«В гостях у соседа» Виктора Голявкина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2023
Сосед — и мы знаем это из опыта первобытной общины, коммунальной да и отдельной в панельном доме квартиры, из истории войн, революций и мирных времен — персонаж опасный. Как припечатал Василий Львович Пушкин. Обычно ни сосед нас, ни мы соседа не выбираем. Просто так получается, что нас разделяет стенка. С соседом надо жить в мире, потому что хоть и живешь с ним бок о бок многие годы, никогда не знаешь, чего от него ждать. С соседом дружи, а тын городи.
Можно флиртовать с девушкой из окна напротив — безопасно, она не придет к вам в комнату с кухонным ножом. А соседа сначала не видно — только слышно. А потом может и нарисоваться:
«На следующее утро Кошкин позвал меня из своей комнаты. Он опять над чем-то смеялся. Это меня удивило, так как он вчера умер. Я вошел к нему. Он сидел на диване и читал книгу.
— Ты же умер, — сказал я ему.
— Это было вчера, — сказал он просто» (рассказ Виктора Голявкина «Это было вчера»).
А бывает и так:
«Я встал ночью с кровати выпить воды. Мне стало как-то не по себе. Словно в комнате кто-то есть, только прячется. Повернувшись к окну, я вскрикнул и, отскочив назад, налетел на стол и больно ушиб позвоночник. На подоконнике сидя спал мальчик Петя, соседкин девятилетний сын. Он спал, головой уткнувшись в колени. Я закричал во все горло:
— Петя, почему ты здесь спишь?!» («Спокойной ночи»).
«В гостях у соседа» начинается безобидно: «Стою на лестничной площадке, схожу, думаю, к соседу, давно у него не был». Это не за белым кроликом в нору и не в зеркало. И не по вечно сворачивающей не туда дороге в Замок. И не с брюшным тифом в больницу, как у Зощенко. И не в дальний путь с дубинкой и мешком. В общем, что тут такого? Давно не был, отчего же не зайти? Но все-таки именно с этой праздной мысли начинается цепь кошмарных событий. Вспоминаются соседи гоголевские:
«„Чего ж еще нет у меня?.. Хотел бы я знать, чего нет у меня?“ <…>
– <…> Что, бабуся, дома пан?
— Дома.
— Что он? лежит?
— Лежит.
— Ну, хорошо; я приду к нему».
Виноват ли Иван Иванович в том, что получилось из этого? Гоголь праздномыслие осуждал, и абсурд будто притягивался к праздности. Что с Иванами, что с майором Ковалевым, что с Кифой Мокиевичем и Мокием Кифовичем. А Голявкин?
«Странно, — пишет он в дневнике, — со мной приключаются самые различные истории, они рушатся на меня неожиданно, как летний снег, но я ими доволен. Они посланы мне как художнику, всегда ведут к лучшему и никогда не делают мне зла».
В другой тональности прозвучало это у Рида Грачева: «Вообще меня любят проблемы, они хотят, чтобы я их решал. И я их решал». Можно ли то же самое сказать о героях рассказов Голявкина, на которых сыплются неожиданности? То залез в шкаф, чтобы мяукнуть на уроке, заснул и оказался запертым. То несколько раз попадал в такси, которые нужно заполнить свадебными бананами. Думаю, что в гостях у соседа рассказчик-герой, как почти и всегда у Голявкина, страдает безвинно, он скромный человек, в целом не праздномыслец и не авантюрист, разве что смеет позволять себе шутки. Когда его спрашивают, что случилось в последнее время в его жизни, скромно отвечает:
«— Ничего не случилось, <…> ровным счетом ничего не произошло, работаю на старом месте, десятый ребенок у меня родился, вот только свинкой приболел.
— Ребенок приболел?
— Нет, я».
Все, что случилось в гостях, — не кара, а вроде бы именно те самые истории, которыми автор «доволен».
И все-таки именно про соседа не стоило вот так просто думать: давно не был, дай-ка схожу: «Звоню, вхожу, вижу: четыре разноцветных попугая ходят-бродят вокруг толстого сиамского кота. Кот большой, крупный, а один попугай чуть побольше кота, а три средние, ну как бы вам это объяснить… несуразные пропорции у птиц и кота. Кот, скажем, ну… с эрдельтерьера, а тогда можете представить, попугай каков?» То есть видит не того соседа, к которому собирался, а каких-то совершенно иных существ, которые теперь тоже соседи, выходит.
Описание их начинается с числа «четыре». Вскоре выясняется, что четырехкомнатная квартира соседа разделена на 16 комнат. Звучат предложения сделать из них 32 или 64. Считается, сколько нужно дверей. Не нужно ли также разгородить кухню. В этом рассказе математика — один из главнейших рычагов абсурда, как у Льюиса Кэрролла.
Смешно писать об авторе, постоянно тыкая в других писателей, — аллюзии, приемы, источники, типологические свойства. Голявкин сам этого не любил. Рассказы он начал писать еще в конце 1940-х, ни с Хармсом, ни с Кафкой знаком не был, а в 1960-е, прочтя, не полюбил их. Но все же Гоголя как не вспомнить: у него абсурд держится на том, что рассказчик и герои просто не замечают его:
«Пришел чиновник таким же образом, как вы теперь пришли, принес записку, денег по расчету пришлось два рубля семьдесят три копейки, и все объявление состояло в том, что сбежал пудель черной шерсти. Кажется, что бы тут такое? А вышел пасквиль: пудель-то этот был казначей, не помню какого-то заведения.
— Да ведь я вам не о пуделе делаю объявление, а о собственном моем носе: стало быть, почти то же, что о самом себе».
У Голявкина — наоборот. Каждой частицей, вводным оборотом, каждым многоточием старается герой убедить, что не находит слов для описания происходящего: «ну как бы вам это объяснить», «скажем, ну», «можете представить». Подобное происходит и в других его рассказах: герой не раздавлен абсурдом, не принимает его, но как обычный человек изумляется ему, а потом нередко и возмущается.
«Кот желтый с черным, а попугаи всеми цветами радуги переливаются вокруг кота». Голявкин бросает первые краски на полотно. Это наслаждение: «Я знаю: я как бог беру отношения. Я не видел, чтоб так легко и просто кто-нибудь мог взять отношения тряпок одну к другой — звучно и верно. В сравнении со всеми — я живописец. Я могу написать красиво, я понимаю декоративность» (из дневника). Да, да, именно декоративную, подсвечивающую и ритмизующую роль играют в блеклой перегороженной квартире звериные цвета: черный, желтый, радужные.
Но если живопись Голявкина бестревожна и празднична, то слово его таит в себе и зловещее. Безумие наползает на героя с двух сторон, двумя как бы мелодиями (тут уже без музыки не обойтись, а Голявкин и в рассказах, и в дневнике часто и страстно говорит о ней, чего стоят хотя бы «Скачки в горах»!). Одна тема — кот Митрофан, попугаи, Кокоша и еще двое безымянных. Другая — хозяева со своим перегораживанием квартиры («во всех шестнадцати комнатах обои совершенно разные»). Есть и третья — еле слышный голос самого героя. Темы, соединяясь, образуют контрапункт:
«— Мебель менять собираемся, — говорит хозяин, — но беда в том, что старую теперь отсюда не вытащить, а новую не втащить. Старую как бы замуровали, а для новой вход забаррикадировали…
— И как же теперь?
— Думаем. Ну, а общее впечатление?
— Дай пива, — вдруг кот говорит.
Совершенно обалделый, спрашиваю кота:
— А ты-то каким образом разговариваешь?
А он лапой махнул:
— Да бывает, бывает, все бывает… — говорит.
— Жрет пиво ведрами, — хозяин говорит, — и попугаев пугает, как нажрется этого пива! Гоняет их по комнатам, довольно занятная картина, между прочим».
Выясняется, что для соседа не только перегораживание нормально, но и зверинец естествен и занимателен. Что же до кота, он произносит коронную фразу, вроде как объясняющую то, что творится. «Да бывает, бывает, все бывает…» — не устает он комментировать самые дикие моменты.
Рассказ называют «булгаковским» — и в первую очередь из-за говорящего наглого кота. Булгаков по-гоголевски и в духе «соседа» Голявкина не видит в фантастике и абсурде ничего странного: почти все персонажи «Мастера и Маргариты» принимают, пусть и не сразу, Воланда и компанию как нечто естественное. Берлиоз вот только не поверил…
Герой у Голявкина сначала просто удивляется. Сосед, снисходительно: «— Да что вы удивляетесь! Всему всю жизнь удивляетесь, чудак!» А ведь дневники Голявкина — сплошное удивление: «Я считал этот дом ненормальным и удивлялся, как можно так жить. Это казалось мне адом. <…> У него удивительно толстая шея. <…> У него была удивительно тонкая талия. <…> Меня удивил его зоркий ум и прозорливость. <…> „Осень“ Писарро меня удивила. <…> Он подался назад и посмотрел на меня удивительно удивленно» (Евтушенко в такси, получив от Голявкина по физиономии. — Р. К.) и т. п. В рассказах и для взрослых, и для детей удивление читателя, а часто и героев, — главный источник и смеха, и радости, и жути. Взрывной механизм. Удивление и смех — лучшая награда для писателя. Вот как встретил рассказы Голявкина Александр Морозов, переводчик Гофмана и исследователь Гриммельгхаузена:
«Когда я начал читать, он пришел в восторг. Он хохотал как помешанный и раскрывал глаза. Он выражал удивленье и радость (курсив мой. — Р. К.), беспрерывно хвалил и смеялся, и делал замечания. Он сказал, что сила моя в сюжете, в богатстве воображения и фантастической выдумке. Он заявил, что я могу выдумать черт-те что. Часто во время чтения прерывал меня криком: „Шикарно!“ — и хохотал».
Но соседу-то, человеку иного склада ума или, может, темперамента, это непонятно. Чему, действительно, тут удивляться: «— Ведь есть кот в сапогах, кот на цепи у лукоморья, всех не перечтешь».
Герой не сдается:
«— Нет, нет, простите… в сказках! Что вы меня-то путаете? Не удастся провести. Я не могу этого представить наяву и не буду.
— Можете не представлять. Факт налицо.
— Налицо.
Кот говорит:
— Да бывает, бывает, все бывает.
— Да не может этого быть!
Попугай говорит:
— Катись тогда отсюда, если не веришь!»
Скандальное неверие героя приводит к эскалации:
«— Да я этому вашему Кокоше свистну по загривку, чтобы он заткнулся, идиот. Птица, предположим, а ведет себя как человек, и нахально, главное! <…>
В это время этот паршивец Кокоша подлетает и с размаху бьет меня клювом под дых. Я присел. Не упал. Больно бьет. То есть клюет. Разворачиваюсь и правым хуком ему по морде. Он выпорхнул. Вот гад! Смеется. А я взвыл. Об стенку кулаком!»
Оказывается, герой наделен не только здравым смыслом, неотделимым от умения удивляться, но и навыками защиты. В рассказах (детских — никогда, взрослых — очень редко) герой Голявкина — боксер. Кроме попытки автобиографии — романа «Арфа и бокс». А ведь бокс для Голявкина наравне с живописью и литературой — страсть… нет, не страсть… образ? программа? Нет, практикующим боксером он был только в юности, но бокс впитался в сам стиль жизни вместе с героями Джека Лондона и Хемингуэя. Борец. Отчаянный, страстный, хитрый, веселый борец. Герой эпохи. Ну, или один из ее образов. «Что бы ни происходило со мной — мне всё к лучшему. Это правило золотое. Исключили из школы — значит, не там я должен быть. Если меня избили — к лучшему, значит, я плохо умею драться, нужно драться лучше, значит, я плохо слежу за собой. Надо больше любить себя. Если меня посадили в тюрьму — значит, лучше мне быть в тюрьме, на воле небезопасно, может быть смерть. Бог всегда со мной, я художник», — так он выразил в дневнике свое кредо — боксера и художника. Жалко не познакомился с художниками-арефьевцами, которых выгнали из художественной школы при Академии художеств за год до того, как его туда приняли. Зато довелось общаться с Олегом Григорьевым, учившимся там же. Вот каким запомнился Голявкин товарищам по учебе: «…появился любопытный странный человек, который ходит, все время подтягивая штаны (как тут не вспомнить Мальчиша-Плохиша, который «подтянул штаны и помчался вместе со всеми». — Р. К.), стремительной походкой. Бандитский такой вариант, почти бритый, на вид уголовный», — вспоминал Евгений Бачурин.
Бокс, драка — не только образ жизни, но и способ вырабатывать стратегии поведения: о перспективах остаться в Сталинабаде, где он окончил художественное училище, Голявкин в дневнике говорит с опаской: «Я мог бы сейчас остаться здесь, включиться в эту шайку и выстроить здесь себе домик. Но, пожалуй, я этого и не смог бы. Это совсем убило бы меня». Человек точно знает, чтó его может убить. Научился на ринге. Он вообще хотел взять псевдоним «Виктор Ринг».
Отчасти боксерской выучкой, как ни странно, можно было бы объяснить его компромиссы. «Его же первого выгоняли из Академии. Он сказал: „Хорошо! Я переделаюсь!“ И он переделался. Он ведь в письме своем был оригинален. В живописи. Когда его прищучили, запахло жареным, и он понял, что его вышибут, он перекантовался. Цветнось осталась. Он послушался. Ему важно было все-таки закончить этот вуз. Он хотел его закончить. „Я хочу хорошо жить! Мне не нравится такая жизнь! (нищая. — Р. К.) Почему я должен кувыркаться? Эти люди не стоят моего пальца!“» (Е. Бачурин). Ведь и здесь проглядывает разумная тактика в горячем бою.
А затем — уход в детскую литературу. И тоже его можно принять за маневр, чтоб противник в лице редакторов и цензоров не сильно бил по голове. Знакомые сетовали: «Ведь у него были очень хорошие рассказы взрослые. Я их гораздо больше люблю. „Мой добрый папа“ мне очень нравится, она хорошо сделана (повесть). Здесь перемешано и то и другое. Но мне жалко того Голявкина, который мог бы писать литературу совсем другого плана, она бы очень хорошо у него получалась — кафкианского плана, серьезная, высокая литература. Отнюдь не детская» (Е. Бачурин).
Но как разделить рассказы Голявкина на взрослые и детские? Борис Никольский вспоминает о своей первой встрече с прозой Голявкина:
«Я читал:
— А у тебя во рту зуба нет…
— А ты рыжий.
— А ты селедка.
— А ты вуалехвост.
— А что это такое?
— Вуалехвост — и всё.
— А ты первердер…
— Это еще что значит?
— Значит, что ты первердер.
— А ты дырбыртыр.
— А ты выртырвыр.
— А ты ррррррр…
— А ты ззззззз…
Я читал и <…> не мог удержаться от смеха. А Голявкин уже хохотал вовсю, что называется, в свое удовольствие, едва ли не до слез».
«Болтуны» — детский рассказ или взрослый? Особенно учитывая онтологический финал: «— Хотел бы я знать, — спросил учитель, — кто же все-таки вы такие?»
То, что говорит Голявкин именно о детской литературе, применимо и к его взрослым вещам: «Без юмора работать в детской литературе очень скучно. Дети должны смеяться. От скуки они балуются, всячески проказничают, занимаются какой-то ерундой. Бывает, всю жизнь себе портят» (интервью Евгению Перемышлеву). Голявкин, прогремев в начале 1950-х рассказами, которые воспринимались как взрослые («Болтуны», например), вошел потом в номенклатуру «советских детских писателей», то есть писателей вроде как не совсем серьезных, и, подобно Юрию Ковалю, чувствовал себя во многом огражденным от грубых, но сильных хуков и апперкотов системы. Да, кое-что писалось в стол, но он этого не любил делать, это как удары мимо, в воздух. Но ведь и выходили рассказы, абсолютно не укладывающиеся в советские эстетические рамки. При виде библиографии Голявкина обалдеваешь: «Привет вам, птицы!» (1962), «Банановые свадьбы» (1968), «Калейдоскоп» (1974), «Мы беспокоимся за папу в 2000 году» (1978) и т. д. Как такое могли напечатать?
А вот «хорошо сделанная» (спасибо, похвалил!) повесть «Мой добрый папа» — вообще вне возрастных срезов. Ее можно поставить в один ряд с «Маленьким принцем» и «Я спросил электрика Петрова…». Как доказать? Ну разве что десятком переизданий в Японии…
Вернемся к боксу. Герой «В гостях у соседа» старается быть вежливым как ни в чем не бывало. Но агрессия среды, в которую он попал, растет. После клевания под дых сосед почему-то переходит с героем на «ты»: «— А ты его не оскорбляй, — и хозяин с какаду смеются». Потом вся компания — сосед, кот и попугаи — убегают в одну из 16 комнат и «похохатывают» над героем, предлагая ему найти их. Является жена соседа, и вся компания вместе с ней устремляется навстречу герою. Они оказываются в одной комнате, и тут в какой-то момент рассказчику все-таки удается отомстить Кокоше: «— Ну вот и мы! — сказал паршивец какаду. И тут я ему врезал. На этот раз он увернуться не успел. <…> — Ууу!!! — завопил он. — Ооо!!! Мне больно… саданул как… Ааа!!!» — зверская тема достигает кульминации. С этого момента, хоть какаду и перестает хамить (бокс все же помог), рассказчик в беседе с хозяевами погружается в совсем уж несусветные материи. Обсуждаются комнаты.
«— Цифра шестнадцать приводит в восторг моих сослуживцев, — сказал хозяин.
— Какая цифра? — не понял я.
— Шестнадцать комнат.
— Да какие же это комнаты, где повернуться невозможно. Камеры самые настоящие, если уж на то пошло.
— А цифра?
— Да хрен с ней, с цифрой. Пустое число. Абстрактное понятие.
— А я искусствовед-абстракционист, — говорит хозяин.
— Мы абстракционисты!!! — неожиданно заорали все попугаи и кот».
«Я вообще против тех, которые в одну точку долбят, — пишет в дневнике Голявкин. — К примеру: вот я только абстракционист! И баста. Никакой другой линии я не признаю. Только эту! А что, других линий больше нет? Есть же и другие. По мне, так главное — мир отобразить. Абстрактно — плохо? Пожалуйста вам — не абстрактно. Тут нужна, конечно, величайшая собранность и широта души. Ну, а у кого их нет — о тех я не говорю».
Какая уж тут широта, если перегородили всю квартиру на камеры и думают дальше перегораживать. И вот сосед с женой развивают свою тему: чай пьем в разных комнатах, но так, чтоб видеть друг друга, гостей принимаем в ресторане («Я современный человек»), кухню стоило бы разгородить, потому что кот сам себе готовит и не подпускает к плите других, стены обили рубероидом из-за его пупыпчатости. А жена все время допытывается у героя: «А как вам у нас нравится? <…> А на мужа я прошу вас не сердиться. Весь этот лабиринт устроен специально для воров. Над этим долго думали. Вот вор вошел. Представим. Но… обратно ему уже отсюда ни за что не выбраться. Хитроумная комбинация расположения комнат. Вы меня поняли?» «— Ну я-то тут при чем?» — задает ключевой вопрос рассказчик.
Вступает и соединяется в диалоге с линией хозяев линия кота:
«— Я люблю одно, а она любит другое, — сказал Митрофан.
— Ну вот, видите! Иногда он мне помогает, но сейчас характер у него резко изменился… в сторону эгоизма.
Кот сказал:
— Врет она.
— Ну вот видите, как он со мной стал разговаривать! Раньше этого не было.
— Да не слушайте вы ее, — сказал кот, — вечно врет».
Это уже, придерживаясь музыкальных сравнений, похоже на болеро: прежние безумные мелодии продолжают развиваться, но к ним постоянно присоединяются новые, звучание всё мощнее. «Теперь уже я почувствовал, что меня начинает уносить от берега в пустынный океан. Я плыть уже не мог. Стал уставать. Тонуть. Голова моя стала уставать самым серьезнейшим образом. Уходить в середине разговора было неудобно, и я решил: что будет — то и будет». Опасность мира, в который попал герой, именно в том, что это не где-то на краю Ойкумены, не в космосе, даже не в чужом непонятном городе — опасность за соседней дверью!
Несмотря на оглушительную мощь абсурда и агрессии (вроде нытья и злобных выпадов какаду: «До него доходит как до жирафа!»), герой держится за свою нормальность, пытается как-то осмыслять хотя бы историю с дверями. Жена соседа:
«— Так вы говорите, говорите, не стесняйтесь, мы любим прямоту, а вы любите прямо говорить, нам вовсе не безразлично мнение общественности.
— Какая уж я-то общественность… — теперь мне уже показалось, что меня уносит в дебри, я очень впечатлительный человек, с воображением. Ни разу в жизни я не представлял общественности, вероятно, это плохо, но почему они тогда принимают меня совершенно не за того человека. Слегка мне стало страшновато, и я ощутил нереальность обстановки, что ли, сюрреализм наяву… Покосился на кота. Он мне подмигивал. Какаду Кокоша, как мне показалось, готовился к прыжку…»
И в этот катастрофический момент тональность кота меняется, из зловещей превращается в спасительную и берет верх надо всем оркестром:
«— Быстрей давай пива, — сказал он.
Хозяйка сказала:
— Можете пить с котом.
— Давай выпьем, — сказал кот.
С котом так с котом. <…> К коту у меня уже появилась твердая симпатия. Мы нашли с ним общее. Пиво сблизило нас, и я встал на котовскую защиту. И кот это почувствовал.
— Скажи этой рухляди, — сказал он, — пусть тащит пиво и помалкивает.
— Да принеси ты пиво наконец, — сказал хозяин».
Пиво появляется из холодильника в виде трубы:
«— У нас договоренность с пивным ларьком. Мы платим вперед. Провели трубу через сад в наш холодильник, и все дела.
„Вот это, пожалуй, самое оригинальное“, — подумал я.
— Сам кот боится открыть холодильник, — сказал хозяин, — оттуда веет холодом, а он терпеть его не может».
С четвертой кружки рассказчику становится все равно. Под действием хмеля хаос голосов превращается в странную гармонию: «Так перегораживать нам или не перегораживать? Этот вопрос хозяйку больше всего интересовал». Теперь герой уже не отстаивает права здравого смысла, а, как в финале «Blow-Up» Антониони, принимает абсурдные правила игры:
«— Перегораживайте, — сказал я весело, — всё перегораживайте!
— Вы серьезно?
— Абсолютно серьезно! Продолжайте перегораживать и перегораживать!
— Вы думаете, из тридцати двух можно сделать шестьдесят четыре?
— Можно.
— Представляешь, — обратилась хозяйка к мужу, — какой тогда удар будет по всем?
— Атомный удар, — сказал я.
— Вы очень образно выразились, — обрадовалась хозяйка, — ведь действительно это будет самое настоящее светопреставление. Спросят: „Сколько у вас комнат?“ — „Шестьдесят четыре!“ — „Ну!“
— Шестьдесят четыре можно помножить, — сказал я, захмелев».
Пьянка на двоих продолжается:
«И обстановка вокруг теперь мне уже не казалась странной и необыкновенной. Только изредка насупленный Кокоша меня настораживал, и я давал ему понять, что, в случае чего, могу его и кружкой садануть. <…>
— Давай бить посуду о его голову, — предложил Митрофан».
Но рассказчик запускает в голову какаду рыбью голову. От принятия абсурда он быстро приходит к принятию агрессии, точно так же, как Алиса в Стране чудес, когда начинает вышвыривать из дома Белого кролика живность, лезущую туда. Хозяева фраппированы: «— Ну, Петр Петрович, мы этого от вас не ожидали, простите за откровенность». Рассыпаясь в извинениях, рассказчик откланивается и, непонятным образом найдя дверь, уходит.
Побежденным или победителем? Или просто счастливо отделавшись? Или от души посмеявшись? Эти вопросы важны для всей жизни, всего творчества Голявкина — и живописи, и графики, и бокса, и литературы. Неудача? Компромисс? Нераскрывшийся талант? Принятые правила советского и мирового абсурда? Ранние инсульты, преследующие боксеров? Непрочитанный классик?
Горечи много. Но она не уравновешивает того послегрозового воздуха, ощущения счастья, рождающегося при взгляде на его картины и рисунки, при звуках голосов его героев:
«И снова я на лестничной площадке.
Как хорошо-то! Светло. Нету штор. Лабиринта. И совершенно нормальный кот шмыгнул за кошкой.
И пиво пей в ларьке на доброе здоровье, без говорящих какаду».
«Вероятно, я думал очень уж неумело, — писал Рид Грачев, — обычно у мыслящих людей появляются поперечные морщины, сходящиеся у переносицы, а у меня брови ползли вверх — я не думал, а недоумевал». Недоумение, удивление перед миром и словом, абсурдным и красочным — главнейшее настроение Голявкина. На его фотографиях — жесткая поперечная морщина боксера и нежные продольные морщины человека смеющегося и изумленного.