИК
Общим знаковым местом в историографии стало изучение «дооктябрьского» большевистского взгляда. Дело в том, что в решении национального вопроса центральное место отводилось дихотомии «развитых» и «отсталых» наций. Появление такой бинарности было предопределено основами большевистской идеологии, по которой мир понимался как полотно объективных законов борьбы и линейного движения от «капиталистического господства» к «коммунистическому благоденствию». При оценке национальных особенностей такого движения подобные объективность и линейность становились центральными. Как заключал Юрий Слезкин, большевики интерпретировали «этнические границы <как> онтологически объективные, преимущественно территориальные, а значит, по праву политизированные».[1]
Франсин Хирш в работе «Империя наций» полемизировала с подобным взглядом. По ее мнению, становление большевистской национальной риторики было основано на двух аргументах. Во-первых, речь о сходстве большевистских воззрений с выводами этнографического знания конца XIX — начала XX века, поскольку и в том и в другом случае стадии развития обществ становились главными мыслительными схемами. Во-вторых, на коммунистическую идеологию сильное влияние оказали идеи немецкого романтизма XIX века. В. Белинский воплощал это влияние в терминах «народность» и «национальность», а Ленин и Сталин заимствовали подобное понимание. Таким образом, в основу рассуждений о нациях было положено не примордиальное прочтение этноса, а отношение к категории «национальное самосознание».[2]
Тем не менее и Хирш и Слезкин сходились в интерпретации последующей национальной политики большевиков, поскольку считали связку «развитые»/«отсталые» нации основной движущей силой последующих политических и социальных изменений. Однако для Слезкина политика коренизации означала время «этнофилии», то есть период формирования национальных языков, ставший возможным благодаря тому, что центр приложил максимум усилий для формирования литературных канонов и относительно автономных бюрократических институций на местах. Таким образом, этническая форма определялась социалистическим содержанием, а монополия на определение границ внутри и между ними была за партией. В свою очередь Хирш обращала внимание, что коренизация гораздо более многослойный феномен, связанный не только с формированием литературных канонов и бюрократии на национальных языках. По ее мнению, коренизация не в меньшей, а, вероятно, и в большей степени — это дискуссии о районировании и процессы межевания в 1920-е годы. Хирш приводит в пример три случая: «укрупнение» Белорусской ССР (вопреки воле жителей населенных пунктов, которые были присоединены к республике), территориальный конфликт между Украинской ССР и Северо-Кавказским краем (удалось достичь компромиссного решения) и территориальные споры между Узбекской ССР и Таджикской АССР (конфликт длился более пяти лет; итог — преобразование АССР в полноценную республику). Используя эти примеры, Хирш доказывает, что эссенциальное понимание этноса или национального самосознания, которое окутывало риторику большевиков, играло не такую значимую роль на практике. Практики межевания демонстрируют, что все решения принимались ситуативно в зависимости от совокупности трех факторов: национальной, экономической и территориально-административной целесообразности.
Интерпретация политики коренизации Терри Мартина сходна с представлением Слезкина об «этнофилии». Но Мартин продвинулся дальше и выделил четыре формы существования наций, которым большевики были готовы оказать поддержку: национальным территориям, языкам, элитам и культурам. Так, коренизация была вписана в деколониальную повестку. Подкрепляя этот аргумент, автор заключал, что «интересы местного населения ставились выше интересов пришлых». При этом довод Мартина о том, что политика «уравнения» наций (за исключением экономики) привела к желаемому тождеству на национальном и культурном уровнях развития, вряд ли можно назвать незыблемым.[3]
«ВЕЛИКИЙ ПЕРЕЛОМ» И СТАЛИНСКОЕ РЕШЕНИЕ
НАЦИОНАЛЬНОГО ВОПРОСА
Сталинскую «революцию сверху» в области национальной повестки во многих работах называли резкой эскалацией национального строительства и «ускорением истории». Слезкин отмечал, что категория «класс» вышла на авансцену в этот период, что отразилось на большевистском понимании нации. «Ускоренная история» более не принимала довод об «отсталости» и «угнетенности». Напротив: «Национальная идентичность времен Великого перелома равнялась национальной идентичности времен нэпа минус „отсталость”».[4] Поэтому в 1930-е годы произошло еще одно судьбоносное (для объяснения нации) изменение: национальная самоидентификация перестала быть таковой, поскольку этничность была переопределена в ряды биологических категорий. Случилось это по причине всеобщего распространения паспортов с правилом прописывания графы «национальность» по родительскому происхождению. Тождественный взгляд на биологизацию национальности по причине паспортных директив высказывал Эрик Вейц.[5]
Схожий взгляд на проблему представлен в книге Терри Мартина. Так, «великий перелом» стал точкой невозврата к прошлой политической повестке. Поэтому произошел отказ от политики «положительной деятельности», ранее приводившей к «уравнению наций». Основным критерием этого отказа Мартин называет резкий поворот к подчеркиванию глубоких примордиальных корней модерных наций.[6] Таким образом, произошла политическая инверсия: если раньше развитие национальных меньшинств производилось за счет «национальных большинств», то «революция сверху» перевернула всё с ног на голову. Для описания специфики такой национальной политики автор использовал выражение представителя послереволюционной интеллигентской эмиграции Н. С. Тимашева — «Великое отступление».[7]
Также стоит отметить, что взгляды Слезкина и Мартина на природу сокращения списка национальностей в 1930-е годы сходятся: оба полагали, что это было вызвано невозможностью справиться с бюрократическими и экономическими проблемами, которые в совокупности с эссенциализацией национальности подталкивало большевиков к реакционным действиям.
Альтернативный подобным выводам взгляд предложила Франсин Хирш. Она решительно отвергла доводы о биологизации и примордиализации национальности. Ее концепция большевистской национальной политики была расширена внешнеполитическим аспектом. Дело в том, что большевизация науки начала 1930-х годов совпала с формированием идеологической угрозы, исходящей с западных горизонтов — а именно из нацистской Германии. Расовая теория немцев постулировала «отсталость» некоторых народов Советского Союза, потенциал преодоления которой сводился к нулю. В этих реалиях перед советскими этнографами встал вопрос о необходимости вписывания концепта расы в марксистско-ленинскую парадигму развития истории. Вернее, от специалистов требовали научного доказательства того, что раса не влияет на ход исторического развития. Так, ученые интегрировали расу в контекст закона исторической стадиальности, и (сообразно национальностям) этот термин стал пониматься как нечто, растворяющееся на пути к конечной для пути человечества цели. Таким образом, по Хирш, несмотря на большевистское подчеркивание важности национальной культуры, национальность по-прежнему выводилась не из онтологических корней, а из опыта этноисторического развития (что позволяло режиму по-прежнему относить национальность к надстройке).[8]
Относительно сокращения списка национальностей Хирш обращается к исторической случайности, которая была отражена в перипетиях проведения II Всесоюзной переписи населения зимой 1937 года. Проблема специалистов была двойственной: во-первых, результат оказался «идеологически неверным» (162 млн человек вместо ожидаемых 168+); во-вторых, эксперты просто не смогли учесть сталинский осенний тезис 1936 года о том, что в СССР проживает «60 национальностей, национальных групп и народностей» (а по переписи 1926 года значилось 172 народности). Соответственно, многие специалисты оказались в опале режима. В результате прокрустово ложе сталинской версии явило себя миру в виде проведенной во второй раз II Всесоюзной переписи 1939 года. Так, Хирш объясняет сокращение списка не только с точки зрения исторической случайности, но и с позиции тезиса о том, что режиму было необходимо продемонстрировать миру действенность максимы о слиянии наций при социалистическом устройстве реальности.
«ВОЗВРАЩЕНИЕ» РУССКИХ КАК НАЦИИ
Отказ от политики «положительной деятельности» (по Мартину) повлек за собой инверсию порядка. В новых реалиях именно «главные национальности» стали привилегированными. Проблема «возвращения» русских на передовые роли заочно примирила Слезкина, Хирш и Мартина, поскольку все они апеллировали к появлению идеологической формулы дружбы народов. Таким образом, дореволюционное большевистское представление о русских как о «развитой» национальности превращалось в идею о том, что нации сосуществуют друг с другом на равных правах. Но среди «равных» есть тот, кто всегда «равнее», который консолидирует всех остальных, подтягивает «отстающих» и является гарантом этой самой дружбы народов.
Особенное место в разработке данной проблемы занимает исследование Дэвида Бранденбергера «Сталинский руссоцентризм…».[9] Его анализ обращен скорее не к рассмотрению политики большевиков в области национального вопроса, а к изучению идеологического языка, который конструировал связки между прошлым, настоящим и будущим. Автор отметил три значимых фактора поворота к руссоцентризму. Во-первых, кризис в отношениях с Великобританией и угроза войны в 1927 году. Во-вторых, начавшаяся волна партийных чисток после объявления «великого перелома». Этот фактор имеет значение, поскольку формировавшаяся в 1920-е годы героика революции больше не отвечала запросам советского режима из-за того, что недавние сакральные фигуры в геометрической прогрессии попадали в опалу. В-третьих, необходимость создания более понятного населению нарратива, чтобы обеспечить эффективную мобилизацию масс в процессе построения и закрепления успехов социализма. При этом Бранденбергер указал на концептуально разные примеры произошедшего поворота. С одной стороны, партия непосредственно контролировала процесс формирования руссоцентристской риторики. Ее основой становился большой нарратив о преемственности Советского государства от «передовых» политических практик, событий и фигур царского прошлого. Такой тезис подкреплялся перипетиями вокруг длительной редактуры учебника истории для начальных классов в 1930-е годы (речь идет об издании «Краткий курс истории СССР» под редакцией А. С. Шестакова, вышедшем в 1936 году).
С другой стороны, обращение к великодержавной риторике не могло не остаться незамеченным в рядах «истинных» марксистов-ленинцев. Так и случилось. Многие представители советской интеллигенции обращали свое внимание на неприемлемость подобных идеологических построений. Поэтому роль партии в регулировании конфликтов не всегда была однозначной. Бранденбергер приводит показательный пример подобного критического воззрения, на которое команда Сталина отреагировала далеко не сразу. Осенью 1938 года московский Малый театр явил миру премьеру — постановку пьесы А. Е. Корнейчука о Богдане Хмельницком. Ветеран большевистской партии, сотрудник Драматической секции Союза писателей В. И. Блюм начал широкую критическую кампанию против этого произведения, называя его проявлением «великодержавного шовинизма». Блюм считал, что пьеса игнорирует классовый конфликт событий присоединения Украины к России в 1654 году. Между Блюмом и «Литературной газетой» начался затяжной конфликт, в котором они клеймили друг друга «шовинистами» и «бойцами-леваками» соответственно. В итоге, спустя почти год после начала дискуссии, партия заняла позицию на оси координат между «шовинизмом» и «левацким уклоном». Постановление ЦК «задушило дебаты на эту тему среди левых до конца довоенного периода».[10] Ситуация, в которой партия не была ни инициатором разгромной кампании, ни исполнителем роли пропагандистского рупора, вынудила ее в итоге занять чью-то позицию. В данном случае «левацкий уклон» прочно связывался с маркером «врагов народа».
Книга Сергея Екельчука «Stalin’s Empire of Memory…» также посвящена созданию исторических нарративов в 1920—1930-х годах.[11] Ставя своей целью продемонстрировать динамику украинской идентичности в сталинский период, Екельчук приходит к доводу, что украинские историки балансировали между проявлениями преданности партии и собственными национальными особенностями. Таким образом, историческая наука об Украине была окутана «патриотической парадигмой» (и патриотизм этот был основан на лояльной по отношению к России почве). Такая демонстративная лояльность не могла не отразиться на выборе генеральных исторических сюжетов. Однако этими темами занимались специалисты центра, что «провинциализировало» местную историографию. В то же время — благодаря подобному «разделению труда» — украинские ученые получили необходимый зазор для формирования собственной идентичности (хотя ее и следовало вписывать в официальные догмы и формулировки).
ИМПЕРИЯ? МОДЕРНОСТЬ КАК АНАЛИТИЧЕСКАЯ КАТЕГОРИЯ МЕЖВОЕННОГО ПЕРИОДА
Принципиальное влияние на развитие советологии оказала концепция множественной (полицентричной, альтернативной) модерности социолога Шмуэля Айзенштадта[12], который представил ревизионистскую позицию относительно понятий «модерность» и «модернизация». Ранее эти категории мыслились в духе вестернизации институциональных и идеологических моделей. Айзенштадт предложил другой вариант, поскольку, по его мнению, модерные проекты могут представляться в виде оригинальных интерпретаций категории современность. Таким образом, социолог и его коллеги сформировали две аналитические категории, актуальные для дискуссий о множественных модерностях: 1) идея о вариативности исторических траекторий; 2) возможность разговора о нелиберальных (в том числе и нерыночных) моделях современности.[13]
Такой вклад в расширение темы несомненно (прямо или косвенно) отразился и на решении вопросов о «сущности» советского политического проекта. Одним из подобных исследований стала статья Стивена Коткина «Modern Times…». Используя сравнительный подход, автор изучал важную составляющую жизни межвоенного времени — массовую мобилизацию, в рамках которой традиционно противопоставляются «либеральные» и «нелиберальные» политические режимы. Таким образом, Коткин пришел к выводу, что советский авторитаризм обладал должной степенью эффективности и в краткосрочной перспективе не уступал рыночно-либеральным политико-экономическим системам, поскольку «авторитарные режимы, включая Советский Союз, оказались очень успешными в развертывании мер социального обеспечения для повышения своей легитимности (речь также идет о массовой культуре. — А. М.)».[14]
Дихотомия «либеральной» и «нелиберальной» модерностей оставила свой след на вопросе о том, являлся ли Советский Союз колониальной империей. То есть полицентрические взгляды противопоставлялись вариантам ответа, которые были весьма конкретны и категоричны. Приведу сначала некоторые однозначные интерпретации. Дуглас Нортроп описал СССР как колониальную империю, поскольку, по его мнению, политическое образование представляло собой прямого наследника Российской империи. «Власть в Советском Союзе выражалась через линии иерархии и различения, которые, по крайней мере теоретически, создавали отдельные центры (метрополии) и периферии (колонии)».[15] Также он подчеркивал, что СССР отличался от классических (британской, голландской) империй, однако имел те же системные особенности: «политическую, экономическую и военную структуру, параллельную культурную программу и столь же лиминальные колониальные элиты».[16] Компаративная рамка актуальна также для других исследователей, обосновывавших тезис о том, что Советский Союз являлся империей: Александр Мотыль настаивал на мысли, что возникновение директивных отношений между центром и периферией в СССР в 1930-е годы свидетельствует о преобразовании этнофедерального образования в империю[17]; Поула Майклс в исследовании медицинской пропаганды в Казахстане в 1930-е годы и вовсе напрямую переносила язык исследований британской имперской медицины в колониях на советскую почву (однако в работе не были приведены обоснования сходств и различий систем).[18]
Обособленным от этого списка выглядит труд Терри Мартина, который уже цитировался ранее. Название его книжки вызвано тем, что Советский Союз был «империей положительной деятельности».[19] Под этим определением автор понимал большевистскую политику коренизации, которая проводилась: а) в ущерб бывшим нациям-«угнетателям»; б) вокруг укрепления четырех основных параметров (национальных территорий, языков, элит и культур). Таким образом, Мартин заключил, что большевистский имперский проект не имел аналогов в мире, поскольку он был построен на деколониальной повестке, реализацию которой было трудно представить еще где-то, кроме СССР. Однако, по его мнению, в связи с отказом от такой политической программы в 1930-е годы Союз постепенно трансформировался в империю привычного типа.
Для исследования Адиба Халида «Making Uzbekistan…»[20] также актуальна рамка множественных модерностей. Только в его работе компаративную почву предоставляет историческая канва после Октября на территории осколков Российской империи. Автор обратил внимание, что нациестроительство на территории Узбекистана было осуществлено благодаря соединению двух проектов современности — большевиков (их программу он описывает, опираясь на концептуальную логику Т. Мартина) и джадидов. Дело в том, что джадиды считали своим идеологическим приоритетом проведение в жизнь программы обновления мусульманской повседневности и распространение цивилизаторских максим чагатаизма. Халид называет их проект «агрессивно-модернистской интерпретацией ислама» с использованием концептов зиели (просвещенные) и тараккий парвар (сторонники прогресса). Рассуждая об итогах этого симбиоза, Халид, с одной стороны, критикует тезис Мартина о том, что уравнения между нациями не удалось добиться ни на экономическом, ни на культурном уровне; с другой стороны, вторит доводу о «великом отступлении», поскольку считает, что опора центра на европейских жителей региона предопределила триумф одного проекта современности над другим.
«ЛОКАЛЬНОСТЬ» КАК СПОСОБ РАССУЖДЕНИЯ О НАЦИОНАЛЬНОЙ ПОЛИТИКЕ
В рамках концепции множественной модерности альтернативный взгляд был представлен Тимоти Митчеллом. Во-первых, автор задавался вопросом о том, как рассеянные границы между различными проектами современности влияют на становление политического режима как инструмента экспансии и власти. Во-вторых, он настаивал на том, что аналитический потенциал концепта «модерность» имеет серьезные эвристические пределы, поскольку его основой являются две прямо противоположные категории — универсализм (стремление к полной унификации мирового ландшафта) и незавершенность (постоянно возникающие отклонения от исходного проекта модернизации). В-третьих, Митчелл сделал вывод о том, что модернизация, как и сами представления о модерности, являются прямым следствием того, что социальные и политические практики взаимодействия на самом деле исторически зарождались не в метрополии, а в колониях. И уже после этого властные механизмы оттуда переносились в центр, там адаптировались к «общим реалиям», а после распространялись на колонии с меньшей степенью управляемости.[21]
Этот методологический аспект нашел свое отражение на переосмыслении локальностей советской национальной политики 1920—1930-х годов. Наиболее ярким примером является книга Йорга Баберовски «Враг есть везде…».[22] Во-первых, автор однозначно заключил, что вопрос о колониальном характере Союза не имеет смысла (ответ исследователя категоричен: сталинизм можно понять только в имперской оптике). Во-вторых, локальность насилия на территории Азербайджана после революции становится для авторской концепции точкой сборки. Баберовски пришел к двум значимым для его модели выводам: 1) «большевистский стиль насилия» родился на периферии, а затем произошел его «посев» в общесоюзную почву; 2) поскольку Кавказ стал регионом, в котором сформировалась значительная часть сталинской команды (Берия, Багиров, Орджоникидзе, Мирзоян, Гикало, Микоян и русские кавказцы), то «они привнесли в партию как в центре, так и на окраинах империи культуру насилия кавказской периферии, кровную месть и архаичные представления о чести».[23] Безусловно, трудно назвать этот тезис безапелляционным. Тем не менее в исследовании Баберовски фокус на локальности трансформировался в подобный вывод.
Адиб Халид также обращал внимание на вопрос переноса периферийных практик в центр. По Халиду чистка джадидов, начавшаяся в середине 1920-х годов, проводилась с опорой на два аспекта: 1) замена старой интеллигенции новой, местной; 2) проникновение русских в процесс управления «колонией». Эти факторы впоследствии повлияли на формирование обвинительного дискурса на почве национального шовинизма, который играл значительную роль в последующей борьбе с «излишне» национальными элементами.[24]
Отчасти иной взгляд на использование локальной оптики развивается в книге Сергея Абашина «Советский кишлак…». Теоретическим основанием его исследования стала поляризация значений между концептами локальность и соседство, введенная в оборот Аржуном Аппадураем.[25] То есть для изучения Абашиным кишлака Ошоба (Таджикистан) принципиальное значение имели, с одной стороны, местные ритуалы и практики (как продукты соединения локальности и соседства); а с другой — акты детерриториализации и дестабилизации локальности, которые возникали извне (в частности в процессе нациестроительства). Такой подход позволил автору совместить антропологический и исторический горизонты, для того чтобы «проследить временну`ю протяженность разных местных практик и представлений, <…> увидеть разные траектории исторической динамики — те, которые получили распространение, стали доминирующими, и те, которые угасли, потерпели поражение, маргинализировались».[26]
Совершенно иной взгляд на осмысление локальности представлен в работе Ю. Слезкина «Арктические зеркала…». Несмотря на то что исследование посвящено изучению места национального вопроса в истории малых народов Севера, книга также имеет обратный эффект. Во-первых, в рамках вопроса о национализмах автор встраивает историю региона в историографическую дискуссию о большевистской политике 1920—1930-х годов. Так, Комитет Севера (после роспуска Наркомнаца в 1924 году) ставил своей целью пробудить творческие начала в жизни бывших инородцев. Однако сталинская «революция сверху» смела бо`льшую часть этого культурного подхода. Ему на смену пришел общесоюзный поиск «эксплуататоров» и «классовых врагов», что было обусловлено, как отметил автор, более прагматичным замыслом поверхностной чистки (поскольку это было проще сделать, чем «заставить людей чистить зубы, носить нижнее белье, читать книги и варить мясо, которое они ели»). Во-вторых (и в контексте настоящего пункта этот довод имеет большее значение), северная локальность превратилась в зеркало, в котором читатель может увидеть отражение советских политических и этнографических концепций описания «отсталых» народностей. Это «отражение» позволило исследователю сделать несколько значимых наблюдений. Во-первых, проведение границы между «нами» и «ними» всегда связано с функцией идеологической морализации, которая указывает на антропологические категории сопричастности или чужеродности. Во-вторых, культурные границы формировались посредством колониальных представлений, которые всегда соседствуют с «тестом на развитость»; однако «неверно утверждение, что все колониальные представления в конечном итоге обусловлены „грубым политическим фактом“ колониального владычества. Даже вечно популярный образ неполноценности северных народов (включая их превосходство в силу мудрой простоты) не был неизбежным следствием имперской гегемонии».[27] В-третьих, вера в общность человеческого исторического пути по универсальным законам, предопределявшая горизонты советских ожиданий, основывалась на «не совместимых друг с другом романтических и рационалистических аргументах».
ПОСЛЕДСТВИЯ
Одно из первых последствий национальной политики большевиков в 1920—1930-е годы проявилось в послесталинском СССР в виде дискуссий в области этнографического и социологического знания. В 1960—1980-е годы начали формироваться объяснения «отсталости» многих народов СССР от «первых среди равных». Так появились концепты периферии и традиционализма. Причем традиционализм описывался именно как пережиток. И некоторые специалисты указывали на то, что он способен адаптироваться к новым условиям и по-новому противостоять становлению развитого мира.[28] Кроме того, в это же время начала развиваться и укрепляться теория этносов Ю. Бромлея.[29] Будучи интеллектуальным наследником концепции Н. Марра о национальности как «надстроечной категории», Бромлей развивал теорию стадиальности исторического развития и предложил собственную этносоциальную модель, согласно которой все общества проходят одни и те же стадии: племя, народность, нация. То есть этнический параметр представлялся связующим звеном между различными категориями социальной организации. Более того, предполагалось, что без этнического разнообразия невозможно движение по стадиям. Несмотря на то что Бромлей наделял этнос возможностью динамики, в итоге получилась позиция «этнического примордиализма», обоснования которой он искал в переписях населения как сталинского, так и постсталинского времени.
Сочетание сциентизма, представления о том, что обществом можно управлять только при надлежащем знании о нем, и национальной политики 1920—1930-х годов сформировало контексты подхода к национальностям в Советском Союзе в 1950—1980-е годы. На волне критики культа личности в годы оттепели стала возможной этнографическая критика сталинского «списка шестидесяти». Специалисты называли этот феномен «перегибом», «следствием культа личности» и пр. Поэтому перепись 1959 года включала большее количество национальностей, народностей и национальных групп, чем в 1939-м. Но их количество было меньшим, чем в 1937-м и 1926-м. Все последующие общесоветские переписи неуклонно уменьшали количество национальностей и «главных народностей», поскольку, как указывает Хирш, это было следствием необходимости постоянно доказывать тезис о слиянии общих народных групп под влиянием социалистического образа жизни и экономического порядка.[30]
Следуя рассуждениям Слезкина и Хирш, национальность, будучи вспомогательной категорией на оси исторического развития, осталась единственной логичной и понятной населению формой самоидентификации. Подтверждением этому является эпоха перестройки. Например, Р. Суни указывает, что именно национальный аспект стал наиболее принципиальным при распаде СССР.[31] При этом отмечу, что с этим мнением можно и нужно спорить. Порой в исследованиях распада Союза, в которых упор делается на разобщении по национальному признаку, происходит некоторое упрощение широты контекста. Нередко локальности нациестроительства замыкаются внутри себя, но авторы совершенно нерефлексивно продолжают переносить их на общесоюзный контекст. Это сужает понимание различных «распадов», что способствует разрастанию объяснения причин краха СССР. Также нередко случается и так, что аспекты социально-экономических реалий перестройки, новые механизмы распределения, только-только формирующиеся цепочки лояльности и конфронтации во взаимоотношениях различных акторов вообще не принимаются во внимание, поскольку исследователи фокусируются исключительно на сборке наций. Безусловно, подобные упрощения влияют не только на понимание динамики национального вопроса в позднем СССР, но и формируют схематичный набор причинно-следственных тезисов, которыми объясняется распад Союза. Но этот контекст заслуживает отдельного большого рассуждения, в котором необходимо сопоставление идей знаковых произведений по перестроечной истории. Тем не менее все же необходимо заключить, что, несмотря на сложность картины разрушения советских институтов, организаций и идеологических догм, именно национальный критерий стал точкой сборки для новых политических образований на карте бывшего Союза. В этом смысле тезис о том, что язык наций был единственным понятным на протяжении истории СССР, вероятно, не лишен логических оснований.
1. Здесь и далее цитаты по: Слезкин Ю. СССР как коммунальная квартира, или Каким образом социалистическое государство поощряло этническую обособленность // Американская русистика. Вехи историографии последних лет. Самара, 2001. С. 329—374.
2. Здесь и далее цитаты по: Хирш Ф. Империя наций. Этнографическое знание и формирование Советского Союза. М., 2022.
3. Мартин Т. Империя «положительной деятельности». Нации и национализм в СССР, 1923—1939. М., 2011.
4. Слезкин Ю. СССР как коммунальная квартира… С. 354.
5. Weitz E. D. Racial Politics without the Concept of Race: Reevaluating Soviet Ethnic and National Purges // Slavic Review. Vol. 61. № 1. 2002. P. 1—29.
6. Схожий взгляд на проблему представлен в работе: Suny R. G. Constructing Primordialism: Old Histories for New Nations // Journal of Modern History. Vol. 73. 2001. P. 862—896.
7. Timasheff N. The Great retreat: the growth and decline of communism in Russia. New York, 1946.
8. Хирш Ф. Империя наций… Глава 6.
9. Здесь и далее цитаты и обзор по: Бранденбергер Д. Сталинский руссоцентризм. Советская массовая культура и формирование русского национального самосознания (1931—1956). М., 2017.
10. Там же. Глава 8. С. 138.
11. Yekelchyk S. Stalin’s Empire of Memory: Russian-Ukrainian Relations in the Soviet Historical Imagination. Toronto, 2004.
12. Eisenstadt S. Multiple Modernities. New Brunswick—London, 2002.
13. Дэвид-Фокс М. Пересекая границы: модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе. М., 2020. С. 53—55.
14. Kotkin S. Modern Times: The Soviet Union and the Interwar Conjuncture // Kritika. Vol. 2. № 1. 2001. P. 162.
15. Northrop D. Veiled Empire: Gender and Power in Stalinist Central Asia. Ithaca, 2004. P. 22.
16. Ibid.
17. Motyl A. J. Thinking About Empire // After Empire: Multiethnic Societies and Nation-Building. Boulder, 1997. P. 19—29.
18. Michaels P. A. Medical Propaganda and Cultural Revolution in Soviet Kazakhstan, 1928—41 // Russian Review. Vol. 59. № 2. 2000. P. 159—178.
19. Мартин Т. Империя «положительной деятельности»…
20. Khalid A. Making Uzbekistan: Nation, Empire, and Revolution in the Early USSR. Ithaca, 2019.
21. Mitchell T. The stage of Modernity // Questions of Modernity. Vol. 11. Minneapolis—London, 2000. P. 1—34.
22. Баберовски Й. Враг есть везде. Сталинизм на Кавказе. М., 2010.
23. Там же. С. 15.
24. Khalid A. Making Uzbekistan…
25. «Локальность» — ценностная категория привязки к местности и сообществу; «соседство» — форма социальной организации, в которой «локальность» обретает смысл. См.: Appadurai A. The production of locality // Modernity at Large: Cultural Dimensions of Globalization. Minneapolis—London, 1996. P. 178—199.
26. Абашин С. Н. Советский кишлак. Между колониализмом и модернизацией. М., 2015. С. 51—52.
27. Слезкин Ю. Арктические зеркала: Россия и малые народы Севера. М., 2017. С. 441—442.
28. Весьма пространное и познавательное описание эволюции концепта традиционализма в советской этнографической науке см. в: Абашин С. Н. Советский кишлак… С. 11—20.
29. Например, см.: Бромлей Ю. В. Этнос и этнография. М., 1973.
30. См. подробнее: Хирш Ф. Империя наций… Эпилог.
31. Suny R. G. The Revenge of the Past: Nationalism, Revolution, and the Collapse of the Soviet Union. Stanford, 1993.
Также о концепциях, которые объясняют причины распада с точки зрения роста национального сепаратизма см. статью: Rowley D. Interpretations of the End of the Soviet Union: Three Paradigms // Kritika: Explorations in Russian and Eurasian History. Vol. 2. № 2. 2001. P. 395—426.