Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2023
1
Из хоровода богинь и муз, плывущего вокруг письменного стола, как механическая витрина с покорными манекенами, многие художники прошлого века особенно полюбили Мнемозину. В горячке краткого или длительного, сосредоточенного или обморочного вдохновения лучшие из них, чуткие к первой букве всякого имени и уставшие от собственного права произвольно царить, приникали измученным зрением именно к ее лицу, бледно мреющему в завитках табачного дыма.
Вероятно, мгновение, когда в свете настольной лампы раскрывались ярче света ее глаза, отзывалось в сочинительском сердце таким острым ёканьем, что автор останавливал хоровод, расцеплялись точеные руки и музы, кроме одной, за вре´менной ненадобностью отступали в тень.
Вероятно, отвести взгляд от Мнемозины было настолько же трудно, как и смотреть на нее, замершую с подложной кротостью между старым фотоснимком на стене и зеркалом с отраженным в нем циферблатом часов (от себя навяжем образу венок из ломкой листвы с несколькими никогда не увядающими кленовыми вспышками).
Должно быть, упиваясь тончайшей пыткой, которую может подарить только воспоминание, автор целиком отдавал себя и свою работу власти этой царственной музы — к раздражению навязчивой Мельпомены с ее грандиозными страданиями и окончательными крушениями.
«Уйди, я прошу тебя. Отправляйся выбивать пыль из подмостков. Убирайся к тем, кому не надоело слушать грозовой грохот твоих колодок. Ты напоминаешь мужика с невозможной дубиной, ряженного в женское платье, порченное молью. Немыслимое застывшее отчаяние на твоем лице — маска из каменного века. И за маской нет ничего, тьма — такая же как и в зале, из которого вместо рыданий доносятся только покашливания».
Нечто подобное думал, наверное, автор, отворачиваясь от надменной мины трагедии и прижимаясь щекой к коленям матери муз.
Думал так, потому что вместо воспевания катастроф лучше стоять на вокзале, внимать гулу невидимого за облаками самолета и наблюдать за серебристым автомобилем, ползущим вдали по белой дороге окраины.
Потому что лучше слушать протяжный гудок поезда, содрогаясь от блаженства, и видеть, как в утреннем тумане, гудя окрест, намечается состав.
Платформа влажна. Холодно.
2
Студент московского института Дима Озеров ненадолго возвращался в родной город — маленький, безликий, провинциальный по сути, хотя и не из тех безнадежно провинциальных русских городков, которые мрачно приветствуют путешествующего человека такими обязательными деталями, как бело-голубое пятно кладбища вдалеке, черный костяк сгоревшей лачуги с зияниями в крыше и покосившаяся табличка с именем населенного пункта.
Несколько слов об этих табличках.
Кто-то, чье читательское позерство стоит иметь в виду, выцарапал на одной из них не что-нибудь, а это (я видел надпись собственными глазами): «Lasciate ogni speranza voi ch’entrate». Бог знает как угодил этот некто вместе с памятью о Данте в глубокую глушь, но, воистину, оказываясь в подобной местности, невольно думаешь, что среди серых сараев и кривых домов, обитаемость которых сомнительна, а окна либо заколочены, либо заткнуты зеленовато-серыми ватниками, среди заброшенных фабрик, разбросанных на обширных окраинных пустырях, и должна находиться прикрытая досками нора, ведущая в ад.
Нет. Город, где родился и вырос Дмитрий, пытался быть приличным, многоэтажным, имел собственную область и от столицы находился примерно в восьми часах автобусной езды.
Поездом в Москву было ехать быстрей, но дороже.
Именно с них, пожалуй, с поездов, и следовало начать.
С рассказа о том, как однажды (было Дмитрию лет десять, не больше) дед вез его на белом «москвиче» из города в деревню, где ребенок обязан был проводить летние каникулы.
Ехали тогда поздней ночью, и Дмитрий, вытребовавший себе право сидеть на кресле рядом с водителем, зяб и дремал, изредка разлепляя веки, чтобы проверить, не сменилось ли чем-нибудь ущелье леса, по которому машина ползла, казалось, уже целый час.
Возникали и скрывались позади одни и те же частые стволы сосен, порыжевшие от дальнего света фар, не способного, несмотря на свою дальность, проникнуть в черные провалы меж деревьями. Горели отражающей краской дорожные знаки. Сигали под капот полосы на широкой асфальтовой дороге.
Наконец «москвич» вырвался из древесного ущелья, за окном развернулись темные поля.
Дмитрий увидел уходящую во мрак тополевую аллею, увидел убегающие в темень футбольные ворота, скроенные из толстых жердей.
Показался из-за тучи и новой тучей заволокся диск луны.
Дед весело, между прочим, сообщил, что секунду назад асфальт пересек заяц, едва не угодив под колеса.
«Черный как смоль, все уши прижал!»
Дмитрий ужасно огорчился, что проворонил зайца.
А после во мгле, перед самыми глазами, распахнулось рубиновое око, что-то забренчало и дорогу перекрыла перекладина в красных и белых полосках.
Появившийся поезд был виден не весь, верхняя часть была скрыта рамой лобового стекла, но до чего поразила Дмитрия часть нижняя: громыхающие, огромными кажущиеся колеса, с их болтами и пружинами, до деталей прорисовавшимися в рассеянном свете фар! Как долго тянулись вагоны! Настолько долго, что он успевал прочитывать названия городов, на лету срывая слоги с железных боков машины.
На вопрос деда, удивленно смотрящего на подавшегося вперед внука (натянулся, врезаясь в плечо, ремень безопасности), Дмитрий шепотом ответил: «Я ни разу не видел по`езда так близко».
До какого-то возраста этот сюжет теплился в туманной детской памяти, и освещенные фарами колёса, как виде´ние, иногда возникали перед Дмитрием — с особой назойливостью в деревне, летними ночами, когда он долго не мог уснуть в отведенной ему страшноватой комнате со скрипучим полом, высокой допотопной кроватью и живой тенью от раскидистой яблони, царапавшей ветками крошечное окно.
Комната была страшна гробоподобным силуэтом буфета (по ту сторону створок — кондитерский, винный, десертный дух), ветошным запахом, ночным мерцанием иконного оклада со стены и тем еще, что в ней однажды умерла прабабушка.
Далеко за деревней, на возвышении пологого холма, пролегала железная дорога, и маленький Дмитрий, ежась на кровати с набалдашниками, чутко вслушивался в жалующиеся, с долгими перерывами гудки.
3
Позже он редко вспоминал о первоначальных железнодорожных впечатлениях, хотя старшеклассником с завидной регулярностью приходил после уроков на вокзальный мост — постоять, опершись на исписанные маркером перила, смакуя щемящее чувство, разливавшееся в груди от вида плавно перехлестывающихся рельс.
И пусть пейзаж, открывавшийся с моста, был не так уж красив, пусть по левую руку сползала с безжизненного пригорка унылая окраина (бежевые пятиэтажки, тройка кособоких домиков в их тени), а справа возвышалось серое здание вокзала с вечно стоящими часами над разбитым витражом, пусть выбоины в бетоне между путей были заметны даже с высоты, а асфальт подле перил был всегда залит пивом (с пустой бутылкой в центре композиции), все равно — дорогого стоило видеть игру заходящего солнца на рельсах, слитых на горизонте в подрагивающее, серебристое с розовым, сияние, в котором мерещилось Дмитрию обещание чего-то сказочного.
Все оправдывалось этим сиянием, и все было нужно — и пятиэтаж- ки, и разбитый бетон. Уехать ему хотелось ужасно, он сам тогда не знал, зачем и куда. Главное — ехать.
Иногда, сидя ночью на пустой окраинной остановке (не в ожидании транспорта, просто так), глядя на проезжающие машины, на огни светофоров и столбов, на светящую синим и красным автозаправочную станцию вдали, Дмитрий играл в игру. Воображал, что сидит точно так же, только не здесь, а в каком-нибудь чужом городе, далеком и огромном, которого не знает, в котором потерян. В котором можно с утра до ночи бродить, без устали рассматривая лепнину (ему особенно нравилось это — лепнина) на фасадах, изредка присаживаясь отдохнуть в сквере возле памятника какому-нибудь писателю (а не тому лысому, который всюду торчал в родном городе).
Он представлял себе воображаемый сквер до того ясно, что мог описать каждое дерево, наяву видел, как над черной головой монумента и чуть выше, над темными кронами, виднеются красные и желтые крыши с бортиками, со сверкающими воронками водосточных желобов. Перелетают с места на место стаи голубей.
Он забывался, он доводил интенсивность своего вымысла до такой крайности, что желание быть там становилось нестерпимым и скверик этот, пусть не существовавший никогда ни в каком земном городе, вдруг начинал воплощаться, расплывчатыми фрагментами проступая сквозь непроницаемую ночь, постепенно заполняя собой ее всю.
Эта остановка, эти ларьки, мутно сереющие в темноте, этот пьяный, что согнулся и — слышно — блюет возле них, — все это было фальшивкой и теперь, ломко вздрагивая обожженными краями, беспомощно сворачивалось с тихим каминным потрескиванием, проявляя другую реальность.
Сеть дорожек, посыпанных красноватым песком, зеленые газоны.
Юноша в свитере с отложным воротником едва поспевает за прытким трио языкастых лабрадоров, похожих друг на друга, как три капли воды. У основания памятника, возле поставленного на землю бумбокса, вьется, погромыхивая скейтбордами и роликами, яркая кучка школьников. Отражаются в глянцевитом граните их лица. На белых скамьях (спинки которых завиты, как букли Кантемирова парика) люди читают книги.
Что там у них? Детективы, судя по обложкам. Есть один сентиментальный роман.
Мягкий переплет, газетная бумага. Разновидность языка самая безобидная — никакая.
Не один ли человек пишет все эти вещи? Обладатель десятка псевдонимов, давно размывших его собственное лицо. Умелый и состоятельный профессионал.
Только выгоднее среди этих людей смотрится листающая «Улисса» рыжеволосая девушка, неизменно помещаемая Дмитрием в самый дальний, теневой уголок сквера.
Через высокую чугунную ограду (по амфоре на каждом опорном столбе), через густую зелень и стволы деревьев (которые, как в гольфах, по колено в побелке) просматривается часть проспекта. Подъехали и остановились на светофоре черные с желтым шашечки, и, увидев такси, сорвался с места и побежал через сквер, придерживая шляпу, очкастый дядька в кургузом пиджаке. С размаху ступил в зеркальную лужу, расплескав лазурное небо, растрепав ватные клубни. Снялись с земли и взмыли стройной стаей перепуганные голуби — сплошное мелькание серого и белого, разреженное кое-где нежным палевым.
И во власти Дмитрия удержать этот кадр, сколько угодно смотреть на голубиное взмывание, застывшее на фоне дома с причудливой башенкой, призванной сглаживать единственный приметный из-за листвы угол.
Надстроенное над крышей чердачное окно посверкивает стеклом: блеск жемчуга в кирпичной, покрытой зеленой жестью раковине. Поднебесная суфлерская будка.
Это лишь толика сада, самая исследованная. Несуществующий город огромен, пространства ужасно много. Дмитрий застраивал его до тесноты, выставляя вдоль узких улочек невысокие, длинные дома, однообразные на первый взгляд, но при внимательном рассмотрении обнаруживающие индивидуальность — каждый свою. Его город, как коллаж, собирался из разрозненных впечатлений. Дом с красными цветами на белых балконах он вычитал в книге, покатый бульвар (рядом, звеня, поднимается в гору трамвай) видел в кино. Там, конечно, есть метро — на нем через минуту (вот только посидит еще немного) Дмитрий отправится в свою съемную комнатку, словно кичащуюся бедностью и теснотой, где ждут книги, аккуратно выставленные в ряд на письменном столе, и ждет толстая тетрадь с выглядывающими из-под обложки листами, на потрепанных краях которых виднеются окончания строк, разумеется, стихотворных.
Можно еще вообразить сладко пахнущий клочок бумаги с записанным чужим почерком телефонным номером (как страшно набрать его в первый раз!). А над всем этим — невозможную, почти сказочную лампу с зеленым абажуром, выписанную фантазией прямиком из антикварной лавки (приложенный томик Гиппиус — досадная неизбежность ассоциации — вежливо отсылается обратно антиквару).
Вот только вид из окна комнатки Дмитрий, сколько ни пытался, нарисовать не мог.
И как трудно было, живя в мареве грез, плестись домой — по знакомым до тошноты дворам, где каждая надпись на стене была зазубрена, где возле подъездов стояли брошенные машины с проржавевшими корпусами и паутиной трещин на лобовых стеклах. Где всякий вечер по школьному двору гонял на дребезжащем велосипеде душевнобольной парень с птичьим лицом (гонял так радостно, будто душа у него совсем не болела).
Панельные девятиэтажные дома, отягощенные бесформенной балконной массой.
Прямые и ломаные линии городских окраин.
Интересно, применимо ли в такой архитектуре понятие «фасад»? Поднимешь глаза, и взгляд оцарапают острые углы, чернеющие на небе. Задранные ростры гигантских военных судов. Никуда не плывущих, потому что с кладбища кораблей — не уплывают.
4
Паралич, родственный тому, что душил дублинцев Джойса, царствовал в родном городе всюду. Он был разлит в воздухе, годами копился в загаженных подъездах, сквозил в золотушном свете вечерних окон. С малых лет Дмитрий научился его чувствовать. В детстве, правда, владения паралича ограничивались одним районом, в котором он рос. Поэтому было захватывающим приключением нарушить родительский запрет и убежать за пределы района. Однажды Дмитрий так и сделал: с утра выбрался из дома, протиснулся через толпу на микрорынке, пересек школьный двор, прошел мимо поликлиники (со стены которой вопили литеры: «С 8 Марта, бабы!») и наконец добрался до самой окраины, до гаражного кооператива. Было страшновато — так далеко он никогда не заходил.
Оставив гаражи позади, спустившись по каменистой, ведущей все время вниз дорожке, под ногами осыпавшейся, как будто пытаясь ускорить осторожный спуск, Дмитрий вышел на открытое поле. Высокая трава, ее горький и пряный запах. Ему понравилось, было совсем как в деревне. Вдалеке виднелись обмотанные чем-то изжелта-белым трубы, тянущиеся над полем. Если идти вдоль них, то рано или поздно доберешься до другого города.
Дмитрий направился к ним. Идти пришлось дольше, чем показалось сначала. На пути стали попадаться груды железа: растопыренная арматура. Путаясь ногами в осоке, он не заметил крутого обрыва и чуть не скатился в реку. Но удержался за какой-то предмет в прибрежном красном кустарнике — ростом на голову выше Дмитрия.
На резкое прикосновение предмет ответил глухим колокольным звуком. Очищая ладони от синеватой трухи, Дмитрий обнаружил, что стоит возле конусовидного памятника.
Краска, некогда голубая, выцвела до белизны и во многих местах облупилась, обнажая ржавчину.
Памятник. С овальной черно-белой фотографии на Дмитрия смотрела курносая девочка с двумя светлыми воздушными прядями, спадающими на плечи. Лицо в серых точках — веснушки.
«Здесь, в реке Уводь во время купания, 24 мая 1995 года трагически…»
Сухой букетик полевых цветов покачивался, шевелимый ветром, над черной табличкой.
«…1982 года рождения».
На другой берег был переброшен бревенчатый мост, но Дмитрий теперь не мог подойти к мутной воде, так ему стало страшно от случайной встречи.
«Что за вязкое слово — „Уводь“? Как само илистое дно».
Забыв о трубах, он пошел вдоль берега, стараясь не терять из вида крыши своего района.
Он думал о том, что у девочки с фотографии были красивые глаза, и о том еще, что было бы хорошо, если бы она была жива.
Так он набрел на коллективные сады. Сгрудившиеся в мокрой низменности, черные, перекошенные, они казались раздавленными гигантской ступней. Заборы разъехались, в каждый огород можно было пробраться без усилий. Домики собраны из всего на свете, только не из того, из чего обычно их строят. Стены — из дощатых дверей, кусков шифера, каких-то грязных ветошей. Дмитрий заметил раскладушку, поставленную на попа. Но у каждой постройки имелось подобие входа, из крыш торчали трубы, на грядках что-то росло. Он сполз с пригорка в низину и пошел вдоль садов, постукивая палочкой по частоколу.
Из кустов впереди доносился какой-то шум: не то бормотание, не то сип. Дмитрий медленно приближался к звуку, волоча за собой палку, ставшую почему-то очень тяжелой. Сквозь ветки он увидел полусогнутую фигуру, а через шаг ощутил толчок тошноты и остановился. Он почувствовал, как слезы, народившиеся в горле, еще ниже — в груди, сами собой горячо потекли по щекам.
Этот человек был одет в синий спортивный костюм. У этого человека были седые короткие волосы и слоистые складки на жирной розовой шее. Человек стоял спиной к Дмитрию и, похотливо урча, прилаживал к верхушке самой высокой жерди черный ремешок, на другом конце которого извивалась, хрипя, подвешенная за шею собачонка с бледным брюхом. Создание корчилось, исходило слюной, молотило по воздуху задними лапами, а передние топырило перед беззащитной белой грудью, не сгибая, лишь изредка поводя ими туда-сюда. Животное в конце концов замерло, прикрыло булькающую пасть и, сдавленно дыша, стало коситься обезумевшим карим глазком на хозяина, не выпускавшего ремешка и, кажется, что-то говорившего собаке — нежным, ласковым голосом. Дмитрий не помнил, что он сделал: не то всхлипнул, не то шумно переступил, только старик обернулся и, заметив ребенка, секунду молча соображал, а после, скомкав в месиво потное лицо, заорал.
От ора Дмитрий бросился прочь. Страшнее всего было забираться на склизкий пригорок. Дмитрий ничего не слышал, кроме собственного дыхания, но за спиной, казалось, сопел уродливый старик, который вот-вот схватит за щиколотку узловатой рукой.
Подгоняемый страхом, Дмитрий карабкался наверх не оглядываясь, впиваясь ногтями в сырую землю. Он наконец выбрался и пошел домой. Раз только обернувшись, он успел заметить собачонку, сломя голову несущуюся по полю в сторону труб. Тонкий поводок, дергаясь, летел за ней.
Паралич. Дмитрий опытным путем убедился в его распространении за пределы района.
Он в девятом классе, из любопытства и чтобы на других сделаться непохожим, прочитал «Дублинцев» (лихо поступясь школьной программой, чем-то на «Ш») и неожиданно к этой книжке прикипел, полюбил ее, из-за любви позабыв о желании отличаться от прочих. Кроме «Милости Божией», которой он не понимал, ему в сборнике понравилось все. От рассказа «Эвелин», особенно от последних его строк, стыла кровь в жилах. После «Облачка» мурашки необъяснимой брезгливости пробегали по спине. А постоянно перечитываемый, будто настольный, рассказ «Встреча» соединялся с воспоминаниями о страшной детской прогулке.
Тонкая библиотечная книжица дала имя тому, что мерещилось Дмитрию в родном городе.
Паралич.
После встречи с душителем собачат это «злое, порочное существо» больше не могло его обмануть. И на похороны дяди Вени — любимца дворовых бабуль, непьющего старика, у которого регулярно, через месяц-другой после покупки, пропадали щенки (Веня их горько оплакивал, сидя с папиросой возле подъезда), Дмитрий демонстративно не пришел.
5
По вечерам, засев в своей комнате, чтобы не слышать родительской перебранки (о банках и утвари, о гвозде, который бог знает с каких времен не может быть толком забит) и чтобы не чуять душного запаха готовящейся на кухне еды, Дмитрий листал всякие книги, надеясь в них отыскать что-то, созвучное его мечтам, что-то, что способно было эти мечты удержать. От чтения иногда отвлекал телевизор, бессмысленно галдящий из кухни. Перед сном чаще всего смотрели Познера, который нравился всем, даже Дмитрию, все телевизионное ненавидевшему.
Он однажды решил перечислить в уме, чем нравится.
«Познер нравится, потому что эрудит и космополит, потому что Владимир Владимирович…» — выделял существенное Дмитрий, загибая пальцы, как ребенок.
Размышление оборвалось вместе с замолканием застенного голоса. Дмитрий представил радужное схлопывание экрана и вернулся к листанию желтой книжки, в которой было написано:
В неволе я, в неволе я, в неволе!
На пыльном подоконнике моем
следы локтей. Передо мною дом
туманится. От несравненной боли
я изнемог… Над крышей, на спине
готического голого уродца,
как белый голубь, дремлет месяц… Мне
так грустно, мне так грустно… С кем бороться
— не знаю. Боже. И кому помочь
— не знаю тоже… Льется, льется ночь…
К этим стихам со вздыхающими многоточиями Дмитрий обращался не раз, когда тоска по незнакомым городам становилась невыносимой, а потребность покинуть дом едва не оборачивалась глупыми поступками. Он, взаправду переживая, читал про «несравненную боль» и не покатывался со смеху. Не смешила его и первая строка, для смеха над которой нужно было знать не только возвышенное, но и уличное, острожное (про нары и шпалы, про Дину Верни, в частности, и т. д.).
Но самое интересное заключалось в том, что в восприимчивости Дмитрия был любопытный надлом читательского восприятия, литературный фокус, вряд ли задуманный автором, который, пожалуй, удивился бы, узнай он, что строками, написанными в минуты горячего желания вернуться, до слез зачитывается подросток, изводимый желанием сбежать.
Но как остро чувствовал Дмитрий эту чужую ночь, как живо ему рисовалось это прекрасное кочевое одиночество, в тысячу раз более ценное, чем любой уют, тошно пахнущий ужином! В стихотворении мерещилась некая истина, поскольку тут, где сейчас обитал, по-всякому унывая, некому было помочь и бороться тут было не с кем.
Еще Дмитрий переживал стыдную зависть, когда видел в конце стихотворения слова и цифры, бывшие самого стихотворения милее: «Кембридж, такой-то год». И под другими стихами других поэтов: «Берлин», «Париж». У иных (страшно подумать) — «Рим», а не то «Вашингтон».
И даже ничего не говоривший Дмитрию, но тем более заманчивый Гурзуф до слез бередил душу. Он многое готов был отдать, чтобы иметь право ставить под собственными спотыкливыми стихами священные географические словечки. Голос рассудка справедливо внушал, что словечки ничего не значат, значат сами стихи. Но Дмитрий этот голос слушать отказывался, образ жизни кёнигсбергского гения (разумеется, нечитаного) — презирал и, мазохистского томления во имя, продолжал приходить на вокзальный мост.
Однажды на этом мосту рядом с ним встала и облокотилась на перила, спиной к закату, девушка с бутылкой темного пива в руке. Закрыв глаза и высоко закинув голову, она глубоко вздохнула — то ли свободно, то ли устало. Постояла так с минуту, выставляя напоказ белую шею, позволяя ветру поиграть огненной челкой. Затем из сумочки достала связку ключей и одним, золотым и самым толстым, откупорила бутылку. Пиво брызнуло, пена потекла по коричневому стеклу; у ног девушки образовалась лужица. Она отхлебнула, поморщилась и сказала Дмитрию, который от неожиданности обращения вздрогнул:
— Хочешь? Холодное.
Тот отказался.
— Правильно. Вкус — тошнотворный. Обычно я прихожу сюда раньше, но сегодня всё вверх дном, батя дурит, задержалась.
Дмитрий дослушивать не стал и, стесняясь пивной девушки, ушел.
Он запомнил, что на ней была замшевая куртка, джинсовая юбка с махрушками, бледно-красные сетчатые чулки, а в рыжих волосах — черный ободок с черным же бантиком. Лилиеобразная подвеска из темного серебра покоилась на полной груди, в глубоком вырезе. И глаза у девушки были огромные, похожие формой на миндаль. Серьезные и грустные.
6
Окончив школу, остаться здесь. Между армией и местным техникумом выбрать, конечно, последнее. Устроиться поскорее на временную работу, чтобы иметь хоть какой-то стаж. Начать задумываться, пожалуй, и о женитьбе. Попивать пивко, сидя на бетонных ступенях своего ПТУ в компании сверстников, врубающих на мобильных телефонах то «Короля и Шута» с Виктором Цоем (что терпимо, если честно), то «Бутырку» с Михаилом Кругом (что при определенном настрое души терпимо тоже).
«Настоящий мужчина должен иногда попивать пивко».
Так, кажется, сидя на судебной скамейке, объяснил свои действия один в самые новости попавший новоиспеченный папа, который случайно отравил пивом полугодовалого сына.
Со временем приучить себя не думать о шумных столицах большого мира, о «памятниках культуры» (вернее, о вожделенных местах паломничества вчерашнего школьника, книжного червя).
Еврейское кладбище около Ленинграда.
За кривым забором лежат рядом юристы, торговцы, литературоведы.
Этот — имел право писать скучающим тоном об итальянских городах, о захолустных бухтах: он их живыми глазами видел. Даже умерев, умудрился пересечь океан.
Париж, в котором оргия. Венеция, в которой смерть. Из моря встающий город, это из бедного Манна. Горы Гарца, это из Гёте. Сразу три «Г», а на слове «Блоксберг» можно язык вывернуть. Колонна Нельсона — какая из двух? Та, конечно, на вершине которой две весталки поедали сочные сливы.
Что значит это по-змеиному свистящее слово «весталки»? Справься в словаре, полузнайка.
Остаться здесь. Завидовать всем — здесь. И до тебя бывали всякие, кому хотелось припасть и целовать мостовые Европы, слезами их омывая.
«Припаду, понюхаю…» — певала пошлую частушку бабушка, когда дворовый пес доверчиво и бестактно тыкался мордой в ее подол.
Есть еще то, что поближе Европы. Коктебель, к примеру, в котором, как в раковине, океана могучее дыхание гудит. Или пресловутый город-призрак. Этот, если подумать, под боком.
Флигель «Монтрё-Палас» и вид на Женевское озеро.
Ты ведь даже не представляешь в точности, что все это такое. Есть ли на земле это место — Фиальта? Фиолетовая Ялта. Он вполне мог выдумать, скорее всего, выдумал. А тебе просто нравятся сочетания слов, переливы звуков, особенно их иноземная чуждость.
Во всяком случае, я знаю, что в Швейцарии есть городок Веве. Мне сообщил дядька из новостей.
Хорошо там, где нас нет.
Остаться здесь. Видеть классические — каскадом — аудитории университетов только по телевизору. В том дурацком сериале про московских студентов. И о литературной карьере (слово, ассоциирующееся с песчаным курганом) не помышлять, это главное.
Куод лицет йови…
Никогда не понимал, при чем тут бык.
7
Дмитрий уехал все же.
Пережита была многодневная, лишающая спокойного сна распря с мамой (молчаливый отец после недолгой задумчивости сына поддержал).
Дмитрий очень хотел в Москву, но при этом сильно, сильнее, чем нужно, верил страдательной риторике матери, которая, ничего не добившись криком, стала убедительно причитать и на всякий случай сделала даже лукаво: выкрасила какой-то химией прядку волос в седой цвет. «Полюбуйтесь, — взывала она, держа прядку перед глазами, заплаканными нарочно и умело. — Вы обо мне не думаете оба. Вы меня в могилу загоните».
Отец после этих слов сдержанно встал из-за стола, не доев, и весь день провел в гараже как грустящий и мягкотелый.
А Дмитрий поверил ненастоящему цвету прядки и пожалел маму. Он уже собрался от Москвы отречься, но ссора на седьмой день бог весть от каких причин сошла на нет, разрешилась говорливым семейным ужином и даже обещанием регулярного перевода вспомогательных денег на банковскую карту.
В поезде не было никакого сна, одни впечатления: природа и домики, бегущие за окном, беспокойное перечитывание записанных в блокноте вешек и адресов, имен и отчеств. «Тверской бульвар, станция метро „Пушкинская“», — твердил в очередной раз Дмитрий и чувствовал себя неправдоподобно живым.
«Такая жизнь только у персонажа может быть. Не у человека», — улыбался он, в пять утра бессонно пялясь с верхней полки на вплывающий в вагонное окно желтый московский дом, отражение которого додремывало в заволоченном ряской пруду.
Когда Дмитрий вышел на площадь трех вокзалов и всему вокруг поразился, он пообещал себе, что впечатлительность, от которой сейчас хотелось радостно орать, будет сохранена навсегда, что все увиденное скучным и повседневным никогда не сделается.
Он взволнованно толкался среди подобных ему людей, сонно выбирающихся из вагонов. Он видел спины с рюкзаками у перегороженного решеткой входа в метро. Он то и дело задирал голову ради сталинских высоток, но при этом старался быть настороже, поминутно проверял кошелек и запрятанные в особую глубь резервные деньги, потому что помнил: большинство из этих московских людей, как объяснила на прощание деревенская бабушка, скорее всего, — воры.
Ему крепко запомнились спящие во всех позах бомжи на травянистых склонах у спуска в подземку. Они спали там, точно примагниченные к крутому откосу. Сцена запомнилась, потому что казалась гротескной, не могущей быть на фоне окружающей архитектурной роскоши, а еще потому, что она напоминала барельеф, иллюстрирующий какой-нибудь итальянский инфернальный сюжет.
Дмитрий вовсе одурел, когда ступил на первый в своей жизни эскалатор подземки. Метро представлялось не транспортом, но аттракционом, вызывающим восторг. В этих недрах, гранитных и мраморных, разных вообще, носился, возбуждая, свежий ветер, и от этого ветра хотелось жить изо всех сил.
Любуясь собственным держащимся за поручень отражением в вагонном окне, Дмитрий с благодарным упоением читал рекламу, читал бегущие электронные строки, и все, что читал, казалось ему благороднее и, главное, целесообразнее, чем то, что он видел в общественном транспорте дома.
Вечером нужно было возвращаться в родной город, и от этой необходимости душу затмевала тоска.
От тоски отрезвила досадная неприятность, которая, несмотря на свою ничтожность, Дмитрия здорово напугала.
Не доехав до «Щёлковской», подземный поезд остановился на «Партизанской», и репродуктор объявил: «Дальше не идет, просьба выйти из вагонов».
Дмитрий ничего не понял и похолодел.
«Неужели сломался? И как я дальше?» — подумал он, не веря до конца, что в таком прекрасном городе могут случаться такие транспортные подвохи.
До этого момента все происходило успешно, с небывалой гладкостью, начиная от Ярославского вокзала и заканчивая институтскими коридорами. Дмитрий, не поступив еще, но после собеседования совсем уверовав в будущее поступление, размашисто шагал по берегу Москвы-реки, поглупев лицом от довольства собой, и глазел вокруг, не в силах наглядеться. Он думал, что если так легко все получается (деньги не потеряны, голодным не остался, шансы поступить — значительно выше среднего), то, значит, зван, значит, избран, значит, все будет сбываться без осечек впредь.
Гуляя после полудня по столичному центру, он чувствовал себя как охраняемое кем-то существо, ради которого создан мир и которое вперед подталкивает огромная бережная ладонь.
Но, выйдя из не идущего дальше поезда, Дмитрий струсил и зауныл.
Он не до конца дослушал слова репродуктора. Он торопливо покорился голосу из динамика и поспешил из подземки на улицу.
Он счел, что ему ничего другого не остается, кроме как топать несколько станций пешком.
Стояла перед глазами безликая улица и кусты, в которых возились черные собаки. Дмитрий вспомнил кадры из телевизионных новостей, рассказывающие о том, как бродячие звери загрызают прохожих.
Торжественная набережная, автострады, по которым летали машины с мигалками, храм Христа Спасителя, уютные улицы с музеями, с охраняемыми объектами — все это сделалось далеким, неспособным помочь.
Дмитрию отчаянно захотелось оказаться дома, в скучной комнате с видом на школьный двор и гаражи. Хотелось вдыхать запах семейного ужина.
«Мама, как никто другой, умеет готовить ленивые голубцы».
Вечерело и делалось жутко. В ларьке, где торговали шаурмой, вращался неприглядный мясной конус.
Дмитрий не представлял в точности расстояния, которое предстояло пройти. Он немного дрожал даже от двух мыслей. Одна голосила: «Я пропал, я погиб, я тут заплутаю». Другая внушала: «Всё в порядке, город посмотришь, освоишься, тебе здесь в будущем жить».
Дмитрий смалодушничал и поверил первой мысли.
Отбредя неуверенным шагом от метро, он остановил первого встречного, чтобы спросить направление до Щёлковского автовокзала.
— Так это вот туда. Но это не так близко, если честно, — звонким голосом объяснил Дмитрию лобастый старик, пощипывая седую бородку. — На метро все-таки будет гораздо быстрее.
— Там сказали, что поезд дальше не идет. Что нужно выйти. Я и вышел. Я вагон освободил.
— Так не идет только этот. Нужно было следующего подождать.
Дмитрий всё понял и покраснел. Он поблагодарил старика и вернулся к станции, купил новый проездной талон. Он злился на самого себя. Злился, что не смог самостоятельно разобраться в очевидном и за десять минут успел запугать себя.
Домой он вернулся благополучно и там с новой силой тосковал по Москве.
Стыдный случай с подземкой он позабыл, а с близкими стал вести себя как совсем освоившийся в громадном городе, где не переночевал даже ночи. И стал ездить в него снова.
Он чувствовал, будто он — уже москвич, но москвич особый, отличающийся по законности и оправданности своего пребывания в Первопрестольной от других москвичей, коренных и приезжих. Его все интересовало в столице, и все как будто его лично касалось.
Любой человек, уткнувшийся в книжку в вагоне подземного поезда, возбуждал желание начать разговор, точно читающий был кем-то необыкновенным, точно в родном городе читающих в транспорте никогда не видал. Разница для Дмитрия заключалась в том, что земляки — те читали в троллейбусе, в маршрутке, а этот, неопрятный, с седыми космами и замотанными пластырем очками, читал в метро, что само по себе было как в кино, как в реальности не обыденной, но художественной.
Перед последним, на годы, отъездом Дмитрий заглянул к Владе — попрощаться.
— Я послезавтра уезжаю. Надеюсь, надолго.
Влада смутилась на секунду, как девчонка, а потом мужественно собралась и решила, что прощание с Димой должно пройти «красиво».
Достав из буфета бутылку красного вина, она предложила распить ее в «одном месте, о котором я тебе раньше не рассказывала».
По дороге она спохватилась, потому что забыла взять посуду. Пластиковые стаканчики были обоюдно отвергнуты, и Дмитрий, щедрясь, купил в ближайшем гастрономе дополнительную бутылку.
— Одна тебе, другая мне. Будем прямо из горла.
Им пришлось долго идти: сначала через спальные районы, потом мимо одноэтажных частных домов. В окошке одного из них виднелся угол холодильника (на дверце — сувенирный магнит из Турции). А на холодильнике стоял небольшой, игрушечный как будто, телевизор, и Дмитрий узнал беззвучно шедший мультфильм: «Каникулы Бонифация» (нелепый лев с пушкинской прической, кучерявые эфиопчики). Но не было видно того, кто мультфильм смотрел, — может, ребенок, а может, иной кто-то.
И живописно лежали на крыльце стоптанные сандалии, осеняемые шевелящимся тюлем.
По пути Дмитрий донимал Владу (думающую свое) рассказами о Москве. Он вел себя с ней, дальше Костромы не заезжавшей, как знающий все о неявных нюансах московской жизни, о необходимых выживательных хитростях.
Дмитрий изображал скучающий тон, рассказывая о пейзажах, маршрутах, о глупых профессорах в приемной комиссии, на которых он с легкостью произвел впечатление, чему сам якобы удивился.
— Я даже удивился, — то и дело повторял Дмитрий, пожимая плечами, маскируя этим пожиманием свою ложную скромность.
Про нелепый случай в метро он ничего не сказал.
Пейзаж уже подсинили сумерки, когда они оказались за чертой города и Влада сказала:
— Мы пришли.
Дмитрий оценил бессмысленную, но милую ужимку судьбы, поняв, что вновь угодил на железнодорожный мост.
От прежнего, излюбленного моста были, однако, отличия. Снизу вместо перехлестывающихся путей разливалась широкая река, образующая возле бетонных подпорок запруду; вода в ней казалась стоячей. А рельсы пролегали прямо по мосту, под самыми ногами.
— Здесь почти ничего не ездит. Только грузовые составы, но и они очень редко. Меня однажды привела сюда подруга, а потом я привыкла приходить одна. Давай встанем тут, — говорила Влада, аккуратно подбираясь к ненадежным на вид перилам, старясь ступать в углубления между смолянистых шпал.
— Не переломай ноги, — мрачно сказал идущий позади Дмитрий.
— Не переломаю, ты же со мной, все хорошо.
Было достаточно светло, чтобы различить высокие камыши, забредшие почти на середину Уводи с крутых, поросших ивняком берегов.
Было слышно, как шлепает вода под мостом.
А когда стемнело, вдали (там, где речное русло делало единственный ленивый изгиб) загорелись желтоватые огоньки — окна домов в близлежащей деревне. Погодя отделилось от берега и поплыло по темным волнам черное пятно, превращающееся по мере медленного своего приближения к мосту в надувную лодку с сутулым торсом рыбака.
С трепетной сосредоточенностью сопоставляя то, что открывалось взору, с тем, что совершалось в душе, Дмитрий удовлетворенно сознавал, что пейзаж вокруг нежно трогает его сердце, неясно отвечая радостному предвкушению скорой поездки, ликование от которого было трудно сдерживать. В течение месяца Дмитрий унимал это ликование, мучимый суеверной боязнью, что его внезапно обретенное счастье, его почти сбывшаяся мечта вдруг сгинет от небрежного обращения (как пойманная рыба выскальзывает из неискусных рук, плюхается в воду и бывает такова).
Но терпкое вино, тишина и ночной воздух, такой приятный после душного августовского дня, расслабляли его.
Теперь Дмитрий испытывал необычное, близкое по своей силе к какому-то припадочному восторгу ощущение, что он уже отчалил и сейчас — там, в Москве (неважно где, важно, что очень далеко отсюда), — стоит с похожей на Владу девушкой, пьет красное вино на похожем мосту и всматривается в незнакомую ночь незнакомого города.
Захмелевший Дмитрий то охватывал пейзаж целиком, растворяясь в густой синеве вместе с мягкими линиями ландшафта и сам разрастаясь до размеров этой синевы, то разбивал на фрагменты, будто наводя резкость и наблюдая отдельную деталь: ветви ближних ив, гнущиеся к воде, одинокую будку на берегу, от которой в черноту уходил посеребренный отсветом далеких огней провод.
Странную жалость испытывал Дмитрий к этой будке, к болезненным ивам, к неподвижному рыбаку и его покачивающейся лодке, похожей на вогнутую шляпку черного гриба.
Ему стало казаться, что с его отъездом все, что он видит сейчас, станет еще сиротливее.
Эта жалость была не похожа на внезапную и преждевременную тоску по дому отбывающих на курорт домохозяек, нервирующих в передней мужей, седьмой раз принимаясь поливать бедную герань и проверять, достаточно ли корма оставлено кошке. Просто впервые Дмитрия поразило, что не только «паралич» царил кругом, но существовала еще красота — ничем особенно не выдающаяся, почти неприметная, печальная и безропотная, тихая, как плеск воды под мостом. И ему казалось, что вся эта сонная, никогда не просящая человеческого внимания природа в этот вечер молчаливо взывает к участию Дмитрия всеми своими приглушенными красками, словно его сочувствие некой в воде, в камышах мающейся тени могло воскресить что-то безвозвратно утраченное.
«Странные мысли… Владе не расскажешь о них, она не любит пространных монологов, она всегда безучастно пережидает их, как пережидают плохую погоду. У той девушки глаза были как миндаль, и она, наверное, поняла бы. При чем здесь она? Вон там, впереди, над рекой, старая береза качается точно так же, как, прощаясь, машут рукою люди. Почти сразу за поворотом русла начинается моя окраина. Но отсюда, за темными кустами, огней многоэтажек не видать. И где-то здесь, совсем неподалеку, чуть выше по течению реки, белеется в синей темноте тот памятник с высокой травой вокруг. Тринадцать лет, веснушки. Волосы — светлые, точно прозрачные. Бархатные глаза. Какое именно имя было на табличке?»
Дмитрий склонил голову и нахмурился, вспоминая. Влада спросила его о чем-то, но он, опьяненный, не ответил.
«Настя! Как просто. Анастасия».
Фамилии он вспомнить не смог.
Посмотрев на подкрашенное зеленой подсветкой табло электронных часов, Дмитрий засобирался уходить.
— Давай постоим еще, твои спешат, видишь? — канючила Влада, поднося к его лицу сухонькое запястье с часиками, на крошечном циферблате которых Дмитрий ничего не мог разглядеть. — Зачем тебе вообще уезжать? Ярославль в двух шагах, туда бы поступил куда-нибудь. А лучше всего тут бы остался. Я, может, замуж за тебя собираюсь.
Откуда-то появился рыжий кот и принялся тереться о ее ноги с тоскливым мяуканьем. Влада присела и, гладя кота, сказала:
— Я отсюда не уеду, Дим. — И твердо прибавила: — Ни за что не уеду. Потому что…
Из темноты, со стороны гаражей, донесся визгливый скрип тормозов, глухо прошаркали шины.
Кот встрепенулся, навострил уши. Через секунду все стихло.
Влада поглядела в ту сторону и снова повернулась к Дмитрию.
— Потому что это бред, по-моему. Все эти столицы: пробки, шум, что у них там еще… А тут так хорошо, тихо. — Она поежилась с грустной улыбкой. — Тут родители, наконец.
Дмитрий пожал плечами, повернулся и зашагал по рельсам.
— Пойдем домой.
Рыжий зверек семенил за ними некоторое время, помяукивая. А после отстал, исчез в темной синеве.
Через три дня Дмитрий уехал.
8
Не раз в минуты полусонной расслабленности, когда тело, приняв удобное положение в свежей, не нагретой еще постели, размякало, исцеляясь от накопленной за день усталости, когда сладко гудели от прогулок ноги, Дмитрий, лежа под потолком общажной комнаты, пробовал задумываться о своей памяти.
Перебирая мысленно места, в которых ему довелось побывать, он замечал, что способен восстанавливать в сознании образы пространства так детально, что кропотливая тонкость, с какой была выписана каждая мелочь, удивляла его самого.
Это было нечто большее, чем приблизительный оттиск того или иного пейзажа на полотне памяти, который принимается ею почти машинально и легко размывается со временем, никогда, впрочем, не исчезая полностью. Такого смутного груза Дмитрий носил с собой достаточно, но некоторые места он помнил, с исключительной ясностью сохраняя в уме сложную совокупность углов и линий, образующих геометрию полюбившейся улицы в центре Москвы или Питера (до которого добрался в свои первые летние каникулы).
Кроме этой геометрии, кроме соломенного цвета, в который была окрашена улица, кроме мазни граффитчиков на стенах и названий магазинов, расположенных в подвалах домов, Дмитрий запоминал еще и то, что было присуще не столько самой улице, сколько минуте, в которую он впервые ее увидал: перемигивания бликующих солнцем окон; покачивание раздвоенной тени от провисших проводов, преломленной на неровностях крыши; шероховатый гул невидимой за зданиями автострады, в грубоватой гармонии смешанный с возгласами радио из распахнутого окна.
Дмитрий не просто удерживал внешний облик улицы, но как бы вбирал ее в себя во всей полноте ее незаметной жизни, становился ни много ни мало обладателем этой улицы, сохраняя в памяти сужающуюся ее перспективу (маркированную по бокам чередой неясно угадываемых арок, ведущих во дворы) вместе с содроганиями раскаленного зноем воздуха, вместе с плывущими по асфальту темными двойниками облаков, вместе с оставленной памятью в качестве двадцать пятого кадра кошкой, семенящей по тротуару.
Именно такие, не слишком примечательные, уголки Дмитрий любил отыскивать во время своих бесцельных прогулок по Москве или Питеру.
Тенистый дворик с яркой детской площадкой посередине. Коричневый закоулок, где постоянно каплет из ржавой трубы, отчего гравий под ней никогда не теряет влажного блеска. Безлюдная аллея, пронизанная осенним ветром. Кофейня на углу, куда заходишь не столько утолить голод, сколько просто посидеть с горячей чашкой и книгой в руках, уподобляясь персонажам известного рода живописи и наслаждаясь самодовольным чувством личной обособленности в присутствии многих людей.
Все это было интереснее прославленных мест, которые на время поражали грандиозностью, а после быстро исчерпывались, делались скучными, неживыми, потому что, захватанные тысячами глаз и объективов, не могли стать личными, и не было возможности их присвоить и полюбить.
Прогулка по Красной площади, например, куда однажды направился Дмитрий, не понравилась, и украшенные звездами башни никаких ассоциаций, кроме программы «Время» и новогоднего обращения президента, не вызвали.
У памятника истории было больше шансов привлечь внимание Дмитрия, если этот памятник открывался глазам случайно, как открылся однажды Новодевичий монастырь, ранним сентябрьским утром (не передать запаха мокрой пыли, каким дышала тогда пустая улица!) зазывно блеснувший куполами в глаза Дмитрию, сонно плетущемуся мимо Театра Камбуровой вместе с матерью, приехавшей навестить его.
Помедлив у поворота на Большую Пироговскую, они, как по молчаливому сговору, пошли на золотой блеск, и около монастырских ворот охранник с огромным животом долго не решался пускать их внутрь в такую рань. Но все же пропустил и принялся деловито расхаживать взад-вперед около своей белой будки.
Им хотелось говорить вполголоса, когда, вступив в тишину, они шли по ровным дорожкам, вымощенным серым камнем, — мимо фонарей на черных столбах, мимо редко встречающихся скамеек, сплошь усыпанных дрожащей зеленой тенью. Мимо надгробий, почти у каждого из которых Дмитрий останавливался в почтительном недоумении (мог ли он когда-нибудь допустить, что однажды, без экскурсий всяких, встретится, скажем, с самим Давыдовым?).
Некоторые надгробия были так высоки, что их черные кресты почти пропадали в мелкой, осторожно шелестящей листве, утрачивая свои строгие очертания в обрисованных солнцем листьях. От прищуренного загляденья ветвями и кронами затекала шея, а солнечный свет раскладывался на радужные пятна, и долго приходилось жмуриться, тереть глаза, чтобы оптическое чудо сморгнуть.
Казалось, шла игра, тайная, давняя, между бликами, которыми мерцал гранит, и качающимися на этих бликах тенями веток.
И это тоже навсегда осталось в памяти Дмитрия.
9
«Нездоровая незоркость Достоевского, город которого неподробен, — два извода всего: либо — сады, фонтаны, либо — вонь, грязь. Восхитительное косноязычие и божественный бред Белого: кубы и параллелепипеды, вездесущая бородатая кариатида, которая не что-нибудь, а — „принависла“. Архитектурная чувствительность Мандельштама, его „пыльный тополь“, лыбящийся аллитерацией. Аполлон Кушнера под снежной шапкой и его же здание Главного штаба — как желтой бумаги рулон».
Дмитрий ворошил литературные воспоминания, как филателист, перебирающий драгоценные марки: поднесет к глазам и бережно положит.
За окнами поезда Москва—Санкт-Петербург плыли пейзажи, и чем меньше оставалось до северного города, тем заметнее становилось отличие природы от средней полосы: густела и темнела хвоя, бледней и мельче делались цветы в придорожной зелени. Их светлые островки со смешной воинственностью то и дело набегали на поезд и тут же отскакивали, мчались недолго позади, а после исчезали из вида, и на вагон набрасывалась новая стая.
Дмитрий с нетерпением ждал каникул, он долго копил деньги, чтобы на несколько дней уехать в Питер, изрядно выклянчил у родителей по телефону.
Какую-то сумму предлагал, изображая заботу и дружбу, Олег Спесивцев (имя, давно загороженное рокочущим прозвищем Драматург): «Это не в долг, Диман, просто подарок». Но Дмитрий ничего не взял, хотя жил с ним в одной комнате (однако группы в институте с ним не делил; Драматург был старше Дмитрия, но из-за академического отпуска, взятого несколько лет назад, они учились на одном курсе).
В скольких книгах Петербург был главным героем, задавая ритм жизни остальным (второстепенным, что бы ни думал автор) персонажам. Сколько фотографий, гравюр с Медными всадниками и Александрийскими столпами разных сортов Дмитрий перевидал на титульных листах и форзацах желтостраничных, запачканных чернилами книг из школьной библиотеки (запах ее читального зала до сих пор без спроса иногда оживал в ноздрях).
В подростковой жизни Дмитрия было так много Питера, в самых разных индивидуальных интерпретациях, что в нем со временем выработалось что-то сродни безотчетному сопротивлению этому пространству, густо обвитому литературными лозами, а болезненная любовь к Северной столице, какой томились знакомые, воспринималась даже враждебно, как пошлая, вроде моды на русский рок с его гитарным бряцанием и бомжеватым видом приверженцев.
Однако желание увидеть этот город не пропадало никогда, и скептический вид, который напустил на себя Дмитрий, шагая по платформе Московского вокзала, к вечеру был обречен уступить место влюбленной покорности.
Когда он пробирался по шумному Невскому, то еще выдерживал этот вид (как тот мальчик из сказки, поклявшийся ничему не удивляться).
Он шел, с нарочитой недоверчивостью поглядывая на помпезные сооружения (все в завитках, в лепестках, как приторные торты), на высокие витрины дорогих кафе, на неуклюжих поролоновых истуканов, раздающих цветные рекламки.
«Такое же все, как на фотографиях. В целом не лучше, чем в Москве у меня», — подумал Дмитрий.
Он перечитал записанный в блокноте адрес и нырнул в метро, которое показалось скучнее столичного.
Вселившись в гостиницу на проспекте Непокоренных, он вернулся в центр. Вдоволь натолкавшись среди туристов, устав от блужданий между стеллажей в Доме книги, где все было не по карману, он свернул на спокойную набережную Мойки и там замер, засмотревшись на воду, над которой неторопливо, как во сне, плыла переливистая, вяло толкающаяся орава мыльных пузырей. Его охватила какая-то особая набережная тишина, и он забыл, что час тому назад собирался быть непримиримым, ни в коем случае не поддаваться очарованию. Дмитрий медленно пошел вдоль реки, вслед за пузырями, вызванными к жизни дыханием ребенка, которого, сколько ни оглядывался, так и не увидал. В этом пленении души он добрел до Мариинского театра, видел Новую Голландию, приснопамятное учреждение на Пряжке, потом оказался на улице Блока, и эта пыльная, словно отдельная от остального города улочка-коротыш, единственным украшением которой были закопченные трубы, наросшие на стенах, как монструозные вешенки, сразу же полюбилась ему.
Четырехугольным призраком долго маячила перед глазами табличка, увиденная на розовой стене: «В этом доме жил с 6 августа 1912 г. и умер 7 августа 1921 г. Александр Блок».
Дмитрий содрогнулся от прочитанных дат, между которыми словно поставили издевательское искажающее стекло, и что-то сладостное было в этом содрогании.
Долго плутая, поминутно вступая в борьбу с большой и неудобной картой (заодно с которой был сам порывистый петербургский ветер), он вышел на Вознесенский проспект и по нему вернулся в парадный центр.
Там он стоял на Дворцовом мосту, разглядывая мятую, подвижную сталь Невы.
Ветер, набегавший со стрелки Васильевского острова (усмотревший здесь аллюзию ошибется: это был даже не дальний родственник того ветра, который с первобытной силой протаскивал читателя через угрюмые руины на первых страницах «Пушкинского дома»), был свеж, солнце — ослепительно, и Дмитрий, пожалуй, радостно вскрикнул бы от восторга, если бы мимо не проходило столько людей.
Ближе к вечеру он, обессиленный, сидел в Румянцевском саду с таким несчастным выражением лица, будто новая любовь, ворвавшаяся в его жизнь, за один день успела опустошить его.
На противоположном берегу Невы, возвышаясь над кронами, над хлопающими возле пристани разноцветными флагами, горел золотом знаменитый собор, красуясь на розоватой подкладке неба, и от этого вида, а точнее от возможности его здесь и сейчас созерцать, хотелось кого-то благодарить.
В гостиницу он вернулся к полуночи. Вопреки усталости, сон никак не шел к нему. Заварив в пластиковом ведерце несъедобный полуфабрикат, Дмитрий пытался делать стихи, после пробовал сочинять прозу, но ничего завершить не удавалось. Лапша остыла, и он проглотил ее, морщась от химического вкуса.
Весь следующий день Дмитрий гулял вдоль каналов, заворачивал в скверы, стоял, зачарованный небесным квадратом в колодцах старых дворов, и к помощи карты больше не прибегал, хотел, чтобы сам город, словно живой и разумный, вел его.
Память о том, что послезавтра вечером нужно возвращаться в Москву, к лекциям и конспектам, навевала грусть.
Он охотнее заблудился бы, чем вернулся отсюда куда угодно. Ему хотелось как можно больше вобрать в себя, успеть напитаться духом северного города. Он понимал, что не может выразить этот дух словесно, но бодрила душу уверенность, что внутренне он уже постиг его.
Поэтому Дмитрий заставлял работать память в полную силу. Это было какое-то лихорадочное зрительное набирание; он торопился, пичкал глаза, проживал часы на бегу, и кувырком перед ним летели улицы, площади, скульптуры, фонтаны.
Все здесь казалось иным, каким-то более интеллигентным и культурным, что ли, чем где бы то ни было.
Казалась до умиления интеллигентной старушка в лиловой шляпе, и таким же интеллигентным казался пьяница на набережной.
И даже сварливая женщина, у которой спросил о доме Мурузи, послала Дмитрия подальше как бы учтивей, чем посылают подальше в других местах земли.
Отдыхая от ходьбы на очередном мосту, он иногда пробовал вообразить расстояние до родного города, почувствовать это расстояние всем существом. Он смотрел туда, где предположительно был юг, пытался мысленно промахнуть сотни километров и увидеть свою окраину со спичечными коробками домов и бледной паутиной дорожек.
«До чего далеко, упоительно далеко я сейчас от дома!»
И хотелось успеть до отъезда побывать в Царском Селе, о котором наслушался в детстве от прабабушки.
Но побывать не случилось — запутался в маршрутах и маршрутках; ехать же туристом, с экскурсией Дмитрий ни за что не хотел.
Либо дерзновенным одиночкой, либо никак.
10
«Петербург — это город-поэма, город-новелла. Город-текст. Если человек чувствует в себе талант, но понимает, что у него не хватает навыка этот талант проявить, ему стоит отправиться в Питер. Страшась затасканного слова „вдохновение“ (хотя мне ли не знать, как сокрушительны пароксизмы вдохновения, которые может даровать этот город!), скажу только, что Петербург дисциплинирует (выделить курсивом) писателя. Этот город дает человеку образец стройной соразмерности, одним внешним видом напоминая о необходимости соблюдать чеканность ритмических узоров в стихе и тем паче в постоянно недобирающей в смысле фонетической выразительности прозе.
Прозаик, приехав в Петербург, сможет воспитать в себе чувство симметрии (звуковой, очевидно), врожденное у поэта, а поэт овладеет зоркостью и самообладанием прозаика. Достаточно лишь внимательно вглядываться в фасады дворцов, вникать в пластику кариатид, а усваивая форму моста над каналом, учитывать его водяной призрак — ибо не с аркой имеешь дело, но с рассеченным надвое кругом.
Здесь, как в стихе… Стоп. Здесь — пока что Москва».
Дмитрий зачеркнул неверное слово и продолжал:
«Там, как в стихе, каждый дом рифмуется на другой и, как в прозе, вытянут в длинную строчку. А что такое настоящая проза, если не рассеянное по листу крошево обрушенного (читай: человеческой ленью. Или слабостью) столбца стихотворения? Осколки рифм, щебень былых гармоний. Хороший прозаик в меру своих скромных сил приводит это в порядок, пытаясь подтянуть звучание прозы до музыки поэзии. Витая ограда Михайловского сада, пышно убранная нависшими над ней ветвями, — вот что представляю, когда говорю об этом слиянии.
При известной тесноте (все эти примыкания зданий друг к другу, узость переулков; пустоты этот город не терпит) Петербург дает чувство свободы. Взгляд, любящий даль, оценит соблазнительную перспективу, оценит обозы доходных домов, тянущиеся к маячащему в конце проспекта промельку горизонта (вслед за туда же устремленным каналом). Оценит также избыток неба, которое из-за преобладания горизонтальной архитектуры остается всегда открытым. И если любой литературный труд сводится к исследованию времени, то Петербург способен дать писателю и такой опыт, так как время здесь… Так как время там воплощено всюду (вода), и, постоянно ощущая его ход (не это ли спозаранку увидел Кушнер?), художник оказывается обреченным на самые тяжелые (в их противоречивости) мысли, на самое мучительное (в его безнадежности) сопротивление.
Не изведавший этого не создаст ничего.
Петербург — произведение искусства, то есть искусство в нем беспрерывно производится (это сформулировать яснее). Идущий по городу видит многогранное, завершенное и во всем согласованное творение (даже портящие вид стрелы башенных кранов можно воспринимать как тонкие строки эпиграфов над массивом текста).
Но стоит путнику пройти под аркой (род портала в параллельный мир) и попасть во двор, как разнообразие цветов сменится облупившейся желтизной, сдержанность строгих линий обернется воплем геометрии надломов. Это и впрямь какой-то сюрреализм, какой-то (да простит меня автор высказывания) абсурд геометрии. В дрожь бросает, когда видишь эти лестницы, ведущие непонятно куда, эти заколоченные двери, расположенные на высоте третьего этажа, спуска откуда не предусмотрено. Какие-то кубы на кубах. Это уже не законченный и обмерший в собственной красоте шедевр, это болезненный процесс его создания. Творческая, если угодно, мастерская. Кажется, если в тот же двор вернуться через несколько дней, то можно увидеть, что все безумие фантастическим образом поменяло формы. Невероятным усилием стронулись со своих мест предметы: ржавая лестница больше не параллель к блестящей трубе, но диагональ к упомянутой двери, одинокое окно обросло схематичным балконом, а то, что выглядело мокрым пятном на стене, оказалось тенью задуманного, но не созданного еще куста. Который теперь появился и который, судя по звездообразному расколу в асфальте у его основания, вполне реален, а не притащен откуда-то реквизитором.
Именно такой непрекращающейся внутренней судорогой платит Питер за свой великолепный облик».
Дмитрий положил ручку и, потянувшись, взглянул в окно. Стемнело, и стекло было полно зеркальной чернотой. В этой черноте он видел белые обои комнаты. На неубранной кровати Драматурга — желтый пиджак, до пола свесивший плоские рукава. Видел письменный стол, а за ним — себя самого: прозрачный лоб украшен голубоватым пятном (свет прожектора над детской площадкой возле общежития). Дмитрий улыбнулся сходству своего отражения с шахтером и снова склонился над записной книжкой.
Он хотел еще что-нибудь написать, но за спиной лязгнула дверная ручка. Дмитрий вздрогнул и, чертыхаясь, стал поспешно прятать блокнот в рюкзак: Драматург не тот человек, кому стоит показывать дневник.
11
Когда он вошел в комнату (со страшной силой ударился плечом о косяк), то сразу почувствовал, что в непринужденной позе, которую пытался изобразить Дмитрий, лежавший на спине с заведенными под подушку руками, что-то не так. Будто в воздухе жил еще след мгновенного движения, резкого, например, броска от стола к кровати.
«Интересно, но неважно. В конце концов, не шарил же по карманам моего пиджака этот мальчик, этот робкий провинциал», — подумал Драматург, приподняв брови, и подошел к столу.
Сел на выдвинутую табуретку и, выдохнув, как очень уставший, взглянул на Дмитрия.
— Я был в «Табуле расе» сегодня. Их альбом не нашел. Но нашел другое.
Дмитрий услышал, как пластиковый бокс компакт-диска скользнул по лакированной поверхности стола.
— «Corpus Delicti». Французские готы. Не слышал? — спросил Драматург, и голос вышел такой, как будто он его предварительно пожевал.
Дмитрий скованно помалкивал, думая: «Опять ужас долгого диалога. Да минует! А интересно, издевается Драматург или в самом деле забывает, что уже не один месяц морочит меня группами, о которых мне ничего не известно? Какой корпус? Я только свой корпус знаю. Ладно, надо потерпеть: со временем он охладеет к этой группе, придумает новое. Станет склеивать модели немецких самолетов, к примеру. Или вступит в движение „Наши“».
— Тебе обязательно надо сходить на какой-нибудь концерт, на «Сатариал», к примеру. Ты же всегда говорил: «Узнать Москву, почувствовать город». Вот и сходил бы. Ты бы видел, как эти подростки толпятся у сцены, когда появляются стриптизерши. У них слюна течет по прыщавым подбородкам.
«Допустим. Только бы не предложил послушать. Вряд ли новый альбом лучше того, что включал раньше. А Москву я знаю. Чувствую лучше тебя, по крайней мере, хоть ты и дольше тут живешь. Знакомо ли тебе ощущение: приезжаешь в будний день на станцию „Воробьевы горы“…»
— Я поставлю? — Драматург принялся искать под столом шнур магнитофона, но передумал, выпрямился и, до конца осознав, что Дмитрий изо всех сил пробует его игнорировать, повысил голос: — А уныло у нас комнатка выглядит, а?!
«…Выходишь на середину моста, с внешней стороны. Мост стеклянный, за спиной — прозрачная стенка тоннеля… Под тобой, далеко внизу — зеленая вода…»
— Будто не маргиналы от словесности живут. Ты поэт, предположим, я драматург…
«Неба и воздуха так много, что можно задохнуться. Проплывают кораблики с веселыми толпами. А когда едет поезд, то весь мост дрожит и ты вместе с ним. И никакой я не маргинал, это ты…»
— Интерьер нужен соответствующий. Я хочу, чтобы был красный щит и слоновий череп. Вон в том углу, вместо твоего небоскреба. Я недавно понял, что не могу жить в помещении, где нет слоновьих черепов.
«Ручаюсь, не сам придумал. Опять какое-нибудь кино посмотрел или прочитал что-то. Хотя, кто знает, бред вполне в твоем духе. Не дает тебе покоя моя этажерка».
Драматург замолчал, прищурился и, поджав малокровные губы (стали от этого совсем белые), бросил быстрый внимательный взгляд на Дмитрия.
Тот лежал, закрыв глаза. Это бесило.
— Да что с тобой такое? Э!
Дмитрий почувствовал живодерский, требовательный тычок в ребра, от которого вздрогнуло все тело.
— О чем ты думаешь?
— О Питере, — высказал Дмитрий первое, что пришло в голову, и, приподнявшись на локте, повернулся к Драматургу. — Тебе нравится Питер?
Он смотрел на него из неудобного положения, поэтому отраженный в окне затылок Драматурга был виден ему лучше, чем его лицо.
Голубоватое пятно съехало к углу оконной рамы, скромно приютившись на подоконнике, поближе к кровати Дмитрия. Разразился ядовитой иллюминацией и от этого сделался ненадолго видимым шприц Останкинской вышки.
— Там отличные клубы, — ответил Драматург. — Еще мне недавно в подарок привезли оттуда книжку, «Формация» называется. Современная питерская поэзия. Чумовая штука, почти четыреста страниц злости. Так… Питер, Питер, — бормотал он, потирая лоснящуюся переносицу. — Что там еще? Речки, фонтаны… Теперь там башню, пятисот, кажется, метровую, строят. Прямо над Смольным будет. Ну помню еще кино «Нирвана», тоже про Питер. Хорошее кино. А для чего ты спросил? Ты же недавно ездил, все сам видел.
— Просто спросил. А четыреста страниц злобы — на что?
— Ты про те стихи? На всё. На Питер, на литературу. На самих себя, главное. Я принесу, если не забуду, — сказал Драматург. И, заулыбавшись чему-то, добавил: — То есть я обязательно принесу и могу подарить. Так я поставлю, да? — опять нагнулся он в поисках провода.
— А в Царском Селе ты был?
Драматург молча возился под столом. Погодя ответил:
— Приглашали, отказался. Подвинь магнитофон поближе, будь другом. Спасибо. У меня, видимо, аллергия на все царское.
12
Как ни одна средневековая развалина не может обойтись без лязгающего цепями де Кентервиля, так ни один старый институт немыслим без собственного фантома — персонажа, всем известного, но никому не знакомого близко, окутанного мифами, небылицами, сплетнями и в силу этой окутанности существующего ярко, но как бы призрачно, как устное предание.
В том вузе, в который поступил Дмитрий, таким персонажем был Драматург.
Могущий пропадать из института, появляться там вновь, но закончить его — никогда, он был созданием, которое казалось от века связанным с этим заведением, с самим песочного цвета зданием.
Спаянность эта приобретала особенную убедительность, когда ранним утром студенты первой смены, сонной вереницей тянущиеся к главному входу, видели Драматурга оцепенело восседающим на краю одного из двух невысоких выступов, которые простирались по бокам трехступенчатой парадной лестницы. От украшенного кованными завитками козырька падала на лицо Драматурга хитросплетенная тень.
Он любил сидеть на холодном камне почти неподвижно, лишь вяло покачивая ногами, отяжеленными, будто копытами, круглоносыми башмаками на толстой подошве. Кряжистая фигура его выглядела на возвышении еще внушительней, а желтый свет двуглавых фонарей, в ряд выстроившихся на подходе к крыльцу, сообщал маслянистый блеск его клеенчатой коричневой куртке, что придавало вросшему в камень телу дополнительную гранитную угловатость. Студенты недоумевали, для чего Драматургу так рано приходить (все равно на занятиях появлялся избирательно, как хотел), и шутили: он, дескать, ночует в институте.
На приветствия Драматург отвечал сдержанным кивком, не поворачивая при этом крупной, в сравнении с тонкой гусиной шеей, головы (волосы на ней были светлые, жидкие, зачесанные, как у школьника, на пробор). А когда какой-нибудь первокурсник, искательно заглядывая в бледно-серые глаза, просил у Драматурга сигарету, то изваяние приходило в движение, из кармана как бы нехотя выдвигалась рука, затем появлялась маленькая, женская какая-то кисть, чтобы вручить пареньку заветную каштановую трубочку «Captain Black».
Эта театральность Драматурговой манеры (когда всякий жест — вышколен, вымучен, нарочит) была бы смешна и только, если бы за смешным и внешним не угадывалось что-то еще, водящееся в глубине души, что вызывало у студентов смутное притяжение и опаску одновременно (какие вызывает балаганный уродец в клети, к которому хочется приблизиться и поглазеть, хоть глазеть стыдно, а приближаться боязно).
Пренебрегая первой парой, Драматург целое утро мог просидеть, не отрывая взгляда от узкого, оранжево пламенеющего мокрым асфальтом пешеходного перехода за институтской оградой, бог знает чем его привлекавшего. Изо дня в день наблюдая монументальное восседание, студенты привыкали к горгулье, но тем сильнее бывал эффект каждый раз, когда Драматург спрыгивал ни с того ни с сего на землю, прямо в людской поток, и перекрывал грудью путь тому или иному новенькому студенту, и тот, оторопело пожимая протянутую ладонь, вынужден был выслушивать примерно следующее (выговариваемое вязким баском): «Добро пожаловать в альма-матер московской словесности. Я тебе предлагаю дружить, а еще у меня есть знание неписаных правил, бытующих в этой замшелой канцелярии…»
Тут Драматург небрежно указывал через плечо на пристыженный, потупивший окна фасад, и от резкости движения казалось, что рука оторвется и улетит за спину, как тряпичная.
«Лекциями не торгую, потому что у меня их нет, домашку за тебя выполнять не стану, зато могу поделиться сплетнями о преподах и студентах. И даже о студентках. Я даже сводней быть могу, если понадобится».
Затем первокурснику ложилась на плечо ладонь, и он уводился на задворки, в курилку, обреченный совершить свой первый прогул.
Произнося подобные речи, Драматург жестикулировал так скупо, словно на отчетливое проговаривание тратились все силы, и редкие движения, которые (он подозревал это) надо совершать для поддержания необходимой эмоциональности, выглядели нескладно и отрывисто, как бы даваясь ему с трудом.
А на лице его подлинной жизнью отличался один только рот (черная впадина с неровным рядом мелких зубов). Остальное пребывало словно под бессрочной анестезией, включая небольшие бесцветные глазки, обладающие диковинной способностью подолгу обходиться без моргания.
13
Говорили о родине Драматурга (уральский городок, оцепленный карьерами; на крышах шлак). Ходили слухи о его семье (бедность и алкоголь, ругань родителей) и о том, что лет в шестнадцать Драматург, едва ли не автостопом, едва ли не побираясь, добрался до Москвы. В последнее, впрочем, верили не все.
Когда Дмитрий с ним познакомился, тот был уже известен в узких кругах. Пользовались сетевой популярностью его пьесы с вздорными названиями, прикидывающимися смешными каламбурами: «Сестра Милосердова», «Кыштымский великан». Работы были опубликованы в Интернете под игривым и до неприличия набоковским (не один Дмитрий сполна испил из полого изумруда) псевдонимом: Д. К. Миронов.
Еще больше сетевой славы снискала повесть «Красный хирург», в которой парень по имени Ян Кулаков с помощью бесовской гитары вызвал из-под земли армию мертвецов (бывших в прижизненном прошлом заключенными советского концлагеря).
После началась работа над новой пьесой — вещью, по словам самого Драматурга, «значительной и капитальной». Названия ее он упрямо не открывал Дмитрию, приговаривая загадочно: «Будто шапка, заголовок вообще имеет значение. Может, его и не будет? Назову как-нибудь». При самом процессе создания Дмитрий ни разу не присутствовал, потому что Драматург часто исчезал из общаги — неделями пропадал то ли у друзей, то ли у какой-то девушки.
Сам он признавался, что пишет исключительно в клубах, на концертах.
«Нравится мне это, — говорил, — сидеть с ноутбуком среди хаоса. Все бесятся, головами трясут, вонь — от пота, от пива. Барабанный грохот кругом. А ты такой типа писатель, за столиком кнопочки щелкаешь, тянешь равнодушно свой коктейль».
Воображая такую сцену, Дмитрий изумлялся, чувствовал себя косным, но вскоре он привык, приучив себя к мысли, что Драматург всегда мог (для эффекта) прилгнуть.
Гораздо сильней угнетали душу долгие нервные разговоры, в которые Драматург втягивал Дмитрия, когда изредка приходил переночевать в общежитие.
Говорить приходилось о любимом — о книгах, но страшная, удушающая какая-то начитанность Драматурга делала беседы невыносимыми, споры — обреченными на проигрыш, и любимое после этих споров превращалось в ненавистное.
Дмитрию казалось иногда, что Драматург читал всё (именно так, в немыслимо буквальном смысле — всё). При этом сильной любви он ни к чему в отдельности не испытывал, приговаривая: «Все эти тексты, все это, скажем, прошлое для меня только материал. Мешок сюжетов, образов, формулировок и так далее, главное, их нужно уметь отловить, заставить работать на себя. Надо уметь питаться от этого. Я — умею».
Особенно говорливым он становился, когда рассуждал о современной литературе и пугал Дмитрия упоминаниями Пелевиных и Сорокиных, Приговых и Лукомниковых, о которых Дмитрий, застрявший в школьной классике и прошлых веках, не имел ни малейшего представления (хотя фамилию Пелевин не раз слышал, только привык думать, будто это не писатель, а известный олигарх).
Поначалу такие беседы были единственной причиной неловкости, которую испытывал Дмитрий от соседства с Драматургом. Это там, у себя дома, он мог слыть из ряда вон выходящим подростком, еще до окончания школы одолевшим восемь эпизодов «Улисса» (целиком роман был взят приступом на втором курсе). Теперь же хватало получасового разговора с Драматургом, чтобы Дмитрий начинал словно бы скомкиваться, сминаться бумажно внутрь самого себя, подавляемый тем, как легко сыплет его собеседник всяческими фамилиями, иностранными в том числе.
Он знал их так много, этих фамилий. Он, возможно, сам состоял из них.
К чести Дмитрия, надо сказать, что однажды он настроился, ликбеза ради, почитать кого-нибудь из тех, кто особенно часто упоминался Драматургом. Забежав как-то к институтскому знакомому, чтобы набрать и распечатать свои новые наброски, Дмитрий нашел у него на компьютере «Библиотеку Мошкова» и ввел в поисковик первую пришедшую на ум фамилию: «Сорокин».
Чувствуя себя неловко под бдительным взглядом владельца принтера, у которого постоянно было «и так мало бумаги», Дмитрий выбрал из появившегося на экране списка самое маленькое произведение — рассказ «Заседание завкома» — и нажал на «print».
«А мне вот „Голубое сало“ нравится», — заметил хозяин.
Дмитрий ненадолго оцепенел, усваивая эту информацию одновременно умом и желудком.
«Краситель, что ли, какой…» — подумал, складывая горячие листы в папку.
Вернувшись в общежитие, подгоняемый нетерпением, он улегся на кровать и немедленно приступил. Но не успел «Завком» вызвать хоть какие-то переживания, кроме разочарования из-за диалоговой формы (с детства нелюбимой и навсегда оттолкнувшей от Хемингуэя), как с рассказом начало что-то происходить: буквы стали истончаться и блекнуть, затем через текст вертикально потянулась белая полоса, становящаяся все шире с каждой перевернутой страницей.
Дмитрий боролся с этой полосой, стараясь домысливать пожранные ею предложения, но вскоре пустота раздалась настолько, что читать стало решительно невозможно.
С трудом разобрав очередную фразу («руки болтались вдоль выгибающегося тела»), Дмитрий подумал: «Не судьба» — и вытянул из-под увечного произведения тонкую пачку своей неопытной (всё о каких-то рельсах и перелесках) прозы, отпечатавшейся, слава богу, внятно.
14
К октябрю пьеса Драматурга была закончена и выложена в Интернет.
В ту холодную осень пешеходный переход напротив института из оранжевого сделался грязно-палевым, а столичный воздух провинциально горчил от запаха гари. Утром четырнадцатого числа лежал на бурой опали сероватый сырой снег.
Дмитрия душила внушенная Драматургом мысль о собственной заскорузлости, преодоление которой он все откладывал, продолжая читать любимое старье («Записки охотника», «Уединенное») и пробуя сочинять стихи о Москве.
А Драматург, казалось, ничуть не обрадовался тому, что новая пьеса под названием «Мертвая изгородь» неожиданно привлекла внимание сетевой аудитории.
Она почему-то всплыла, выделилась из тьмы молодежной писанины и спровоцировала некоторый шум в комментариях — раздраженный, возмущенный, иногда восторженный даже, и в этом шуме можно было углядеть завязь не то сенсации, не то скандала, которому рано еще было состояться, но который уже наметился как обещание будущих бестселлеров.
В «Изгороди» Драматург описывал несколько дней из неприглядной жизни окраинного роддома, по чудовищному недосмотру выстроенного неподалеку от старого кладбища, плохо скрытого от людских глаз рваным строем болезненных кустов-колючек.
Кроме медсестер, акушерок, уборщиц, посменно дежурящих охранников и дворника, будничные занятия и пустые разговоры которых занимали основное пространство текста, в произведении фигурировали еще двое — незначительные, второго плана персонажи, которым не позволялось даже поднять головы из петита ремарок: тридцатилетний писатель Логозин — представитель современной «сентиментальной струи», слабонервный неудачник, и его отец — немой старик в инвалидном кресле, в прошлом известный литературовед.
Из реплик персонала роддома, а еще из комментариев автора мы узнаём, что Логозины долгие часы не покидают вестибюля, в изматывающем напряжении дожидаясь окончания родов жены писателя (мимолетно упомянутой Наденьки), протекающих что-то уж слишком долго и трудно. Понимаем, что за пять лет брака это ее первая беременность. Понимаем также, что Логозину очень хотелось бы мальчика. И понимаем, наконец, (благодаря ремарке, в которой нам укрупненно показывают испестренную пигментными пятнами кисть старика, стиснувшую подлокотник кресла), что Наденька выкидывает и, выкинув, умирает.
И сколько убедительной безысходности было в последней ремарке, в которой не происходило ничего, лишь описывался интерьер процедурной! Простой перечень предметов, по которым как бы скользит равнодушный объектив. Плитка на стенах, железные столики, на которых белеют странной формы, как человеческая клетка, корытца с приборами и пузырьками. Стальные шкафы, в них — баки, ведра с намалеванными алой краской надписями. На побуревшем и растрескавшемся дне ванной лежит, свернувшись серебристой змеей, душевой шланг. По тусклому стеклу окна ползет трещина, кое-как замазанная чем-то коричневым, и видно по ту сторону осеннюю природу, съеженных голубей на проводах, качающиеся ветви одинокой березы, чахлый кустарник, а вдали, за забором из ржавой рабицы, — кладбищенские оградки.
Что-то переменилось в Драматурге после публикации этой пьесы. Он прогуливал, часто от него тянуло спиртным.
Его душевное расположение менялось так же опасно и биполярно, как менялось оно у древнего царя Саула. Будто несамостоятельный внутри и всегда подчиненный чему-то, Драматург переживал изнуряющие душу швырки: из полымя в покой и обратно.
С комнатой в общежитии, где Дмитрий из-за долгих отсутствий соседа прекрасно обжился, у Драматурга стал завязываться молчаливый конфликт. Ему редко удавалось пересечь ее так, чтобы не треснуться нелепо о какой-нибудь некстати подвернувшийся предмет (особенно страдала этажерка, которую для своих книг приспособил Дмитрий).
И как темнело лицо Драматурга, какое бессильное бешенство искривляло его брови, когда, в очередной раз налетев на одно и то же препятствие, он продолжал с деланным хладнокровием (подземный вулкан, ярость извергающий внутрь себя) шагать через комнату, оставляя потрясенно перетаптывающийся предмет оправляться от удара!
Он бывал раздражителен, а речи его приобретали иногда характер ожесточенных манифестаций, обращенных скорее к потолку или воображаемому слушателю, нежели к Дмитрию.
— Ну хорошо, подери меня черт! Я узник бесконечного тупика, я тем и счастлив! Я беру в руки толстую книгу и думаю: ну какого дьявола я должен читать ее? — вскрикивал он запальчиво, будто пытаясь оправдаться (перед кем — неизвестно, уж точно не перед Дмитрием, испуганно вздрагивавшим от неожиданного возгласа). — Я читаю комментарии в конце, оглавление, синопсис, и кто возразит мне, что это неправильно? Мутновидящего ирландца твоего — так читал. Процентное соотношение черных черточек с белой пустотой — может, это надо изучать, к этому надо свести работу литературоведа? Да, простой подсчет. Это всего касается, не книг только. Вот, к примеру, я знаю, что в человеческом теле двести сорок восемь костей. И мне кажется иногда, что это все, что нужно знать о человеке. Ты знаешь, сколько в «Изгороди» знаков? Шесть тысяч тринадцать. Это с пунктуацией. А без — я пока не считал.
Дмитрий так мало понимал из подобных монологов, что даже не успевал вовремя обидеться на постоянную хохму про мутновидящего.
Драматург словно приносил с собой в общагу обрывок какой-то пылкой, злой, ничем не кончившейся недавней полемики, и, видимо, так саднил, так требовал завершения этот обрывок, что Драматург не выдерживал и воскрешал неведомый спор в присутствии Дмитрия, ничего возразить и ни с чем согласиться не способного, а лишь чувствовавшего, что ему делается сильно не по себе, особенно из-за часто упоминаемого Драматургом «бесконечного тупика», смысл которого оставался неясен. Но на звучание (блеклое, глухо срывающееся в ничто) сознание откликалось неприятной зрительной ассоциацией — пресловутым «Черным квадратом».
Иногда, правда, Драматург из агрессивного и громкого становился пугающе смирным; в этом случае он вообще не подавал голоса, а просто лежал не шевелясь на кровати — в своем новом желтом пиджаке, с которым последнее время не расставался. Лицо его при этом размякало, будто оплывая, да так и застывало в этом оплывании (точно массивный, сизоватого оттенка восковой подтек); глаза, совершив из ленивого интереса несколько медленных перекатов, но занятной точки в пространстве так и не обнаружив, останавливались на мучной белизне потолка, тупо приоткрывался рот (вот-вот капнет слюна на воротник), и только брови изредка взметались вверх, морща кожу на бледном лбу, но общего выражения лица не изменяя.
В такие минуты Дмитрий особенно настораживался, потому что хорошо помнил, как один раз, так же тихо лежа, Драматург произнес:
— Я вот думаю иногда… Вот уходит человек с утра на работу. Квартира остается пустой. И в этой квартире целый день без дела висят зеркала, в которые некому смотреться. Электричество не горит, ничего не делается. Неподвижное пространство, удвоенное зря. Сама вре´менная необитаемость помещения меня мало волнует. Волнуют эти зеркала, оставленные без присмотра. Кто знает, что на самом деле они отражают и чем живут, когда человека нет дома?
Или того страннее:
— Я вчера стал выключать ноутбук и забыл выдернуть подзарядник. То есть из ноутбука-то выдернул, а провод в розетке торчать остался… И мне захотелось палец к штекеру приложить, не знаю зачем. Я, значит, приложил и чувствую: электричество, тонко-тонко так, в палец, в подушечку мне бьется. Диман, трогательно — просто нет слов. Так, знаешь, робко, почти неуловимо: толк, толк, толк… Я чуть слезу от этого дела не пустил… Обязательно попробуй.
Словом, бред.
Еще Драматургу часто снились ночные кошмары, совершенно замечательные, и он переживал странное удовольствие, рассказывая их Дмитрию. Все отменно уродливые, полные броских и западающих в память образов, сны эти так и просились на описание в какой-нибудь литературе. Дмитрий даже жалел Драматурга, даже волновался за него, когда тот, выпучив непомерно глаза (свои лукавые, невозможные глаза) и тряся распяленными пятернями, в преувеличенно возбужденном тоне излагал содержание своего безумия.
Жалел до тех пор, пока одной ночью не сообразил, что имеет дело с умелым плагиатом.
Драматург тогда разбудил его. Часу, наверное, в третьем. На улице с мучительным звуком разворачивалось заблудшее авто, отбрасывая на потолок беспокойный, во все углы тыкающийся отсвет. Разбудил и заговорил, частя, захлебываясь словами:
— Диман, Диман! Мне пантера опять снилась, черная пантера! Надо застрелить ее, понимаешь?! Застрелить!
Заспанный разум Дмитрия среагировал не молниеносно. Несколько секунд он бездумно смотрел на Драматурга, с шальным каким-то видом сидящего на постели (руками он намертво вцепился в одеяло, которое натянул почти до подбородка). Но когда Дмитрий наконец понял, когда литературная память его сработала и он узнал сцену из «Улисса», то ему стало так скучно, так пресно, что даже обидеться на розыгрыш не нашлось желания и сил.
— Для чего ты это делаешь? Ты же отлично знаешь, что я помню это место. Ничего тебе не снилось.
В ответ он ждал чего угодно — яростного сопротивления, театрального хохота, — но только не того, что сделал Драматург: он выпустил из рук одеяло и, состроив глупую рожу, проговорил с торопливо-лаконичной интонацией, с которой дети декламируют скороговорки:
— Бесконечны, как кишки, из меня ползут стишки…
После этих слов он быстрым движением зажал рот, накрыв добрую половину лица ладонью; одни глаза, ерничая, вращались в темных орбитах.
— Чего? — спросил Дмитрий.
Драматург убрал руку ото рта, чтобы через секунду зажать его снова:
— То-либо-кое-нибудь…
Дмитрий не стал переспрашивать, только презрительно мотнул головой. И уже собрался лечь, как вдруг увидел, что Драматург отвел руку в сторону и тычет куда-то кривляющимся пальцем. Дмитрий посмотрел туда, куда указывал разыгравшийся сосед. Взгляд уперся в письменный стол, в темный предмет под ним.
— А чье вон в сумке белеет тело? Торчит углами наружу смело? Трупик какой-то, наверное…
Дмитрий прищурился, внимательней посмотрел.
— Какой еще трупик? Ты что, в моем рюкзаке копался?
Он встал с постели и подошел к столу. Приподнял расстегнутый рюкзак. Мятые, небрежно втиснутые внутрь листы последней распечатки выглядывали из него.
— Чего тебе там понадобилось?.. Ты читал, что ли? Ты что — не слышишь? Я спрашиваю: ты читал?
Не положив рюкзака, он глядел на Драматурга. Тот с невозмутимым видом (лишь то и дело дергались брови) теребил край простыни.
— Ты читал, — выдохнул покорно Дмитрий. — Ты мог бы попросить, ты никогда не спрашивал. Я бы дал, только надо было попросить.
Драматург наконец выпустил одеяло, как уставший баловаться ребенок, и мрачно посмотрел в глаза Дмитрию. Затем, нахмурившись, тихо выговорил:
— Ладно, хорош. Спи давай.
И лег сам, отвернулся к стене.
15
Когда Дмитрий с тяжестью в голове и зудом в глазах поднялся на следующее утро, Драматурга в комнате не было. Повозившись с распечатками и потерь не обнаружив (размашистые — по всему листу — складки и загнутые уголки можно было как-нибудь стерпеть), Дмитрий уехал в институт.
Когда он вернулся, комната была по-прежнему пустой. Однако неприметные изменения в расположении вещей (исчезли диски с подоконника, сдвинута злополучная этажерка) говорили, что Драматург все же возвращался.
Появился он через месяц.
Дмитрий в тот вечер был занят тем, что, сидя на корточках, любовно натирал поролоновой губкой остроносый ботинок (готовился к завтрашней встрече с родителями).
Отворилась дверь, стукнув ручкой в стену, и на пороге возник Драматург. Он постоял, потом кивнул сам себе и двинулся к столу, распространяя кисловатый алкогольный душок. Ловко, точно исполняя фигуру танца, он обогнул стул, с провокационным видом стоявший посередь комнаты, без происшествий миновал этажерку (при этом с достоинством покосился на Дмитрия, довольный своими победами) и, достигнув наконец стола, бросил на него стопку листов. Нескрепленные, они тут же разъехались по гладкой плоскости. Затем, не проронив ни слова, Драматург направился к выходу, но, не сделав и двух шагов, запнулся о начищенный до блеска ботинок Дмитрия. От столкновения он согнулся и, раскинув по-птичьи руки, со злобным шипением полетел вперед, как в глупой комедии. Досеменив до двери, он начал было справляться с инерцией, даже выпрямился почти, но зацепился носком за мохнатый зеленый коврик, качнулся (из-под куртки выглянули, вздувшись, желтые полы) и, наверное, упал бы, если бы не удержался за косяк.
Вытянув руку и наклонив голову, он постоял несколько секунд, размышляя, видимо, о степени нелепости случившегося.
Дмитрий с испугом вслушивался в тяжелое дыхание — единственный звук, раздававшийся в комнате.
Наконец Драматург рывком застегнул молнию куртки и, не оборачиваясь, сказал:
— Я на концерт «Тиамат» иду. Я ведь не дурак, чтобы пропускать такое.
И удалился, не закрыв за собой дверь. «Число пострадавших от теракта в афганской провинции Хост превысило двадцать человек…» — успело сообщить говорившее где-то на этаже радио, прежде чем Дмитрий затворил дверь.
Новый рассказ Драматурга с непонятным и неудобным названием «Убить Апофата» был написан не без влияния модной в последние годы темы сталкинга.
История начиналась с того, как некто по кличке Апофат пробирается, испытывая судьбу, в обнесенный высокой стеной Почтовый город: закрытая зона, место, откуда сталкеры либо не возвращаются, либо возвращаются обезумевшими (один из несчастных уверял, что видел там летучих змей. «Целое воинство летучих змей!» — твердил он, и склянка со спиртом плясала в его дрожащей руке).
Задача Апофата: расписать мертвые улицы яркими граффити, разузнать тайну города — ежели таковая есть — и невредимым вернуться к своим.
Апофат описан как жизнерадостный, отважный парень (почему-то с «прозрачными» ушами); за спиной у него — рюкзак, набитый баллонами с крас- кой.
Почтовый город представляет собой что-то среднее между Припятью (разруха, посткатастрофический фон) и Питером (колоннады, театры). Город огромен, угрюм, дождь моросит с тусклых небес. Улицы пустынны; пересекаясь, петляя, они напоминают лабиринт. Блуждая по этим улицам, Апофат не встречает ни одной живой души, лишь долговязые тени изредка проскальзывают по мокрым, покрытым белесой плесенью стенам. Поначалу мир Почтового города кажется любопытным и безопасным Апофату; ни переулочный мрак, ни тревожный скрип фонарей над дверьми не смущают его. Он пробует на свой лад изменить вид города — рисует, орудуя баллончиками, яркие изображения на безжизненном камне: анфас Тарковского, профиль Бергмана. Но будто сами стены не позволяют ему этого: впитывают колер в себя, сто`ит завершить очередной портрет. Иные рисунки держатся дольше, однако и они через некоторое время смываются дождем.
Истратив баллончики, Апофат начинает заходить в жилые дома.
И там, в просторных, пыльных, слабо освещенных моргающим светом квартирах, где на полысевших половиках сгружены причудливые предметы (семисвечники, перевитые космами паутины, гипсовые бюсты с дырами в головах, бесструнные скрипки в трещинах, заклеенных пожелтелым пластырем, коврик с изображением орла, какие-то пружины, детские кубики, конструктор), там, в этих квартирах, Апофат встречается с жителями Почтового города, обитающими в полумраке, как кроты.
Люди разговаривают сами с собой, бормочут вполголоса бессмысленные слова, шевелясь в своих углах.
«Ах, скорее бы вечер!» — доносится из тьмы длинного коридора.
«О, скорее бы утро!» — стенает в ответ чей-то слабый голос.
А один, с синеватым и сальным лицом, сидел на циновке, вперив в потолок страшные бельма, скреб отбитым бутылочным донышком собственную ступню, раздирая ее до крови, до мяса, и высоким голосом грозил кого-то засудить.
И чем больше квартир посещает Апофат, тем мучительней становится бормотание их обитателей: голоса как бы сливаются в один, никому в отдельности не принадлежащий голос, в белый шум, угнетающий душу.
Жизнелюбие Апофата иссякает, исступление застывает в глазах. Он мечется среди безумных, трясет их за плечи, бьет в отчаянии по впалым щекам, точно пытаясь пробудить, отрезвить, но люди не замечают его, твердят свое.
Апофат выбежал в темный коридор, заблудился во мгле помещений и едва не шагнул в зияющую лифтовую шахту.
«Сущий бред! Они все помешались. Или я? И впрямь — не я ли?!» — шепчет он роковой вопрос, чреватый разверзанием в душе кроличьей норы, в которую, как в черную дыру, как в эту вот шахту, будешь лететь всю жизнь.
В поисках выхода на улицу Апофат толкнул очередную дверь.
Чистенькая комната. Диван, торшер, декоративная домашняя пальма. На стене — множество натюрмортов. Чучело пеликана. Глобус. Книжные полки.
Сидевший за письменным столом седовласый старик, который спокойными и умными глазами напоминал не то Эйнштейна, не то Василия Ливанова, обернулся на дверной скрип и вежливо привстал.
«Неужели единственный нормальный?» — подумал Апофат и пожал протянутую мягкую ладонь.
— Заходите, присаживайтесь. Или не присаживайтесь, как удобнее. Моя фамилия Рюшенбах.
— Объясните, что здесь происходит? Почему здесь все такие?! — перебил Апофат, не в силах изображать любезность.
Рюшенбах помолчал, чеша щетину, словно подбирал слова, наконец ответил:
— Академик Рюшенбах, если быть точным. Александр Павлович. Что касается вашего вопроса. Видите ли, мы все искали. Поэтому мы в этом городе. Мы уповали — не отыщем ли. И вот мы нашли и остались здесь навсегда. Каждый нашел свое.
— Чушь какая-то. Что же нашли вы?
— Я? Лично я нашел книгу. Мне дали ее, если быть точным. Это подарок. Я читаю ее давно. Четвертый год. Заканчиваю и перечитываю вновь. Я составляю комментарий. Большой труд. Говоря точнее, мой главный труд. Прелесть, а не книга.
Рюшенбах добрался до угла комнаты, протянул руку, раздвинул крону высокого растения, жившего в оранжевом горшке, и Апофат увидел очередную картину — гравюру с изображением спиралевидной раковины. Академик отодвинул картину, как отодвигают шторку дверного глазка, и за ней обнаружилась металлическая дверца сейфа. Покрутив диск кодового замка, отворил дверцу и из темной глубины достал увесистый фолиант в лазурном переплете.
— Вот она, — Рюшенбах передал книгу Апофату.
Руки старика дрожали, а глаза горели.
Апофат прочитал название на обложке, выведенное кудрявыми разноцветными буквами: «НАШ БЕЛЫЙ СВЕТ», и что-то в душе Апофата вострепетало, будто откликнувшись на эти слова, на семь ядовитых цветов, в которые были выкрашены буквы.
Он откинул корку, перевернул одну страницу, другую.
Сокрушенный выдох вышел из его груди.
Священная книга Рюшенбаха оказалась гигантского объема раскраской для дошколят с простыми задачками.
«Ясно. Понятно. Этот тоже — того», — подумал Апофат, возвращая книгу в морщинистые руки академика, и от тяжести тома Рюшенбах немного присел.
Прежде чем уйти, Апофат задержался в дверном проеме и, не оборачиваясь, сказал старику с горькой усмешкой:
— Ложки нет, отец. Ты меня не поймешь, но ее нет. Имей это в виду, изучая свою книгу.
Поплутав какое-то время в коридорах и этажах, Апофат выбрался на улицу.
Нужно отдышаться, оглядеться. Сырой запах парадной еще живет в ноздрях.
Перед глазами — детская площадка. Изуродованные качели, на которые не присядешь, потому что у сиденья выбито дно.
Предназначенная для детского лазанья дугообразная лесенка, потерявшая от сырости все цвета, выворочена из земли и лежит на горбу, как опрокинутая вверх дном радуга.
Песочница. Игрушки в ней. Скамейка и подле нее урна.
Висит на деревянном заборе велосипедное колесо со слепым треснувшим катафотом.
Пожелтевшие газетные листки вперемешку с плакатной пестрядью приклеены к заборным доскам.
И тут над его головой что-то прозвучало, не то шелест, не то свист воздуха, как будто на Апофатовы мысли отозвалось поднебесье.
Он посмотрел вверх и увидел: в сером небе ромбовидный (отчетливо различалось перекрестье каркаса), оснащенный лентами, как хвостами, плыл воздушный змей, и серебристая диагональ лески тянулась от него к земле.
«Это уж слишком. Мои не поверят, когда расскажу», — с замиранием сердца подумал Апофат.
Змей двигался быстро, и Апофат поспешил вслед, стараясь сохранять здравомыслие:
«Если есть змей, есть и тот, кто его запустил. Да когда же кончится проклятый забор?!»
Наконец нашлась калитка, он скользнул в нее, больно ударившись лбом о верхнюю перекладину (слишком низкая), и, потирая ушибленное, увидел ребенка в белом с катушкой в руках, убегающего в дальние дворы, как маленькое привидение.
— Ага! — крикнул зачем-то Апофат и погнался за мальчуганом, но быстро потерял его из вида, оставался только змей, то появлявшийся, то терявшийся в паутине антенн на крышах.
Долгая и напрасная погоня.
Иногда возникала на миг белая сорочка мальчишки, но пропадала за поворотом, и невозможно было ее настичь.
Уставший от бега, страдающий от боли в шейных позвонках, которые истомились от задирания головы, Апофат считал номера домов, мимо которых бежал.
«Триста пятьдесят шесть, триста пятьдесят семь, триста пятьдесят восемь… Всё, не могу больше», — выдохнул он, опустив руки на колени.
После поднял голову и узнал виденную уже детскую площадку: перевернутая горка, велосипедное колесо на заборе, сломанные качели.
Песочница. Игрушки в ней.
«Кругами водил, сучонок».
Толстый мальчишка, лет шести, сидел на низкой скамейке, скрестив пухлые ножки; урна возле скамьи чадила черным ядовитым дымом. Лежало в урне то, что недавно было змеем: тлеющий скособоченный каркас, которому недолго осталось.
Ребенок играл. Он одного за другим отправлял в урну человечков, не то пряничных, не то глиняных, которых извлекал из собственного кармана, словно бездонного.
Пацан гулил, пучил влажные губы и приговаривал с пискливым всхлипом, будто был обижен на бессловесные, беспомощные игрушки: «Идите от меня, проклятые, идите от меня проклятые!»
Апофат смотрел, покрываясь мурашками от странности того, что он видел, и думал при этом неуместное, житейское: «Как он тут, маленький, босой, в этой сырости, в этом холоде? В сорочке одной. Он так простудится…»
Он собрался приблизиться к ребенку, сделал шаг.
— Ау, эй! Тебя как звать, парень? Где твои родители?
В ответ ребенок поднял глаза, посмотрел в упор. Во взгляде его был убивающий холод, взрослая, осознанная ненависть — ненависть лично к нему, Апофату, и от этой ненависти хотелось заорать на весь белый свет.
Апофата затрясло, как от озноба, он попятился, но взгляда отвести от недетских глаз не мог. Он отступал медленно, на ватных ногах, продолжая смотреть, как нанизанный на свирепый взгляд, этим взглядом проколотый.
— Я пришел зажечь огонь, и огонь зажегся, — пропел ребенок, уничтожая очередную глиняную тетерьку, и его голос как будто прозвучал внутри Апофатова черепа, а не прилетел издали.
— Это не то слово. Не то слово, — бездумно откликнулся до смерти перепуганный Апофат, прижимаясь спиной к забору.
Найдя силы, он подпрыгнул, подтянулся, уцепившись за зубчатый занозистый край, высунул нос; смотрел, пока не ослабели руки. Вдали над городскими крышами виднелась верхушка небоскреба — главной городской башни.
«Мне нужно туда», — принимает решение Апофат и, выбив плечом из забора трухлявую доску, убегает с детской площадки.
Стараясь не потерять сверлоподобный шпиль башни за нагромождением крыш, за частоколом антенн, прыгающим перед глазами от быстрого шага, Апофат смотрит все время вверх и поэтому не замечает попутчиков, которые уже давно сопровождают его.
Раскачиваются, скрипя, ржавые фонари. Голенастые тени скользят по стенам, плоско пересекают улицы, накрывая на мгновение Апофата. Перекидываются на стены вновь. Лязгают, гремят наперебой фонари. У теней не бывает лиц, однако кажется, что их черные головы повернуты к Апофату и что спокойный, совсем беззлобный в своем равнодушии взгляд несуществующих глаз неотрывно следит за маленькой, часто спотыкающейся фигуркой.
На площадь Апофат выбегает один. Несколько секунд он стоит, переводя дыхание, и разглядывает гладкий, весь из стекла и стали небоскреб.
Четыре прожектора установлены по углам башни, и синеватые ленты холодного света, в которых мельтешат черточки дождя, выглядят как призрачные подпорки.
Главное почтовое управление. Высокая лестница, высокие двери призывно распахнуты, а внутри…
Что же внутри?
Взгляд Апофата прикован к темному проему. Медленным шагом он движется к башне. Добравшись до центра площади, проходит мимо фонтана, но сначала даже не замечает сооружения.
«Ничего не видно, надо всмотреться, а лучше приблизиться еще… Или сразу взбежать по лестнице — откуда взялся на ней этот ковер? — и войти?..»
Фонтан не работает, слив забит мусором, бурая дождевая вода скопилась в нечистом бассейне.
«Сколько людей в холле!..»
Над бассейном высится цветная (но краски потускнели, тут и там проступила бронза) скульптура: нелепый крокодил с выпуклыми глазами, голова неистово задрана, а из раззявленной пасти торчит заржавелая трубка.
«Целые толпы… Там просто темно, и лиц не различить».
На спине зверя по-дамски восседает стройная наездница: тонкие ножки скрещены — лодыжка к лодыжке; на ней облегающий костюм, расписанный красными и черными ромбами. Одна рука протянута над крокодиловой шеей (сжимает воздух вместо вожжей, давно упавших в зловонную воду). В другой руке — останки маленького зонта (пучок черных спиц да какая-то тряпка). С особенной тщательностью у куклы прорисовано лицо: кошенильные губы надуты в притворной обиде, чертовски живо лоснятся румяные щеки (от левой отслоился небольшой персиковый лоскут, приоткрылась холодная бронза), манят зеленью блудливые глаза. Из-под миниатюрной шляпки выглядывают капроновые локоны, грязно-желтые, свалявшиеся. Вот упала на лицо и покачивается, словно от дыхания, выпроставшаяся прядь.
«Спины, туго обтянутые черными пиджаками, и белые кромки воротничков. Седые затылки, благородные вихры. Не линзы ли очков сверкнули сейчас из дальнего угла? Точно, там кресло, и сидит, водрузив ногу на ногу, старик. Смешная шапчонка на лысине. Зато как мясист, как увесист нос! Держит раскрытый альбом. Или книгу. Какая огромная книга… Красный переплет, наверное, ткань… Минутку… Куда он делся? Кресло пусто, он только что сидел там, оставил лежать свою книгу. Неужели я не заметил, как он ушел? Это потому, что темно, им надо включить свет, слишком много людей. Там собрание, там какой-то банкет… Да, вон в бабочках — сплошной крахмал, сплошная культурность — несут подносы с бокалами… Чья-то тонкая обнаженная рука взяла один, золотые браслеты, много золотых браслетов, алый шелк на шелковом плече и ногти длинные — перламутр. Конечно, нужен свет, нельзя в такой темноте, когда столько людей… И много книг, длинные столы, зеленое сукно, книги стопками лежат на них — ровные порции, настоящая презентация, а я не знаю, в честь чего…»
И, словно Апофату в угоду, на нижнем этаже зажегся свет. Золотой свет, озаривший стены, тоже ставшие золотыми, и гобелены на этих стенах, и даже часть серой, с розоватой каймой ковровой дорожки, так удивительно появившейся на ступенях, все еще далеких для Апофата.
Задрожали в складках пиджаков, заструились по краям галстуков янтарные отсветы. Медно запылало, приобрело какой-то совсем невиданный оттенок — соблазна, томного и глухого зова — красное платье.
И, кажется, ударил незримый оркестр.
Светом ли, звуком ли привлеченный — а может, всему виной голая спина владелицы платья, — Апофат подбирается к лестнице. Далеко позади остался фонтан, и разве услышишь за шумом оркестра легкое царапанье, неслышный цокот коготков по брусчатке: из тени ветхого здания, будто дождавшись какого сигнала, потянулась на площадь собачья свадьба, выбежала, упруго и мягко ступая, косматая вереница. Ободранные, с присохшей грязью на впалых брюхах, с плешинами на боках и мордах, псы окружили фонтан, завели рядом с ним молчаливые игры, и уже некоторые успели склеиться свислыми задами, кротко грызутся остальные, подскакивая, виясь вокруг друг дружки, а один, неловко взгромоздившись на бортик бассейна, не удержался и, отчаянно скобля лапами скользкую плитку, повалился в воду, тут же неряшливо напился и остался стоять, приоткрыв мокрую пасть и следя мутно-карими глазами за тем, как ступает Апофат на первую ступень.
Как замирает он, ошеломленный: красавица в открытом платье повернулась к нему и глядит на него улыбаясь, приглашая. Вместо глаз лишь лукавые щелочки, но зачем ему видеть ее глаза, для чего, когда так пленительны бархатистые, словно темной мотыльковой пыльцой запорошенные веки?
Вот раскидывает с гордой грацией руки, браслеты, звеня, стекают по рукам и, достигнув нежных впадин локтей, останавливаются, стройно качнувшись.
Ее пальцы ложатся на дверные ручки, ослепительной становится улыбка и — обжигает глаза взорвавшийся воздух, в ушах — отзвук удара, дребезжание стекла: дверь захлопывается перед самым лицом, смолкает музыка, пропадает — словно и не было вовсе — золотой свет.
Как темно, как пусто за дверным стеклом. Приложиться к нему ладонями, прижаться щекой, но стекло так холодно, и щека влажная от прерывисто бегущей слезы — не примерзнуть бы.
Апофат понуро стоит на ступенях, бессмысленно чертя что-то пальцем на запыленной створке. Какая-то тревога, какая-то злоба на орнамент, растущий в пыли (дурацкие плоские кривые!).
Он ладонью стирает начертанное, разворачивается и быстро спускается на площадь.
«Прочь из этого города, к друзьям, к сталкерскому костерку, к тушенке и пиву! Тамошний радиационный фон точно не хуже здешнего. Эта слякоть, эта сырость… Чертовы псы, развалились. Какой идиотский фонтан. Эй, Тузик, Рекс, да, ты, с опаленным боком, — на! У меня для тебя что-то есть…»
Апофат сдергивает с плеча отощавший рюкзак и, как-то жалко замахнувшись, швыряет его псам, наигравшимся и теперь лежащим вокруг фонтана. Животные с интересом наблюдают за человеком, который так забавно поскользнулся и упал от нелепого броска.
Описав невразумительную дугу, полый предмет вяло шлепается, не долетев полуметра до Рекса, и, весело глянув на сумку, громадный черный пес снова поворачивает голову к Апофату, для пущей оскорбительности вывалив огненный пульсирующий язык.
«Подлые твари… Что вы смотрите? Раздробить бы вас, ахнуть об эти камни, прямо тут, перед вашим вонючим фонтаном», — в тщетной ненависти цедит Апофат, униженно сидя на сырых булыжниках; одна нога неудобно вывернулась при падении и вот лежит, неестественно вытянутая, чужая будто. Соленые слезы мешают видеть, все слилось. И слабость — необъяснимая, нежданная. Нет, уже не подняться. Как ни напрягай мышцы, тело не повинуется. Вялость, бессилие, ватой набитая плоть.
Между тем народились из черной тени (все той же неистощимой тени), незаметно подобрались к Апофату и столпились вокруг неясные существа. И он затравленно, расширив глаза, озирается, смотрит на них — проницаемых, пустотелых, — не пытаясь тем не менее убежать, уйти, уползти — так обмякли проклятые члены. Теперь еще и ужас заливает их, тяжко оседая в ногах, которых не чувствует больше. Опуститься, лечь, дрожа, на холодный камень, прямо лицом, в мерзость, в слизь, в смрадные лужи… Всё пялятся окаянные псы, но наплевать, пусть видят — нет сил сидеть. Но смотреть, смотреть! Не закрывать ни за что глаз.
Медленно, перетаптываясь кукольно, с тупыми лицами, которые теперь очертились и затвердели, потеряли прозрачность, окружают Апофата — и все теснее кольцо — безобразные гигантские создания, странно слитые меж собой. Слитые так, что не отыщешь, как ни вглядывайся, того места, где голова одного перерастает в плечо другого, не разберешь, почему спиной пятится обнаженная великанша, а меж ее лопаток пробивается, змеясь, лиловое щупальце и тут же обращается в иссиня-белую рыбину с пузатым котлом на голове; вот проглотила кого-то, и ноги торчат из пасти, уже непохожей на рыбью, а ставшей вдруг клювом… Кто вы и зачем идете ко мне? Робот, киборг, лампы холодно вспыхивают в хромированных глазницах, шестеренки стучат там, где должно быть сердце, и еще, еще женщины, затасканные, тоже нагие, несносен этот бергамотовый запах, сфинкс какой-то, этот, впрочем, без головы, смешной скорее, чем страшный, но, если нет головы, как я понял, что сфинкс? Насекомое с человечьим взглядом (или человек с фасеточными глазами?), свинья в схимничьем куколе, морда грустная и закрыты глаза, лезет, тянет свое рыло с печалью и сладострастием… О, дьявол, это что еще за чудовище: ни рук нет, ни ног, ни глаз (ничего нет — круглое!). И мертвые, покойники, в саванах, в камилавках и клобуках почему-то, в развевающихся коричневых клочьях, мертвецов больше всего.
Задавленный толпой («все, сколько ни было, кинулось на него»), Апофат умирает. Поднявшись единым рывком, тихо разбегаются собаки.
Тут бы и закончить дикий рассказ, но существует еще один джокер в желтом рукаве, последний абзац, написанный в виде ремарки, точно в память об излюбленной литературной форме, подарившей когда-то Драматургу его прозвище:
«Внутренность Главного почтового управления. Запустение, полумрак. Потолка совсем не видать, как бы его нет, вверху — лишь темень. Поперек входной двери приколочен тяжелый деревянный брус. Стены исписаны матом, в одном месте злорадными буквами начертано: „Наследуйте уготованное вам!“ На полу — всякая неподвижная мерзость: строительный мусор, костяк кушетки, куски металла, шприцы, битый кирпич, мятые газеты, тряпки, похожие на одежду (одна из них красная), сломанная скрипка, кубики конструктора. Нет никакой мебели. Людей тоже нет. Можно какую-нибудь музыку. Занавес».
16
О солнечном свете, играющем на талом снегу, о кособоком, посеревшем от воды бумажном корабле, плывущем вместе с окурками по живому ручью у стен общежития, о том, как рано вдруг стало светать и как звала на долгие прогулки пока еще не установившаяся, но предчувствуемая уже свежесть воздуха, от которой так бодро шагалось с утра по узкой аллейке (ветви над головой — черные, все в дрожащих бисеринах); об искушении расстегнуть ворот и поглубже в рюкзак запрятать колючую шапку, подставляя горло и лоб весеннему ветру, в обманчивой прохладе которого — всем известно — носится еще болезнь… О том, как, приведя добросовестно к институту (матовый сумрак, пустынные коридоры, а в сонном свете, наклонно падающем через высокие окна читального зала, вьется пыль), ноги вдруг делали своевольный разворот и уводили во дворы, несли параллельно Богословскому переулку (напротив бело-брусничного храма — черный МХАТ как антитеза), после кружили по Патриаршим, где в пятнах проталин ежились бесполезные скамьи с грязным снегом на мокрых сиденьях (и тут-то начинали гудеть рифмы, цепляться одно за другое окончания, толкаясь меж собой, образуя что-то нетвердое и туманное, тут же распадающееся вновь и только к вечеру обещающее скрепиться единым, усталостью в ногах и чередой накопленных за день пейзажей подсказанным ритмом), выбрасывали к станции метро, а через полчаса несли вдоль МКАДа, заводили потом в предместья (похожие на те, в родном городе, от которых бежал когда-то) и еще дальше, в какие-то поля, к какой-то речонке с шатким мостиком, к каким-то испускающим чахлый дымок треугольным крышам…
О долгой обратной дороге, о беспокойстве (успеть на метро до темноты), о тетради, раскрытой ночью на письменном столе (беспорядок, синяя черкотня; еще вырывается, вертит непокорным хвостом пойманный наконец ритм).
Вот об этом хотелось Дмитрию писать и говорить. Этим хотелось заполнять страницу за страницей, не считаясь ни с чьим терпением, ни с чьим вниманием.
17
Интернет загудел об «Апофате».
«Разрушитель, разрушающий ради самого разрушения!» — восторженно высказался один комментатор, просмотревший, видимо, что абстрактному разрушению Драматург в очередной раз предпочел конкретное убийство.
Драматургу стало нравиться, что его обсуждают.
«На самом деле в стадах уйма хорошего», — говорил он, прогуливая очередной семинар.
Делалась после этих слов пауза, белая рука шарила в клеенчатом кармане, и, прикурив, загасив широким росчерком спичку (Зорро, оставляющий свою «Z»), Драматург добавлял, гримасничая из дыма: «Особенно, если они идут за тобой».
Молодежь, сбившаяся вокруг него около проходной (где курили), одобрительно разражалась смешками, и смешное удавалось еще продлить — за счет неизменного застенчивого студентика, не понявшего умной остроты.
Несколькими таинственными энтузиастами (ники вместо имен) было создано сообщество на сайте «ВКонтакте», посвященное одному «Апофату», за зиму успевшее запестреть аватарами сотен участников.
Дмитрий в Интернет выходил редко и странички «ВКонтакте» не имел (принципиальная позиция, которую никогда не умел толком обосновать). За обсуждениями Драматурговых текстов тоже не следил. Из-за лени главным образом. Из-за того еще, что не мог (не хотел) отделаться от привязанности к своим книгам, к своим авторам, хоть и понимал с досадой, скорее надуманной: на век как минимум отстает. За один месяц он больше перечитывал, чем читал новое (да и когда читал новое, отставал на полвека).
К тому же в голове за последнее время как-то странно и приятно потяжелело. Это были знакомые шевеления, нетерпеливые ерзанья творящей мысли, вызываемые впечатлительным сердцем. Это переживалось много раз, но совсем привыкнуть к этому было невозможно. Дмитрий был доволен тем, что научился узнавать это чувство и кое-как справляться с рядом сопутствующих смутностей: в первую очередь с наползающей, обволакивающей и долго потом державшей тревогой, хватка которой ослабевала лишь с написанием какого-нибудь текста, чаще всего стихотворного.
Чувство, пришедшее теперь, было таким же, и было оно — другим.
Дмитрий нервничал, сочинял стихи, получавшиеся чуть стремительней и угловатей, чем хотелось: о страшном, гулком проходе, ведущем из целомудренных и уютных дворов к бесстыжей раскинутости улиц; и о половодье, наблюдаемом в апреле под Москвой (в стихи, правда, как и в ту реку, нанесло лишнего).
Но ощущение не оставило.
Обременяющее, лишающее покоя, оно Дмитрию все же нравилось, он что-то такое предчувствовал, ради чего стоило терпеть (и выжидать).
Он только не любил неопределенности и, начав следить за собой, заметил вот что: сознание повадилось отвечать ладным, словно заранее готовым предложением на какую-нибудь сцену, подсмотренную в жизни (на улице, в институте — где угодно).
Дмитрий возвращался вечером в общагу и заносил в тетрадь:
женоподобного парня в розовом, задумчиво отраженного в темном витринном стекле (слева висит зеркальным перевертышем надпись: «Граждане с ограниченными возможностями принимаются вне очереди»);
красный кабриолет, выкатывающийся из ажурных ворот (яйцеголовый водила, блатные номера);
Чистые пруды майским вечером (неформалы, рассверкавшись ошейниками и цепями, пьют пиво; белеют домики для уток на зеленой воде, и нет никаких застенчивых ив);
девушку, прислонившуюся к стене в белокафельной утробе метро (обхватила руками плечи, размазана тушь, а в обмякшей худой кисти — толстая книга, черные буквы на белой обложке: «Идиот»).
Однажды увиденное (а описанное — тем паче) не может быть возвращено в хаос никогда, и это бесспорно.
Но что нужно было делать со всеми этими отдельными сценами, с этими случайными лицами?
Дмитрия приводили в отчаяние хорошо сделанные, но разрозненные абзацы, заполонившие тетрадь.
«Разберешь ли в будущем, для чего описание архитектурного убожества методистской церкви на Хамовническом валу стоит в твоих записях рядом со словом „Тезаурус“, увиденным на книжном корешке в книжном магазине, магистраль возле которого осенена портретом патриарха? Вряд ли. Ты и сейчас разобрать не можешь».
Лихорадочный поиск сюжетов (слово «сюжет» ненавидел) совершенно Дмитрия измотал. Да и само «чувство», щекотная вибрация, нарастающая в безвестных глубинах, — все это было именно поэтическим: так — не зная о чем, наслаждаясь предвкушением и процессом создания больше, чем результатом, — вынашивают стихи.
И они писались, стихи; правда, реже, чем раньше, и удовлетворения от них теперь не наступало.
Проза же, над которой стал корпеть с мазохистским упорством (когда укладывался спать, в окно, рассеивая черноту, вливалась водянистая серость — приходилось задергивать шторы), всякий раз обманывала. Радостно поддавшись многообещающему, как ему казалось, порыву, Дмитрий до рези в глазах соединял длинные, много раз переписываемые предложения, ежечасно выбегал с электрическим чайником в стылый коридор, чтобы в помещеньице с жирными от грязи стенами набрать воды, а после, ошпарив желудок отвратительным кофе, трудился дальше.
К утру на бумаге объемно шумела колоссальная природа, вся — чудеса светотени. Или восставал большой город с крышами, щедро глазированными рассветом (или закатом). Иногда эти картины населялись героем, подробно одетым, с прилежно вылепленной физиономией, но, заставив персонажа пересечь ландшафт, заблудиться в Хамовниках, постоять под баннером над магистралью, Дмитрий быстро терял над персонажем власть, и черный силуэтик, не успев получить даже имени, тоскливо растворялся в закате (или рассвете).
«Что ж. И природа была, говорят, создана прежде человека, чтобы было куда его заселить», — пробовал оправдаться Дмитрий.
Но, перечитав написанное, он с горечью понимал, что работа его — пустопорожняя, прустоподобная чушь без возможности продолжения. И ощутимой становилась боль в склеивающихся глазах, ныла спина, и что-то, чего не было десять минут назад, набухало в гудящем затылке, колотясь, изнутри ломая размякший череп.
И несказанно противен был наглый утренний свет.
Сотрясаемый непонятным ознобом, Дмитрий ложился в постель, и последней мыслью его обычно бывала гадкая: о том, что уже в двенадцать придется вставать, тащиться в проклятый институт.
Изведя к началу лета две общие тетради (рука на всю жизнь запомнила дьявольскую пружину, скрепляющую страницы) и собравшись взяться за третью, Дмитрий как-то раз обнаружил среди негодных фрагментов один, показавшийся ему достойным. В нем, не таком многословном, как прочие, ему примерещилась скрытая пусковая динамика, которой не хватало для развития полноценной «вещи».
При этом ни блестящие, покрытые мелкими царапинами рельсы, ни запах смолы, ни даже замечательные громоздкие люстры зала ожидания, висевшие так низко, что люди, верно, инстинктивно пригибают головы, проходя под ними, — ничего в этих абзацах (птичьи профили глазели на них с полей) не говорило о будущем сюжете.
Опять обманутый, Дмитрий гневно запустил тетрадью в пространство; та, распушившись и снова сложившись на лету, ударилась о стену, заскользила, точно примагниченная, вниз. Доскользив до кровати Драматурга, замешкалась и наконец исчезла под ней.
Мрачно подумал: «Там и место».
Следующим вечером, сдув с пальцев сивые клоки пыли, обратно закатив выкатившиеся из-под кровати огрызок карандаша и желтую капсулу «Киндер-сюрприза» («Драматург, что ли, жрет шоколадные яйца по ночам?»), он тетрадь из-под кровати вытащил и прочитал написанное снова.
Долго смаковал люстры, дернувшийся и вдруг зашагавший столб (когда тронулся поезд), экскаватор, вставший вслед за белым «москвичом» на провинциальном переезде.
Задумался, кивая.
«Как бы то ни было, все равно не хватит ума опубликовать… Экскаватор, пожалуй, лишний… В моем возрасте людей вообще не публикуют, а, как он, я не смогу…»
Насмешливо фыркнул.
«Люстры до чего хороши, надолго станут любимицами».
18
Но, пытаясь развить начатое, Дмитрий вернулся к изнуряющей и бесплодной ночной работе.
Лишь в начале лета ему улыбнулась удача. Не последнюю роль в этом сыграли мягкие июньские утра, сквозь сомкнутые шторы лившие ровный свет на белые обои.
Свет раскладывался по стенам почти в строгом геометрическом порядке, копируя узор занавесок, и, слегка покачиваясь, оставался так до полудня, пока солнце не уходило на другую сторону общежития.
Дмитрий сидел за столом под открытой форточкой и слушал крики, доносившиеся с улицы, иногда задумываясь над тем, почему эти голоса не мешают ему писать (он знал свое свойство отвлекаться на любой шум и шорох).
В комнату, приподнимая сероватый тюль, свободно проникал ветер, освежавший лицо и время от времени пробовавший привлечь к себе чуть больше внимания, правда, каким-то ребяческим способом — перекатывая с граненым звуком ручку по столешнице.
По вечерам Дмитрий брал с собой плеер, похожий на громадную серебряную таблетку (ужасно этой штуковины стеснялся: все давно обзавелись флешками), и уходил гулять по Гончаровскому парку. Часам к семи парк надоедал ему. Вертинский, рыдающий и жеманящийся в наушниках, начинал действовать на нервы (Драматург ржал до клокотания в горле, когда нашел на этажерке диск с черно-белым портретом), и Дмитрий отправлялся в один полюбившийся двор, который иначе как постмодернистским не называл (виной тому были лекции по современной литературе, читаемые моложавой красноволосой дамой), хоть и не мог вполне постичь, откуда пришло такое определение.
Этот двор приводил в приятное замешательство асимметричным, произвольным каким-то расположением окон, и особенно нравился автобус с черной надписью «Ритуал» на борту, который каждый вечер тряско подкатывал к подъезду одного из домов. Из салона выходил мужчина в синей спецовке, а за ним на асфальт спрыгивала девочка: коленки, выпачканные зеленкой, два белых банта в волосах (однажды приехала со связкой воздушных шаров в руке и красной лентой поперек груди; на ленте были вышиты какие-то слова, но их было не разобрать среди обильного кружева блузы). Мужчина тянул егозливую, тут же увлекавшуюся классами или кошкой девчонку за руку, и они исчезали в подъезде.
Еще взгляд в этом дворе постоянно задерживался на бетонной стене какого-то комбината, с левой стороны прикрытой тремя одинаковыми гаражами, а справа соединенной низким деревянным заборчиком с углом жилого дома. Сверху над стеной (будто паря над ней) вилась блестящая колючая проволока. Внизу все было забросано бычками (на белых фильтрах — свекольного цвета мазки), фольгой из-под чипсов и бутылочными осколками — темно-зелеными, коричневыми, просто прозрачными. Целые бутылки были аккуратно расставлены на кирпичном приступке, покрытом влажной чернотой и сопливым мхом. Горбатая, целлофаном обернутая труба росла из бетона и, к земле обратив свое жерло, тупо разглядывала отбросы. За стеной виднелся верхний этаж невысокого серого здания, единственное незамурованное окно которого было застеклено чем-то ребристым и мутным. На фоне этого здания темнела верхушка ржавого трансформатора.
Заурядные промышленные железки, очередной иллюзорный шинокопытный завод, имеющий близнецов в каждом русском городе. Все это было до такой степени обычно, что Дмитрий только на третий день сообразил, чем именно его притягивал этот вид: из-за стены, из-за этой обросшей заскорузлыми сгустками плевков и пропахшей мочой стены сиротливо выглядывал со всех сторон зажатый архитектурными уродами, прекрасный старомодный фонарь на стройной, агатовым лоском переливающейся ноге.
Буроватый многоугольный плафон, расширявшийся кверху, покоился в резной чаше чугунного литья, от которой по стеклу, тонированному у основания дымчатой темнотой (а может, закопченному по-настоящему), поднимались осторожные, но крепкие прутья, чтобы поддержать увенчанный острой пикой головной убор. Несколько завитков соединяли эту конструкцию со столбом, к которому льнули едва заметные в сверкании зубчатой проволоки кончики веток какого-то куста или деревца с запыленными мелкими листьями — единственного, видимо, растения, живущего среди руин.
Фонарь был так неуместен, так жалок среди мрачных построек и при этом был настолько лучше их, что Дмитрию хотелось одним движением руки смести всю эту индустриальную чепуху, чтобы только освободить горделивого выходца из прошлого, бог знает как оказавшегося на территории комбината, от унизительного соседства.
Потом, когда он уже точно знал, зачем, а вернее к кому, он приходит во двор, фантазия его именно так и рисовала этот фонарь: посреди необозримого поля, расчищенного от неуместного хлама.
Дмитрий не добавлял никаких посторонних деталей этой картине, на ней не было города, не было людей, были только равновеликие пространства земли и неба, написанные широкими акварельными полосами и сходящиеся на зыбкой линии горизонта. В небе, обязательно светло-лиловом, Дмитрий допускал волнообразные гряды облаков, напоминающие рассыпчатые следы, оставленные на песке гибким змеиным телом. Холодноватый, сквозистый простор воображаемой панорамы был продиктован желанием устранить все, что могло отвлечь внутренний взор от ее центра — старомодного (Драматург, конечно, сказал бы «винтажного») фонаря, рядом с которым, впрочем, всегда сохранялся слабый, поблекший куст.
Обычно Дмитрий сидел в своем дворе до темноты — дожидался, когда в плафоне оживет лампочка (перегоревшая лет десять назад), но та никогда не оживала. Тишина, застоявшаяся в не совсем правильном, но все же типичном колодце, способствовала погружению в книжные замыслы, сводившиеся к внимательной отделке уже готовых частей текста (все, что написал, Дмитрий помнил наизусть вплоть до знаков препинания, чему сам не уставал удивляться).
По-прежнему не испытывая интереса к выстраиванию ясной фабулы и чувствуя по этому поводу непреходящее подспудное беспокойство, он вносил в зарождающееся произведение новые правки, то неимоверно удлиняя ту или иную фразу, то безжалостно сокращая ее. Занимаясь подобным вздором, над которым не преминул бы поглумиться Драматург, он на практике проверял свою туманную, не так давно оформившуюся теорию о том, что главное в литературном творении суть его интонация, голос, который, преодолевая условность графики, доносится до читателя со страниц хорошо написанной книги. Мало-помалу Дмитрий придумал какое-то замысловатое деление: на писателей «пишущих» и писателей «говорящих», но, слава богу, никому об этом не рассказал. Галерея «пишущих» (к этой характеристике обычно добавлялось снисходительное «всего лишь») открывалась портретом Томаса Манна, и Дмитрий настолько боялся сам оказаться в этой галерее, что его собственное неумение (или нежелание) измыслить динамичный сюжет почти переставало его волновать.
Перед сном он фиксировал последние изменения, а по утрам работал над продолжением. Сделано было не так много (прибавилось всего восемь тетрадных листов), но поезд, который куда-то увозил «худощавого юношу», преодолел уже черту города, преодолел несколько областных станций и вот: замер в нерешительности перед началом второй главы (автор никак не ожидал, что будет вторая глава).
С учетом этих достижений Дмитрий оценивал первую половину июня как плодотворную.
Дальше стало опять трудно. Вечерние прогулки прекратились. Солнечная полоска, дрожавшая по утрам на бумаге, сменилась тусклым кругом настольной лампы, в который то и дело оказывался вписан липкий кофейный отпечаток. Снова стали болеть глаза (на отдых им отводились мизерные часы), и пришло какое-то нервное, раздражительное — от громкого звука, от внезапного света — самочувствие.
И опять приходил ночевать Драматург.
В первый раз забежал на одну минуту: поздоровался и, достав со своей полки папку, торопливо вышел, бросив мимолетный взгляд на сонного Дмитрия, сидевшего с сомнамбулическим видом на кровати.
Выйдя в тот раз, Драматург вернулся вдруг и с напряженной пристальностью посмотрел еще раз, усмехнулся, а прежде чем совсем уйти, пошутил что-то насчет енотов.
У Дмитрия оставался последний экзамен перед каникулами.
Штудируя в читальном зале научную литературу по Бродскому, которого разделили на целых три билета, он наткнулся на незнакомую фамилию, на какого-то Кавафиса, о творчестве которого Бродский отзывался с большим сочувствием.
Пытливость заставила Дмитрия оторваться от своих конспектов и спросить стихи этого поэта с экзотическим именем.
Он успел задремать, прислонившись к каталожному шкафу, пока прямая, как ферзь, старуха (за голубой цвет волос прозванная студентами Мальвиной) курсировала по лабиринтам стеллажей.
Но, начав листать принесенную потрепанную книжечку (Кавафис Константинос. Лирика. М., 1984), Дмитрий понял, что не может оценить достоинств расхваленного грека, и быстро соскучился.
Сильно его задели только две строчки:
Нет, не ищи других земель, неведомого моря:
твой Город за тобой пойдет.
Переписывая зачем-то стихотворение в тетрадь, Дмитрий между прочим подумал, что действительно не мешало бы, сдав экзамен, побывать дома.
Он сделал занятное, но тревожное открытие: ухитряясь до мелочей помнить самые разные, лишь единожды виденные места, он на удивление размыто представлял собственный город, как будто память, не считая нужным придавать хоть какое-то значение месту, где он появился на свет и вырос, окутывала его молочной дымкой, оставляя Дмитрию общее впечатление и скрадывая подробности. Так видится мир через рельефное стекло: картина, на которой запечатлены лишь цвета да смутные формы, пошлый импрессионизм.
Вернуться стоило хотя бы для того, чтобы заполнились эти непостижимые пустоты. Можно пробыть там до конца каникул, ведь почти два года не навещал, а можно и меньше, если очень уж надоест. Надо было еще в прошлом году, но тогда был Питер, значит (почему нет? Родители будут рады), следует отправиться в этом. Не бояться же, как в детстве, «паралича»?
19
Дмитрий прожил с этим намерением лишь неделю — пока готовился к экзамену.
Но, получив шаткое, обеспеченное одним наплывом экзаменаторского снисхождения «хор.», он, вместо того чтобы собрать вещи и поехать домой, неосторожно обратился к своей тетради с безымянной прозой.
Он хотел только перечитать, но увлекся. Обработка текста, создание новых абзацев и мужественное (а с рассветом злорадное) их вычеркивание опять поглотили его.
В ничего не приносящем труде длились сутки. Полдень заставал Дмитрия полулежащим на стуле; ноги пропадали где-то под столом и казались длиннющими, бесконечными, как вселенная. Подошедший сзади мог бы решить, что человек попросту спит: заработался или напился пьяный и вот — уснул, не найдя силы дойти до постели.
Но Дмитрий не спал.
Опустошенный, раздираемый злобой на себя и неспособный вывести ни строчки, он все же не позволял сомкнуться глазам, а, держа на коленях замусоленную тетрадку, блуждал невидящим взглядом по страницам, иногда начиная кретински хихикать, оттого что не понимает смысла написанного. Тем не менее ручка, сжимаемая в зубах, то и дело оказывалась в пальцах (серая кожа, углубились поры, жилы будто синькой подновлены) и чинила разрыв в звуковой цепи.
Дмитрий не замечал времени. Оно, казалось, стало быстрее течь: ночь проходила мгновенно, и чувство, что за восемь-девять часов он создал так мало, заставляло его презирать себя.
Мысли о никчемности собственной жизни, оформленные в самые противные штампы, стали наведываться не в меру часто.
Впервые его стал точить незнакомый страх: он не делает своего дела, а если и делает, то недопустимо медленно.
Он брал с полки книгу, которую давно пора было вернуть в библиотеку.
На последней странице бунинской «Музы» стояла дата: «17 октября 1938 года».
«Боже мой! Я бы полгода — да больше, больше! — писал бы это, выбирал бы мучительно слова, ища благозвучие. Откуда эта скорость, беллетристская прыть, за счет чего достигается? А у меня в голове — ни сюжетишки. Зато сколько разных ландшафтов, проспектов, дворов, воющих от собственной необитаемости. Качаются желтые лютики вдоль дороги, ожидающей ног путника. Цепенеет комната в ожидании жильца. Гоголь юнцом был уже знаменитостью! А я бездарен. Как страшно, как безнадежно от этих мыслей!»
Дмитрий вернул Бунина на полку.
Ничем, кроме литературы, он заниматься не хотел, но летом второго года жизни в Москве это привычное, постоянно сопровождающее Дмитрия желание предстало в обновленном качестве — как внятно прозвучавший призыв, а две общие тетради с неудачными попытками являлись скрепляющим рукопожатием, сознательной подписью под договором.
«Не кровью, конечно», — усмехнулся Дмитрий, размышляя однажды над этим, и вздрогнул, потому что услышал, как на пороге возится Драматург, пытаясь справиться с зеленым ковриком. «Выбросить его, что ли?»
— Привет, — сказал он, подходя к Дмитрию, встал рядом и, бросив проворный взгляд на раскрытую тетрадь, вгляделся в бледное лицо соседа, проник в глаза, обрамленные угольными кругами. — Енот. Серьезно, енот. Тебе поспать бы.
Дмитрий промямлил что-то отрицательное, махнул рукой и частью сознания, не совсем отравленной гипнотоксином, зарегистрировал неожиданную участливость Драматурга.
— Ты, по-моему, похудел. Грузчиком устроился?
— Нет.
— Как «двадцатый век»?
— Четверка.
— О, — Драматург цокнул языком, — повезло. Обычно Слесарь выше тройки не ставит… А это что? — без перехода, но с ангельской мягкостью спросил он, кивнув на тетрадь.
В ответ тело Дмитрия шевельнуло рукой, потерло лоб. С кривой улыбкой посмотрело в окно, но, ничего не найдя в занавесках, уронило голову на грудь и, сказав: «Так…», зевнуло столь усердно, что из одного глаза выдавилась слеза.
— Ясно, — вздохнул Драматург и сел на свою постель, оказавшись напротив Дмитрия. — Новое что-то задумал?
Он начал лениво привставать и, кряхтя (мол, поясница), потянулся к тетради. Уловив в глубине почти неслышный голос протеста, Дмитрий приоткрыл рот, согнул руку в локте, но так ничего и не сказал, только зачем-то поднял указательный палец, после чего рука безразлично упала.
Драматург перелистал исписанные страницы и оценивающе свистнул:
— Ну это определенно новый уровень. Раньше было намного меньше.
Он снова опустился на кровать, замолчал и уставился в угол, прикусив губу.
Ступня в сером носке отбивала по паласу мерный, сдержанный ритм.
Комната была наполнена каким-то ореховым (обои переняли цвет занавесок) сумраком, было душно, и Дмитрий никак не мог отделаться от мыслей о мухе.
Он думал, что, когда такая вот тишина, когда так же душно и тени, в полдень исчезнувшие с улиц, приходят толпой в человеческое жилье (чтобы переждать пекло, вероятно), когда через несколько стен приглушенно звякают посудой, когда такой беспорядок и смята постель, тогда непременно об потолок должна стучать муха, иногда затихать и бегать туда-сюда, а потом вдруг срываться, как будто падая, но тут же набирать высоту, лететь к окну и биться, биться, жужжа, о стекло — исступленное, глупое жужжание, животная паника перед очами полуденного беса, который, как известно, беса полуночного — не ласковей.
Но мухи не было.
— Слушай… — произнес Дмитрий.
Драматург тут же встрепенулся, издал предупредительное:
— Да?
— Я не уверен… За последнее время немного запутался в одном деле…
Дмитрий поерзал на стуле, вытер ладонью губы, которые в этом совсем не нуждались, так как были совершенно сухими.
— Я к концу недели уеду, мне там надо…
— Опять в Питер? — перебил Драматург с понимающим видом.
— Нет, домой… Не суть. Это так, это чушь. Короче, — он хлопнул по ляжке тетрадью, которую за время своей речи успел завернуть в трубку и распрямить обратно, — я тут попытался начать писать прозу.
— Я помню, у тебя уже была проза.
Дмитрий замотал головой.
— Там не то, это все так — ни о чем. Я теперь пробую всерьез… Я глупость говорю, я просто не спал сегодня. Не суть… Вот тут всё, что я пока сделал. История еще нечеткая, то есть готово только начало… Мне пришло в голову, что, может быть, ты посмотришь, скажешь что-нибудь. Я бы никогда не стал обращаться…
(«Тем более к тебе», — угрюмо подсказал кто-то изнутри, но Дмитрий вовремя спохватился и не проговорил этих слов.)
— …Только последнее время меня там кое-что смущает.
Драматург не дал ему закончить (Дмитрий не заметил, как с него за минуту сошла сосредоточенность, как вздрогнул, словно отмечая неуловимую перемену каких-то одному ему известных обстоятельств, уголок рта) и, неприязненно поморщившись, воскликнул:
— Э! Хватит, Диман. Притормози.
Он вынул мобильный телефон и посмотрел время.
— Мне к двум часам надо быть в одном месте. Из-за «Апофата» теперь то и дело приглашают то туда, то сюда… Кончится в четыре, максимум в пять. И вот тогда могли бы поговорить. Выпили бы где-нибудь… Ну чтоб по-нормальному, раз уж ты до меня снизошел.
Дмитрий хотел что-то возразить, но Драматург отмахнулся:
— Ладно, не возникай, я не обижаюсь. Короче, думай, куда и во сколько пойдем, мне все равно. Только не выбирай ничего запредельного, а то сам будешь платить. А лучше… О! Точно. Лучше пойдем со мной, а потом сразу в кабак, чтобы без тупых проволочек. Как тебе?
Дмитрий еще раз повернулся к окну: одна штора складками опускалась на батарею, загнутой кромкой касаясь стола. На батарее паутина как лоскут серой шерсти. Душно.
— Ладно, пойдем. Сейчас соберусь.
Он поднялся, но тут же покачнулся — закружилась смертельно болевшая голова. Драматург поддержал его одной рукой, хоть в этом не было необходимости — Дмитрий бы не упал.
— Осторожней. Енот обкуренный, — смеялся Драматург, расхаживая по комнате. — Тетрадь свою не забудь.
Он был в приподнятом настроении.
20
Как только они вышли из общаги, плотный палящий зной, парализовавший московские улицы, набросился на них, вгрызся в слезящиеся глаза.
Плавящийся асфальт изнывал под ногами, и через тонкие подошвы Дмитрий остро переживал это изнывание.
Драматург энергично шагал рядом, глаза он скрыл под темными очками в пластмассовой серебристой оправе, напоминающей те, в которых гоняют спортсмены-велосипедисты. Мутные, обшарпанные стекла были радужно-бензинового цвета, и Дмитрию после ночного бдения иногда казалось, что по левую от него руку идет не набирающий сетевую популярность автор, а какое-то фантастическое насекомое, перенявшее для маскировки человеческий облик.
— Как, по-твоему, идет мне? — говорило существо, самодовольно взглядывая на Дмитрия и двумя пальцами дотрагиваясь до серебристой дужки. — Купил на блошином рынке, не знаю зачем, но там за полтинник отдают. У Керри Кинга почти такие же. Блин, точно: побреюсь наголо и бороду отращу для полного сходства…
— Не знаю, кто такой Керри Кинг, но уверен, он крут, если носит такие очки, — ответил Дмитрий.
Драматург расхохотался, сильно утрируя степень забавности.
— А куда мы идем? — спросил Дмитрий, когда они двинулись дальше.
— Обычая литературная тягомотина, какое-то награждение. Это на Старом Арбате, если я не путаю. — Драматург достал из кармана мятую бумажку. — Получаю недельный заряд позитива на таких тусовках, — продолжал Драматург. — Знаешь, что там главное?
Впереди показался спуск в метро, и Дмитрий зашагал быстрее, предвкушая спасительный холод подземных коридоров.
— Эй! Диман, знаешь, говорю, что там главное?.. Главное — не заржать…
Пустая строительная площадка. Бетонный настил, и плиты плотно прилегают одна к другой. Узкие щели: сквозь них не пробиться траве. Взгляд скользит по бетону вдаль, ищет горизонт, но горизонт закрыт строениями. Бытовка, у вагончика нет задних колес, подложены кирпичи. Будка, зарешеченное окно. Длинное здание с одним этажом. На крыше — антенны, вышка с мертвым прожектором, лестница зигзагами ведет к ней. Найдя опору, взгляд поднимается по лестнице — он ищет небо, но прежде открывает высокий черный скелет башенного крана. Взгляд ощупью движется выше. Углы, прямые линии, равномерные интервалы. Кабина, открытая дверь, взгляд распознает контуры рычагов. Дальше перекладина стрелы, кошмарно простертая в пустоту. Первая судорога страха. Будет еще. Тянется двойной трос, по нему взгляд снова ползет к земле. Нет, назад, посмотри еще раз: там, на самом конце стрелы, над пропастью слабо разгорается и погасает опять багровая лампа; кровавый ореол вокруг. Будто оголенное сердце, вздыхает лампа в дымном небе — теперь взгляд открыл и его, заволоченное серой пеленой. Желтые лохмы тащатся по небу, зацепляясь за кран. Взгляд ищет просвет. Внезапный звук, похожий на взрыв; страх поднимается вновь и остается совсем. Вслед за взрывом — объемный гул, идущий отовсюду. Он нарастает и становится непереносимым рокотом, от которого больно ушам и голове. Куда деться от страшного звука? Взгляд срывается с высоты; ударившись о массивный крюк, падает на плиты и мечется по площадке, не находя источника шума. По бетону змеятся во все стороны провода, огибают постройки, поднимаются по столбам и стенам. Взгляд движется по ним и натыкается на трясущийся компрессор — приземистое стальное чудовище, это к нему стремятся провода, это он шумит. Топкое что-то под ногами, надо уйти. Но размяк бетон, тянет внутрь себя; кроме гула отчетливо слышны теперь чавканья вязкой смеси. Приподнять голову, чтобы успеть набрать воздуха, смотреть на красную лампу, потому что так легче…
— Выходим. Наша станция… — Драматург толкнул Дмитрия в бок. — Поцеловать тебя, чтоб ты проснулся?
Дмитрий открыл глаза. Хмурясь, поднялся, уцепился за поручень и, оглядевшись, выхватил у Драматурга свою сумку (в ней были только плеер, тетрадь и кошелек).
— Упала на пол, я ее поднял…
— В жизни не засыпал в транспорте…
— Меньше надо маяться по ночам. Ну, пошли, пошли, — он подтолкнул Дмитрия к раскрывшимся дверям вагона.
Здание МИДа, похожее на готический замок, открылось сразу, как только они, выйдя на «Смоленской», свернули к Арбату. Драматург не дал Дмитрию полюбоваться остроконечной темной вершиной, которая, если долго смотреть на нее, запрокинув голову, начинала клониться и едва приметно раскачиваться, как бы намереваясь отделиться от нижней части министерства и поплыть над городом.
Оставив позади желтую вывеску ресторана фастфуд, протиснувшись сквозь толпу иностранцев (изнурительный шум иноземной речи), они оказались перед двойным рядом невысоких домов. Драматург указал на первый из них и сказал:
— Нам туда.
Здание состояло из двух корпусов: в первом было три этажа, а во втором только два, зато второй был наделен симпатичным фронтоном с какими-то вензелями в центре. На углу первого корпуса висела вертикальная табличка, разделенная на клетки, в каждой из которых жила печатная буква, и лишь в одной жил пробел. Получалось: «КОНЦЕРТНЫЙ ЗАЛ». К его стене притулился киоск со стеклами, изнутри завешанными театральными и спортивными афишами. Дмитрий не успел рассмотреть дом Андрея Белого напротив, потому что Драматург потащил его к входу, как раз на стык двух корпусов.
В гардеробе было не так много людей. Девушка с рыжими волосами прислонилась к колонне из розового мрамора и, поставив на выдвинутое колено бежевую вязаную сумочку с длинной бахромой, нервно пыталась убрать в нее какую-то папку, изрядно помятую. На легкой черной юбке, прозрачными краями достигающей пола, были изображены крупные лилии, чем-то очень понравившиеся Дмитрию. Драматург повел его к лестнице, и девушка на мгновение отвлеклась, проводив их большими миндалевидными глазами.
Второй этаж был весь синий. В широких зеркалах, вставленных в белые рамы, отражались спины и профили пришедших. Двери актового зала каждые пять минут открывались, впуская и выпуская каких-то женщин с бейджами на кофтах.
Парень в джинсовой куртке бережно, точно ребенка, пронес мимо видеокамеру, облапив сложенную треногу.
Тусклый переливчатый объектив безучастно глядел из-за его плеча.
Драматурга здесь, похоже, знали: кто-то из молодых людей, пробегая мимо, успевал пожать ему руку, пожилые, предварительно потоптавшись поодаль, подходили тоже и, не подавая руки, вступали с ним в разговор, правда, недолгий: невозможно было вынести нахальной улыбки и гротескно учтивого тона, с какими Драматург отвечал на вопросы. Покивав, старики отыскивали в толпе каких-нибудь знакомых и спешили к ним.
Из дальнего коридора к актовому залу направился мужчина в черном костюме. Тоненький галстук истерично скакал на его груди от пружинистого шага. Не дойдя до дверей, он заметил Драматурга и, развернувшись, подбежал к нему, взял под руку и, что-то на ходу объясняя, увел за собой.
Дмитрий, скучая, огляделся и присел на белую скамеечку подле пузатой зеленой вазы. Очень хотелось спать. Он положил на колени свою сумку и стал ждать, разглядывая людей и не находя ничего интересного.
Совершалось что-то, видимо, важное: появлялось все больше репортеров; они да еще организаторы и создавали атмосферу оживленной суеты. А те, кого Дмитрий по какому-то своему критерию определил как писателей, вяло расхаживали поодиночке или собирались в небольшие группки, устало и равнодушно переговариваясь между собой.
Внимание Дмитрия привлек грузный, высокий мужик с черной бородой и спутанными сальными волосами. Он прогуливался по фойе, надменно поглядывая по сторонам и ежеминутно вытирая ладони о мешковатый свитер с инди йским узором. На коричневых брюках различались белесые пятна, происхождение которых лучше было не знать: может быть, воск, может быть, иное. Мужик в полный голос беседовал сам с собой, не испытывая никакого смущения, и бесцеремонно толкался. Иногда он тихо подходил к компаниям говоривших, которые от его присутствия теряли дар речи и начинали общаться при помощи междометий и вздохов, давая тем самым понять, что слушать здесь по большому счету уже и нечего, что все сказано, причем сказано не сейчас, а бесконечно давно и столько раз повторено после, что остается только грустно вздыхать и пожимать плечами. Но мужчина не уходил — он взыскательно слушал, и чем труднее было несчастным литераторам его не замечать, тем уничижительней становилась гнилозубая ухмылка на бородатом лице. Наконец он удалялся, и неловкая сцена повторялась в другой части помещения.
Обойдя все группки, мужик пошел к лестнице, провожаемый беспокойными взорами, но, вместо того чтоб спуститься, задержался напротив Дмитрия. Дмитрий напрягся и зачем-то подвинулся ближе к вазе. Вышло так, будто он приглашал мужика присесть рядом, хотя это было последнее, чего бы Дмитрий желал. Мужик осклабился и сел, разнося вокруг терпкую солоноватую вонь. Несколько минут он сидел молча, без выражения разглядывая обмершего Дмитрия, и вдруг сказал:
— Чай, поэт?
Дмитрий сглотнул слюну и неожиданно громким голосом выпалил:
— Да! — тут же подумав, что совершил непоправимое.
Мужик, впрочем, не сделал ничего страшного, только откинулся на спинку, разложил на ней здоровенные руки (Дмитрий отодвинулся, уклоняясь от соприкосновения с пахучим рукавом) и с расстановкой произнес:
Хорошо тому живется,
У кого одна нога,
Ему пенсия дается
И не нужно сапога.
Он весело воззрился на Дмитрия и добавил:
— Как вам такой вариант?
Дмитрий поднял кулак с вытянутым большим пальцем, сказал:
— Во… — и снова сглотнул.
Мужик рассмеялся, высунув из замшелого рта кончик рдяного изъязвленного языка, потом встал и воскликнул:
— Вонь же со славою!
На него посмотрели неодобрительно, и, эти взгляды как бы одобрив, мужик пошел к выходу, добродушно приговаривая:
— Козлы, самодовольные никчемные козлы…
Произошедшее позабавило и немного испугало Дмитрия, хотя появление на вечере этого сомнительного юрода не удивляло его, наоборот — казалось совершенно естественным моментом, вполне отвечавшим с детства сложившимся представлениям о подобных мероприятиях, которые он задолго до приезда в Москву зарекся посещать. Зарекся, потому что следует быть сосредоточенным лишь на своем уединенном труде, а всё, что вне этой сосредоточенности, — суть рассеивающее и ложное.
Дмитрий наклонился и стал раздраженно возиться со шнурками: ему вдруг пришло в голову, что они недостаточно туго завязаны. «Наплевать… — Он выпрямил спину и прикрыл глаза. — При чем здесь шнурки?.. Этот день с самого начала стал днем отказа от принципов, и глупо над этим раздумывать, когда жутко болит голова, когда так хочется спать…»
Сквозь пушистую муть ресниц он апатично смотрел перед собой.
«Стертая материя пиджаков. Такой же галстук был в дедовом шифоньере — широкий, до смешного широкий, а на исподе вздутый ромбик желтоватой ткани — тонкой, словно марля. У многих заплатаны локти, теперь это не стыдно, можно (не без старческой принужденной шутливости) сослаться на моду. Интересно, какие книги написали эти люди? Ну, многие из них, верно, будут сидеть в жюри — первый ряд, отдельные столики… Как в КВН. И тогда всех представят. А кого бы действительно хотелось увидеть?»
Он прищурился и усиленно вгляделся в старые лица.
«Кушнера? Нет, Кушнера я бы узнал».
На лестнице послышались шаги, и в зал вошел человек, своим видом изумивший Дмитрия сильнее, чем тот бородатый тип.
Собственно, необычно этот человек выглядел не сам по себе. Несколько минут назад, когда он ехал в метро, шел по людной улице, странности в нем не было никакой. Ее не было даже тогда, когда он открывал двери концертного зала, но стоило ему преодолеть последнюю ступень лестницы и размножиться в сумрачных зеркалах синего фойе, лица собравшихся перемешав со своим, странность тотчас, как на время приобретенное свойство, обозначилась во всем его облике.
Это был подтянутый парень, не старше, а пожалуй, и младше Дмитрия. Но не молодостью он так очевидно выделялся на общем фоне. И даже не тем, что на нем не было пиджака — на Дмитрии, да и на многих других тоже их не было. Но эти черные приспущенные джинсики, суженные у щиколоток, этот белый ремень с огромной блистающей пряжкой (на пряжке рельеф: шляпа и скрещенные мушкеты), эти невозможные салатового цвета кроссовки, которые на фабрике, вероятно, специально накачали воздухом, чтобы придать им игрушечную пышность, эта полосатая (оранжевый чередуется с зеленым) маечка, декольтированная глубже, чем платье Сафо Штольц, эта безволосая смуглая грудь, украшенная восточным кулоном на темном шнурке, — все это решительно не вписывалось в невыразительный и бедный контекст.
Но все же присутствовало в нем.
Парень лениво и недовольно осмотрелся, ритмично хлопая ладонью по бедру и слегка покачивая приплюснутой головой, в которой назойливо дергался, все никак не удосуживаясь издохнуть, недавно впитанный танцевальный мотивчик. Пока Дмитрий предавался ядовитым фантазиям о том, сколько мелких животных можно было бы поселить в этом умышленном бедламе из геля, краски и темных волос, слепившихся от чрезмерной химии в сухие сосцы, парень вальяжно прошествовал в угол, раскручивая на длинном женском пальце деревянные четки. Четки сорвались и, с нежным шелестом проехав по мраморному полу, толкнулись в пыльный ботинок мужчины, со скептическим выражением губ смотревшего в книгу, которую молодая женщина держала перед его лицом, что-то взахлеб этому лицу объясняя. Парень подошел, нагнулся, как изготовившийся к старту бегун, поднял свои четки и с усмешкой — не то наглой, не то стыдливой — взглянул на неодобрительно примолкшую пару. После чего вернулся в угол, уселся там на корточки и, привалившись к стене, извлек из кармана мобильный телефон.
Глядя на то, как он водит по экрану черной пластмассовой палочкой, совершая зараз сотню избыточных движений (подчеркнутое жевание, почесывания затылка и спины, скользкие смешки, обращенные к телефону), Дмитрий никак не мог понять: что понадобилось такому человеку здесь, в обществе этих степенных и скучных людей, на этой нудно назревающей церемонии, с которой даже Дмитрия все сильней подмывало уйти? Странно, но остальные обратили на нового гостя ровно столько внимания, сколько вообще здесь уделялось гостям: после равнодушных взглядов, оживленных вероятностью увидеть в новоприбывшем знакомого, о парне быстро забыли, не выказав даже толики того граничащего с неофитским негодованием удивления, какое испытывал Дмитрий.
Парень тем временем перестал чертить невидимые символы и разговаривал по телефону:
— Не-а… Фига… Блин, вот западло какое, ты прикинь. Ага… Вообще… Просто, понимаешь, брат, так не поступают. Он не прав был. Я? Да как тебе сказать… В концертном зале, зацени, да. Стихи, прикинь. Честно говоря, сайгаки одни какие-то старые… Свалю, как смогу. Нет проблем, брат.
Дмитрий решил более не тратиться на него и снова прикрыл глаза, чтобы хоть чуть-чуть унять режущую боль, все злее терзавшую их. И мгновенно уснул, проспав, правда, недолго — каких-нибудь десять минут.
Снился ему откровенный вздор.
Он стоял в центре небольшого города, и была ночь. Он знал, что через несколько улиц находится автобусный вокзал, куда ему непременно нужно пойти. Преодолев несколько пустынных, ночным мерцанием залитых перекрестков, Дмитрий оказывается в дверях этого вокзала (сильно смахивающего на обычный коттедж) и спрашивает билет у избегающей подробного запоминания старухи. Старуха заявляет, что «нужно настричь новую партию, предыдущая вся распродана», и удаляется, скрипя половицами, по бесконечному коридору. Какое-то смутное соображение толкает Дмитрия вслед за ней, и, пройдя несколько шагов, он замечает в стенах коридора проемы, в каждом из которых угадывается кривоватая деревянная лесенка. Он безошибочно выбирает нужную и поднимается по ней на второй этаж. Там долго топчется перед какой-то дверью, наконец стучится и ждет. Ответа нет, и он входит без позволения. В центре разделенной ширмами комнаты со стеклянным потолком, сквозь который видно почему-то дневное небо, стоит кожаное кресло. На нем, вполоборота к Дмитрию, восседает крохотное существо, окруженное слепыми квадратами компьютерных мониторов. На полу — старомодная печатная машинка.
— Простите, а не принимает ли сегодня господин Джойс? — осторожно спрашивает Дмитрий, теребя в руках толстую тетрадь (школьник на пороге директорского кабинета).
В ответ существо быстро поворачивается на кресле и начинает вопить, стуча миниатюрной лапкой по подлокотнику:
— Нет! Нет и нет!
Создание сморщенное и желтое, как луковка.
— Нет! И скажите, чтобы никогда и никого сюда не пускали.
Оно швыряет в Дмитрия скомканным листом, сплошь черным от убористого английского текста (с явно поврежденной пунктуацией), и Дмитрий убегает прочь, обуянный не то чтобы страхом, но каким-то разочарованием, почти обидой, и снова застает себя на том же месте, где ему взбрело в голову посетить вокзал. По-прежнему длится ночь; в кулаке он сжимает автобусный билет.
21
Голос Драматурга, обрушившийся сверху, разбудил его.
— Диман, подъем. Скоро впускать начнут. Меня с тобой не будет, мне надо там… за сценой. — Он повернул голову к девушке, стоявшей рядом с ним, на которую Дмитрий сначала не обратил внимания. — Короче, стулья помочь таскать — как всегда. Я понимаю, так не поступают: типа сам привел и сам же сматываешься, но я что сделаю? Поэтому вот: нашел тебе Яну. Она будет тебя развлекать.
— Развлекать? — переспросил Дмитрий, поглядев снизу вверх на белокурую девушку в очках, расцветающих васильковыми бликами при каждом ее маленьком движении. На запястьях — плетеные фенечки (левое вдобавок обвито красной ниткой), на пальцах — кольца. В руке — картонный кофейный стаканчик с круглым логотипом: зеленая леди в звездовидной короне. — Меня необязательно развлекать.
— Блин, ты бы встал, что ли, засранец ты этакий. Как бы дама, все такое.
Яна легонько толкнула Драматурга.
— Иди уже, — голос у нее был низкий и тусклый, и, пропустив этот голос в себя, Дмитрий мельком подумал о замше. — Стулья ему надо двигать.
— Ну или не развлекать, а просто чтоб не слишком тухло было. Яна тоже одна пришла. Надеюсь, без меня общий язык найдете?
Яна уверенно кивнула и смяла картонный стакан. Лицо леди на логотипе выпучилось, стало уродливым.
— А куда здесь мусор выбрасывают?..
Дмитрий, только теперь осознавший, как сильно в нем было желание вернуться в общагу и там на целые сутки улечься спать, проклинал себя за свою валкую раздумчивость. Приблизительно он догадывался, почему не смог вовремя решится на побег: грядущий разговор с Драматургом, разговор, на который Дмитрий напросился сам (не предполагая, впрочем, что все повернется именно так, что надо будет куда-то ехать, что-то потом еще пить), — вот что удерживало его здесь. И, несмотря на то что об этом разговоре как о чем-то опасном и непредсказуемом упорно не думалось напрямик, мысли, будто стайка робких зверей, завороженных трупом хищника, постоянно кружились близ него, не рискуя подобраться вплотную. Дмитрий еще мог бы поразмыслить, еще мог бы найти предлог уклониться от вечерней встречи, но с появлением этой непредвиденной Яны возможность уйти окончательно исчезала. И он тоже кивнул.
— Вот и отлично. Тогда я пошел… А, да: этот вот умирающий лебедь, то есть, прошу прощения, умирающий енот, — это поэт. В любом случае крайне рафинированный человек. Проза тоже есть. Яна тоже пишет. Это… Блин, что ты пишешь, никак не запомню? — Драматург посмотрел на девушку, изо всех сил сопротивляющуюся приступу смеха.
Дмитрий понял, что смеются над ним, и побледнел (следовало покраснеть, но ввиду истощенности организма покраснеть он не мог).
— Фанфики, — ответила она.
— Слыхал? Фанфики человек пишет. А наш Мистер-Орнаментальная-Проза, конечно, живет и не знает, что это вообще такое.
— Фан-фикшен, — пояснила Яна, кажется, тронутая тем, как неловко Дмитрий пожал плечами (сам он думал, что пожал зло).
— Дашь, кстати, почитать как-нибудь, мне это может пригодиться, — попросил Драматург и, сцепив ладони в ободряющий замок, ушел.
К актовому залу уже тянулся редкий людской поток, фойе постепенно освобождалось. Отвернув от Дмитрия лицо, Яна наблюдала медлительную толчею у высоких белых дверей.
Самочувствие Дмитрия было ужасным: серая кожа с оттенком нездоровой лиловизны приобрела неприятную шершавость, морщины вычертились на бескровной физиономии, руки жили автономно и нервно. Глаза отказывались воспринимать мир в его резкости.
Блуждающее внимание выхватывало какой-нибудь предмет, останавливалось на нем с отрешенной пристальностью, и пустым, удивленным немного взглядом Дмитрий сводил всю предметность на нет, вещь гасла, начинала зыбко подрагивать контуром, и ему даже хотелось встать со своей скамейки, чтобы проверить — не удастся ли, как в мираж, войти вон в ту розоватую вазу, силившуюся высвободится из собственного туманного очертания, и плавно поехать куда-то влево и вниз.
С толку сбивало еще то, что вместе с этой пугающей разреженностью сознания пришла какая-то необыкновенная концентрация, совсем, однако, непохожая на ту, которую Дмитрий не раз испытывал в лучшие минуты. Последнее чувство он знал хорошо: оно было подобно ощущению некой светлой власти, власти в первую очередь над самим собой, когда все бесчисленные движения души пребывали в немыслимо сложном, не поддающемся никакому описанию, но все-таки строжайшем порядке, в ответ на который трагический хаос действительности, казалось, тоже приобретал своеобразный музыкальный строй и, словно вступив с Дмитрием в тайный сговор, украдкой предлагал незапланированную, но уместную деталь, одобрял — ночным лепетом мокрых кустов под окном, изменчивым ватным коллажем в лазурном небе — желание автора еще помедлить на прорисовке какого-нибудь пейзажа. Тем и прекрасны были такие мгновения, что убеждали Дмитрия (завязшего в романтизме и к подобным внушениям расположенного) в существовании загадочной, невместимой для ума, зато в экстатические часы сочинительства всеми чувствами переживаемой связи всего со всем. Знать эту связь, мнилось, — то же, что открыть тайну мира.
Но сейчас мир лежал перед ним разбитый на сотни фрагментов, каждый из которых, будто претендуя на какую-то особую значимость, властно требовал от Дмитрия самого напряженного внимания, но в итоге сообщал лишь о своей полной бессмысленности и иллюзорности.
Ему стало не по себе, он закрыл глаза и с отчаянной силой сдавил край скамьи. Пальцы хрустнули, в суставах толкнулась слабая боль, и, успокоенный этой болью, Дмитрий разжал хватку. Провел подушечками по пластиковому покрытию, странно радуясь возможности осязать его прохладную гладкость, радуясь каждой малой царапине.
Теперь надо было открыть глаза, но он не решался и, вспоминая Джойса, думал так:
«А что если?.. Что если что? Дудки! Умею видеть — буду видеть!.. Но не твоя это, а чужая решимость… Ну и пусть, это ничего. Я как он, значит — и моя тоже».
Дмитрий тряхнул головой и чуть разомкнул веки; посмотрел на первое попавшееся: розоватая ваза. Округлый предмет стоял ровно и больше не расплывался: хорошо.
«Ей-богу, это как у Карамазова с чертом, только наоборот. Встал бы — значит, продался. „Если пошел проверять, значит, не веришь в мой реализм…“».
— Наверно, лучше после всех зайти, не хочу там толкаться, — попыталась установить контакт Яна.
«„…Потому что не испытывают вещь, в которой не сомневаются“. Ересь какая! У Федора Михайловича, пожалуй, приключился переворот в гробу. А он и без того припадочный. Так-то ты предан этой своей тайне мира».
— Дим? Ты меня слышишь?.. Драматург вообще-то предупредил, что ты не очень себя чувствуешь… Но я даже не знаю. Если я, может, мешаю…
Дмитрий пошевелил ноздрями, вник в запах Яниного парфюма, и у него открылись глаза.
— Ну что ты! Нет, конечно. Ты не обращай внимания, я просто мало спал сегодня.
Он потянулся, убедительно (самого себя убеждал) разыгрывая беспечность. Каждая кость его звучно прохрустела, и он страшно от этого смутился, потому что вспомнил, как сильно этот звук раздражал Владу. Но Яна даже не поморщилась, а только довольно улыбнулась, поняв, что Дмитрий наконец-то включил ее в поле своего зрения, и села рядом.
Он пока находился под впечатлением от пережитого минуту назад, и ему совсем не хотелось провалиться в это еще раз. Скверно было то, что он заподозрил в себе секундное увлечение полусонным интеллектуальным бредом и чувствовал теперь, что едва не совершил какого предательства.
«Предательства — чего? Реальности самой. Но вечером! Вечером потребуется светлый рассудок, надо поэтому держаться сейчас».
И Яна, в которой ему сначала все не понравилось (косая волнистая челка, лезшая под очки; ртутная дрожь синеватых бликов, за которой никак нельзя было угадать ее глаз; очень круглые и очень румяные щеки; пуговичный нос и тонкие, словно все время поджатые губы), пришлась очень кстати в том смысле, что, посвятив себя ей, Дмитрий мог не опасаться повторного наплыва тошного помутнения (вызванного, понятно, недосыпом).
«В конце концов, она для того и послана — чтоб развлекать».
Проследив за мягким, веерным движением рук, которым Яна расправила темно-красную сборчатую юбку, разделенную на крупные клетки серыми линиями, устыдившись — с опозданием — того, что так в упор посмотрел, но машинально посмотрев и дальше — как легла (слюдяной перелив голени) одна на другую нога, Дмитрий сказал:
— Правда, извини. Немного задумался.
— Оʼкей. Все хорошо. — Она глянула на него и, подкрепляя сказанное, коротко кивнула, растянув губы в быстрой улыбке, отчего рот ее на мгновение оказался заключен в угловатые темные скобки, а подбородок резиново смялся.
Дмитрию Янин голос вдруг показался ужасно неприятным, каким-то гнусавым; ничего, конечно, страшного — не у всех людей приятные голоса, но сейчас это как-то по-особенному его затронуло: он специально вслушивался, хотел вновь уловить ту приглушенность, которая почудилась ему, когда Яна заговорила в первый раз.
«Ладно, значит, именно — почудилось».
Он уставился в пол и начал опять уходить в себя, а точнее выпадать из себя и от себя отделяться: под ногами качнулись и с постепенным нарастанием скорости закружились мраморные плиты, носки обуви то ли приблизились, то ли увеличились в размерах и к тому же обросли лишним контуром — мерклым, мыльно-прозрачным. Дмитрий так бы и уплыл вместе с этой обувью, если бы Яна, словно почувствовав его мысли, не произнесла (тем самым голосом, который ему зачем-то хотелось услышать):
— Так почему же ты не спишь, Дима?..
Низкие тона, обольстительное прикосновение замши.
Он даже вздрогнул. Что-то было в этом голосе, какая-то мягкая обволакивающая темнота. По крайней мере, в нем была сила, способная соперничать с той, что уже не первый раз за день пыталась подчинить себе Дмитрия и затянуть его черт знает во что. Он начал не шутя побаиваться, что его может вырвать от этого необъяснимого кружения предметов, от этой дьявольской качки пространства.
«Впрочем, нет, — почти весело подумал он. — Вырвет тебя вечером, когда будешь пить с Драматургом. Никогда больше не доводи себя до такого, никогда!»
— Вообще, я отлично сплю. Просто последнее время было много дел.
— Понятно.
Яна сидела, немного ссутулившись, опираясь локтем о коленку. Ее подбородок уютно лежал на тыльной стороне кисти, обращенной расслабленными пальцами в сторону Дмитрия.
— И сессия и работа. Могу представить. Тем более Драматург сказал, ты не из Москвы.
— Ну с учебой пока — всё. А на работу я ленюсь устраиваться. На родительские переводы живу.
Он посмотрел на Яну, на аккуратные ноготки, карамельно поблескивающие в полумраке. Увидел отраженье открытой спины в тусклом зеркале: на правой лопатке — прыщик. Тонкие черные бретельки выбиваются из-под широких красных. Одна перекрутилась и съехала на плечо.
Дмитрий почувствовал, что ему уже не очень-то и хочется спать, что уже не так слезятся глаза.
Яна достала мобильный телефон, словно забыв о Дмитрии.
Раздался негромкий хлопок: закрыли где-то дверь.
— О! — привлеченная шумом, Яна подняла голову и на миг оцепенела. Белесое свечение телефона ровно распространялось по ее застывшему лицу. Через секунду ожила, убрала мобильник в сумку и встала, делая знаки Дмитрию: — Всё, пойдем, там народ уже рассосался.
У входа в актовый зал она оглянулась.
— Дима. Ну что же ты?
Он поднялся и неуверенным шагом (совсем не слушались ноги) поплелся за ней.
22
Средних размеров зал, вопреки ожиданиям Дмитрия, оказался заполнен меньше чем наполовину. Простор, царивший в последних рядах, был особенно заметен за счет скопления шевелящихся торсов в первых. Силуэты сновали перед освещенной сценой, по мере удаления от которой вместе с ослаблением света редела и публика: ближе к центру зала люди сидели разрозненными группами по шесть-семь человек, дальше сидели по двое или по трое, а в самой отдаленной части — над которой, без того темной, тяжко нависал балкон, — вовсе по одному.
Туда, к одиночкам, и потянуло Дмитрия; он протиснулся между серым активно жестикулирующим пиджаком и замешкавшейся (что-то увидела на балконе) Яной, не очень-то вежливо оставив ее позади. Поднимаясь по наклонной поверхности между стеной и ближней секцией кресел (пустых и поэтому сложенных), которые своими овальными белыми спинками (золотистая, бархатная на вид ткань обивала их) напоминали изящные, но все же стульчаки, он с непонятным интересом вслушивался в звук собственных шагов, которые, несмотря на мушиное гудение, наполняющее зал, и пронзительный визг настраиваемых микрофонов, отчетливо отдавались в полу: как будто там, внизу, под этим залом, был не первый этаж здания, а провал в кромешное, гулкие катакомбы.
Дмитрий обернулся посмотреть — идет ли Яна, и, обернувшись, столкнулся с нею лицом к лицу.
— Уй, — зажмурилась, потирая переносицу.
— Ах черт… Извини. Очень больно?
— Пустяки, это ты извини. — По краям рта — угловатые скобки.
— Может, дальше не пойдем? И так высоко поднялись, ничего не видно будет.
— Хорошо. — Он отошел поближе к стене, пропуская Яну вперед.
Пока она пробиралась к креслу, Дмитрий бросил взгляд на сцену, но, ничего особенного там не увидав, начал разминать ноющую шею.
Головокружительно кувырнулись стены с их рифлеными малахитовыми колоннами. В позолоченных равноудаленных от пола и потолка прямоугольниках, вставленных между колоннами, искаженно и протеично что-то аморфное отразилось. На балконе стоит человек в желтом пиджаке, грузно облокотился о бортик, глядит, выдаваясь из мрака, вниз.
«На меня глядит, не понять его взгляда: черная и какая-то зернистая тень застоялась в глазницах. Края ее, рваные, дрожат, как экранная рябь. Серое лицо. Кивнуть ему… На кивок не ответил. Фу, дьявол…»
Дмитрий напряженно заморгал и снова посмотрел на балкон… Пустой и темный.
«До чего пошлый прием! Для низкопробных триллеров с их идиотскими, склонными таинственно испаряться маньяками. Если запрещен в искусстве, то с чего, с какой стати допускает такое жизнь? Или я просто схожу с ума… Тоже скучно, если так».
Он сел рядом с Яной, опустил спинку у ближайшего кресла и швырнул на него свою сумку. Сложив на груди руки, наклонив низко голову, стал исподлобья (сведенные брови и сощуренные глаза повышали резкость картинки) рассматривать сцену. Три микрофона у самого края; дальше за ними — покрытый темно-синей тканью длинный стол, из-за которого глядят черные спинки стульев. Рояль, наполовину скрытый кремовой шторой (лаковый бок полон скользящих бликов). Бежевое ниспадающее полотно задника. Справа на нем — голубовато-белый квадрат проекции рабочего стола, по которому размашисто и бесцельно (призрачная водомерка на виртуальной глади) перемещается курсор в виде схематичной кисти, наверное, фокусника (белая перчатка с пиксельной тенью костяшек, черная манжета с пикселем пуговки). Светящаяся площадь постоянно колеблется, стороны ее никак не обретут соразмерности: квадрат то оборачивается трапецией, то теряет углы, а обзаведясь ими вновь, лишается грани. Вот вошла в эфемерную плоскость и застыла на ней, удивленно вращая безглазой головой, чудовищно раздутая матовая тень. Дмитрий сквозь шум различил недовольный окрик, чья-то рука выросла над первым рядом и нетерпеливым жестом приказала тени отойти. Настенный экран стал сотрясаться, тень нерешительно передвинулась в одну сторону, в другую, из обтекаемой ее бесформенности выделился кругловатый локоть. Наконец, еще потоптавшись, тень повернулась боком и, чеша в затылке, убралась.
— Кстати. Я на самом деле не Яна.
— Вот как…
Хождение в зале почти прекратилось, гул шел на спад, лишь изредка хлопала входная дверь. Какой-то мужчина в белой рубашке трусцой пересек сцену и через минуту появился вновь, неуклюже таща два стула. Поставил их к длинному столу.
— Я Аня. Но вышло так, что все зовут Яной. Еще со школы. И, честно говоря, я уже отвыкла от Анны… Ан-на, — колокольным баском проговорила она, сделав «страшное» лицо. И тут же бодро добавила: — Яна лучше, в этом есть что-то ориентальное.
— Разве? — Дмитрий приподнял брови. — До чего все непросто, с ума сойти. Так как тебя называть?
— Яной.
— Понятно.
Перед ними, через один пустой ряд, сел парень в полосатой майке (тот, что в фойе играл деревянными четками) и, сгорбив тощую спину, стал что-то набирать на клавиатуре мобильника. Покончив с этим, он замер, задумавшись, вдруг обернулся, с брезгливым и безразличным видом посмотрел на Дмитрия. Затем оглядел Яну, уделив ей немного больше внимания. Завершив обзор, он свободно откинулся на кресле, широко раскорячив острые колени. Поматывалась, как у болванчика, приплюснутая его голова. Дмитрий чувствовал жгучий соблазн протянуть руку и дернуть за белый провод, росший из правого уха парня, чтобы прекратить сдавленную и оттого вдвойне несносную электронную плясовую, звуки которой выводили его из себя тупым однообразием бешеного ритма. Была в этом однообразии какая-то агрессивная настырность, кичливая выпяченность, словно мелодия обладала собственным (жалким, но до крайности вредным) умом и, руководствуясь им, существовала назло.
«Господи, как же далеко это от чистого неземного создания, реявшего — когда-то — в воздухе, изливавшего неведомую благостную весть… Жалоба птицы, покинутой, или как там было?.. Несложившаяся еще душа коротенькой фразы… Все эти прустовские призраки музыки… Бог с ними…»
Дмитрий зевнул, перевел взгляд, ощупал им обе (левую и правую) полумглы: овалы кресел слились в каскады упрощенных темных волн, образуя в совокупности декорационный океан. Кое-где силуэты зрителей — фанерные профили.
«Когда же начнется?.. Нет сил тут сидеть, голова вся горит».
Померещилось движение на сцене, Дмитрий вгляделся: тот же мужчина в белой рубашке, двигаясь приставным шагом, расставлял на синем столе бутылки с минеральной водой. Уронил одну. Поймал, поставил снова. Мигнул свет, угомонившаяся было компьютерная проекция затряслась опять.
«Нет, они никогда не начнут».
Дмитрий поднялся, на вопросительный взгляд Яны шепнул, что пойдет умыться, но не успел сделать и шага, как случился второй, уже окончательный перебой света: лампы над первыми рядами погасли, сочнее стала иллюминация сцены.
— Стой, Дим, садись обратно. Всё — началось.
Дмитрий послушно сел и уставился на женщину в канареечном, с рисунком в виде бурой осоки платье, торжественно зашагавшую (желейные содрогания крупных бедер) к центральному микрофону.
Сперва были речи: ничего не значащие — из регулярных — панегирики русской литературе, причем на слове «патриотизм» вылезла на белесый экран (и потом уж с него не сползала) бледная поганка эмблемы какой-то партии (бунтарский, горе´ устремленный кулак под узким, но отчаянно развевающимся триколором; позади, на голубом поле, — охряные маковки церквей).
На сцену поднялся приглашенный депутат, сияя сальной лысиной и каким-то значком на лацкане. Трудно и косноязычно («…давно отбросила советские прототипы…») говорил, одинаково делая рукой на значительных местах (жест, правда, обгонял логическое ударение). Кончив, сел за синий стол и потянулся к минералке.
— Но мы обязаны понимать, — снова вступила женщина в канареечном, — что освободившаяся от тени Советов литература не отрекается от лучшего, что было в той, конечно, грозной, но и очень дорогой нашему поколению эпохе. И чрезвычайно отрадно, что среди современных писателей есть те, кто остался верен…
Был вызван из зала и встречен сдержанными аплодисментами некто Горстюнин — лет шестидесяти, в сером пиджаке с тусклыми, горестно звякающими медальками. Судорожно кивая, комкано улыбаясь, принял из рук ведущей награду за сборник рассказов «Олотырная пойма» — красные корочки и пакет.
— Валерьян Филиппыч, несколько слов к залу, я вас прошу… Зрелый мастер слова, для молодых, которых сегодня здесь немало…
Горстюнин кашлял, то и дело стучал в микрофон. Отдавал дань Казако- ву и Твардовскому, притязал на сродство с Толстым, рассуждал о политическом и социальном контекстах как «детерминирующих факторах».
Попросили почитать из «Олотырной поймы».
Когда старик начал деревянным, с сипотцой голосом декламировать свои небольшие рассказы («Три блатных», «Разнотравье», «Глаша Захарова»), Дмитрий подался вперед, облокотился о спинку пустого кресла и прикрыл глаза, всем видом выражая глубочайшее спокойствие, — вдумчиво слушал чужой стиль. Ничего занятного от горстюнинской прозы он не ждал (стиль иногда можно предугадать), интерес его был скорее спортивный и проявлялся всегда, с каким бы автором, пусть самым ничтожным, Дмитрий ни сталкивался. Вот и сейчас он чутко замер, как замирают, прервав рассеянный бег, иные животные, стоит им уловить дух чужака: одна лапа настороженно поднята, тонко работает внимательный нос.
Было, в общем, скучно — не настоящая охота, слишком неповоротлива дичь (то ли дело отстрел степных волков: гибкая популярная тварь — с такой не справишься за один раз).
Горстюнин писал неприятно, дурно совмещая в своих рассказах две подделки: под язык «народный» и под язык «эстетский». Дмитрию представилась смесь: щи, разведенные вермутом (сиротливо плавает подгнившая оливка).
Приторные картины природы с дотошной описью растительности (данной в «народных» наименованиях) отравлялись непристойной частушкой. Сцена любви, впопыхах совершающейся «за сенным сараем» (полночь, силуэты яблонь, тревожное блеянье какого-то отдаленного козла), диким образом перетекала в пространное ложногоголевское отступление, посвященное красоте летней ночи.
Горстюнин любил обременять фразу лишними вводными («и то сказать»), часто обращался к читателю с неуклюжим остроумием, неоправданно обнажал собственные словесные муки («как бы это выразиться пояснее да попонятнее»).
Дмитрий восхищался речью персонажей: неестественность ее зашкаливала настолько, что он начал подумывать о мастерском стебе. Стеба, однако, не было: решив довести «народность» своей прозы до предела, автор создал поистине экзотические диалоги, умудрившись сложить оные из одних диалектизмов и просторечия.
— «Охолонь, Иваныч, срам и грабкой не замиришь, чиниться тут негоже, всяко схлопочешь, так еще застривать будет в ентих местах. На косовицу с предплужником не попресся, как дед Василей говаривал, несправно насадишь, али спортишь што — в аккурат грабельником приколотят».
Стиль диктует темы: запущенная деревня (корявые трупы комбайнов, угрюмый пьяница на пыльном большаке); перестройка (эсхатологические предчувствия, разумеется); лихие девяностые (здравствуйте, нувориши в пиджаках известного цвета, несмешная шутка, повторенная тысячу раз).
Скучно.
В конце текстов обычно мораль.
Над рассказом «Витька Заполошный» (малый, конечно, шукшинских кровей, знаменитый талантом «почитай из ничего» изготовлять самогон и в тридцать три года убитый шпаною) — эпиграф из Нового Завета.
Скучно.
Дмитрий зевнул. Читает уже минут сорок. Когда уберут его? Надоело это карканье.
Снизу из зала донесся обсценный инфинитив, и парень с плеером выразительно сполз на кресле, уронив на плечо утомленную голову.
— Литературный журнал «Колумбарий», рубрика «Совковая лопата», — шепнул Дмитрий Яне, впрочем, не засмеявшейся: была занята — ожесточенно давила пальчиками на клавиатуру телефона, поглощенная какой-то разноцветной игрой.
Телефон вдруг отрывисто прогудел, на дисплее появилось: «Next level».
Яростно зааплодировал зал: провожали — наконец-то — Горстюнина (поковылял к синему столу).
— Есть! — Яна нажала на паузу, повернулась, сияя, к Дмитрию: — Ты что-то спросил?
— Забудь.
Он вновь обратился к сцене: там происходило какое-то замешательство.
Пространство у микрофона пустовало. Горстюнин сидел поодаль от депутата, усердно натирая нос большим и указательным пальцами — пытался, наверное, удлинить. Вздохнули навзрыд колонки, остался долгий глухой резонанс. Сутулый юноша в безрукавке взобрался на сцену, склонился над змеящимся проводом, стал распутывать какие-то петли.
Дмитрий закрыл глаза — сразу покойно поплыл в уютной черноте. Начал уже завязываться сюжет сна, но был пресечен. Глаза через силу раскрылись: опять трясся призрачный квадрат на бежевом занавесе, опять копошение в первых рядах… С беспокойным видом привстал, подтягивая брюки, депутат; ведущая в канареечном платье, вновь появившаяся, усадила его обратно, сама пошла к микрофону, лучисто улыбаясь. Собралась заговорить, но тут невпопад ударили начальные звуки российского гимна. Тотчас оборвались (спохватился звукооператор). Дмитрий уже ни за чем не следил, совершая какие-то плавные беспорядочные нырки: так затягивал сон, гул над залом был сном, все было сном. Последнее, что видел или показалось, что видел, — фигурку в желтом пиджаке, выпорхнувшую (откуда такая легкость?) из-за левой кулисы и, прежде чем занять место за столом, успевшую, кажется, сделать подобие антраша…
Снились смоляные волны, чернильные барашки. Пена диковинных, аметистом отливающих цветов. Рвется об острое, прозрачное — не то кристаллы, не то стекло.
Когда вздрогнул, заморгал, совладал с наплывом мгновенного страха перед бог знает чем (проснулся) — ничего, кроме этих волн, этих вод сна, не помнил.
23
— …Можно воспринимать как попытку полной объективации?
— Да. Вы знаете, мне всегда было интересно сделать что-то… Ну то есть это не мое: сидеть и конструировать сюжет или — еще глупее — ждать наития, прозрений, прочих таких дел… Ведь еще Эко писал…
Мужчина с толстогубым, очень загорелым лицом прищурил один глаз и покрутил в воздухе свободной от микрофона кистью (проворное вворачивание лампочки). Прикоснулся к очкам в красной оправе.
— Я хочу сказать, что это уже ничего не дает. Такой… метод — так назовем — уже исчерпал себя, он ничего не дает. Сюжетов мы знаем много, про «вдохновенное» молчу. Ты обречен на повторения, когда идешь по такому пути, он не может ничего дать.
Мужчина зацепил палец за подтяжку, поерзал на стуле.
Говоривший с ним толстяк (ярко-розовая кожа, снежная седина, пухлые руки на коленях) сочувственно кивал:
— Разумеется. И не видя возможности идти по традиционным путям…
— Просто это ничего не дает, — толстогубый веско покачал головой, бросил взгляд в сторону зала — блеснули очки.
— Да. И современный писатель выбирает другой путь… Но можно ли считать художественной такую прозу? Нет ли в этом сопротивления художественности как таковой? Может быть, нужно говорить о чистой фактографии как особой, новейшей разновидности того… Или даже о каком-то… Некоем специфически новом… Расскажите: как вы писали ваш роман?
— Ну, все началось с того, что я увидел в Интернете интереснейшую серию фотографий, именно это натолкнуло меня на идею создания…
Пока Дмитрий спал, прибавилось народу за столами: дополнительные пожилые мужи, разнящиеся лишь цветом костюмов (двоих уже видел в фойе), блондинка в строгой тройке, нестарый еще мужчина, аккуратно складывавший и вновь расправлявший пеструю глянцевую брошюру, несколько интеллигентных (вязаные кофты, янтарные бусы до животов) женщин. Драматург валял дурака: предлагал близсидящему старику бутылку с минеральной водой (у того имелась своя — полная), тыча ему в лицо синеватым сосудом; старик, вежливо улыбаясь, мотал головой и отстранял подношение ладонью.
Горстюнин с сонным любопытством заглядывал в подарочный пакет, плашмя лежавший перед ним на столе.
Депутата видно не было, его закрывал интервьюер, тучно сидевший напротив писателя в нелепых очках.
Писатель говорил:
— Фото были примечательны не художественным качеством, ничего такого там не было, обычные фотки, такие кто угодно мог бы нащелкать. Но в системе, то есть все вместе, одна за другой — триста шестьдесят пять штук — они образовывали совершенно замечательную вещь.
Дмитрий наклонился к Яне:
— Как зовут автора? Я прослушал.
— Это Виктор Ложкин. Мне кое-что нравилось раньше из его «Барахолки». Да весь сборник нормальный. «Вуайерист» тоже ничего.
Ложкин рассказал, что ему давно хотелось написать нечто «опрокидывающее устоявшиеся представления о литературе, всю эту традиционность». Ибо: «То, что могла изобрести человеческая фантазия, уже изобретено. Мы живем в эпоху трижды, четырежды „post“. И теперь остается либо повторяться, либо честно признать уже этот тупик фантазии и работать, как я».
«Не фантазии, а воображения, — подумал угрюмо Дмитрий. И дополнительно, с нажимом и злостью, подумал еще раз: — Во-ображения».
По примеру одного фотографа, снимавшего ежедневно в течение года с крыши один и тот же пейзаж, Ложкин стал выходить на балкон, чуть ли не поселился на нем: убрал оттуда лыжи, вообще всю рухлядь и два месяца подряд фиксировал сухим слогом все, что с этого балкона видел.
Потому что решил творить зимой, писал в пальто, в шапке. На фанерной полочке (где весной рассада) — коньяк, сигареты. На коленях — ноутбук.
— Я хотел передать жизнь такой, какая она есть. В буквальном смысле. Никаких не делать предпочтений, никакой, словом, авторской избирательности. Описывать все, что попадет в поле зрения… Села птица на дерево — в тексте появляется птица. Отливает за кустом тетка с рынка — писать и про тетку. У меня как раз рынок в районе… Единственные рамки — оконные. То есть если на соседнем балконе курит кто, то говоришь только про бычок — как он пролетел… Ну еще рамки — временны`е… Я бы с ума сошел, описывая целый год. Выбрал поэтому шестьдесят два дня — декабрь и январь. Тут самой жизнью подсказана кульминация, новогодний пик. Автор ничего не делает, все из жизни… Естественно, я уходил есть. Естественно, спал, чередуя день и ночь. Такое же чередование сохранилось и в романе. Там главная задача была не позволять себе выразительности, отвыкать от нее: отсюда скупой стиль, глаголы настоящего времени, третье лицо. Никакого страха перед повторами — не школьное сочинение пишешь. Впрочем, эта самая выразительность иногда прорывалась, я потом ее упорно изгонял. Оставил только немного в середине, ближе к Новому году, ну и в конце один раз.
— Да-да, я помню… Это те яркие, выделяющиеся места, очень сильные, запоминаются. «Ночь…» Как там было?.. — Толстяк, сузив глаза, почесал складчатый подбородок. — «Ночь. Падает снег — однообразно, равнодушно, вертикально».
— Да. — Ложкин улыбнулся. — Или то же самое, но начинается с «День…».
— Да.
— Ну вот… Понятно, эти места — не без влияния Роб-Грийе.
Тридцать первого января две тысячи шестого года, когда красный ртутный столбик весь день стоял между двумя нолями, роман «Ноль целых ноль десятых» был закончен.
С Ложкиным говорили о чем-то еще, из зала (как в «Аншлаге») приходили записки с вопросами, чем-то назойливо интересовалась блондинка в тройке. Зрители поднимались за автографами. Дмитрий снова начал засыпать.
Проснулся от жужжания Яниного мобильника. Объявляли очередного лауреата, для которого уже приготовлен был знакомый набор (пакет, корочки):
— Антон Сергеев! Автор многочисленных публицистических очерков, популярного сборника эссе «Поколение гопников и сволочей». Поприветствуем!
Толстяк, стоящий перед микрофоном, выжидательно замолчал, аплодисменты прогремели напрасно — никто не вышел.
— Антон Сергеев!..
В зале завертели головами. Логотип партии мучительно исказился и будто потек вниз. Вместо него высунулось черно-белое фото: оскал до ушей, страшная борода. Фото быстро убрали. Женщина в канареечном платье вперевалку пробежала перед сценой, беспокойно привстал депутат.
— Что происходит, Ян?
— Сергеев не пришел, как всегда. Он странный. Мнит себя обличителем нравов. Бичом Божьим. Из-за него всегда какой-нибудь скандал.
— А за что награждают?
— Хэзэ, — чуть шевельнув плечами, ответила Яна, не отрываясь от телефона.
Толстяк, уже очень красный, кашлянул и выкрикнул еще раз:
— Антон Сергеев. Повесть «Х. з.»!
Прошло несколько пустых, ничем, кроме общей растерянности, не заполненных минут. Наконец рывком поднялся Драматург, бросив на синий стол ручку, которой только что ковырял в зубах, подошел к микрофону и, подвинув локтем толстяка, сказал:
— Организаторы приносят свои извинения, но, как нам только что сообщили, Антон Яковлевич покинул церемонию еще до ее начала, имея на то, видимо, веские основания. Разумеется, награды найдут своего обладателя. Давайте еще раз похлопаем: Антон Сергеев, повесть «Х. з.». Прекрасно! Я думаю, можно, если так складываются обстоятельства, сразу перейти к поэзии. Как считаете?
Драматург повернулся к толстяку. Толстяк согласно кивнул.
— Здесь как раз присутствует чрезвычайно одаренный молодой поэт, которого лично я желаю сию минуту видеть на сцене.
И с какой-то зловещей улыбкой посмотрел в ту часть зала, где сидел Дмитрий.
— Дмитрий, выходите, встречаем!
Десятки темных голов повернулись назад, заплескали оглушительно сотни рук. Сбитый с толку, покрывшийся внезапной испариной, Дмитрий вскочил, шагнул вбок («Ты чего? Ты куда?..» — удивилась Яна), потерял равновесие, снова сел, больно ударившись копчиком о подлокотник, хватился своей сумки, вот же она, встал вновь и, вывалившись наконец в проход, обескураженно уставился на спину молодого человека в полосатой майке, неторопливо спускающегося к сцене. Заинтересованные взгляды зрителей сопровождали его.
— Дим, что случилось? — наклонившись, заглянув обеспокоенно в лицо.
— Ничего, — мрачно сидя, сгорая от стыда перед ней. — Вспомнил кое-что.
На сцене Драматург тряс руку злополучного тезки.
— Дмитрий… Олегович? Олегович Санцемазов. Пока еще малоизвестное лицо в Москве. Поэт-минималист и, кстати, мой старый приятель. Своеобразная любовная лирика, с юмором. Давай, что ли, порисуемся перед залом — будем на «вы» сегодня… Нет?
Санцемазов смотрелся ужасно. Непрестанно жевал, то и дело скреб коленку смуглой рукой, бестолково переспрашивал, хмуря низкий лоб, а когда не знал, как ответить, хихикал блеющим смехом. Провод по-прежнему качался на его щеке.
«Сейчас будет передавать приветы, — подумал Дмитрий. — Каким-нибудь пацанам с какого-нибудь Долгопрудного… „Поколение гопников и сволочей“…»
Драматург умело изображал ведущего.
— Дим, твой цикл «Стишата», ведь с него все началось?
— Ну не совсем. Началось с рэпа. Но там не сложилось как бы.
— Ясно. Как насчет того, чтобы почитать что-то оттуда?
— Ну я не знаю… Что, надо, да? — липкий смех.
— Всем было бы интересно.
— Оʼкей, сейчас… Ну только я это… Одно только, ладно?
— Давай одно. Потом разгонишься, я уверен.
Санцемазов повернулся лицом к залу, опустил одну руку по шву, долго переминался на широко расставленных ногах, чесал лоб. Наконец, закатив глаза, прочел:
Я вас любил, а вы не очень.
Я все забыл, а вы — не очень…
И на последней фразе, игриво растянув интонацию, погрозил пальчиком. В зале весело зашептались.
— Еще?..
Драматург поощрительно кивнул.
Нас связали две вещи, родная:
Первая и вторая!..
Редкие хлопки, одинокий булькающий хохот откуда-то слева.
Дмитрий встал, поднял сумку и быстро пошел к выходу.
Яна догнала его в фойе.
— Дим, что такое?
— На воздух хочется. И не могу я больше выносить этот кретинизм. «Любовная лирика»!
— Ну не знаю… — Она переступила на влажном — успели вымыть — полу, оглядываясь на двери зала.
Снизу, из вестибюля, звякнуло (об пол ведро, что ли?). Эхо разлилось по пустому помещению. Оцепенелые вазы… нет, нельзя на них смотреть.
— Я обещала одной подруге встретиться… А, наплевать, могу с тобой погулять, если хочешь. Ведь тебе все равно Драматурга ждать? Там, около «Макдональдса», столики, тенек — можно посидеть, увидим, если он пройдет.
Покорно двинулся за ней вниз по лестнице. Покачивание клетчатой юбки, мокрые следы каблуков: темные полумесяцы, прелестные копытца.
Вышли. Жар улицы охватил тело. Скорее в тень. Разговаривали, пили колу («Мне, пожалуйста, лайт. Дим, тебе обычную?»). Картонные стаканчики, «просто выбросите наш мусор в контейнер», полосатая соломинка в вытянутых губах. Яна по-детски, с шумом, всасывает жидкость со дна, где лед; скулы ломит, ломота еще отдается в затылке, до того холодная. Хорошо смотреть в небо, когда в тени и нежарко.
— Я тоже сочиняю, но, думаю, брошу, стихи — это, наверное, подростковое… Ой, извини, я не это хотела сказать! Правда не обиделся?
Легкий ветер — играет челкой, сильно отросла, не мешало бы постричься. Мм, блаженство, правильно, что ушли.
Черная игла МИДа тычет в проплывающие облака. Кренится, мотается, точно поплавок, обман зрения, не смотри — вот сейчас переломится, рухнет на людный Арбат.
24
Кафе «Серпантин» на периферии центра. Из модных, дорогих. На вывеске — кособокие буквы, тусклый свет от них. Позади букв — книзу сужающаяся спираль: розоватый неон.
Снаружи вечер: медные, золотые цвета; еще душно, но зной отступил.
Внутри свежо, мурашки от перепада температуры, сладковатый запах табачного дыма. Столики, кожаные диванчики. Влюбленная пара: он держит ее за руку, вздрогнул, полез в карман — телефон… Женщина: в тонких пальцах тонкая сигарета, выдувает краешком рта, подруга наклонилась к ней, шепчет, стучит сиреневым когтем по столешнице. Гул голосов. Многоцветный блеск бара, у стойки — плазменный телевизор, широкий экран. Звук отключен, загорелые глянцевитые тела в немом танце. На темно-синих стенах безвкусица в плоских рамах, фотошоп. Бензиновая роза, какой переконтраст. «Влада любила такие картинки. Черные брызги — напоминают пучок цветов. Привести сюда Яну когда-нибудь? Какого цвета у нее был лак? Когда начислят стипендию, тогда сходим».
Грубо приобняв, Драматург повлек Дмитрия в нужную сторону:
— К стене, вот сюда пошли. Ага. Обожаю этот грохот трамвая. Окон нет, а все равно слышно. Сам оценишь, когда будет проезжать.
Кожа дивана скрипнула. Сумку на вешалку. Драматург снял пиджак, тоже повесил, остался в черной рубашке. Быстро перелистал первые страницы меню. Почитал, захлопнул, швырнул на край.
— Я не богат нынче. Я думаю, пиво? По две на лицо для начала, а там поглядим.
«Или уху и чай с вареньем. Вишневым. Но здесь такого не подадут», — подумал Дмитрий и вслух отрешенно проговорил, всей грудью распластываясь по столу:
— Можно…
Тут же стали закрываться глаза.
«Сколько еще протяну?»
Драматург сделал заказ, осмотрелся. Из-за его плеча выглядывал чей-то русый затылок. Тот юноша с подругой. Девушка опустила ресницы, улыбается. Быстрые руки в крошечной сумочке.
— Диман, я тебя умоляю, хоть из вежливости приободрись. Я рассчитывал на задушевный или хотя бы интеллектуальный треп. А ты сразу… Дьявол, пардон…
Он потянулся к пиджаку, извлек из внутреннего кармана телефон, призывно мигающий, издающий требовательное пиликанье.
— Смотри-ка — Яна, эсэмэска. Я вижу, вы подружились? «Хорошо вам посидеть, мальчики». Это цитата. Диман, есть про тебя: «Дима классный, напомни ему, чтоб не забыл…» О, договорились встретиться?
Дмитрий смущенно покивал.
— Как все стремительно! Ну, я поздравляю, а то как-то второй год тут — и всё один.
— Почему сразу «всё время»? — соврал Дмитрий.
Официантка принесла поднос с четырьмя бокалами, аккуратно составила их. Мир, увиденный сквозь янтарь. Поднимаются мелкие пузыри.
Драматург сделал большой глоток, острый кадык челноком заходил по бледному горлу. Отпил и Дмитрий (ледяное, расплываешься сразу, приятно), машинально выудил сигарету из протянутой пачки, склонил лицо к огоньку зажигалки. Кашлянул, стыдясь своего кашля. «Сколько уже не курил? Перед экзаменом последний раз. Ничего, сейчас привыкнешь. Да тут уютно, уютно, с ней бы вот так сидеть, друг против друга. Она сказала, что не против взглянуть на стихи. И что я „интересно рассказываю“. Обычно они не слушают, потому что „заумь“».
— Приступим, что ли. Ты мне, кстати, так и не объяснил, почему с награждения сбежал. Но тебе не до меня было. Я такой к ним подхожу, злой как собака — полчаса по концертному залу бегал, искал обоих. А они на меня ноль внимания, сидят, вперились друг в друга. Ну ладно. Давай сюда, что ты там хотел показать. Прямо литературное кафе получается какое-то. Исторический момент. Это как бы преемственность, понимаешь? Давай же, нечего стесняться, мой ученик. «Именно Драматург, к тому времени уже активный участник литературного процесса, автор таких-то и таких-то, оказал влияние на молодого Позерова, то есть, извиняюсь, Озерова, еще неопытного, но подающего большие надежды…»
«Позеров-Озеров… — уныло повторилось в голове Дмитрия. — Хорошо хоть не Лужин. Площадь отражающей поверхности больше… И что мне с утра в голову взбрело? Мог бы и сам во всем разобраться. Лучше его разбираюсь. Да нет, ничего страшного, даже интересно — что скажет».
Дмитрий передал свою тетрадь (на долю секунды попридержал, передавая), глотнул из бокала, стараясь не глядеть на Драматурга.
— Блин, тетрадка с голубями, как трогательно. И не лень тебе от руки… Короче, lights out, я читаю.
За стеной приглушенно прогремело, дрожь проняла здание. Напоследок еще звякнуло металлически, и звук угас.
— О, слыхал? Трамвай. Тащусь от этого. Не знаю почему.
«И без того голова болит. От пива боль слабее. С самого утра ее проношу, ни капли не расплескал. Зато от сигарет усилится», — подумал Дмитрий.
Драматург читал сопя, рывками перелистывая страницы.
Следить за лицом в таких случаях немного постыдно, но — попробуй не следить. Дмитрий поглядывал иногда.
Лицо Драматурга, впрочем, ничего не выражало, только раздувались ноздри и часто дергались брови, их обладателю словно неподконтрольные. Иногда, не поднимая глаз от текста, Драматург заговаривал с Дмитрием (спокойный будничный тон):
— Как тебе вечер? Мероприятие, я имею в виду?
Надо говорить. Теперь — диалог.
— Ужасно, честно говоря.
— Кто бы сомневался. Куда им всем до тебя, верно?
— Литература совершается не на таких церемониях. Вот и всё.
— А где?
— На прокуренных кухнях, на верандах дач, в полутемных квартирах… Короче, где ты один. Ты и текст. В общажных комнатушках тоже, почему нет?
— На балконах, м?.. — Драматург подмигнул.
— О, этот был вообще… Нет, серьезно — ужасно отталкивающее явление. Название «Ноль целых ноль десятых» — в нем что-то есть такое, от чего делается не по себе. Ты не чувствуешь?
Драматург пожал плечами.
— Дело даже не в том, что он каждым своим словом пытается развенчать подлинное искусство, снизить образ художника…
— Беда, Диман. «Развенчать искусство, снизить образ». Откуда ты такой, я ума не приложу.
— А что не так? Я правильно все говорю.
— Блин, помолчи пока, а? Читать мешаешь.
Такое изнеможение в сочетании с пивом… Катастрофически развязывает язык. Все равно: диалог.
— Страшно, что именно ноль. Это напоминает черную дыру. Я неясно выражаюсь. Очень сильно затягивает, понимаешь? Это в самой природе нуля — все вбирать в себя и уничтожать таким образом.
— Прорвало, смотрите-ка. Мистеру Молчуну надо чаще пить.
— Сам начал. Ладно, всё.
Дмитрий откинулся на диванчике, прихватив стакан, и поближе придвинул пепельницу. «Сначала затянуться, дым подержать, пить только потом. Выдыхаешь, когда проглотил. Так сильнее „зашибает“. Школьные опыты, советы знающих. За гаражами, на лестничных клетках… У какой-нибудь неизбежно интоксикация, тащишь ее потом до дома через весь район. „Народ, скидываемся, у кого сколько, у меня полтос, а у меня сегодня хата свободна, о, да ты мужик, с тебя, значит, меньше…“ А по ночам — в детских садиках, попробуй сунься — горячая точка. Тоже паралич, вернее его часть. Лжеискусство от госпожи Германики, „районы-кварталы, жилые массивы“. Теперь модно, обсуждают. Кстати, с этим Ложкиным явная параллель: да, тоже документалист, не художник. А „лжеискусство“ его бы раздражило, наверное… Надо попробовать».
— Я, конечно, не видел текста, но и так все ясно: снимок с жизни, ноль выразительности. Это — лжеискусство.
— Тро-ло-ло… — Драматург, сосредоточенный, перевернул страницу.
«Как быстро читает, я так никогда…»
Все больше сосредоточиваясь, ускоряясь все больше, Драматург дочитывал. Энергичная жизнь бровей при полной омертвелости лица. Производит впечатление.
«Что он думает?.. У меня там „желтая тень“ на „желтоватую“ не исправлена. Хотя ему по барабану такие… Всё, вроде дочитал».
Драматург пробежался для верности по пустым страницам, положил тетрадь рядом с собой — на диван. Размеренным, неторопливым глотком докончил первый бокал, остекленелыми глазами вонзившись в Дмитриев лоб. Дернулись брови.
«Нет, это даже страшно, как он делает».
Лихо трахнул бокалом по столу, отвел взгляд, удовлетворенно выдохнул, смахивая пену с тонких губ.
— Знатное пивцо. Я, типа, прочитал. Я отойду на секунду. Мое пиво не трогать, я замечу, — хихикнул он тоненько, как-то глупо и, пошатываясь, рассеянно оступаясь («Неужели уже пьян?»), ушел по направлению к уборной.
Дмитрий хотел привстать, перегнуться через стол, но такая усталость, разморило совершенно. «Потом заберу. Сперва закурить». Закурив, задумался о Яне. «Надо бы постричься… А, наплевать, жалко денег на эти дела. Бриться не так уж важно… Без того лицо детское. А каково по отношению к Владе? Много времени, всё, тут уже конец, по телефону не в счет, у самой наверняка уже есть кто-то… А что о ней помнишь вообще? Желтенькая костлявая ручка, носила всегда это кольцо — с темной лункой, пустой кружок от камня, от пластиковой блестяшки. Вывалилась, потерялась — секонд-хенд… Надену светлые джинсы, придется гладить. Впрочем, Яне, по-моему, все равно, очаровательная такая непосредственность, у самой на юбке затяжка была. Что-то детское. А вторую вышку получает, между прочим. Старше меня. Но я бы никогда: журналистика (или филфак?), социология… Гуманитарная пакость вся эта, в которой все возимся. Сутулые плечи. Из породы всегда учащихся, бессмысленная активность, уже не впервой вижу. Особенно у девушек. И работает еще где-нибудь, я уверен. Влада тоже, помню: все эти — пустой кружок — планы на будущее. „Вот я закончу, вот я поступлю“. Как будто не всем умирать. И на всякий случай купить жвачку».
Твердым шагом вернулся Драматург, постоял рядом, оставаясь незамеченным. Щелчок пальцев (у самого носа щелкнули) вывел Дмитрия из сонной задумчивости.
— Тебе вообще в таком состоянии пить-то можно? — улыбчиво спросил, усаживаясь. — Совсем что-то плох, тащи тебя потом до общаги на горбу. Или скорую вызывай. Толпа, красные отсветы мигалок. «Вы его друг?» — «Да, я поеду с ним. Эй, брат, как ты? Все будет хорошо, брат, слышишь? Говори со мной, говори. Ты выкарабкаешься, брат, обещаю…»
— Отлично всё, пиво очень к месту. Так что там? Ну не делай такие глаза, ты понял — текст.
— Ах, текст… Текст. Ну что я скажу, — Драматург принял серьезный вид. — Нормальный текст… А он, этот парень, этот пассажир в сером френче, это на самом деле молодой террорист, который едет в столицу с покушением на видное государственное лицо?
— Нет.
— Нет? Тогда он хочет взорвать себя рядом с Мавзолеем? Бомба под френчем и тому подобное?
— Да почему?!
— Значит, молодой аферист, помесь Чичикова с Аркашей Достоевского? Идея фикс — как раздобыть бабло. Все кончается мировым господством. Что-то в бегбедеровском духе. Проститутки. Кокаиновые сугробы. И умрет в двадцать семь от передоза?
— Да нет же, он просто едет, ну потому что хочет увидеть мир, побег из своей душной провинции и так далее. Ему хочется увидеть Москву, впечатления, полезно для развития литературных способностей. Он пишет стихи, это путешествие как раз должно помочь ему раскрыться…
— Что, и в рюкзачке у него — не набор охотничьих ножей? — жалобно спросил Драматург, оттопырив нижнюю губу.
— Нет, — ответил Дмитрий, улыбаясь. — Там тетради, книги. Бутерброды. Термос.
— Ну, термос-то понятно… Так, подожди, а на фига тогда это было писать?
— То есть?
— Просто из этого столько наделать можно было, черт… — Драматург приготовился загибать пальцы. — Боевик, детектив, криминальное чтиво… В том-то и была бы главная фишка, прикинь: тихий очкастый парень едет себе в поезде, стеснительный, гик, ботаник такой весь. Субтильный, прозрачные уши…
— Про уши ничего не было.
— Да, это я так. Едет… короче, всё как у тебя, стесняется пассажиров, почитывает томик… Чего он там у тебя читал? Не суть. А, Рембо? Как раз то, что нужно. На Артюрчике можно сыграть при развитии сюжета. Выходит на станциях прогуляться по платформе, любуется природой, начало осени, все дела. Все вот эти его мысли, твою смесь прустовщины с джойсовщиной — оставить. Подлинный художник, истинное искусство — пусть тупит в таком духе. Это отлично будет, это у тебя получается, мой тебе респект, я бы не смог это все.
Длиннопалая цепкая клешня приподняла невидимую шляпу. Дмитрий, довольный, поклонился в ответ.
— И потом, когда читатель тебе уже поверил и решил, что это очередной певучий-вонючий поэт, нужно зафигачить какой-нибудь взрыв в метро или еще что-нибудь в подобном роде… Надо продумать, взрыв в метро — тухло. Да и потом — персонажа хачом придется сделать. Нет, лучше покушение какое-нибудь или… И чтобы он, короче, в финале устроил в столице настоящую бойню, абсолютный маньяк. Затаенная с детства обида, ненависть к государству, типа вырос в трущобах, всякие такие дела. Один против отряда ОМОН, мочит вертолеты из самодельной «мухи». И когда снайпер наконец его снимет и менты найдут труп, то надо будет написать, что рядом с его арсеналом, разложенном на брезенте, валялся расстегнутый рюкзак, из которого торчала бы книжка. На обложке — надпись: «Рембо» и Сталлоне нарисован, вооруженный до зубов, с красной повязкой на вспотевшем лбу. Крутотень? Надо, конечно, тоньше все. Я только набросал канву. Но крутотень же?
Пока Драматург рассказывал, Дмитрию все не удавалось сделать полноценный глоток — разбирал смех. Наконец отпил.
— А чего мы ржем-то? Я серьезно говорил. А если так, как ты задумал, то это тянучка противная, а не текст. Очередной Арсеньев, возвращение в девятнадцатый век. — Драматург засунул два пальца в рот и наклонился влево, выкатив глаза.
— Арсеньев — это двадцатый, — поправил Дмитрий.
Официантка подошла и забрала пустой бокал. Поменяла пепельницу. Тонкое запястье, ниточка золота. Кипенный рукав. У Яны кожа светлее. Дмитрий пытался сообразить — захмелел он уже или нет? Еще раз прогремел трамвай, показалось громче, чем тот, первый. «Господи, какая боль от этого».
— Ну а если совсем серьезно, то, понимаешь, Диман… Твоя проблема в том, что ты не осознаешь одной вещи… Во всяком случае, это видно по тому, что я сейчас прочитал.
Драматург приумолк зачем-то.
Звук за стеною почти стих, лишь коротко, но остро скрежетнула сталь о сталь. Поворот, наверное. Там, как раз у моста. С удивительной ясностью Дмитрий вообразил себе этот сонм искр: золотистая мошкара. Что-то безысходное в том, как осыпаются, погасая.
— Мир как бы уже открыт, вот в чем дело.
— То есть?
— То есть герой у тебя все видит словно в первый раз, вместе с ним читатель тоже словно все в первый раз видит. Эта его идиотическая очарованность сменой видов за окном, каждой травинкой — это все странно и смешно. Это вызывает просто раздражение. Как будто человек никогда не видел деревьев, никогда в поезде не ездил.
— Он и не ездил.
— Ну, все равно. Складывается ощущение, что ты готов каждому пестику уделить по странице. Это длинно и ненужно. В принципе, событийный уровень какой? Чувак сел в поезд и куда-то поехал. Этой информации достаточно. Ну, понятно, внешний вид описать, еще что-то… Но у тебя по части тонкости описаний просто зашкаливает, много мелочей, Диман.
— Это гиперболизация. Пристальное внимание к малому. Это важно, потому что в этом любовь.
— Да какая любовь? Может, век, ну, полвека назад такие дела еще проканали бы. Сейчас не проканают. Никто не поведется на такое.
— Зачем мне думать, как кто поведется?
— Ну еще бы, конечно, ты же у нас… Слушай, на фига было тогда ко мне обращаться, раз у тебя, видишь ли, гиперболизация да любовь? Нормальный мир решает — уже не знаю, сколько лет, — и решить не может: литература — это товар или услуга, а ты за любовь втираешь. Что не так с тобой вообще? Ведь еще Эко писал…
— Ой, замолчи…
— Да пожалуйста. Замолкаю.
Дмитрий нервно пил. «И правда — зачем я? Что не так со мной?»
Драматург щелчком выбил из пачки сигарету, прикурил. Дмитрий взял сигарету тоже. Молча курили, прихлебывая. Драматург сидел, величественно развалившись, надменно задрав подбородок. Взирая насмешливо.
— Я все понимаю, Диман. Все, что ты думаешь, ясно с первой встречи с тобой. Писатель не должен никого слушать, ни на кого не должен оглядываться. И прочее. У художника особое место в мире, верно? Особое назначение? Видимо, у тебя было одинокое детство, такой замкнутый малолетний чтец: короткие брючки, очки здоровее башки.
25
Тесный район с узкими асфальтовыми дорожками, цвет асфальта — серый, белый почти; ямы и трещины, видно гравий. В каждой выбоине что-нибудь: скомканная сигаретная пачка, отбитое пыльное донышко бутылки; все что угодно. Шарик для пинг-понга с дырою в своем белом тельце. Я много смотрел в землю, да. Самая окраина. Весь город окраина. Еще бы не одинокое, и не оттого, что я какой-то. Просто у всякого одинокое, кто вырос в этом. Выходишь во двор («Иди, погуляй с ребятами»): скрип качели невыносим, особенно если дождь. Кто раскачивает ее, если никого?.. «Там все стонало, ныло, и белье, что во дворах висит, не высыхало, чего-то там, парарам, воронье…» Так и не закончил, девятый класс, кажется… Эти колодцы девятиэтажек, можно рехнуться. Колодцы. Их дно. Не то что питерские. Оптическое чудо: синий одиннадцатый, красный седьмой, пятнадцатый вроде был розовый, в нем еще поликлиника, но — кажутся серыми все. Не отменить этот эффект. Вечером — черные прямоугольники, настоящие глыбы; окна, желтый свет, ты их зачем-то пытался считать, когда был совсем маленький. Сколько светится, а сколько нет. Один раз заметил, что выходит комбинация: крест. Еще торфяники горели тем летом, крест тускло, страшно смотрел сквозь дым. Древний «запорожец» так и стоит у почты, наверное. Ржавые кругляши выбитых фар: ошеломленные, выеденные пустотой глаза. Ничего там не менялось и не изменится. Замороженная стройка — как будто с тех самых пор заморожена, когда возникло и двинулось вперед время. Помнишь эти шприцы, если подтянуться и забраться на первый этаж, спрыгнуть в щебень, в холодный полумрак? Самое сильное впечатление, то, что вовек не забудешь, — от этой полоски крови, ближе к игле. Чувствуешь собственной веной. А дети собирали, я помню: набивали карманы, руки потом до локтей у всех в тонких царапинах. Тонкие струи, заражение крови, скорее домой! На стенах мелком непонятные слова, теперь ты знаешь — что это: «Гр. Об.», «The Exploited». Свастики, грубые контуры обнаженных дев: свислые груди, похотливая бешеная штриховка пониже. Дети, которые никогда не вырастут. Превратились к старшим классам в истребителей семечек. «Дим, а ты читал Бальзака?» — «По лицу-ка на-ка!» Партия хора: «Ахахаха!» Но хора — одиноких. Слабые в своей силе, по-глупому грубые, они старались и не сумели взрастить во мне озлобленности. Панельный, бетонный одноцветный мир. Блеклые травы, листва в пыли. А тянуло ведь несколько дней назад, почти собрался. Каникулы только гробить. Мир смерти, и в нем — ее закон. Человек есть то, что он видит. Нет, я не помню детства, отказываюсь его помнить. Я родился здесь. А лучше — в Питере.
— Самое обычное детство. Очков никогда не носил.
Лихорадочным залпом Дмитрий допил остаток, пролил; капнуло на грудь. Торопливо заговорил, глядя в стол, вертя в пальцах Драматургову зажигалку.
— Джойс растянул один день на семьсот страниц, Марсель Пруст про какое-то жалкое пирожное рассказал с такой колоссальной художественной силой, что это пирожное цитируют по сей день. То, что ты обозвал «мелочью» — единственное, о чем стоит говорить. Мелочи порождают сюжет. Не наоборот.
Сказав это, Дмитрий поморщился от неприязни к себе. Он любил литературу и не любил литературных разговоров.
— Про пирожное — банальность. Торчать от этих двоих уже не тема и тоже — банальность. Кроме того, ты, скорее всего, даже не можешь сказать, что общего у Джеймса Джойса с Джеймсом Хэтфилдом. А вот и не имя! Ну какой же простак, мать твою! Нет, ирландская кровь тоже ни при чем. А значения деталей я не отрицаю, Диман. Ну ты читал «Апофата», сам же видел, но просто дело в том…
— Когда любишь, то неважно — банальность или нет. А «Апофата» я не считаю большим достижением, для меня не пример, извини.
Сам испугался сказанного, круглыми глазами глянул на бокал Драматурга, застывший на полпути к тонкогубому серому рту, и поскорее взгляд отвел.
— О, ты смотри! — Тупой удар донышка о стол. — Это уже, блин, интересно. Это уже любопытно, черт возьми! Мне это нравится! Диман, давай-ка, пока бухой, расскажи мне что-нибудь такое про «Апофата»: что там надумал твой эстетский разум?!
— Не разум.
— О, забыл, прости ради. Пускай сердце, хоть пятая точка, мне наплевать — что.
— Тебе же нет дела до чужого мнения.
— Ты же мой друг! Как можно пренебречь мнением другана? Ну?!
Дмитрия особенно задело понукающее, по спине хлещущее «ну».
— Ладно. Сейчас.
Его измождение перешло, видимо, в новую фазу. Тело, весь день так требовавшее сна, наконец утомилось требовать, обмякло (янтарный удар) и ощущалось теперь смутно — Дмитрий чувствовал лишь щекотное покалывание на коже. А в разуме, напротив, все интенсивней билась непоследовательная, но очень напряженная, волнующаяся жизнь, вызванная, как он сам догадывался, именно этим предельным истощением, этой давящей головной болью. Дмитрий думал, что это как второе дыхание, что сейчас он вдруг стал все понимать как никогда всеохватно, что надо еще заказать пива, что впервые, кажется, он переживает такую «полифонию мыслей» (сверкнуло и сразу — не позволив себя осмыслить — понравилось словосочетание), и вот теперь (хотя раньше предпочитал молчать и слушать) он не побоится вступить с Драматургом в спор.
— Восприимчивый к литературе человек от твоего текста должен испытать какую-то едва ли не физическую дурноту. И хочется…
Дмитрий осекся и посмотрел на Драматурга. Ответного взгляда, которого боялся и не хотел, не последовало, и, чувствуя нервное воодушевление, он продолжил:
— Хочется потом спастись от влияния прочитанного — выйти на солнце, выпить ледяной воды, чтобы горло заболело, чтобы пронзило и разогнало ту мрачную муть, которой твой текст заволакивает читательский мозг. Таланта рассказ не лишен, это очевидно. То есть я не могу не признать некое плотоядное обаяние, рассеянное в стиле… Ну, ты знаешь, мне трудно говорить про сам материал. То есть «материал», «содержание» — все какие-то абстракции. Да, я непрофессионально мыслю. Но все и дело-то в том, что побеждает дилетант, а не профессионал. И еще думаю — литература не общественная приемная, чтобы «объективно». Ну, материал, допустим, интересный, да: рассказать это другим стилем, другим голосом, и было бы… Словом, могла бы быть трагедия настоящая. Там есть на чем развернуться. Эти образы… Я почти восхищаюсь фонтаном, придуман он хорошо. Но для подлинно трагедийного пафоса у автора слишком жестокий ум. Он скорее хочет тебя шокировать гибелью героя, которого ничем не вооружил против того кошмара — вот кошмар у тебя удался, — с которым он сталкивается. Герой не своей жизнью живет, ему не защититься, так как он несамостоятелен, автор его создал, чтобы убить. Ты понимаешь, что я говорю? Я сейчас говорю что-то важное, я уверен, хоть и наугад говорю. У Апофата не было выбора, потому что кукла ничего не выбирает. Но в итоге и жалеть о гибели куклы никто не станет. Так что — не трагедия. Ты читаешь это и видишь лицо автора, так с любой книгой. То есть лицо стиля, вот как лучше сказать. Когда читал твое, то видел ухмыляющийся рот. Ироничный ум в искусстве — это прекрасно, но одной иронией мало добьешься, и начистоту: это самое простое в литературе — ирония. За ней в конце концов может оказаться одна очень простая авторская жажда — разрушать.
Дмитрий замолк, устав от собственной речи.
Драматург был занят тем, что с детской сосредоточенностью складывал из зубочисток (которые рассыпал по всему столу) каких-то кривых конандойловских человечков.
Дмитрий готовился к взрыву, но взрыва все не было.
— Я сейчас, — сказал он и встал (сразу понял, что пьян сильней, чем казалось).
В туалете пахло лавандовым освежителем воздуха. Бирюзовый кафель на стенах. Глянув в зеркало, ужаснулся серому цвету лица, коричневатым и словно лоснящимся подглазинам. Долго умывался холодной водой, пытаясь смыть с кожи мнимый шероховатый налет. «Говорят, если не спать несколько суток, можно сойти с ума».
Возвращаясь, увидел официантку, уходящую с пустым подносом от их столика; на столике — четыре полных бокала.
«Какая щедрость, надо же», — подумал Дмитрий, глядя на широкую Драматургову спину.
Желтый пиджак, как неуклюже танцующий висельник, покачивался на своем крючке, смешно поматывал рукавами.
Дмитрий, себе удивляясь, зачем-то напал опять:
— И еще имя это, слово дурацкое такое. Апофат, Арафат, катафот, эшафот. Какая-то нелепица. О чем это? Что за игры? Как будто за нос водят, хоть за словарем лезь.
От этих слов Драматург переменился — моргнул, нахмурился. Голова его дернулась так, будто невидимая рука легонько толкнула Драматурга в затылок. Он посмотрел на Дмитрия новым взглядом, которого Дмитрий от Драматурга не ждал, которого никогда прежде не видел. Но внятно определить, назвать то новое, что проявилось в Драматурговых глазах, он не сумел бы: беспокойство, что ли, встревоженность, а еще (и от этого было неуютней всего) новая, наступательная и жадная внимательность к его, Дмитрия, личности. Дмитрий почувствовал, что он интересен, но не мог понять, чем заслужил этот интерес, при этом ощущая, что такой хищной пристальности он не хочет и немного боится ее.
— В чем дело? Я задел тебя? Ну извини, — развел он руками, стараясь не выдать того, что переживал.
Драматург цокнул языком и сказал с наигранной беспечностью:
— Нет, нету обиды.
А после хмуро огляделся, щурясь и востря взгляд, как вострят клинки. Он словно отделился на мгновение от происходящего, от разговора, от последних своих машинальных слов и сканировал пространство кафе. Взгляд его, как луч, шарил по углам, под столиками, забирался на потолок. Драматург будто искал кого-то, кто за ним мог бы следить, он словно почувствовал угрозу и готовился отражать нападение, пытаясь вычислить, откуда будет нанесен удар.
Но не было угрозы, слитно болтали сидящие в кафе, доносился шум с улицы, один раз прозвенел трамвай.
Драматург, прекратив сканировать, уперев взгляд в столешницу, повторил задумчиво, словно уже не к Дмитрию, а к себе обращаясь:
— Обиды нет.
Дмитрию вдруг с глупейшей радостью подумалось (и от своей думы он немного опешил): «Да ведь он же хороший, хороший! Нет, стоп, тормозни, это не твое, это алкоголь внушает».
Драматург продолжал:
— Шутка твоя про катафот-эшафот классная просто, не представляешь насколько.
К нему понемногу возвращался прежний тон, знакомым становилось его лицо. И когда Драматург свой привычный голос обрел совсем, он весело подколол:
— Ну а как, по-твоему, — лучше б, чтобы героя звали Виталик? Валера? Костян? «Костяна обступили чудовищные теневые существа», или как там у меня было? Дичь!
Они замолчали.
— Согласен, я согласен, ты прав. Но странное слово все-таки. Это фонетически, музыкально раздергивает. Апофат, Арафат, катафот, эшафот, брудершафт, катафалк… — гнул свое Дмитрий, делая большие глотки и не находя воли заткнуться, будто кто-то подзадоривал его молоть чепуху.
Возле барной стойки разбилась какая-то посуда, однако ни Дмитрий, ни Драматург и ухом не шевельнули, не повернули туда голов — смотрели друг на друга, как никогда друг на друга не смотрели доселе: с внимательностью, с интересом, точно на секунду очистились от наносного, стали самими собой вполне, а не такими, какими они вынуждены были быть друг между другом прежде.
Они так посмотрели, будто каждый из них что-то свое чувствовал без знания, при этом что-то зная без чувствования, и оба были неполны.
Странно было.
Настолько же странно, как отменить ход времени, как стряхнуть с себя внешнюю личину с коростой прожитых лет, а вместо нее явить личность, ничему временному не подверженную.
Это улетучилось быстро.
Драматург высвободился раньше и, пока Дмитрий был еще слегка глухой, гаркнул бармену: «На счастье!» — и от барной стойки отозвались пьяным радостным ором и чоканьем.
— Знаешь, а вот мне в твоем тексте кое-что действительно понравилось, — сказал Драматург, дождавшись, пока Дмитрий нальет, закурит. — Забыл тебе сказать. Понравился экскаватор. В принципе: что он там есть.
Он перемешал человечков из зубочисток, которые по-прежнему лежали перед ним, смел на край стола, к стене, к штучке с салфетками.
— То есть?..
— А, неважно. «Апофат» так или иначе подходит времени, в котором написан, не то что твое. И вообще, хватит про «Апофата», не хочу про него! Я там не со всем справился, с чем хотел справиться. Не все аккуратно сделал. Я всегда тороплюсь, мало правлю. Да и наплевать, ведь читают же. К тому же ты верно сказал — до чужого мнения мне дела нет. Тем более я тут задумал новую вещь, а когда я начинаю новую вещь, я забываю старые, простираюсь, так сказать, вперед. Я, блин, полон энтузиазма.
Дмитрий с силой вдавил бычок в пепельницу.
— Мое, значит, не подходит времени? А вот меня раздражает, что ты так жмешь на это: современен — несовременен, старо — нестаро. Что значит быть несовременным? Я живу и сочиняю в этом времени — значит, я неизбежно современен, у меня просто выбора нет! Как и у тебя, у всех! Я другой действительности не видел, вот что я хочу сказать, только эту… Сейчас ты скажешь, что я ее старомодно описываю, — раздраженно прибавил он.
Драматург звонко хлопнул себя по колену:
— Отлично, отлично! Ты напился настолько, что в тебе проснулся полемист! Даешь литературный, нет — идейный! — спор! Баттл мировоззрений, черт, мы настоящие писатели. Да, мы войдем в историю!
Заразившись на мгновение азартом Драматурга, Дмитрий с пьяной категоричностью брякнул:
— Входить нужно не в историю, а в вечность. Это раз. Два: если так — как бойцовые куры — должны вести себя настоящие писатели, то я отказываюсь от писательства!
И как-то само собой присовокупилось:
— Моя скачка труднее — выстоять не противостоя!
Сразу же покраснел от стыда, от вычурной нелепости сказанного.
— Ох, завернул! — Драматург расхохотался. — С курами ты, конечно, погорячился, до этого у нас еще не дошло. Ладно. Просто скажи мне: что делать с этой канонической темой: типа, ценность имеет только то, что внесло в литературу нечто новое, нечто такое, чего раньше никогда не было?
— О, это само собой! Я и не говорю… — воскликнул Дмитрий. Но, догадавшись, что сейчас его будут ловить на противоречиях, сразу ужасно потерялся.
— Вот! — Драматург ткнул в его сторону указательным пальцем. — И чего принципиально нового ты написал?
Дмитрий сделал большой глоток. Желание спорить и во что бы то ни стало переспорить Драматурга ослабло, вытесненное нахлынувшим страхом: ведь и правда, нового — ничего.
Поджав губы, он наскоро перебрал в памяти обрывки дорогих, кропотливо выделанных предложений и никакой новизны обнаружить не смог в них. Мелькнула еще необъяснимая обида на любимых писателей, от которых научился скучной обстоятельности и всякой природе. Затеплилась, быстро разгорелась до жара в груди решимость завтра же с утра кинуться в библиотеку, набрать горы всего «современного» (пропади оно пропадом). Чтобы знать, чтобы никто больше не мог говорить тебе… И тут же грустно угасла решимость: прекрасно понимал, что никуда не пойдет и ничего не возьмет. Еще эта сегодняшняя церемония — вполне насмотрелся на «современных». Впрочем, думается, это был какой-то мелкий круг писательского ада, и есть в бездне современности еще круги, другие…
Как это все сложно, сложно! Так ужасно, если Драматург прав! И что это за наивная, глубоко живущая (так глубоко, что голос ее почти неразличим; но тем внушительней этот голос) убежденность в собственной правоте? Это просто неспособность принимать критику, уязвимое самолюбие бездари. Дмитрий почувствовал себя настолько уставшим, разбитым, таким беспомощно маленьким показался он себе, что стало понятно: ничего он больше не возразит и никаких слов больше не найдет.
«Домой, — подумал он. — Спать».
И сразу пришли слова:
«Ложный… Подобным путем… Сейчас…»
Он закрыл глаза, посидел так секунду, сопротивляясь с детства знакомой и с детства же ненавистной пьяной мути (когда как будто хватает за плечи и та- щит с нездешней скоростью сквозь черное, в пустоту).
Открыв глаза, выговорил:
— Я хотел сказать, что, по-моему, создавать новое сознательно — это ложный путь. Это нечестно.
— Блин! Ну, Диман… Опять ты…
— И невозможно. Можно только случайно. В этом искренность и талант, когда новое случайно… Ну ладно: а ты? Разве ты сам думаешь о таком, когда пишешь?
Драматург задрал голову, нахмурился, поглаживая кадык.
— Один-один. Хотя, вообще, ты знаешь — думаю. В каком-то смысле думаю. Я знаю, что представляет собой современная литература. Я не так, как ты, не смакую неделями одну старую книжку, не перечитываю ее потом десять раз, потому что там нереально круто описан какой-нибудь вид из окна или что-то в этом духе. У меня нет на это времени. Не может быть, если я хочу писать и публиковаться.
«Писать и публиковаться, писать и публиковаться…» — эхом отдалось в голове Дмитрия. Его покоробило.
— Я слежу за происходящим, — продолжал Драматург, назидательно отбивая пальцем такт по столу. — Я принадлежу ему, а не прошлому. Принадлежу, так как позаботился об этом. Мне, строго говоря, начхать, насколько ново то, что я сделал. О новизне я заговорил, чтобы тебя позлить. Но раз уж спорим, то получается, что ново, Диман. Я знаю, что следует усвоить, чтобы пробиться, чтобы писали, чтоб говорили, интересовались мной. А ты знать ничего не хочешь, оттачиваешь какой-то никому не нужный стиль. И потом будешь жаловаться, что твою нетленку никто не берет печатать.
— Ну если все так, как ты сказал, то это не новизна у тебя, а всего-навсего соответствие. Стратегия. Ты не нов, получается, ты — соответствуешь.
И с вызовом посмотрел на Драматурга.
У того по лицу прошла беглая судорога. Вытаращив глаза и отвесив нижнюю губу (оголились мелкие зубы), он уставился в стену.
— Ты несгибаем, Диман, и это мне в тебе нравится, — сказал он спокойно, преодолев то странное, что секунду-другую в нем совершалось. — Я только одно могу с уверенностью сказать: если ты не хочешь писать «для себя» — в стол, все такое, — то стратегию тебе принять придется. Вот и всё. Новизна, не новизна — херня все это! А тебя просто не напечатают с твоими темными аллеями. А если и напечатают, то оʼкей…
Драматург закатил глаза, улыбаясь.
— Я уже знаю имена людей, которые тебя зачморят в Сети. Я даже знаю, как именно, с помощью каких слов они это будут делать.
Зачем-то изображая картавость (вышел ужасно убедительный Виталий Вульф), он пробасил:
— «Так, как пишет Озеуов, сеуодня писать нейзя. Попгосту нейзя…» И, короче, паршиво тебе будет, ибо, чувак, пойми, ты вовсе не такой непробиваемый, каким кажешься. К тому же — твой возраст… Если тебе и хватит воли не оспаривать глупца, то не искать суждений этого глупца ты наверняка не сможешь. Будешь искать отзывы о себе по всем Интернетам, а когда увидишь, что` о тебе пишут, будешь давиться слезами обиды. И в итоге вообще писать перестанешь. Я тебе отвечаю, что так будет. Ты просто наивен, как девочка. Если бы ты знал, насколько сложно устроена эта…
Драматург запнулся, защелкал пальцами — искал слово. И когда нашел, как-то особенно воодушевился:
— …Эта машина, которая называется «литературный процесс»! Насколько ее сложность бессмысленна! У‑у, — сладострастно протянул он. — Даже страшно становится, когда представляю, что сделают с твоим текстом ее жернова, ее ржавые шестерни. Они сотрут его в порошок! Так быстро, что никто даже и не заметит, что текст был.
«Шестерни… — повторил про себя Дмитрий. — А я даже не знаю, как это вообще происходит — публикация. Куда надо идти, к кому?»
Писать для своего тихого одинокого удовольствия было очень хорошо, но и нельзя было так все время писать. И почему нельзя — непонятно.
«А! В конце концов, у нас электронный век, зачем тогда усложнять? Слить все на какую-нибудь „Прозу.ру“ и благополучно раствориться в этом недействительном, но всеми принятом пространстве пустых знаков, где даже неуничтожимое — творческая индивидуальность — уничтожается. Ибо обвал информации. Да с чего ты решил вообще, что она у тебя есть, такая индивидуальность? Написал три с половиной страницы…»
Вспомнились первые сетевые публикации Драматурга.
«Ни одного текста не опубликовал необдуманно, ни в чем не подставил себя под удар. Вернее сказать, ни разу не позволил себя не заметить. И главное, никогда такого, чтобы, начав писать, не знал, как продолжить. А я — вне времени, вне контекста».
Дмитрию снова сделалось нехорошо.
— Впрочем, я бы мог тебя протащить. Даже не знаю… Когда есть знакомые, обычно бывает легче. И не такую хрень печатают.
— Мм, — замотав головой, Дмитрий отодвинул пустой бокал, потянулся к полному. — Чтоб «протаскивать», надо еще эту хрень закончить. А я не имею представления, как и что дальше. Мне просто однажды захотелось описать ряд впечатлений, ряд предметов; так получилось то начало, после которого уже нельзя было бросить.
Дмитрий понизил голос и заученно прочел:
— «Был почти пуст перрон; как завороженные, медленно двигались человеческие фигурки, смутно видимые на фоне темно-синего неба, отчеркнутого от горизонта тонкой, почти истаявшей алой полосой. Вдалеке над путями угрюмо нависал хорошо знакомый мост, и громоздились горбы отцепленных вагонов. Ближе к зданию вокзала, подле растущих из бетона фонарей, людей было больше, и, попадая в лимонный конус света, силуэты их становились четче, желтизна обливала обозначившиеся лица, затекала в складки пальто. Ощущение, сопровождаемое россыпью мурашек по спине, которое он пережил от вида приближающегося поезда, запомнится, верно, на всю жизнь…»
— Стоп, стоп! Я помню, только что же читал. Не надо больше, Диман.
— Ну вот: «лимонный конус света» и многое еще — мне все это до сих пор нравится, я обязательно закончу начатое, я только пока не знаю как…
Дмитрий облокотился о стол, зарылся пальцами в растрепавшиеся волосы.
Он чувствовал, что уже сильно пьян, что язык его ворочается с трудом. Но ни разум его, ни сердце опьянены не были, ему только сильнее хотелось что-то говорить, как будто нечто желало выразиться через него, но не могло. И Дмитрий не подгонял это нечто. Так часто было, когда пил: до крайней степени обострялась восприимчивость к действительности, ко всем ее оттенкам и звукам, которые сладко было впускать в себя, любовно складывать их в себе. Хотелось непременно откликнуться на многозначительное послание мира (которое был уверен, что слышит), звучащее как объемный, отовсюду доносящийся шепот, сладостную тайну которого так понимал, которому так необъяснимо был благодарен. И формальный адресат бывал обыкновенно неважен, ибо адресатом был весь мир.
Дмитрий глотнул еще, закружилась голова. Чтобы согнать тошноту, как можно шире открыл глаза, вгляделся сквозь бархатистые ленты дыма в приглушенно шумящее сине-лиловое пространство кафе.
Лиловизну источали вытянутые лампы, похожие на веретено, стоявшие на отдельных столиках. Внутри ламп — вязкая жидкость, закупоренный свет. Фосфор, наверное. Дмитрий зачарованно наблюдал за медлительно плавающими в этой жидкости и то и дело лениво сталкивающимися тельцами, неусточиво округлыми, как желток.
«Что-то кунсткамерное. Опишу эти лампы и уже одним этим буду современен», — улыбнувшись, подумал он.
В нем, человеке обманчиво замкнутом, жила одна неизбывная тяга — говорить. Заговорить вдруг так, чтобы разом ответить на все вопросы, все объяснить и все разрешить, пренебрегая условностями внешней логики, зря сдерживающими порыв, но соблюдая зато логику внутреннюю — непостижимую, принимаемую глупцами за хаос логику стихии. Он научился остерегаться этого своего качества, после проявления которого ни в слушателе, ни в мире ничего не менялось, но только делалось почему-то смертельно стыдно, смертельно тошно. Словно выставил напоказ, на холод обнаженную теплую душу, и, как потом ни прячь ее, спохватившись, все бесполезно — уже увидали.
Теперь он был пьяный. Восковая виноградная гроздь декоративно висела на синей стене, освещенная бледно-голубым, почти белым светом. Разглядывая украшение, Дмитрий блаженствовал, уносясь мысленно к просторам Эллады, к Бахусу и вакханкам (о нравах которых он ничего как следует не знал); к Орфею, без толку сошедшему в ад и даже одной души не сумевшему из ада вывести.
Драматург тоже смотрел на гроздь, но нельзя было понять, о чем думал он в этот момент и что сообщал его сердцу виноград сей.
26
— Что, совсем готов, Диман? — спросил Драматург (сам он, видимо, не был пьян вовсе).
— Не совсем… — Дмитрий поднял указательный палец и принялся усердно, словно расковыривая третий глаз, натирать себе лоб. — Современно — несовременно… — пробормотал он. Вдруг отчетливо сказал: — На самом деле это абсолютно неважно, на самом деле все очень просто, понимаешь?
— Пока не очень, — усмехнулся Драматург, с любопытством наблюдая за Дмитрием.
— Просто искусство подлинно только тогда, когда в нем выражаются определенные вещи. Как выражаются, я не знаю. У всех по-разному. Но ты читаешь и чувствуешь, что это выражено. Я сейчас скажу, что именно; я думаю, я прав…
Дмитрий был почти уверен, что Драматург в ответ выкинет что-нибудь эдакое, в своем духе: хлопнет себя по лбу (гротескное изумление киношной обезьяны) или отпустит скептическое замечание («Ирония — мать всех художественных средств, а ты все пафосничаешь», — высказался однажды он).
Но Драматург серьезно проговорил:
— Я внимательно слушаю.
Дмитрий обрадовался, благодарно посмотрел. Набрал побольше воздуха.
— Надо уметь выразить красоту мира! Это самое, самое важное! Красоту мира, понимаемую прежде всего как его бесконечное многообразие. Да. «Многообразие» — вот ключевое слово. Не только разность человеческих душ и лиц, но и мельчайшие отличия… я не знаю… одного крошечного листка на дереве от другого! Это никакое не эстетство, не эскапизм, это трезвейший, самый здоровый и самый честный взгляд на вещи. Как бегут струи по стеклу, когда дождь? Никогда одинаково! И в этом красота и правда, вот что нужно уметь. Уметь передать хрупкое очарование жизни, этого неоценимого наследия, завещанного человеку…
Драматург (посерьезневший, потемневший лицом) открыл рот, но что-то в его горле сорвалось, и звук не вышел. Только губы прошевелились:
— Кем?..
Дмитрий не обратил на это внимания, торопясь как можно скорей выговорить все то, что беспорядочно и слишком быстро нарождалось внутри:
— И нужно еще уметь передать другое: острую, нестерпимую трагичность бытия. От меня, наверно, дико слышать такое: никакой трагедии я не пережил и не ищу ее. Но у многих любимых писателей я всегда ощущал, что она есть, вплетена в саму ткань действительности. Какая-то неизбывная грусть. Да не только в книгах. Иногда просто идешь один и смотришь на что-то, и вот — чувствуешь не то жалость, не то вину… Почему вину, я не знаю… Я сейчас ни в коем случае не демонстрирую своего прекраснодушия! Просто одно дело, когда ты, например, слышишь крик утопающего: ты можешь броситься в воду и вытащить его. Или встречаешь нищего и отдаешь ему монетку. Определенная ситуация, определенные действия. Но бывает нечто… Нечто настолько тонкое, неуловимое, что-то интимное чрезвычайно, в чем ты помочь бессилен… Нечто уже свершившееся, что поправить невозможно, а иногда вовсе непозволительно — потому что даже помощь будет варварским вторжением. Как, например, преступно бывает иногда вмешаться в чужое горе. Бывают слезы, которые случайно увидеть — уже преступно… Но, если увидел, обязан запомнить — храни отныне в себе. Своеобразное проявление совести… Я не знаю… Это касается всего, всего! Тут не только слезы. Наткнешься вдруг на какой-нибудь дряхлый дом, стиснутый глухим закоулком: перекошенное крыльцо, забитые окна. Тронешь желоб — сухо просыплется ржавая пыль. Чувство непоправимой утраты: все уходит, а мы не знаем куда. Или еще: на провинциальных кладбищах, я запомнил из детства. Черно-белые фото, лица всех этих стариков, и высокая трава вокруг, ее равнодушный голос. Чем ты должен им помочь? В чем ты перед ними виноват? Бессмысленно ходишь, читаешь имена. И даже перед этой травой какой-то стыд! Почему? Вот про какую трагичность я говорю, часто совершенно нестерпимую, да, но при этом — высокую. Понимаешь? Высокую именно за счет первого, за счет красоты. И настоящий художник, о чем бы он ни рассказывал, он должен дать читателю почувствовать: мир чудовищен, но мир прекрасен. Сделать гармоничным контраст. Да.
Дмитрий помолчал, что-то думая, потом твердо повторил, вынимая сигарету из полупустой пачки:
— Гармоничный контраст. Кто это чувствует, тот приближен к чему-то… К тайне мира.
Он выдохнул дым, усмехнулся: сейчас наступит знакомое смущение. Уже в этом «гармоничном контрасте», который только что так нравился, стал мерещиться какой-то семантический изъян.
— Я неуклюже выбираю слова. Я произвел сейчас больше впечатления на самого себя, чем на тебя. Что за трагедия в шелесте травы? Что за отвлеченная тайна мира? Написать об этом я мог бы гораздо лучше, я просто устал и напился. Ведь это звучит пьяным бредом, нет?..
Драматург сидел молча, тяжело навалившись грудью на стол и закрыв верхнюю часть лица прислоненной ко лбу кистью; видны были только плотно сжатые губы, остро очерченный подбородок. Открыв лицо, он вздохнул и развел руками, словно не знал, что ответить. Долго прикуривал, раздраженно чиркая зажигалкой. Стремительный, длинный язык пламени, вырвавшийся наконец с сиплым свистом из крошечного жерла, резко осветил его угловатое лицо.
— Боюсь, бред довольно вменяемый. — Драматург выпустил носом две дрожащие струи дыма. — Я даже уловил насчет трагедии, испытал почти солидарность, не поверишь… Сопливенько, конечно, но… Тебе удалось передать… Ну… то, что ты хотел передать, короче.
Он изобразил дружескую улыбку.
— Я в нежном возрасте тоже бродил по всяким заброшенным стройкам, заводам и что-то подобное там ощущал. Понятия не имею, что именно, но одинокое величие башенного крана, например, вызывало у меня сочувствие, внушало священный трепет. Я разрабатывал утопические планы: всерьез оживить, завести мертвого колосса. Правда, так и не удалось. Смог зажечь сигнальную лампочку, только она тут же накрылась — не рассчитал с напряжением. Зато был веселый дымок.
Понуро слушавшего Дмитрия (все не мог отойти от своего полностью провального, как казалось ему, монолога) вдруг пробрало неприятное чувство, какой-то беспричинный смутный страх. Как будто что-то вспомнилось.
Что?
В поисках ответа, он поднял глаза на Драматурга.
Тот, улыбаясь, продолжал благодушно рассказывать:
— Сейчас, кстати, являюсь модератором на одном сталкерском сайте. Двигаем с ребятами эту культуру, собираем информацию о заброшках в разных городах. Мне нравится эта мода, все эти монахини в респираторах, шмотки из латекса.
Объяснения своему страху Дмитрий так и не отыскал, но как сильно его поразили неподвижные Драматурговы глаза, которые умели существовать вне всякой связи с общей жизнью лица и не совпадали сейчас ни с улыбкой, ни с дружелюбным тоном. Как будто ввинтили в череп, ей-богу. Нет, не было никакой солидарности. Драматург ничего не разделял. С такими глазами… Все на свете сразу обесценивалось, попав в эти глаза. «Оживить мертвого колосса…» О чем он говорит? Дмитрию очень захотелось уйти, остаться одному. Тошнотворно это опьянение. Присутствие Драматурга стало вдруг так противно, как никогда еще не было. «Оживить колосса». Почему не идут из головы эти слова? Что-то в них ненормальное, страшное.
— Хочешь, мы могли бы вместе побывать на одной из сходок. Они называют это «сходки», понимаешь? Как раз в воскресенье на мясокомбинат, по-моему, собираются. У тебя есть ботинки на высокой подошве? Я теперь редко хожу, но ради тебя…
— Слушай, ты не допьешь мое пиво? Я не осилю еще бокал.
— Ну вот! Подстава! Между нами только стало завязываться…
— Спасибо тебе огромное, но я могу допить только оставшуюся половину этого. Это мой предел. Прости, пожалуйста, правда.
— Ну ладно. Как скажешь. Так сходим?
— Куда?.. А, нет, извини. Вряд ли. То есть это не мое. Я хотел бы сейчас домой. Давай допьем и пойдем домой. Дай мне мою тетрадь.
Как только Дмитрий сказал это, Драматург нахмурился. Побарабанил пальцами по столу. Задумчиво поглядел на стену, на которой, кроме рогатой тени от вешалки, ничего не было.
— Ну, вообще-то… Мне неловко, Диман, я сейчас покраснею. Ну, короче, я хотел у тебя попросить твою тетрадочку на пару дней.
— Зачем это?
Драматург поерзал, принялся быстро объяснять:
— Да просто… Перечитать еще раз, вдуматься. Может, что-то понять, проникнуться стилем… Ведь то, что ты пишешь, — это не самое легкое чтение, это в полном смысле интеллектуальная проза.
Он сделал значительное лицо.
— Да-да, я не стебу тебя, именно интеллектуальная проза, которая… Тут надо очень внимательно…
Дмитрий подозрительно посмотрел на Драматурга.
— Не стоит, там надо много переделывать. Давай, я уберу ее… — Он протянул руку.
Драматург помолчал, дернул бровями. Потом сказал:
— Оʼкей… А тебе не надо отлить случайно? Просто до общаги долго ведь ехать. В метро приспичит… А пока ты ходишь, я еще раз полистаю, хотя бы мельком.
«Ничего не понимаю. Какой-то идиотизм», — подумал Дмитрий.
— Да нет, не хочу вроде. Листай так. Я пока допью… — Он обхватил ладонями свой бокал, наклонил к нему голову, но так и не отпил.
Подняв на мгновение глаза, увидел, что Драматург как-то чудно на него таращится.
Некоторое время оба удивленно смотрели друг на друга.
— А вот мне надо, я пойду! — Драматург вскочил, снял с вешалки пиджак, вынул из внутреннего кармана свернутую тетрадь и швырнул ее на стол, с уничтожающей злобой глядя на Дмитрия. Прокомментировал: — Тетрадь!
Надевая на ходу пиджак, пошел в сторону туалета.
— Он болен, чем-то тяжело болен, — шептал Дмитрий, торопливо убирая помятую тетрадь в сумку. — Клептомания, что ли? Нет.
Встал. Посмотрел в сторону барной стойки. Причудливой формы часы с серебристым циферблатом, висевшие над ней, показывали половину десятого. Дмитрий шагнул из-за стола, нерешительно остановился, глядя на дверь туалета, белеющую в углу.
«Больше никогда никуда с ним не пойду. И может, попросить другую комнату в общежитии? Да, как же, дадут тебе. А если ему вздумается ночевать в общаге?»
От этой мысли Дмитрий внутренне застонал (будто речь шла о том, чтобы делить ночлег с убийцей). Он вспомнил первые месяцы жизни в Москве: как неуютно и почему-то страшно было, когда подселили Драматурга. Конечно, он привык. Ко всему привыкаешь. Но сейчас это чувство возвращалось; что вернуло его — понять было нельзя. Бредовый, бредовый день!
Вернувшись к столу, он вынул из кармана сторублевую бумажку, придавил ее недопитым бокалом и быстро вышел на улицу. На улице обернулся, прочитал напоследок: «Серпантин». Розовая спираль эмблемы теперь, когда стемнело, светила с ядовитой, раздражающей яркостью.
Вдыхая прохладный, остывший от дневного пекла воздух, Дмитрий ощущал, как выветривается из тела хмель. Оставалась лишь смертельная, превысившая все мыслимые степени усталость, и не было сил ни на что, не было сил даже думать. Но разум упрямо пытался что-то оценить и не мог ничего оценить, только навязчиво звучали внутри слова про колосса, почему-то крепко врезавшиеся в память. Он быстро шел вдоль проспекта, оглушаемый гудками несущихся мимо машин (водянистый свет фар в прозрачной синеве). У перекрестка остановился, пытаясь вспомнить дорогу к метро. Вспомнив, пошел вправо, нырнул в темный дощатый коридор (вверху какое-то строительство, огромный дом в лесах). Сзади послышался топот, пыльный деревянный настил под ногами заходил ходуном, и Дмитрий посторонился, думая пропустить спешащего. Женщина в красном платье и черных колготках пробежала мимо, выкручивая на бегу лодыжки, гулко стуча высокими каблуками. Дмитрия обдало сладким ароматом духов, с мимолетным грустным чувством он проследил за удаляющейся открытой спиной. Тут же чьи-то пальцы схватили его за плечо.
— На, возьми свою лепту бедной вдовы, Диман, — Драматург, очень запыхавшийся, протянул ему купюру. — Я пригласил, я и угощаю — сказано же было.
Дмитрий взял деньги и продолжал шагать; внезапное напряжение (безотчетная броня) заледенило все тело. На Драматурга он старался ни в коем случае не смотреть. Тот нарочито бодро (почти подпрыгивая от этой бодрости) шел рядом, иногда поглядывая на Дмитрия.
— Надо было поесть заказать. Я, когда много пива выпью, все время есть хочу. Чечевичный суп у них классный, я однажды пробовал…
Дмитрий молчал.
— Честно сказать, я даже не знаю, зачем взял ее, Диман. Думал, может, ты не заметишь спьяну…
Они вышли из коридора.
— Я, конечно, хотел попросить сначала. Но ведь тебя черт знает. Может, ты не дашь…
Дмитрий круто свернул в сторону пешеходного перехода. Драматург замешкался, сделал несколько шагов по инерции, потом опять поравнялся с Дмитрием. Остановившись рядом с ним у светофора, небрежно спросил:
— Ты ведь на меня не обиделся?
Дмитрий двинулся по косой зебре, Драматург отстал опять, толпа еще больше разделила их. На другой стороне нагнал снова.
— Диман?..
— Не обиделся, — выговорил Дмитрий, удивившись своему голосу как чужому. И удивился, что удивился. Думал, так только в книгах удивляются.
— Отлично!
Несколько минут они шли молча. Драматург то и дело издавал какие-то сдавленные смешки. Слева выросла витрина супермаркета, оклеенная изнутри яркими постерами. Белесые крупные буквы над входом: «PC Games». Через высокое стекло видны были ряды стеллажей; люди стояли возле них, внимательно изучали пластиковые боксы. Вырезанная из картона внеземная форма жизни с невозможным автоматом в лапах сторожила стеклянную дверь, помигивала красными диодами вставных глаз.
Переглянувшись с бутафорским пришельцем, Драматург оживился (придумал тему для разговора).
— Кстати, Диман. У тебя есть какие-нибудь любимые игры?
— Что?
Драматург указал ему на витрину.
— Я ничего в этом не понимаю.
— Только не говори мне, что ты никогда не играл.
— Когда дома жил, играл. В «Сапера».
— Что, реально только в «Сапера»?
— Еще во что-то, когда одноклассники в гости приходили. Я не помню. Мне это особенного удовольствия не доставило.
— Скучный ты.
«Конечно. Какого черта ты тогда ко мне пристал, раз скучный?» — подумал в еще тихой, но уже злобе Дмитрий.
Общажная комнатушка маячила перед ним как видение рая, которого скорей бы достигнуть. Но рай уже начали затягивать тучки; Дмитрий надеялся, сам от себя тая эту надежду, что Драматург вот сейчас наговорится, попрощается, свернет на другую улицу, заскочит в автобус, пропадом куда-нибудь пропадет, — но на всякий случай заранее мобилизовывал резервы выдержки, помаленьку смиряясь: ночевать одному вряд ли придется… Драматург никуда уходить не спешил и, как назло, все больше разгонялся, неся какую-то неуместную произвольную чушь.
«До кровати добраться, а там… Пусть хоть всю ночь вещает».
— А вот я в свое время долго вис на «RPG». Мне нравилось, как сделан мир в некоторых подобных игрушках. Это так пленяло… Сутками сидел, не отрываясь. Это были произведения искусства, по-моему. Так все продумать, создать такие огромные, детально прорисованные пространства! И главное: свобода действий. Куда хочешь, туда и идешь. Казалось реальней самой реальности. И создано по законам искусства, вот что главное.
Драматург бросил испытующий взгляд на Дмитрия, как бы проверяя — слушает ли? И, никакой реакции не увидев, с нажимом повторил:
— По законам искусства. Потому что основа такая же: время и пространство. Когда это продумано, то имитация действительности почти полная. То, что героя, например, время от времени надо спать укладывать, вызывало у меня просто какой-то трепет умиления: ну как живой, блин! Ложится в кроватку, ножки скрючил. Человечек эдакий…
Красная буква «М» впереди. Наконец-то. Буква придала Дмитрию силы возражать.
— Я не большой поклонник игр вообще: компьютерных, литературных, каких угодно. Мне не по душе сама природа игры. Особенно если речь об искусстве. Теряется момент ответственности.
Драматург поджал губы, сузил глаза, словно услышал что-то неприятное, к чему был готов. Но быстро убрал это пронзительное выражение и беспечно сказал:
— Ой, да брось. Ты слишком много думаешь.
Дмитрий пожал плечами.
— Нечего тут думать. Просто игра унижает — и жизнь и искусство. В искусстве никто просто так умереть не может, нет прихоти игрока, художник всегда сверяет свои действия с чьей-то… С чем-то, что выше его. А в игре все дозволено. В жизни и в искусстве вариантов прохождения нет, а в иг- рах сплошные версии и варианты. Прошел так, перезагрузил, прошел по-другому. Что касается пространства, может быть, ты прав. Но насчет времени — чистая чепуха, не похоже на реальность. Все эти сохранения и загрузки — это какие-то трюки со временем, и в этом смысле время в играх действительно есть — как величина, как то, чем мы владеем и оперируем. В реальности все немного иначе.
Они прошли мимо магазина часов, уже закрывающегося на ночь. Витиеватый курсив вывески: «Monica. Watches and accessories». Онейрическое повторение бегущей строки: «…дки на товар из Италии в августе ски…» В темной витрине, оформленной под старину и до отказа увешанной всевозможными циферблатами, проковылял двойник Дмитрия — увеличенный, длинный, заслоняющий собой Драматурга. Отразились, в отражении став густыми и желтыми, бледные огни улицы, тоже измененной стеклом: бархатно потемнела, таинственно углубилась, словно обрела, подернувшись на заднем плане мягкой теменью, какую-то бесконечную перспективу. Виден был фрагмент темно-синего неба.
— В реальности-то все случается раз и навсегда, — прибавил Дмитрий тихо и поморщился, дотронулся до своего лба, будто мысль, породившая последние слова, причинила ему боль (голова и правда сильно болела). Он коротко сказал: — Отчего, собственно, и пишутся книги, но сейчас я не могу уточнить эту мысль. Я с ног валюсь.
— Ты просто хорошо думаешь об искусстве. Девственник. Есть давно — и версии и варианты. Фаулз, Битов, я не знаю, какие еще фамилии назвать, для тебя все — пустой звук. Хотя, по-моему, тебе просто нравится говорить поперек мне.
Драматург свирепо посмотрел на Дмитрия: тот с сонной неуклюжестью копался в своей сумке (пытался вынуть из тугого кармашка кошелька проездную карту). Драматург махнул рукой и продолжал о своем:
— Но я тоже разочаровался в конце концов. Переиграл во все, во что можно, и начал чувствовать лютый голод. Хотелось чего-то большего. Как бы прекрасны эти игры ни были, они были все-таки ограничены. Их мир не бесконечен. Рано или поздно упрешься в край карты. Всегда.
Они подошли к метро. Драматург рывком растворил тяжелую дверь, пропуская Дмитрия вперед. Повеяло холодом и креозотом. Дмитрий обожал этот запах, до сих пор как впервые вдыхал его (провинциальная черточка).
— Я помню, в одной фэнтезийной игрушке весь мир прочесал, полгода в нее играл, блин. Залез в каждую пещеру, на каждую гору забрался. Все тайники обшарил. Ну и дошел до океана, это был край карты. И поплыл. Так надеялся, что разработчики нарисовали что-то еще, какой-то секретный кусок, остров, на карте не обозначенный. Плыл минут двадцать, наверное. Потом только понял, что персонаж у меня на месте руками гребет. Ни на сантиметр не сдвинулся. Но тебе неинтересно, кажется.
— Мне интересно поесть и выспаться.
— Понял. Меня просто сейчас волнует эта тема с играми, с компьютерами.
Драматург чему-то усмехнулся и вдруг осчастливил:
— Короче, давай. Мне на «Бауманскую».
Он кивнул («Яне не забудь позвонить») и свернул к синей ветке.
«Яне не, Яне не», — всю дорогу глупо вертелось в голове Дмитрия.
27
Утро он провел в тягостном унынии, причин которого понять не мог.
За окном горело великолепное жаркое лето, шум которого — непрерывный, сложенный из множества звуков и голосов и лишь изредка словно «проваливающийся» (как на старой пленке «проваливается» вдруг музыка, чтобы тут же возобновиться) — воскрешал какое-то объемное, составленное из тепла и света воспоминание о детстве, отчего Дмитрию становилось еще тоскливей.
Самые яркие звуки взмывали с игровой площадки неподалеку.
Дома, в родном городе, точно так же шумел под окнами школьный двор.
Дмитрий плохо себя чувствовал — слишком долго спал после вчерашнего, обрывки которого еще мелькали в голове, смутно тревожа. Все впечатления, принимаемые от мира, и все собственные ощущения, как вызванные этими впечатлениями, так и существующие сами по себе (вплоть до назойливого зуда заусенца), все многообразие слышимого, видимого, чувствуемого, вспоминаемого, — все это каким-то непонятным образом сводилось в уме Дмитрия к одному: к литературе, отношения с которой — он с ужасом понимал это — из-за вчерашнего дня (Концертный зал на Арбате, «Серпантин». Особенно «Серпантин») непоправимо осложнились.
Он беспокоился и места себе не находил.
Без конца повторяя в памяти разговор с Драматургом, он более или менее освободился от стращаний насчет «литературного процесса» и с решительностью обреченного раскрыл свою тетрадь. Что-то долго и без чувства правил, приписывал. Корпел упрямо и зло. Часам к двум сложил на холодных, грязных от черкотни листах мертвые, вялые руки и с тоской уставился в открытое окно: небо, птицы на проводах. После полудня посвежело, набегал легкий ветер. От ветра трепетала, показывая пресный цвет испода листьев, тонкоствольная рябина.
Дмитрий с отвращением к себе закрыл тетрадь и взял мобильник, набрал номер, оставленный Яной.
Вернулся в общагу уже поздним вечером, почти во столько же, во сколько вернулся вчера, и — тоже, как вчера, — немного пьяный.
Пили в каком-то дворе возле Арбата, ничего, кроме детской площадки с убитой землей и огромной серой стены, весь двор покрывавшей черной тенью, в памяти не оставившем. Она пила «Redd’s», он — простое пиво.
Яна охотно слушала все, что длинно и вдохновенно говорил весь день Дмитрий: о литературе, о жизни (собственной и «вообще»), о дальнейших на эту жизнь планах, которые — не в пример утреннему настроению — вдруг стали ясны и солнечны.
С Яной легко было чувствовать себя талантливым — она не перебивала, не спорила и была начитанна как раз так, как должен был быть начитан Дмитриев собеседник — побольше, чем Влада, поменьше, чем Драматург.
Дмитрий приободрился. Он еще «все напишет», может быть, не сейчас, может, позже, «в конце концов, мне не так много лет», но напишет; и будет публиковаться, и, вероятно, даже станет известным.
— Как Драматург? Драматург гений…
— Как Дмитрий Озеров. А Драматург не гений, а генератор. И на первый гонорар (нет, ты вслушайся — «гонорар») мы могли бы куда-нибудь съездить — за границу, конечно. Потому что необходима дистанция, чтобы что-то сказать о Родине. Чтобы вообще что-то сказать. Помнишь — Гоголь, Рим? Я об этом.
— Ага. Но я была за границей. Во Франции, в Чехии. Ничего особенного. Разве что Варшава волшебна. Рыночная площадь — это какой-то отдельный герметичный мир.
Яна совсем не умела целоваться, хотя набрасывалась со страстью: рьяно тыкалась обветренными, трудно разжимающимися губами. Выходили иногда неприятные зубные соприкосновения.
«Но это ничего, — размышлял ночью Дмитрий, — Это лишь поначалу, так всегда непривычно с новой девушкой».
Когда он обнимал Яну, ложась подбородком на синтетический (бьет током) рукавок черной майки, то со странным, немного тревожным чувством вдыхал Янин запах: стерильно и прохладно пахла стиральным порошком.
«Это тоже только пока. К этому тоже привыкнешь, перестанешь замечать».
28
И он действительно вскоре привык и не замечал (зато стал разбирать наносные слои: какие-то духи, какие-то кремы).
Виделись они почти каждый день и до темноты (отравляемой беспрестанными звонками Яниной матери) пропадали в городе: в полдень встречались на условленной с вечера станции и уходили гулять, иногда с определенной целью, впрочем, редко достигаемой (Дмитрий однажды захотел во что бы то ни стало найти Палеонтологический музей, но после часа напрасных кружений по жаре взмокшая Яна, прошипев что-то про лабиринт, упала на первую попавшуюся скамью, скинула босоножки и, растопырив розовые пальцы, заявила, что «с места больше не сдвинется», взглянув при этом так, что Дмитрий вынужден был покориться), но чаще без всякой цели, а просто доверяясь случайной прихоти или игре.
Игрой было, например, выдуманное Яной «семиотическое странствие».
Следовало двигаться по «указателям» — стрелкам дорожных знаков или иным приметам, указующим направление. Интерес всего предприятия (сразу показавшегося Дмитрию затеей кощунственной, поскольку в самой идее ему виделось бесцеремонное заигрывание с чем-то, с чем нельзя заигрывать, какая-то самонадеянная провокация неведомых, но несомненных сил, отдаваться которой с таким увлечением мог лишь человек, много об этих силах читавший, но вне книг их присутствие так и не различивший и вдобавок обиженный их несуществованием) состоял не столько в поиске подлинных откровений, сколько в абсурдной логике, которую навязывала Яна последовательности встретившихся обозначений: пустые плоды зря развитого ума.
«Странствие» завершилось возле прикрытого ржавым железом люка, над которым предостерегающе рдела рама треугольного знака: черный круглоголовый могильщик, всаживающий лопату в схематичную насыпь.
За вычетом этого странного дня их бесцельные и беспечные, пьяные (даже если ничего не было выпито, все не шел из головы какой-то нежный, сладковатый туман) прогулки доставляли Дмитрию такое невыразимое удовольствие, что знакомый, за одинокие годы успевший немного наскучить город волшебно обновлялся в его глазах; и зеленые аллеи с пустующими лавками, острые шпили, пойманные в сеть проводов, обливной блеск машин на Петровском бульваре, пыль, прозрачной стеной стоящая в зыбящемся воздухе (отчего небоскребы вдали колеблются, как пустынный мираж), — иными словами, все то, из чего состояла для Дмитрия Москва, глядело так, словно было впервые увидено, и, поддаваясь этому обману с тем же упоением, с каким поддавался обману искусства (хотя прекрасно понимал, что чудо объяснимо и спровоцировано: Яной, дивным летом, новым легким чувством, поселившимся с недавнего времени в груди), он с веселым недоумением часто вглядывался в примелькавшиеся вещи, изо всех сил стараясь, но все же не умея постичь: что же изменилось во всем этом, что случилось с городом или самим Дмитрием, что этот вот Толстой, темно-серой глыбой привычно выплывающий на своем каменном престоле из почтительно раздвинутых крон сквера Девичьего поля (Посейдон, выходящий из зеленой пучины), кажется неуловимо другим, яснее очертившимся, что ли, а не то — изменившим наклон головы. И, медля у памятника, Дмитрий машинально проговаривал про себя, будто заново осмысливая и заново именуя знакомый предмет: «Толстой, Ясная Поляна… Фру-Фру сломала спину. „Дьявол“, „Крейцерова соната“…»
Ему нравилось дни напролет блуждать по жаре, нравилось замечать, как с каждым часом таких блужданий все шире становится белая полоса пыли на носках кедов. Нравилось голодным и изможденным возвращаться в общагу.
И нравилось утром (ибо засыпалось только к утру), пока не наступал окончательный и глубокий сон, чувствовать сладкое гудение здоровой усталости в ногах.
Но больше он любил окончания этих прогулок и каждый раз томительно дожидался вечера, с момента встречи предвкушая те краткие часы, когда еще не исчезнувшее с неба, но уже низкое солнце начнет светить с последней, напряженной яркостью, даря больше света (на иных поверхностях отливающего темноватым золотом), чем тепла, и сколько ни наблюдай за лучевой пятерней, распяленной над крышами или кронами, ни за что не поймаешь минуту, когда сияние растворится совершенно: отвернись на миг, и как раз в этот миг пятерня сожмется; опомнишься, взглянешь снова, но везде найдешь только прозрачную прохладную синеву.
И то ли сказывался этот приглушенно-янтарный, в томную индиговость переходящий облик природы, то ли еще что, но именно к вечеру Яна и Дмитрий начинали искать приюта в укромных местах, каждый день разных, которых за лето накопилось так много, что места эти — одни отчетливо и цельно, другие смутно и фрагментарно — сохранились в памяти Дмитрия как единый сложный образ (скорее времени, чем пространства).
Отдаленный уголок парка, весь бурый от скопившейся там прошлогодней листвы.
Холодный колодец двора, где в песочнице непременно найдешь забытую игрушку, завалившуюся набок с выражением ужасного одиночества.
Бесчисленные (сколько их было!) скверы с черно-белой мозаикой семенной шелухи возле лавок (докучное копошение голубей, их дурацкие рыжие глаза).
И конечно, тот берег пруда в Лефортовском парке, куда Яне так не хотелось идти, ибо добраться до этого давно известного Дмитрию места можно было, лишь преодолев высокий, крутой, заросший крапивой и упругими кустами спуск, к тому же слякотный после недолгого, но сокрушительного ливня.
— Доволен? Я испачкалась, все ноги обожгла! — жаловалась Яна, скребя покрывшуюся нежным беловатым рельефом ляжку и хмуро осматривая пейзаж.
Небольшая поляна, окаймленная густым ивняком. Вдающийся в нее крошечный заливчик с бурой (разведенный йод) водой, в которой черно отражены камыши: вялые, жирные, до того пресыщенные влагой, что иные из них, опоенные, сонно пали под собственным весом, распластались в блаженном бессилии по затхлой воде, до грязной, тошной желтизны вымывшей их некогда сочную зелень.
Над заливчиком сквозной аркой сплетены ветви ив, и потому не сразу открывается главное — чарующая перспектива, восхитительный дальний план: широкая, мерцающая серебром плоскость пруда, перенявшего лиловато-серый вечерний цвет неба, только что разрешившегося дождем и не освободившегося пока от плотного ковра тусклых туч, пропускающих, впрочем, на рваных линиях соприкосновения друг с другом свет невидимого, но, верно, почти скрывшегося за горизонтом солнца. И оттого, что каждая тучка была обведена этим золотистым контуром, все небо походило на огромную карту какой-то холмистой страны с огненными границами областей. Был виден противоположный берег, на котором ладным строем росли липы парковой аллеи, издалека казавшиеся совершенно одинаковыми, как солдаты в шеренге, и маленькая, по-видимому, железная (блеск перил) лестница вела к воде.
— Красиво… — с неожиданной мечтательностью не сказала — тихо выдохнула — Яна, присев на желтое, до глянца отполированное бревно (птичий помет, редкие натеки смолы, черное пятно кострища у самых Яниных ног), и Дмитрия вдруг проняло большое, пожалуй, не всякой душе посильное чувство, соединившее в себе и радость согласия (соглашался всем существом!) с этой влажной местностью, и громадную, требующую немедленного выражения признательность Яне за ее «красиво», которого не ждал, на которое не надеялся, и, наконец, странное, смутное переживание, сущность которого ускользала сразу же, стоило попытаться ее ухватить и пристально рассмотреть, но делалась до ужаса внятной, когда оставлял эти попытки (та самая дальняя звезда, увидеть которую во всей четкости дано лишь уголком глаза): одновременное звучание ликующей песни счастья и глухого, подземного голоса страха, который хотя ничего не портил и ничему не мешал, но был именно страх, потому что какое-то глубинное, ненужное (лучше бы его, право, не было, откуда оно? Из синего дыма набоковских рассказов?) знание вещало о том, что сейчас, этим летом, для Дмитрия совершается что-то очень важное, не подлежащее — по законам искусства — повторению, что рано или поздно — но неминуемо — утратишь и с болью и благодарностью будешь помнить потом всю жизнь, твердя себе в горькую минуту: «Этого уже нет, но это было, было!»
Как ссутулившись, сложив на белом подоле (ладошка держит ладошку) белые руки, сидела Яна; как что-то валко прошуршало в высокой траве и бесшумно скользнуло в воду; как вверху, на черной спине откоса, таинственно чернела, на клетки деля вечернее небо, ограда Лефортовского парка, — он видел все это и с каким-то обреченным чувством понимал, что навсегда, навсегда это запомнит, и сжималось сердце от странной боли, от странной жалости, ибо все, на что умиленно, почти не выдерживая прелести этого вечера, смотрел, будто перестало уже принадлежать настоящему, преждевременно перешло в область прошедшего, и если и существовало в действительности, то существовало зыбко, неуловимо, полупрозрачно — вот-вот ничего этого не станет, смешается и исчезнет все, и Яна — белый призрак — растворится в синей темноте, и никогда, никогда уже нельзя будет…
Дмитрий задохнулся от этих мыслей, подошел к Яне.
Зацепив плечом мокрую ветку, прозвеневшую в ответ сотнями капель, неуклюже, грузно опустился напротив нее, удивленной, но тоже чего-то ждущей и к чему-то готовой, на колени и, обхватив (страшно нескладное положение) тонкой тканью обтянутые бедра, стал эти бедра целовать, зачем-то ища губами крапивный ожог. Где-то вверху — он слышал — звучал Янин голос, но голос был глух, далек, а слова — неразборчивы. Все торопливей, все чаще она что-то ему говорила, иногда казалось, что она смеется. «Почему смеется?» — думал он, не переставая целовать, поднимаясь все выше, как вдруг почувствовал, что она уже несколько секунд крепко сжимает руками его голову, пытаясь, кажется, ее оттолкнуть. Он не верил — поведение ее рук не совпадало с поведением ее ног — и сопротивлялся, упрямо сопел, с силой втискивая лицо в мягкий живот. Ей все-таки удалось его отстранить, и, когда прохладное дуновение, прилетевшее от воды, освежило его, когда вернулись утраченные зрение и слух, Дмитрий разглядел и расслышал: Яна ласково смотрела на него сверху вниз и, смеясь, лохматя его свалявшиеся волосы, говорила:
— Дима, ты же прямо в костре стоишь, на джинсы свои посмотри.
Дмитрий вскочил, чертыхаясь, и, оглядев его, Яна предупредила, покатываясь со смеху:
— Вот фиг я с тобой с таким в метро поеду.
Они пересели. Яна перекинула ноги на другую сторону бревна. Туда же, ведомый ее рукой, перебрался и Дмитрий, переживавший, что все, так хорошо и стремительно начавшееся, из-за вечной его неуклюжести уже не возобновится. Но все возобновилось и долго, непривычно долго продолжалось, и все не звонила Янина мать. И слышен был шелест листвы, и отрывисто, тонко вскрикивала какая-то птица, и плескали, сонно чавкая, вялые волны, толкая к берегу и оттаскивая назад (тупое русалочье развлечение) белый бумажный стаканчик.
И когда, не прерывая поцелуя, не убирая осмелевшей руки с прохладной Яниной поясницы, Дмитрий приоткрывал глаза (боясь при этом, что Яна откроет вдруг тоже и будет тогда ужасно неловко), то прямо перед собой видел кострище, бесформенный провал в земле, черневший так интенсивно, так густо, что чернота, казалось, зримо источается в синий воздух.
29
Мама позвонила на исходе утра, близился полдень.
— Еще не купил билет? Тогда лучше выйти пораньше. Вечером может не быть. Да и не дело ночью ехать, они и при свете дня постоянно разбиваются.
— Слушай, мам, я не смогу приехать, — ответил Дмитрий (стоял перед зеркалом, поглощенный поиском прыщей). Оторвавшись от своего отражения, сказал внятней: — У меня здесь появились дела.
Мама удивленно умолкла. Через секунду зачастила с новой силой:
— Какие еще дела, Дим? Ты нам обещал. Сначала «приеду», всех на уши поднял, а теперь «дела»? Бабушка из деревни приедет, хочет на тебя посмотреть. Некрасиво, и, сын… — Голос матери сделался плаксивым, отчего Дмитрий покрылся гусиной кожей. — Ведь это ни в какие ворота не лезет, столько не бывать дома. Все-таки дом. Ладно бы еще далеко было…
Он мельком вообразил себе этот «дом», куда недавно так твердо собрался наведаться, и, признавая, конечно, правоту маминых слов, внутренне содрогнулся: издалека родной город увиделся ему едва ли не как цитадель ведьмы из мультфильмов Диснея: перекошенное сооружение с черными башнями, над которым густятся тучи, льет дождь и сверкают молнии, тогда как в остальном мире царят благоденствие и солнечная тишь. Остальной мир — это здесь. Где Москва и Яна.
— Не могу, мамуль. Извини, ну правда, так вышло. Ближе к осени. Давай ближе к осени?
Мама помолчала, вздохнула.
— Ладно, смотри сам. Мы, может, как-нибудь сами приедем.
— Вот. Отличная идея.
— Ты знаешь про Владу, кстати?
— Нет, мы не созваниваемся давно. А что? — скучно и вынужденно («Самое время сейчас про нее») спросил Дмитрий, растирая по шее туалетную воду.
В телефоне что-то щелкнуло, протяжно загудело, занося трескучей пургой голос матери. Через несколько секунд связь восстановилась:
— …насмерть.
Ноги Дмитрия, как пустотой, налились слабостью, и он сел.
— Что? — переспросил, перепугано вылупившись на пару свежих носков, висящих на спинке стула.
— Слава богу, не насмерть, говорю! — закричала мама в ответ.
— Повтори целиком, связь отвратительная.
— Говорю, машиной сбило.
— О господи…
— Повезло, чудом врачи выходили. Соседка их видела, как отец на коляске вывозит. Я не запомнила точно: то ли обширный, то ли еще какой… Паралич, в общем.
На весь этот день в груди Дмитрия поселилось скользкое, сонно силящееся выпереть за пределы грудной клетки животное, которое ничем — ни волнующей тяжестью Яниного тела на коленях, ни прохладными брызгами фонтана в Сокольническом парке — было не изгнать. И когда Яна, тесно прижимаясь, тянулась к нему со своими поцелуями, Дмитрий, послушно закрывая для этой процедуры глаза, неотвратимо видел: подъезд, перед которым часто мерз после школы (на козырьке бурыми буквами: «Совет да любовь»), ржавый пандус, мельтешение спиц в тусклом ободе.
Сидя с ногами на кровати, прислонившись спиной к холодной стене, Дмитрий бессмысленно листал свой блокнотик. У всякого писателя должен быть свой блокнот. С детства сносно рисовал: торсов и бюстов, набросанных рассеянной рукой, больше, чем стихов. Профили, профили — и все почему-то птичьи. Античная колонна с вычурной прической — завалилась немного вправо. Одинокие строфы, повисшие беспомощно в воздухе (как ответ бестолкового школьника). Лихая черкотня. Да есть ли хоть одно завершенное? Неведомо к чему относящиеся «NB». Вот, кажется, целое. «Ну, разумеется, не мое. Тот грек».
Сказал ты: «Еду в край иной, найду другое море…
Пока длился дождь, в открытую форточку залетали то и дело прохладные брызги, попадали иногда на лицо: иллюзия близкого океана. Теперь кончилось. Как-то неуместно и словно нехотя посветлело за окном. Ненадолго, конечно: восемь вечера. Нарыдавшееся вволю стекло — всё в дрожащих хрустальных каплях. Одна, тяжелая и крупная, сорвалась, заскользила быстро вниз.
«И все-таки: кого ты на самом деле жалеешь?»
и город новый отыщу, прекраснее, чем мой,
где в замыслах конец сквозит, как приговор немой…
Дмитрий почти неделю безвылазно сидел в общаге, перестал видеться с Яной. Выбирался на улицу только по вечерам — доходил до супермаркета, покупал там буханку и пакет с заварным борщом. Хватало на вечер и на утро. Цвет супа — как у марганцовки. Пересолено и невкусно. Он давился и ел — потешная форма расправы над собой. Однажды, правда, дошел до Макдоналдса — почти путешествие по меркам странной, страшной этой недели. От колы, выпитой залпом, до сих пор горело горло.
Нет ничего хуже, чем простудиться летом.
Как-то давно, еще в школе, Влада ездила с классом в Кострому. Впервые побывала там в Макдоналдсе. Впечатлений вынесла больше, чем из Ипатьевского монастыря. Слово «карри» потом вставляла где только можно, выговаривала его с курьезной такой выразительностью, нараспев. «Не забывай грассировать», — капал ядом Дмитрий, вещая о мещанстве.
Вспомнилось еще: уроки физкультуры, эстафетная палочка во влажной ладошке. Тонкие быстрые ноги, обтянутые черными лосинами.
Подступила тошнота.
а сердце остывает как в могиле.
Доколе разум мой дремать останется в бессилье?
Она часто звонила, пока учился на первом курсе. Как будто в армию проводила, ей-богу. Спрашивала, когда приеду.
«Ну, Дим, это же наша традиция, помнишь? Встречать Новый год вместе…»
Обещал и не ехал: сильно — и давно — не любил. Ничего, никогда там не любил!
Футбольные ворота без сетки, их очерк по вечерам. Детские рисунки на разбитом асфальте — цветная пыль. Не любил парк аттракционов, ржавые, лязгающие карусели. А главное — у входа. У самого входа в парк, среди румяных сосен, — черный (и, верно, такой же гулкий, как тот) памятник: на фото мальчик лет двенадцати. Разбился, сорвался — не то с «Орбиты», не то с «Вихря». Да, с «Вихря» — разомкнулось звено в цепи. Страшно вообразить лица родителей в тот момент. Стояли, опершись о заграждение, наблюдали умильно. Оцепенелая душа папаши, наверное, так там и стоит — с «поляроидом» у побелевшего лица.
Все знали про этого мальчика. И все продолжали ходить. Ходили как-то раз и они с Владой.
Вчера по радио говорили о победах наших паралимпийцев.
Куда ни брошу взгляд — руины без числа:
то жизнь моя лежит, разрушена дотла…
Чем так нервируют эти, в общем, хорошие, строгие стихи?..
Он машинально продолжал читать.
Самое скверное, чувствовал, заключалось в том, что недельной своей аскезы выносить больше не мог — стал снова думать о Яне. Образ ее, по которому уже тосковал, вставал перед его глазами, и на секунду — но какой сладкой была секунда! — удавалось не видеть то, что всю неделю видел: инвалидное кресло, его стальной блеск; тесно сомкнутые худые ножки, ставшие теперь словно еще худее. Страшные, молчаливые семейные ужины… Секунда быстро истекала, все возвращалось опять, и вновь выкатывалась стальная коляска, и в общажной комнате будто пахло больницей, и он ненавидел себя и не понимал, за что ненавидит.
«Ведь скверно же — начать снова видеться с ней, — думал он, не то утверждая, не то спрашивая. — Ведь, может, каким-то диким образом все из-за нее и случилось — из-за Яны. Сместилось что-то в нездешних мирах, отразилось в этом…»
Дмитрий почему-то вспомнил фильм «Эффект бабочки» и скривился — терпеть его не мог.
«Тосковать по Яне после такой новости — все равно что жениться, не доносив траура».
Вспомнил еще фразу, которую всегда любил повторять, изобретением которой даже гордился: «Пока человека кто-то любит, с ним не может произойти ничего плохого».
Сегодня пятница, и за всю неделю Яна ни разу не позвонила, не спросила, куда пропал.
Написать ей, рассказать обо всем?.. Принести покаяние Яне. За долгое отсутствие.
Пожаловаться?
«Вот! В этом-то твое уродство: не Владу жаль, но себя, себя, собственного счастья, померкшего из-за чужой беды!»
ее сгубил, потратил я с судьбой в напрасном споре».
«Ее сгубил», — повторил Дмитрий, не очень, однако, понимая, к чему относится это местоимение «ее».
Оторвался на миг от блокнота, посмотрел в синеющее окно.
«А лучше молча, ничего не рассказывая, положить Яне голову на колени и так лежать. Прохладные пальцы, ласкающие лоб».
Дмитрия охватила дрожь неземного блаженства, когда представил это.
Стихи нервировали невыносимо, и он, кажется, начал догадываться, что с ними не так.
Нет, не ищи других земель, неведомого моря…
Не дочитал, гневно захлопнул блокнотик. И без логики, и не в рифму, но вызывающе и уверенно, а потому будто бы складно прозвучало в голове постороннее, другое и как бы завершило недочитанный стих:
И море, и Гомер — все движется любовью.
Вышло глупо, и Дмитрий посмеялся этой глупости.
Вечерняя, уже совсем синяя Москва лежала перед ним, как гигантский лабиринт, когда спешил к метро.
Крыши, антенны. Черная сеть проводов на индиговом фоне.
В вагоне всё перечитывал СМС: «Привет! Давно тебя не видно. Погулять не смогу сегодня. Но родители уехали на шашлыки, раньше воскресенья не приедут, т. ч., если хочешь, — приходи на ночь. Можешь купить что-нибудь. Вина или еще чего».
30
Плакат на стене, изображающий бледноликую куклу с острым подбородком и впалыми глазницами. Багровая подпись: «Пила III».
Рядом еще плакат — пятеро мальчиков в облегающих черно-белых одеждах. У мальчиков, как у девочек, накрашенные лица и неестественные, будто приклеенные прически: карамельный лоск волос, челки лезут в глаза, густо обведенные тушью. В восьмидесятых что-то подобное с собой проделывали «Poison». «Poison» (и прочих) забыли, теперь вместо них — «Cinema Bizarre».
Мальчики обнимаются с белотелыми пластмассовыми манекенами (по штуке на каждого): обнаженные лысые женщины с печальными очами, окаймленными роскошным пухом ресниц. На матовом бархате щек мерцают стразинки слез. Весь ансамбль озарен поддельной потусторонней голубизной. Красивый плакат.
К углу компьютерного монитора скотчем прилеплена фотография, не очень хорошо пропечатанная на цветном принтере (по глазам — белесая полоса): коротко стриженный мужчина с низким выпуклым лбом, тяжелыми надбровными дугами. Когда Дмитрий увидел фото, сильно удивился:
— Зачем тебе фотография Кости Цзю?
— Ты что, это Пелевин, Дим.
На книжной полке, протянувшейся над письменным столом, больше цветастых лекционных тетрадей, чем книг. Тетради сложены стройной стопкой, в каждой множество желтых закладочек (а внутри, верно, буйство гелевых чернил).
На книгах — отрывистые односложные фамилии, могущие, пожалуй, вызывать дух Менделеева, если прочесть их на манер заклинания: Фрейд, Фромм, Юнг, Берн. Таблица психоаналитических элементов. К ним притиснут том Набокова из «симпозиумовского» собрания.
Топчась возле полки, Дмитрий не мог без улыбки смотреть на эту издевательскую аранжировку.
«Рядом еще Ф. М. поставить — вот тогда попрыгают арлекины!»
Над диваном (грузное черное сооружение погребального вида) еще одна полка, застекленная: секция фэнтези.
Незнакомые фамилии, эффектно выписанные огненными литерами, однообразная пестрая героика на обложках. Перекинув одну-две страницы, Дмитрий не выдержал — принялся развлекать себя генерацией подобающих жанру заголовков: «Сказания Черноземья» (действие происходит, скажем, в Суздале). Или: «Драконы спустились с гор» (это злободневное — про терроризм). И т. п.
Были, кроме этого, большие расслабленные куклы (еще советского, судя по обшарпанному видку, производства), существовавшие на крыше шкафа-купе: сутуло сидели там, задевая потолок своими болванистыми головами.
Поднявшись ночью по нужде, Дмитрий на мгновение замер посередь комнаты, пригвожденный отрешенным взглядом одной такой ляльки, осиянной для полноты кинематографического ужаса бледным уличным светом. Долгое время из-за этого не мог уснуть, терзался неясным беспокойством, лежа рядом с тихо (почти бездыханно) спящей Яной, выпростанное плечико которой, тоже захваченное рассеянным уличным лучом, совпадало, кажется, своим алебастровым цветом с окрасом кожи той — со шкафа. Смутное чувство ушло, лишь когда вскочил и казнил свет, сомкнув плотно шторы.
Ушел он часов в десять утра, прихватив черный мешок с мусором (пустые бутылки, глянцевитый квадратный пакетик, надорванный и мятый, скомканная сигаретная пачка).
Задержался у подъезда, посмотрел пустым, прозрачным взглядом по сторонам. Двор состоял, в сущности, из двух цветов — желтого и зеленого, и в кудрях кленов, проколотых солнцем, эти цвета дивно смешивались. Было жарко, но изредка набегавший ветер приятно освежал, и с каждым его порывом клены принимались чему-то сдержанно аплодировать. Дети копошились на спортивной площадке. Ее смутные очертания видел ночью с балкона, когда, уже изрядно пьяный, выходил курить. Милый район, не разглядел вчера… И название улицы — Часовая, в нем что-то есть такое…
Ветер принес едкий запашок гари. Слева, из-за угла дома, тяжко, грузно наваливаясь один на другой, выкатывались клубни черного как смоль дыма. Жгут, наверное, рубероид.
31
Золотым вечером на закатном Арбате (бронзовый Окуджава в своем переулке помятый, смурной, точно за опохмелом выбрался) Яне кто-то позвонил, и она с этим кем-то долго, раздражающе долго разговаривала — сначала удивлено и настороженно, потом все больше увлекаясь, смеясь чему-то. Принялась даже, как будто Дмитрия вовсе не было рядом, кокетливо наматывать на палец тонкую нитку бус.
— Конечно. Соскучилась — это не то слово. Сто лет не звонил… Серьезно? Молодец какой. Да я не подшучиваю, я всерьез восхищаюсь.
Дмитрий сидел рядом и, разыгрывая безучастность, чертя носком тусклую дугу в пыли (и эту дугу другими дугами дублируя), тихо злился.
Она должна была завтра уехать, к каким-то родственникам, в какой-то Обнинск. Вернуться рассчитывала не раньше чем через две недели. Поэтому последнюю (последнюю, конечно, только перед ее отъездом) встречу нужно было провести необыкновенно. Всю неделю думали как, но придумать не умели. В распоряжении у них был только вечер — день Яна планировала посвятить чемоданам. Но гулять зато намеревалась на этот раз до поздней ночи. «Принесу себя в жертву бутылке. А высплюсь в поезде, никаких проблем».
Были варианты: купить вина и посидеть на популярной у молодежи крыше в центре города, куда Яна знала потайной лаз. Или, не выдумывая, остановиться на каком-нибудь баре («Закажем лонги. Ты любишь лонги?»).
Дмитрий старался не показывать вида, но очень переживал из-за грядущего отъезда, поэтому их последнего дня ждал чуть ли не со страхом, надеясь вместе с тем, что день этот должен разрешиться чем-нибудь небывалым. Стараясь это небывалое сделать более вероятным, он вкрадчиво настаивал на том, чтобы, купив вина, пойти к нему в общагу и весь вечер просидеть там.
— Да, но потом будет трудно уехать.
— Вызовем, значит, такси.
— Ну а вдруг придет Драматург, ведь ты его знаешь — все испортит.
Такой аргумент показался веским.
В результате, когда этот последний день наконец наступил, оказалось, что они так ни до чего не договорились. Просто встретились там, где встречались чаще всего, — на Смоленской. Пошли во дворик, где сидели в самый первый раз, с нависающей серой стеной и детской площадкой позади.
Вино, впрочем, было куплено, и две бутылки с приглушенным, тупым звоном стукались друг о друга в Дмитриевом рюкзаке.
Яна продолжала разговаривать.
— Нет, не получится, завтра я уже уеду. К тете, ты должен ее помнить.
Дмитрий перестал чертить в пыли.
Он свою дугу выпростанной ногой взбешенно истоптал.
Яна все щебетала в телефон.
У вежливого, бабушками вынянченного Дмитрия не было мужества перебить ее разговор с кем-то. Он вместо этого взял с земли веточку и поверх истоптанного рисовал снова: концентрические круги, которые, расширяясь, все уходили от центра. Получалось кривенько. Дмитрий растер бессмысленные окружности как мишень, лишенную цели.
Он поглядывал (уже с предчувствием беды, которая знал, что случится, не знал только, с чем будет связана) на Янин профиль, на склоненную белую шею, на хрусталик серьги в нежной мочке и думал: «Какое особенное блаженство — целовать ее, осторожно, почти не касаясь, в прохладную мягкую щеку…»
— Уже закончила. Ты что, красный диплом.
«…Держать в ладонях ее лицо».
Яна продолжала «общаться» (Дмитрий терпеть не мог это слово, смысла которого уловить не мог никогда).
— Оу? Ты думаешь? Хотя, ты знаешь, можно, я за…
Дмитрий внушал себе: «Твое томление ведь и происходит по принципу контраста, а точнее восполнения, как и вообще всё в мире. Возмещаешь собственную неполноту. Тянешься к тому, чего у тебя нет и не будет. Оттого и пьянит до головокружения, до дрожи поджилок нежность ее кожи, шелковистость волос…»
— Да, хорошо, давай. Номер дома скажи. Я найду как-нибудь.
Яна наконец договорила. Захлопнула телефон, встала, оправила юбку (проследил за движением ее рук, задержался взглядом на круглых коленях — сегодня без чулок) и вот — сказала.
Сказала, что уйдет сегодня раньше, что «обстоятельства не позволяют», что планы придется перенести на другой раз.
Дмитрий, кивая, отворачиваясь, тоже встал, сглотнул, стиснув зубы, что-то солоноватое.
Было вообще обидно.
Жалко было своего ожидания, жалко было бряцающих бутылок, с которыми не знал, что теперь делать.
«А тот, с кем говорила, это ведь не просто… Это ведь тоже — восполнение неполноты», — подумал отвлеченно и тупо.
И еще обиднее стало, когда сдержанно, но все же дрогнув голосом, поинтересовался: нельзя ли сделать хоть что-то, и Яна ответила — совершенно просто, даже не пытаясь соврать, — что нет, что «этому человеку» она отказать не может.
— Один давний знакомый. Ты меня проводишь?
До станции (из которой вышел не больше часа назад) Дмитрий плелся как неживой, особенно стесняло ощущение позорной слабости в ногах. И все норовил соскользнуть с плеча тяжелый рюкзак, и он то и дело неловко его поправлял. Изредка взглядывал на Яну, хотел что-то спросить, но спросить не мог. Потому что понял вдруг — без особенного потрясения, а лишь удивляясь, как не понимал раньше: что не имеет, не может иметь на нее ровным счетом никаких прав. Ведь о «любви» они никогда не говорили, ведь она не была «его девушкой», чтобы задавать ей вопросы, чтобы в чем-то ее упрекать.
И, значит, идти она могла куда угодно, к кому угодно.
Дошли. Дмитрий запомнил высокие, тяжелые, все не могущие до конца сомкнуться двери: люди непрерывным потоком текли внутрь, выходили наружу. И Дмитрий следил за этим потоком, хмуро вглядывался в чужие лица — затем лишь, чтобы не смотреть на Яну. Она стояла напротив, медлила зачем-то, и он мучительно чувствовал на себе ее взгляд.
«Скорей бы ушла, скорее бы пережить этот момент, когда скажет, что нужно. Она, возможно, дотронется. Дежурно прикоснется напоследок. Но лучше бы этого не было, я не вынесу. Потом она возьмется за дверную ручку — и тогда наконец всё».
Неожиданно она обняла его — так просто, так ласково, и запах духов был нестерпимо знакомым. Тепло прошелестела на ухо:
— Ну не грусти, ну что ты? — Прильнула тесней, и Дмитрий до боли сжал зубы, зажмурился с такой силой, что в темноте заплясали радужные веера. — Хлюпик ты. Будто насовсем расстаемся.
Что-то надорвалось внутри Дмитрия от этих слов. Пришла, вопреки прямому их смыслу, необъяснимая убежденность, что это именно последний раз, что они никогда больше не встретятся, и Дмитрий не выдержал, поднял ватные руки, принялся быстро, неуклюже шарить ладонями по Яниной спине: тугая ткань топа, рельеф застежки под этой тканью. Уткнулся перекошенным лицом в прохладную впадину, куда-то между ключицей и шеей, стал исступленно водить губами по гладкой коже, забываясь от ее сладкого запаха. Потом, зарывшись пальцами в шелковый Янин затылок, целовал ее лоб, веки, брови, кончик носа, и она щурилась и фыркала от щекотки.
— Завтра на вокзал можешь не приезжать, поезд очень рано, спи.
Дмитрий потерял ее из вида сразу, как только она повернулась к нему спиной и направилась бодрым шагом к страшным дверям, проглатывающим одного человека за другим. Стоглавый, сторукий зверь, считающий на ходу мелочь, торопливо докуривающий десятки сигарет, говорящий по десятку мобильных телефонов, быстро захватил ее и сделал частью себя.
И странен был внезапный разворот (получила случайный толчок за эту внезапность), неожиданное сопротивление потоку. Ее белое лицо в толпе, яблочная розовость щек. Скорее с тревогой, чем с радостью, Дмитрий смотрел, как она движется против течения, возвращаясь. Не собирается же она напоследок броситься на шею, приникнуть к груди, признаться срывающимся голосом, что не может, просто не может вот так вот уехать, что беспросветно, кромешно любит, что отменит сейчас все встречи, все Обнински?..
Счастливый конец, белые титры по солнечному стоп-кадру.
Подошла.
— Дим, а как же твоя тетрадка?.. Я не знаю, когда теперь смогу вернуть. Я так и не дочитала. — И, прежде чем Дмитрий сообразил, о чем речь, добавила: — Ну ладно, в другой раз отдам. Всё. Побежала.
— Хорошо, — тусклым голосом проговорил ей вслед, безучастный сейчас ко всем тетрадкам, ко всему, в них написанному.
32
Не было, конечно, серьезных оснований считать, будто тот, кто ей позвонил, тот, по чьему зову она сорвалась, все бросив, непременно приходился ей кем-то…
Не было оснований и считать иначе — ведь сорвалась, бросила.
Дмитрий, превозмогая несильное похмелье, все утро ожесточенно звонил. Трубку Яна взяла лишь раз, поговорили недолго и пусто. «Да, уже в Обнинске. Не брала, потому что связи не было». Он больше молчал, с придирчивым прищуром слушал ее голос, надеясь уловить в этом голосе плеск какого-то чувства, которое необязательно было выражать открыто, пусть бы залегало в складках слов, просвечивало через интонации. Ему бы хватило, он бы сумел угадать. Но глупости, блажь. Она, и будучи рядом, немного выдавала эмоций, чего ждать от телефонного разговора?
— Ладно, я еще позвоню. Я скучаю.
Дмитрий требовательно помедлил перед тем, как оборвать связь. Думал, что и она на прощание скажет что-то такое. Что тоже скучает, к примеру; все что угодно, что произносят люди в таких случаях. Яна не говорила ничего. Он выдержал этот, в несколько секунд, интервал тишины, а выдержав, устыдился и разозлился одновременно, поняв, что ни слова не услышит, что на другом конце соединения Яна из простой любезности молчит, и терпит, и дожидается, чтобы он поскорей повесил трубку. Яростно нажал на кнопку сброса.
Весь день он томился, поставлял в Обнинск оптовыми партиями СМС. Ответов на сообщения не было, он выжидал пять минут, десять; измерял комнату широкими шагами, как сочиняющий Маяковский. Брал в руки, угрюмо рассматривал и возвращал на места всякие маленькие комнатные предметы, которые были ни при чем. Ничего не дождавшись, думал: «Больше ни слова не напишу» — и через минуту опять тянул руку к телефону. С каждым разом СМС становились длиннее. Много всего в них было, была в избытке и поэтичность, достойная другой участи («Облака за моим окном дивно подсвечены полуденным солнцем…»).
Бегал в ближайший магазин, пополнял телефонный счет.
Чем она так занята в своем Обнинске, что не может найти минуты для нескольких строчек? Чем была занята вчера?
«Куда тебя несет?»
Бывшая прежде в пределах досягаемости, бывшая поначалу простой данностью, которую, не проявляя личного хотения, снисходительно от мира принял, а теперь внезапно ускользнувшая, Яна вдруг стала необходима до крайности. Отправляя сообщение за сообщением и не получая ответов, Дмитрий только усугублял свое смятение, винил ее за молчание, винил и себя — за недостаточную красноречивость написанного. Как наркоман в надежде облегчить страдания абстиненции повышает порцию снадобья, но лишь сильней в своей подневольности вязнет, так и Дмитрий с каждым новым сообщением обрекал себя на еще одно. Себе он был гадок, но сделать ничего с собой не мог; он догадывался, до какой степени извел, наверное, Яну, но продолжал писать. Сейчас вот найдет слова, напишет наконец еще убедительнее, еще точнее, и тогда она все почувствует и пришлет ответ, а может, и позвонит, скажет что-то, что Дмитрия надолго, до самого ее возвращения освободит, успокоит. И можно будет подумать о чем-то другом, заняться чем-то другим. Чем же?
«До чего чернильна синева дождевых туч над крышами…»
Стемнело, а он не зажигал свет. Жуя яблоко, лежал на кровати в водянистой серенькой мгле. Разглядывал блики, ползущие по потолку. Белесые, серебристые, а иной раз с примесью какой-то желтизны, текли они над головой, перебрасывались, преломляясь, на стену, спускались по обоям и незаметно пропадали, не достигая Дмитрия (в детстве боялся их до смерти: мешали уснуть, грозили — геометрические призраки, гильотинные ножи — неземным каким-то холодом).
С отчаянной яркостью, словно хотел быть замеченным, горел прожектор над детской площадкой — идиллического цвета звезда, лазоревый пульсар; его свет дрожащей лужицей отражался в лаковом покрытии письменного стола. Стол стоял одиноко, был освещен и по причине освещенности отбрасывал тень. Следы наклеек, выдвижной ящик с отломленной ручкой. Дмитрий лежал рядом, мобильный телефон был сжат в кулаке, кулак был прижат к груди; он лежал так и через какое-то время уснул.
Солнце разбудило его, вытащило из покойного сна, в котором никакой Яны не было, не было, главное, никакой в Яне потребности. Сна не запомнил, только легкое чувство свободы осталось от него, ушедшее с окончательным пробуждением. Неприглядно коричневел на подоконнике развалившийся, размякший огрызок.
«Не нужно слишком навязываться…»
Мягко пожелал доброго утра, был предельно краток, и тон сообщения был такой, будто принес в постель завтрак после ночного скандала. Яна пожелала доброго утра в ответ. Обрадовался, рассыпался в непонятно к кому обращенных частых «спасибо»; отметил свою радость тем, что несколько раз отжался на кулачках.
С энтузиазмом принялся писать еще, но Яна больше не отвечала. Дал себе слово, что не будет надоедать, что не опустится больше до ревности, до гадости.
Ушел гулять, бесцельно валандался по району. Когда, сидя за нечистым столиком пиццерии (острое чувство засохших крошек, впившихся в локти), все-таки дал слабину и позвонил, весь покрываясь мурашками от предвкушения, от собственной дерзости, то Обнинск отозвался лишь долгими гудками. Гудки были и во второй раз, и в третий. Потом Яна сделала то, чего от нее со страхом и загодя заготовленной злостью ждал, — сбросила.
Дмитрия словно с ног до головы прошило электрическим током; обида и гнев взвились из своих глубин и закрепились в груди болезненной, обжигающей точкой. «Почему так трудно ответить на простой звонок?» Но он понял ее жест, нашел в себе силы не касаться телефона и полчаса, и целый час. Рыскал по улицам. В подавляемой ярости курил, часто сплевывая, в каком-то глухом желтом колодце — мутные окна, красная газовая труба, обвившая двор удавьим кольцом. Тесно, тошно, некуда себя деть. Крохотное — можно заслонить большим пальцем — небо над головой. Сдвинулся с места, поплыл и скрылся за крышей кусок облачной ваты, показалось на миг яркое солнце. Мига было достаточно: Дмитрий зажмурился, ослепленный, мотнул головой, прижав к плечу подбородок. Иссиня-черный фантом пламенел теперь всюду, куда ни глянешь. Солнце было с чувством выругано. Позвонил еще раз, снова был отброшен. А потом женский голос объяснил на двух языках, что аппарат абонента выключен или находится вне зоны действия сети. Кончики пальцев на руках, на ногах — заледенели. Рвануть в Обнинск, конечно, можно, да только найди ее там…
За вечер он слышал эту телефонную даму, умевшую говорить одну только фразу, так часто, что мог вообразить ее вид: бледная кожа, вороний лоск волос, собранных в хвост, тугой настолько, что от натяжения болит голова. Волосинки лишней не торчит. Вежливость голоса лишь прибавляет ему неумолимости. Так приговор звучит страшнее. Никаких громов, никаких молний. Аппарат выключен. Надо поесть, надо чем-то себя отвлечь. Для еды в животе места не было, в животе ворочалась бесформенной массой жуть мучительного ожидания. Пил кофе, остолбенело глядя в окно, ничего в окне не видя и всей спиной ощущая лежавший на столе мобильный телефон. Загуди он сейчас, Дмитрий расплескал бы кофе, выпал бы в это самое окно от внезапности возможного, с надеждой ожидаемого звонка. Но телефон молчал, и кофе был допит, окно осталось целым.
Прилег, прихватив плеер, на неубранную кровать. «В опаловом и лунном Сингапуре…» Этот, из второй половины песни, Сингапур нравился больше, чем Сингапур «бананово-лимонный». Последний отдавал часто пробованной в детстве жвачкой «Love is…». Мотивчик, конечно, глуповат. Не так уж трудно привыкнуть к этому зашумленному звуку, к потрескивающему костром винилу, к фоновому визгу необязательной скрипочки. Но не привыкнешь никогда к тому, как Вертинский восклицает: «Там, там! Тай-да-ди-дам…» Еще бы Драматург не смеялся. Однако — та волнующая Иветта на желтой шкуре, ее «темно-синие брови»… Что-то есть в этой череде образов, в этом умении подавать цвет. «…Когда под ветром ломится банан…» Нужно быть хоть немного поэтом, чтобы выдать такую строчку. Представилась Яна, все в том же, придуманном, Обнинске: возлежала, томя прогибом талии, на упомянутой желтой шкуре. Группа пылких ухажеров вокруг. Один — с гитарой (безобразной розовости бант, венчающий гриф), другой — подносит букет цветов. Кудрявые усачи, богатая инкрустация ножен… И бесстыдно развалились вокруг, кичась своей сочностью, разнообразные фрукты — округлые и вытянутые, загнутые и с углублениями. Дмитрий, терзаемый тоской и новым дополнительным неудобством, со стоном поворотился на бок, тяжко кренясь, словно погибающий корабль. Музыка не могла ни от чего отвлечь, в музыке тоже жила Яна. Вот если бы Драматург не унес диски со своим металлом… Разве помогло бы? В наушниках он может пропустить ее звонок…
Выключил плеер, поднялся, подошел к этажерке. Читать, предчувствовал, тоже не получится, в голове будут тянуться другие строчки, рассказывающие другую историю. Но можно позабавить себя своего рода гаданием. Закрыл глаза, провел ладонью по корешкам, вытянул одну из книг. Надо было задумать страницу и номер строки. Пусть если не предскажет будущее, то хотя бы подарит — в виде намека, цепочки ассоциаций — характеристику происходящему сейчас. К этому тоже, наверно, склонила Янина тень: Яне скорей, не ему, было свойственно так, играя, искушать бытие, смеяться над потаенным его устройством («семиотическое странствие»).
Книга легла в руку, были задуманы нужные цифры. Он открыл глаза. Пруст.
Развернута, ветвиста будет характеристика.
«Сван тоже изведал ее, эту обманчивую радость, доставляемую нам каким-нибудь другом, каким-нибудь родственником любимой нами женщины, когда, подходя к гостинице или театру, где она находится, направляясь на какой-нибудь бал, вечеринку или премьеру, где он встретится с ней, друг этот замечает, как мы блуждаем у подъезда в тщетном ожидании какого-нибудь случая снестись с нею. Он узнает нас, запросто подходит к нам, спрашивает нас, что мы здесь делаем. И когда мы выдумываем, будто нам нужно сказать его родственнице или знакомой нечто крайне нужное, он уверяет нас, что нет ничего проще, приглашает нас войти в вестибюль и обещает прислать ее к нам через пять минут…»
Дмитрий перечитал фрагмент дважды. Не было здесь характеристик, не было совпадений — ни явных, ни тайных. Не было и абсурда, который бы рассмешил. Может, следовало задать конкретный вопрос? Как тем магическим доскам… Непостижимое оживание деревянной стрелки в дрожащих руках. «Почему нет ответов на звонки?» Стрелка влечет руки в правый нижний угол, встает, уходя от ответа, на словах «good bye».
Неслышно — как в храм — вошел в комнату Драматург.
Самого Драматурга поразила эта неслышность: не облетела на плечо труха белил, не намотался коврик на нос башмака. Поразительно тихим предстало знакомое помещение. И поразительным показался Дмитрий, стоявший с книгой перед многоярусным подобием аналоя: был недвижим, читал в неудобной позе, низко наклонив голову, подставив свету люстры остро обозначившийся от наклона шейный позвонок. Составное какое-то чувство, которое трудно было разобрать на слагаемые, выражал его профиль. Определишь одно, ускользнет другое. Драматург попытался, вгляделся, отметил страстное желание понимания, чуть ли не просьбу о нем и — поверх этого — какое-то, что ли, недоверие — неокончательное, нерешительное, как зачаточный взлет бровей, его выдавший. Через секунду все рассыпалось. Просто комната, просто лицо. Драматург стал разуваться.
Заметив движение чего-то темного по левую руку, заслышав пыхтение, шорох одежды, Дмитрий вздрогнул, обернулся, принялся ставить книгу на полку, нарочно замедляя, плавня движение. Успел сказать Драматургу: «Привет», пока ставил, но — не донес книгу, оглушенный нежданным, как выстрел, и страшным, как взрыв, звуком справа.
Телефон полыхал экраном, всеми кнопками и нетерпеливо орал, елозя на гладкости стола, в фанерных недрах которого вибрации отзывались камнепадом. Пруст выпал из рук, полетел, раскрывшись, на пол; так и остался там, распахнутый.
Драматург, пропуская ломящегося в коридор Дмитрия, книгу поднял. Вернул, удивляясь, на место.
33
Яна была пьяна. Два чувства распространяла она — веселость и злость. Дмитрий очень ясно сознавал это разделение: злость была — для него, из-за него. Она его отчитывала как маленького. «Двадцать пропущенных! Я устала читать все эти сообщения, ты мертвого можешь поднять, Дим!»
За Яниным голосом угадывалась какая-то глубина, какая-то полость, наводненная голосами, раскатистым хохотом. И по голосам, по хохоту Дмитрий догадался, что полость, скорее всего, ярко освещена. Звякали, будто сабли, стаканы. Кто-то зычно ревел: «Яна! Яна-а-а! Иди к нам. Хватит разговаривать!» Взрывались еще голоса. Среди басовитых мужских мышами сновали и женские — какие-то смешки, какое-то щебетание.
К этому, полному света и голосов, пространству и была обращена Янина веселость. Сама она, видимо, находилась вовне — на каком-то крыльце, на каком-то, может, балконе.
«Да отстань!» — ласково шикнула она на кого-то.
Дмитрий услышал возню, игривые шлепки.
То каменея, то истаивая (ноги от этого таяния подкашивались), явственно увидал внутренним взором, как некто подходит к Яне со спины, обнимает, дыша вином, за талию, тянет назад, в гущу вечеринки, и как — в режиме соблюдения правил игры — сопротивляется она, шлепая по сцепленным на ее животе кистям (вероятно, волосатым) маленькими своими ладошками.
Лишь бешенство не позволило пролиться слезам.
— Что там у тебя происходит?
— А что ты меня допрашиваешь?!
Искаженный мобильником, ее голос слышался скрежетом. Тот, с лапами шимпанзе, похоже, ушел.
— Кто дал тебе право меня контролировать? Меня, прости, достали эти звонки! Эсэмэски твои истеричные — надоели!
Стены общажного коридора были двухцветны. Нижняя половина была болотно-зелена. От взгляда на белизну верхней половины возникало мучное, сыпучее ощущение на подушечках пальцев. Дмитрий стоял возле лестницы, прислонившись плечом к острому углу, отколупывая от зеленой части, покрытой многими трещинами, краску. Осыпались от этого колупания чьи-то похабные письмена.
— Так чего ты молчишь? Чего звонил весь день, чего тебе хотелось?
Пристыженно выдавил:
— С тобой поговорить хотелось.
— Ну вот мы разговариваем, тебе легче?
— Легче.
Впервые он слышал Яну ругающейся, был нов этот повышенный тон.
Надо было спросить — по-прежнему ли они «вместе». Надо было сказать про «люблю», про «скучаю». Но все это даже в голове звучало в кавычках, выделялось курсивом, транслитерировалось, как те словечки из романа Берджесса в переводе Бошняка. «Vmeste», «skuchiaju». Что-то изначально фальшивое, подростковое было в этих словах. Зато в сообщениях так выразительно об этом писалось…
Рискнул наконец и начал, но голос подвел, проговорилось неслышно, с заплаканной какой-то сиплостью:
— Ялюлю…
— Что ты бубнишь? Повтори!
Как унизительно… Сигарету бы… У Драматурга, наверное, есть.
«Яна! — грянуло опять издалека, — Ну долго тебя ждать?!»
Зазвучал какой-то расстроенный гитарный переборчик. Янина тетка — подумалось — закатывает неплохие вечеринки.
— В общем, если тебе сказать нечего, я вешаю трубку, и не названивай мне больше, мне даже перед людьми неудобно, весь день звонки без перерыва!
К финалу, к самому завершению, Дмитрий вдруг голос обрел, сказал на неделимом выдохе:
— Просто скажи мне, что у нас все нормально, мне ничего больше не надо.
— О чем ты, что ты имеешь в виду? Конечно, нормально. Короче, я должна идти. Если тебе так важно постоянно держать связь, просто найди меня «ВКонтакте», да и всё.
Выслушивая ее пьяные претензии, терпя этот птичий ругающийся голосок и не находя сил на достойный ответ, Дмитрий убедил себя в том, что происходящее — не что иное, как окончание их недолгой связи. Все на свете кончается, почему не закончиться этому? От таких невеселых мыслей все словно перекрутило, а перекрутив, еще и сдавило внутри, но он закусил губу, проглотил всхлип, настроился на подвиг преодоления. Яна кричала в трубку, и Яне нужно было отвечать. А он молчал, размышляя отвлеченно, отрешенно почти. Наметилась смутная, но, конечно, неизбежная радость — просвет свободы, перспектива вознаграждения за муки отвыкания.
«Ну, — звучало в голове параллельно ее говорению, — погорюешь, само собой. Но тем быстрее заживет, чем раньше она тебя бросит. „Brosit“. Будто я, собственно, цветок. Или письмо».
Думал об этом, и начало даже мниться, что легче вдыхается воздух. Оставалось только дождаться от Яны каких-то последних решительных слов.
Ведь ради этих слов она позвонила?
Но слов все не было. Яна ничего не обозначила четкой чертой: потому ли, что смелости недоставало сказать или боялась расстроить, а может, звонила она совсем не за тем? Как бы то ни было, Дмитрий эту знакомую, уже давно освоенную волну неопределенности поймал и инстинктивно ею воспользовался, задав тот самый последний вопрос. Спрашивая «нормально ли все», он ни к чему ее не обязывал, все что угодно можно было ответить на такой вопрос. Своим ответом она, в свою очередь, ничего не обещая, дарила надежду, и просвет свободы как-то сразу, вмиг затянулся, точно его и не было, даже память о нем умерла; опять сдавил горло этот добровольно носимый узелок.
Да как можно изгнать Яну из головы, если заодно придется изгнать и этот абрикосового цвета стерженек, и все те дворы, пруды, скамейки, всю эту присвоенную, непоправимо личную уже Москву? Как будет жаль — нестерпимо, до слез!
Дмитрий побрел обратно в комнату, разглядывая плитку пола и этой плитки не видя, а видя лишь свои переулки и парки; протянул было руку к двери, но пришлось отдернуть руку: вылетел навстречу с шумом, с резкостью (будто стоял, подслушивая, а теперь спохватился) Драматург. Он появился в коридоре с какой-то разрушительной энергией выхода, с завившимся в дверном проеме мгновенным ветром, выгоняя случайным пинком — в холод, в коридорный сквозняк! — залежавшуюся бог весть в какой комнатной щели шариковую ручку, выпачканную изнутри потекшими чернилами. Ручка с тихим дребезгом выкатилась Дмитрию под ноги, словно ища защиты, и Дмитрий с хрустом ее раздавил.
Встали друг против друга.
— Я курить, — объяснил Драматург.
— Я с тобой.
34
— По-моему, проще купить ноутбук, чем постоянно по этим интернет-кафе шастать.
— В институте еще есть комната с компьютерами…
— Так себе, на мой взгляд. Будешь сидеть в комнатенке, набитой студентками, которые качают материалы для своих трогательных курсовых. Ах, как они читают доклады на конференциях… — пропел мечтательно Драматург, размазывая по зеленой стене черную гниль окурка.
— Я разберусь. Просто покажи, как регистрироваться, как все вообще происходит в этих социальных сетях.
Интернет у Драматурга был медленен и зависел от серой, моргающей багровым глазком штуки, вставлявшейся в правый бок нетбука (раскладная серебристая доска, носимая в наплечной сумке).
«Все те пьесы, рассказы, „Апофат“… — почему-то мимолетно подумал Дмитрий, — они на ней, на этой машине набраны…»
Захватанная, грязная чернота клавиш с лоснящимися кружками затемнений от пальцев (до блеска отполированы сакраментальные «W», «A», «S», «D»).
На рабочем столе — «Полуночники» Хоппера, с которыми что-то было не так: вместо привычных узников закусочной вписаны были в полотно желтотелые человечки из «Симпсонов».
Удалось (прежде чем Драматург развернул простыню поисковика) выхватить взглядом несколько ярлыков: «Фотошоп», разные плееры, бесчисленные файлы Word, разбросанные в страшном беспорядке, несколько фильмов, подписанных по-английски («The Truman Show», «The Matrix», «Run Lola Run»), папка «Тесла, о нем», папка с клипами Земфиры («А это ему зачем?» — подивился Дмитрий) и что-то под названием «Second Life».
Появилась наконец бело-синяя, точно банка сгущенки, стартовая страница «ВКонтакте».
«Добро пожаловать. Войдите в этот дом свободно и по доброй воле», — вспомнилась Дмитрию фраза из скучнейшего романа ужасов, читанного давным-давно.
— Пароль-то я за тебя придумывать не стану…
Как торопливо, в каком неудобстве приходится это делать! А ведь это так увлекательно, так, если угодно, интимно — придумывать пароль. Целый день бы занимался тем, что придумывал. И главное, чтобы никого рядом. Но рядом был Драматург — сидел терпеливо ошую, имел услужливый вид и, кажется, не дышал. От этого хотелось покончить с процедурой быстрее.
Вспомнилась одна старая комбинация, подходящая к электронной почте, заведенной еще при поступлении в институт и с тех пор ни разу не проверенной: бессмысленное и сказочное: tibbarnoom.
— Где будешь брать фото?
— Это очень хороший вопрос… А ты тоже тут есть?
— Тут все есть. Хоть картинку какую-нибудь поставь, если своей фотографии нет. Не лысой же страницу оставлять.
Драматургова рука расслабленно легла на спинку стула, сытой змеей задремала позади Дмитрия.
Приятели за компом.
Поглощенный экраном и ни к чему, кроме него, нечувствительный, Дмитрий все же что-то спиной ощутил и машинально сполз на краешек стула. Глядя в светящее белизной, требующее заполнения и одушевления пространство, он переживал сопротивление неофита. Еще неоформленный, этот мир заранее бесил его.
— Да откуда я знаю, какую картинку?! Почему вообще нельзя без картинки?
— Можно. — Драматург, зажмурив один глаз, сосредоточенно откусывал заусенец. — Просто некрасиво будет. Пусто.
Дмитрий что-то матерно прошипел и, щипля скудный волос подбородка, задумался. Сколько всего в голове.
— Можно пейзаж какой-нибудь, который тебе нравится. Что-то, что выражает твои чувства. Не так и сложно.
Змея поднялась за спиной, аркой проплыла над головой Дмитрия, легла на стол и взяла в пасть мышь, закликала этой мышью. Пальцами другой руки Драматург набрал в адресной строке слово «Google».
— Ну, — приказал. — Надо картинку-то. Говори — что. Я введу.
— Ладно, пусть это будет Питер. Я не знаю… Проспект, доходный дом, мне все равно…
Выбран был черно-белый колодец, видимый снизу вверх. Бледный глаз солнца, изумленный дворовым дном, черная россыпь застывших птиц. Совсем как тот двор, где курил сегодня. Москва ли, Питер ли — все похоже, и все едино. Надо будет обязательно найти фотографии Обнинска.
Пока Дмитрий кропотливо перечислял любимые книги («Тургенев: „Записки охотника“ целиком, из остального — отдельные места…»), создавая потешный длинный список, обреченный за свою подробность быть никем не прочитанным, Драматург, скрипя суставами стула, сказал раздумчиво:
— Я новую вещь свою почти закончил. Остался буквально фрагмент. Никак не могу осилить. Пишу и удаляю. Требуется особого сорта лиризм, под который все не могу подделаться, жвачка какая-то выходит. Не мое это. А необходимо.
— Лиризм, — тихим эхом повторил Дмитрий.
Зашуршали за окошком голубиные крылья, заскребли по нержавейке мелкие коготки. Несколько минут их только и было слышно. Возились, невидимые за шторой. Что-то мирное в их маленьком топоте, что-то, склоняющее ко сну. Вот улетели и звуком взлета пресекли молчание, застоявшееся в комнате.
— Слушай, это долго. Так нельзя, — иссякло деланное терпение Драматурга. — Я пойду. Давай найдем ее страницу, а дальше сам потом заполнишь.
Пальцы Дмитрия застыли над клавиатурой на мгновение. Через секунду, маскируя замешательство, продолжили бег. Смотрел в экран, не ведя и ухом, но внутри весь вспыхнув.
«Откуда Драматургу известно, что мне здесь понадобилось?»
Тот отозвался на эти мысли, как книгу читая Дмитрия, и мир из-за неправдоподобной уместности отклика показался на миг нереальным.
— Если ты, конечно, из-за нее регистрируешься…
«С легкостью проницает сокровенное», — досадливо отметил в уме Дмитрий, а вслух ответил:
— Нет, спасибо. Я сам поищу.
— Твое дело. — Драматург поднялся, протягивая пятерню к нетбуку. — Фотки ее в купальнике, что ли, собрался искать? — прорвалось подлинное сквозь изображаемую услужливость, и все звуки вокруг Дмитрия сразу выключились, а в голове — от прилива, наверное, крови — туго натянулся тоненький звон, распространился из головы на всю комнату.
Нетбук никак не вмещался в плоскую сумку, цеплялся каким-то своим выступом за ткань, и, раздраженный этим, Драматург, уже перешедший границу, прибавил еще:
— Нет их там, я уже искал.
Комната — звенела.
Очень тихо, очень не желая это произносить, но ощущая, как сам открывается рот и как холодеют, дрожат от страха ноги, Дмитрий сказал, большими глазами уставясь в стену:
— Еще один такой прикол, и я сломаю тебе челюсть.
До чего жутко сделалось от собственных слов!
Чем больше напрягал тело, унимая мелкую дрожь, тем неодолимей и, конечно, видимей эта дрожь становилась. Было жарко в груди. На всякий случай сжал кулак, некстати размышляя свободной от ужаса частью сознания: побелели ли, как белеют в книгах, костяшки? Выложил этот кулак на стол — так в фильмах выкладывают на стол пистолет, демонстрируя серьезность намерений. Голубые клубни сигарного дыма, клейкие лужи бурбона… Жаль, нет сил (окаменение плоти) повернуть голову, посмотреть влево, где таилась страшная, огромная тишина.
И пока Дмитрий вяз в этой топи предчувствия неизвестно чего — удара, окрика (но все было лучше неведенья!), — тот, чьей реакции на свои слова ждал, уже успел обуться, накинуть пиджак и бесшумно выйти.
От испуга Дмитрий так оглох, что не услышал даже Драматурговых слов, долетевших до слуха лишь после, когда Драматурга уже здесь не было.
Прозвучало в пустой комнате ватно, точно сквозь толщу воды:
— Эй, эй. Полегче. Я уже ухожу, видишь?
35
Компьютерный класс института находился на первом этаже, терялся в путанице коридоров, морочащих непоследовательной нумерацией кабинетов, и обнаруживался — всегда внезапно — в глубоком и, вероятно, блуждающем сероватом тупичке, который казался бесконечным из-за продленного мутной зеркальностью двери ряда люминесцентных ламп. Одна из ламп всегда была при смерти — моргала, посеревшая, лиловыми бельмами, издавая тревожный гуд.
Раньше Дмитрий был здесь лишь несколько раз, а теперь стал приходить каждое утро, часами сидел в шуме кулеров, разбазаривая не для того выданные родительские деньги.
В социальной сети все было чуждо, и он долго к ней привыкал.
Обреченный смириться с цифровыми препонами через день-другой, Дмитрий поначалу злился.
Возникал, например, грозя развитием паранойи, вопрос: почему в «Религиозных взглядах» можно писать любую ахинею, а политические предпочтения следует выбирать строго из перечня?
Оставил обе строчки пустыми.
Дотошность, с какой заполнял списки культурных пристрастий, через какое-то время покажется смешной. Кто читает такие списки? Но вначале Дмитрий верил, что не опиши он подробно эволюцию своего отношения к тому же Джойсу, то будет всеми, кто окажется в пустой пока ленте его друзей, недостаточно понят, ошибочно понят, не понят вообще.
Он зарегистрировался только из-за Яны и против Интернета был сильно предубежден, но нашлась своя увлекательность в упорядочивании информации о самом себе, и поэтому в первый день он нечасто вспоминал о Яне, сосредоточенно возясь с анкетой социальной сети. Презрение (изображенное на лице) и упоение (таимое внутри) сочетались в этой сосредоточенности так же, как сочетались они, когда в детстве возился с анкетами, которыми всех донимали девчонки.
Пухлые тетрадки, в них — разноцветность чернил, яркость наклеек. Наталия Орейро и Леонардо Ди Каприо. Ужасно много Ди Каприо. Свернутый треугольником лист с надписью: «Секрет». «Кем ты хочешь стать?» Дмитрий вопроса не понимал, вернее понимал с особой буквальностью, и отвечал с простодушием живущего в волшебной стране: «Стивеном Спилбергом». К нему на перемене как-то подошел серьезный мальчик, прочитавший его ответы, и назидательно заявил: «Нельзя стать Стивеном Спилбергом». Память не сохранила имени мальчика, но сохранила коричневый пиджачок, галстук на резинке.
Потому что беспечно указал родной город и номер школы, где учился, уже на второй день подал заявку в друзья один из бывших одноклассников, и Дмитрий, не имевший представления о «расширенном поиске», удивился этому, как чуду. Казалось, одноклассник специально караулил, когда Дмитрий шагнет из одной реальности в другую. Он нехотя добавил этого Егора, о котором помнил лишь то, что однажды ходил в компании с ним в рощу, бывшую через дорогу за школой, — драться с кем-то из соседнего класса. Причина драки была неясна, причина участия в ней Дмитрия — еще менее, но слово «стрелка» с тех пор никогда не ассоциировалось с железной дорогой.
Перелистал фотоальбомы Егора. Снимки на фоне машины, за рулем машины, снова на фоне машины. Отчет о вылазке не то в клуб, не то в бар. Самодовольное выдыхание кальянного дыма. Загородная тема: мангал, корточки, бугры колен, зараз пять шампуров в руке.
Странное уныние охватило от этих фото, какое-то беспокойство за качество своей жизни.
«Мне, как и Егору, — двадцать. Я читал Хаксли, Сартра, Маркеса, прочих. Оказались модной чепухой, но хорошо, что читал. Моя голова полна иностранных фамилий, их будет еще больше. Я всё там бросил, уехал подальше, что твой Адуев или кто угодно из этих… Я ни разу в жизни не выбирался „на шашлыки“. Есть Москва. Есть Яна. Нужно найти аккаунт Яны. Я никогда не буду водить машину. И я никогда не научусь играть на гитаре. Все вроде бы нормально».
Продолжая листать, добрался до знакомых пейзажей — задний план, привлекающий внимания больше, чем Егор со своим авто (авто со своим Егором?) на плане переднем.
Лучше бы не смотреть вовсе, но начал, не смог остановиться, и пришлось войти в эти дворы, увидеть эти дома, что громоздятся картонными коробками, формируя район.
Простота форм, ограниченный набор конфигураций: прямая, угол, буква «Т». Реже — лесенка (не в небо ведущая, а лежащая на боку). Циклопический «тетрис», скучные будни топографа. Вот те самые качели, вот горка, не изменилось ничего, та же облезлая краска перил. Вороньё вокруг лужи, перевернутая многоэтажка в ней. Попал в кадр угол крыши собственного дома: грязно-синий, сливающийся почти с грязной серостью неба. Издалека на гулких крыльях прилетел звук выбиваемого ковра. Не забыть это вибрато, этот многократный пульсирующий резонанс, который незримым мячом отскакивал от четырех девятиэтажных стен, порождая перцептивный парадокс — ощущение простора, какого-то полого, безобразно однородного, и при этом клаустрофобической тесноты, безвыходной стиснутости.
Узнавание было острым, прошлое, пусть и не слишком далекое, воскресало тяжело, неприятно поражая душу каким-то ноющим, каким-то тянущим чувством. Как не вовремя, как неуместно сейчас все это, до противности! Еще чуть-чуть и вспомнится Влада. Влада всегда была в голове, но мысли о ней в последнее время были затмлены, иногда только — чаще всего перед сном — ни с того ни с сего вспоминалось ее лицо. Увидел его и сейчас, траурно оплетенное голыми ветками дворовых рябин, тех, из детства: росли рядком под окнами. Чахлые свидетели торопливого балконного курения.
«Хватит с меня фотографий. Нужно найти Яну».
Ввел в поиск имя, и сразу — везение! — появилось на белом поле: «Яна Меонова», не пришлось даже выбирать из нескольких совпадений, не пришлось, главное, пожалеть, что не спросил никогда настоящей фамилии.
Что ж, понятна эта штучность — фамилия, пусть и подложная, редка, нечасто встретишь. Встретишь ли вообще?
И, несмотря на то что вместо фотографии Яны на аватаре было изображение какого-то туманного озера, Дмитрий испытывал воодушевление, глядя на этот аватар, радуясь возможности обмануть расстояние, пусть таким — может, не плохо, что новым? — способом. В конце концов, кто сейчас живет без Интернета? Сколько можно отставать?
Еще потянул время, медлительно кружа курсором вокруг заветной картинки, как бы поглаживая темный этот квадрат.
«Есть, есть все же у нее какой-то истинный слух, — думал с накатившей нежданно растроганностью, — раз догадалась так сочетать: Яна Меонова. Нарочито немного, но порождает зато образ зевающей кошки. Ленивое потягивание, данное в звуке».
Нажал наконец на синий прямоугольник с надписью: «Добавить в друзья».
Сло`ва «Online» в верхнем углу ее страницы не было, но Дмитрий готов был ждать. Нужно было столько всего здесь рассмотреть, столько всего изучить. Эти страницы в конечном счете — тоже жанр. Как сонет. Как пьеса. Даны рамки, за которые не дано выхода, но можно по-всякому изловчаться в них. Потому занимательны. У Егора вот в «Интересах» незатейливо: «Изготовление ножей, спортивные автомобили». Скука, но хотя бы лаконизм. А как можно расписать!
Сам Дмитрий оставил поле «Интересы» пустым.
Янина страница удивила — и понравилась — сдержанностью, не было здесь тех вычур, каких ожидал. Не было «экзистенциализмов», «симулякров» и прочего, что так часто портило ее речь. Не было и умненького, но все обесценивающего юморка. Прямо странно — страница была полна как бы некой тихостью. Впечатление этой тишины, понятно, вызывалось в первую очередь пейзажем с озером: прозрачный пар над темной водой, береговые кусты, богомольно склоненные к антрацитовой глади. Умеренная различимость цветов, преобладание серого: вкрапления зелени, полоса синевы. Красиво. Тешила душу мысль, что именно после похода в Лефортовский парк и поставила она такую картинку — дабы продлить память о том вечере, о той сырости, о близости красневшего, синевшего и черневшего в подражание небу пруда.
Дополнялось это впечатление тишины, становясь окончательным, еще тем, что было Яной о себе на странице сказано.
Дело в том, что почти ничего не было.
Оставив без внимания «контактную информацию», скорей приступил к «личной»:
«Интересы: „Способна увлечься многим“.
Религиозные взгляды: „Обязательно ими делиться?“
Любимая музыка: „Струнная, клавишная, хуже, когда оркестр. Еще Земфира, чтобы иногда опять становиться подростком“.
Любимые книги: „Все время что-то читаю“.
Любимые фильмы: „Лучше уж книги“.
О себе: „В принципе, нечего сказать“».
Умным и тонким показался ответ на вопрос о «религиозных взглядах», так мог бы написать и сам. И прочие ответы были хороши, замечательное самоотречение в последнем пункте; многословия, с которым готов был столкнуться, — не увидел.
В мире этого сайта, созданного для того, чтобы люди себя раскрывали и демонстрировали, Яна, ничего не поведавшая, представала затворенной раковиной, что было не только достойней, но и продуктивней, ибо предполагало наличие жемчуга. Предполагал что-то — вкупе со словесной скупостью — и тихий омут аватара.
Но лучше всего был раздел «Любимые цитаты». Тут проявилась почти гениальность, и уж точно проявилась мудрость.
Вместо цитат в этом поле были какие-то ссылки, длиннейший список ссылок, настоящий лес из далеко ведущих http и www, переложенный хворостом слешей. Дмитрий поначалу ничего не понял, но понимание пришло, когда начал по этим ссылкам проходить.
Метя в сердце списка, он ткнул наугад в самую гущу. Оказался на странице, в изголовье которой стояло: «Лев Николаевич Толстой. Анна Каренина. Читать онлайн». Долго тянул ползунок вниз, ожидая, когда прервется роман, но роман не прерывался и был, судя по «Ивану кучеру», приведен целиком.
Другая ссылка привела к «Божественной комедии», данной не только полностью, но еще с предисловием и с комментариями в конце.
Ссылок было не меньше сотни, и столько же подразумевалось за ними законченных вещей.
«Я многого об этой девушке не знаю, но я, несомненно, сделал правильный выбор!» — восторгался Дмитрий.
Если бы Дмитрию зачем-то пришло в голову самому составить подобный список, то он не допустил бы в нем ни единой «философской мысли», никакой прикладной мудрости не попало бы в него. Одни пейзажи оставил бы, чтобы, кроме холмов, еловых лап, морской пены и прочей архитектуры, поданной через призму того или иного драгоценного индивидуального зрения, ничего больше и не было. Целые страницы из толстовских «Казаков». Несколько берлинских разновидностей влажной ночной черноты асфальта. Золотые, стоймя катящиеся колеса соловьиного пения. Можно еще добавить портреты (коней, например, кисти Гоголя). Но никаких «мыслей», склонность к иссечению из текста которых есть особый комплекс, достойный, подобно другим комплексам, греческого имени, — одного аттического разбойника, на которого, впрочем, нашелся неожиданно свой Тесей — Яна.
Дмитрий в полной мере оценил изобретательный ее курбет, он видел в нем чуть ли не манифест, хотя голос говорящей был тих и никакого манифеста здесь не было. И он горячо поддерживал — потому еще, что он знал: хотелось бы, но нельзя стать больше самого себя, а если можно, то ненамного, — слаб человек, и память его предельна. Янин способ «цитирования» показался Дмитрию проявлением какой-то глубинной тоски (которой болел и сам) по чудесным возможностям совершенного этого сознания.
Она возвращала саду многомерность, предлагала принять его вместе с ветром, с угрозой внезапного ливня, отменяющего пикник, со всеми бесчисленными насекомыми, вместо того чтобы наслаждаться декоративно и доступно растущим на входе шиповниковым кустом, который устал благоухать.
И она всласть посмеялась — не столько над актом цитирования как таковым, сколько над тем цитировательным свербежом, коим, как самолюбованием и невежеством, — тьмы поражены.
На ее странице приговор идее афоризма был вынесен и элегантно, и скромно, и окончательно и обжалованию не подлежал.
Было далеко за полдень, подступал вечер, но она так и не появилась онлайн. Дмитрий засобирался уходить, присовокупив напоследок к своей заявке в друзья: «Привет! Роскошно придумано насчет цитат, я до сих пор под впечатлением! Очень был удивлен, увидав там „Каренину“, но замечательно, что она там есть. И вообще — не помню, когда последний раз испытывал такое единодушие. Жаль, пишу криво, надо закругляться, пишу из института, жаль, обо всем этом нельзя поговорить с тобой!»
Отправил и с пылающим, возбужденным мозгом пешком пошел домой.
Блаженная прохлада летнего вечера. Сладкий запах цветочного киоска, ряженые на Манежной площади, с которыми никто не хотел фотографироваться, их принужденная приветливость.
Как это все хорошо, как оранжево бугристое брюхо неба, подсвеченное заходящим солнцем: апельсиновая корка, разостланная на всю обозримую ширь!
«Эсхатологичненько», — пошутила однажды над таким небом Яна, но даже воспоминание об этой глупой шутке не сбило приподнятого настроения, вызвав улыбку вместо кусачих (и ставших от общения с ней почти привычными) мурашей раздражения.
Дмитрий знал теперь: за всем этим, за юмором, хотящим казаться циничным и умным, за повадкой ребенка, который изо всех сил старается ничему не удивляться, есть что-то еще, до чего непременно предстоит добраться.
Его раздумья были так интенсивны, умственная инерция от дневного впечатления так сильна, что он говорил, бормоча, сам с собой, смущая прохожих. Хотел даже, придя в общагу, засесть за тетрадь и что-то важное там записать, но тетрадь осталась у Яны, в блокноте нет места от густой синей грязи, копимой со школьных времен, а писать на клочках — моветон, розановщина, разбросаешь по всей комнате, потом ничего не найдешь, а может вместо тебя найти Драматург, ему везде надо, положит в карман и будет таков, с ума потом сойдешь от издевок, да и лень было, и Дмитрий наплевал, не записал ничего, лег спать.
Окончание следует