Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2023
…а главное — в Бердичев!
А. Вельтман
Это было так давно, что ни людей, ни страны, в которой жили, уже нет. Но иногда вдруг покажется: история повернула вспять, и стоит только закрыть глаза, как они оживут, вернутся: молодость, страна, люди…
И вот снова поздняя осень. Бульвары. Зыбко и сумеречно. Запах гниения и горького дыма, словно где-то поблизости, у застойной воды, жгут палые листья. Шаг нетороплив, пульс неровен, чувства пригашены, как будто жизнь замерла в предощущении очередного исхода, теперь уже — в зиму. Увы, все в жизни уходит: вслед за летом — тепло, за теплом — аромат хризантем и яблок, за ароматом — горький запах тления и дыма, а там зима не за горами с морозной пылью и первым летучим снегом. Станешь зябнуть, кутать горло, задумываться. Грешным делом, сравнишь извечное это увядание с тщетой и недолговечностью бытия. Решишь сгоряча — откровение. Вздохнешь — вот она, истина. И тотчас спохватишься — пустое, вздор…
Перержавевший кленовый лист оборвется с ветки, на секунду зависнет в воздухе и канет в небытие, за ним — другой… точно ладони упали…
Ясность мысли — и неопределенность сознания…
Беспамятство — и вместе с тем каждое мгновение прошлого живо и осознанно, как если бы случилось только сейчас…
Предощущения, которым не суждено сбыться…
И наконец, случай, созвучный настроенности души: незнакомый старик приостановится, постоит, подумает и присядет рядом, на край скамейки. Какой-нибудь утомленный однообразием будней обыватель из тех, что некогда беседовал с Бабелем или Паустовским. А теперь и поговорить-то не с кем. Только и всего, что осталось ему на веку, — высмотреть на бульваре праздного созерцателя и подсесть с разговором ни о чем. Для того только, чтобы на время забыться в грустные мгновения между осенью и зимой.
Сначала он помолчит с видом равнодушным и отсутствующим, будто глубоко погружен в себя и до других нет ему никакого дела. Затем покосится, кашлянет раз-другой и произнесет со вздохом — не мне, а куда-то в сереющее пространство дня: «Какое это несчастье — осень!» И снова вздохнет, не поворачивая головы, не глядя в мою сторону, словно меня как такового не существует, словно я всего лишь составная часть природы: осени, бульваров, сырых каштановых ветвей, опавших листьев.
Но кто он? Сколько ему лет: семьдесят? сто семьдесят? триста? Или он бессмертен, как Агасфер? И был ли вообще — картавый, плохо выбритый, в кацавейке, поддетой под видавшее виды демисезонное пальто? И если не было его, кто тогда произнес: «Какое это несчастье…» Кто?
— Какое это несчастье — осень! Сразу все обостряется: радикулит, бронхит, подагра. Радикулит — это такие боли: ни встать, ни сесть! Только дождь, только лист слетел — и, будьте спокойны, прихватывает поясницу. А если в придачу промочишь ноги!.. И все-таки попробуйте умереть в эту пору — такая будет обида: лежать в новом костюме, руки на животе, глаза стеклянные, и не видеть, как падают листья. А что еще нужно от жизни? Созерцать! Обонять! Осязать! Вот — еще один рыжий слетел!.. Вы скажете: в жизни главное вырастить детей, выучить, одеть и обуть. Это само собой. Но еще? Ах, хорошо жить! А что это, позвольте спросить, — хорошо жить? Каждый понимает по-своему: не ест и пьет, а откармливает собственную язву; не ворует, чтобы на что-то жить, а так хапает — внукам до смерти не потратить. Даже, извините, переспать по случаю с соседкой — и тут не всегда счастье, а больше недоумение. Недавно внук на ровном месте заимел бледную трепонему…
Что вы сказали? Простите…
Жизнь, молодой человек, — собачьи бега за ненастоящим зайцем: вот-вот поймаешь, уже укусил, а на поверку выходит — надувательство, фанера, крашеный кусок ваты. Что толку бегать за химерами? Лучше просто жить. Просто дышать. Просто думать. Еще один лист упал… О чем это я? Ах да! Ведь как в мире устроено? Даже если этот скупердяй Господь Бог не проспит ваши именины и вы поимеете то, к чему аппетит, все равно выйдет так, что уже не будет чем кушать. Посмотрите, чем кушаю я: вот, вот и вот… А был большим человеком. Сам товарищ Мейман, следователь прокуратуры, играл со мной в шахматы! А что теперь? Не желаю вам такого горя, когда кладут в рот сладкое, а у вас к нему уже аллергия.
Вы меня понимаете?
С другой стороны, если хочешь сразу проглотить слишком много, рано или поздно теряешь ко всему вкус — сначала к малому, потому что хочется большего, потом к большому, потому что разучился понимать в малом. Нате, пользуйтесь — это вам диалектика наоборот.
Только не ищите во мне зависть. Я давно скушал свои зубы и зависть вместе с зубами. Полюбуйтесь — вот, вот и вот… Скажите, ради какого счастья? То-то и оно!
Я вас не утомил? В последнее время все чаще замечаю, как молодость зевает при слове «старость». Мы уже в тягость, мы изгои, и главное наше достоинство — годы — оборачивается против нас, особенно если вместо денег даришь один-другой умные советы. Трудно привыкнуть. Все время чувствуешь себя виноватым, что вовремя не умер и мешаешь жить детям. А впрочем, уже привык…
Слушайте, хотите услышать про Соловейчика? Этот начал простым сапожником, последний фармазон говорил ему «Фима» и хлопал по плечу — вот так хлопал и приговаривал: «Качайте, Фима, примус, качайте!..»
Что вы там записываете? Если у вас дырявая голова, незачем соваться в литературу, я так понимаю. Сволочное занятие. Вы сейчас — как мышь в квартире: отогреетесь, покушаете, потом напрогрызаете дыр…
Я вас не шокирую? Старый болтун, речь бессвязная, прогрессирующий склероз и все такое… Знаете что, не слушайте меня, все вздор. Слушайте Чехова: «Никто не знает настоящей правды…» Уж если Чехов не знает!..
Лучше расскажу вам… Хотите про Агронского? Как, вы не знаете, кто такой Агронский? Только не говорите потом, что слышали о нем на базаре! Скажите про себя, что вы интеллигент… Ах, вы здесь родились! Тогда другое дело. Они думают, что Бердичев — это так себе. Пусть думают! Мы-то с вами понимаем…
Ничего сказать не могу — хорошая жизнь была у Яши Агронского. Такая хорошая, что даже жена, Сара Соломоновна, не всегда понимала тихую прелесть Яшиного бытия и вдруг устраивала скандал на пустом месте.
— Не хватает ласковых слов! — с полуоборота заводилась она.
— Пфе! Человеку всегда чего-нибудь не хватает. Твоему любимчику Шуре Балаганову не хватало сто рублей, — философствовал Яша, втягивая голову в плечи. — А слова на бутерброд не намажешь.
— Моему любимчику?! — тотчас вскипала Сара Соломоновна. — А ты, а твоя… — И она выкрикивала первое пришедшее на ум имя (то Розочки из соседнего подъезда, то парикмахерши Капы Капитоновны, у которой Яша раз в месяц имел несчастье облагораживать остатки волос, то Симы из военторга), при этом прибегая к настолько обидным намекам интимного свойства, что с Яшей происходило сердцебиение. Он взрывался, переходил на местечковые диалекты и, отгородившись стулом, выводил такие забористые фразы, что их стыдно и волнительно было подслушивать.
— Что он такое говорит? — тихо наслаждались за стенкой соседи. — Вы слышали? Сейчас будет убийство, и сам товарищ Мейман ему не поможет!
Но как они ошибались, соседи! Едва кровь Сары Соломоновны закипала и, казалось, изо рта вот-вот засвиристит пар, как из чайника со свистком, едва она на последней перед умопомрачением ноте сообщала, чтобы все знали: «Ты такой же (дальше неприличное словечко на идише), как твой больной папа!» — и закатывала для рукопашной рукава, как из соседней комнаты появлялся Яшин папа, дедушка Давид, древний, как Агасфер, и настолько измученный склерозом, что клевал носом в подбородок и засыпал на каждом третьем слове. Мгновение-другое дедушка Давид боролся со склерозом: тряс головой, тряс плечами, тряс паучьей кистью руки — и наконец разрешался такой удивительной фразой, какую не решаюсь повторить вслух. Наступала тишина, которая бывает, когда кто-нибудь вдруг оконфузится за столом и окружающие изо всех сил этого не замечают. Сара Соломоновна, точно курица, с которой только что слез петух, изображала невинность, тогда как Яша маскировался в складках местности и норовил не дышать.
«Спи спокойно, товарищ Мейман!» — обиженно вздыхали соседи. Хотя они и радовались за дедушку Давида, что он такой умный и весь в Яшу, но в душе не могли надивиться, как это старикан ухитрился прожевать длинную фразу. По правде говоря, соседи давно угадывали в календаре дату, когда их позовут печь пирожки с мясом на дедушкины поминки: прозванный трижды героем, он перенес три инфаркта и, поговаривали, носил на носу четвертый. А в перерывах между инфарктами дедушка Давид благополучно утихомиривал стороны и, охотясь на мух, приводил стены в то состояние, о котором говорят шепотом. Правда, с некоторых пор «трижды герою» стало трудно выбираться из комнаты без посторонней помощи, и мало-помалу Яша, лишенный при семейных скандалах поддержки испытанного бойца дедушки Давида, прослыл скептиком с философским складом ума.
— Надо бы оббить дверь войлоком, чтобы сюда — ни звука! — бывало, мечтал он, забаррикадировавшись в туалете с томиком Шолом-Алейхема. — Кричит, кричит!.. Ведь, если подумать, что нового может сказать женщина, на которой столько лет женат? Все сказано после первой брачной ночи…
Скорчившись в позе роденовского «Мыслителя», он раскрывал книгу. Под ним всхлипывала и сквозила вода, над ним принципиально ломилась в дверь Сара Соломоновна; ящик с песком, в который гадил кот, источал мерзостный запах. Но все это, обыденное, грубое, представлялось далеким и призрачным, потому что где-то в необозримой вселенной сверкали блуждающие звезды, а у людей, выдуманных лукавым обманщиком, были свои горести и несчастья.
— Это не человек, а продолжение унитаза! — смирялась наконец Сара Соломоновна.
Ей тоже хотелось повздыхать и поплакать, но об ином — о потаенном, женском, чему нет названия и что, может быть, не существует на белом свете.
Но и думать бросьте, что Сара Соломоновна была несчастлива с Яшей. Она была счастлива, но как-то незаметно, тем ожиданием счастья, про которое давно забыли, что оно — ожидание. Бывало, она злилась и брызгала слюной; бывало, разнюнивалась и брызгала слезами, но над всей этой суетностью и тщетой дышал у сердца теплый котенок ожидания того, что вот-вот настанет — если не сегодня, то завтра после завтрака наверняка.
И все-таки имелась одна закавыка, некий тайный недуг, который томил Яшу даже в мгновения, когда, в очередной раз проникнувшись чеховским «О любви», он все прощал непоэтичной, похожей на обглоданный рыбий хребет Саре Соломоновне. Недуг не был заразен, но оказался неизлечим и заключался вот в чем: всю сознательную жизнь Яша шевелил пальцами и делал деньги из воздуха. Но если во времена оны он фарцевал на рынке и приходил в ужас при появлении капитана Поприщенко из ОБХСС, то в дни нынешние, организовав предприятие по обналичиванию средств, добытых не совсем законным путем, трепетал уже перед Поприщенко-младшим, служившим в налоговой полиции. Иногда его «забирали», в семье случался большой испуг — и каждой такой ночью в кухне между ним и блюстителями порядка производился очередной передел неправедно добытых средств. Впрочем, ему было не привыкать: все повторялось и длилось — как во времена оны, так и в нынешние демократичные времена. К тому же он исхитрялся кое-что утаивать от очередного передела…
— Пусть эти Поприщенки будут здоровы! Пусть наше государство будет здорово! — очумело повторяла Сара Соломоновна, распаковывая теплое белье и хрустя сухарями. — Я вся дрожу, как на допросе: вчера тот, который папа, говорил на базаре: «Руки вверх!»; сегодня тот, который сын, уже говорит: «Садитесь». Сынок пошел дальше папаши: тот брал водкой и селедкой, этот — мертвыми американскими президентами. Наши деревянные ему не подходят: инфляция.
Сидя у окна и источая запах валерьянки, точно испуганная герань, Яша склеротически тряс лысиной, и на лице его, на бескровных губах окислялось что-то монотонное и тоскливое: у соседей напротив, статус-кво которых во все времена был непоколебим, волокли в квартиру новую итальянскую кухню, приобретенную после очередного евроремонта. Борясь с недугом, он перестал ходить к знакомым, которые могли себе позволить безнаказанно швырять деньги на ветер. Он принялся лечиться бульварами.
— Бульвары! Во времена, когда я был поинтересней и помоложе (спросите хотя бы… у кого хотите спросите, какой я был!), на бульварах собирался по вечерам весь город, все без исключения. Не пялились остолопом в телевизор (тогда мало у кого был телевизор), а этак чинно прогуливались; как говорила одна моя знакомая, ныне покойная, «совершали вечерний моцион». Каштаны были тогда молодыми (после войны те, кто уцелел в оккупацию, посадили на бульварах деревья на месте вырубленных немцами — те всего боялись, каждой тени, каждого куста, и рубили, рубили) — и как они цвели, какое благоухание источали, какой имели крупный сахарный цвет!
Возле прокуратуры, где работал товарищ Мейман, во дворе костела Святой Варвары (когда запретили Бога, там устроили спортивную школу, но тогда еще не успели разломать орган; и балкон и двери под балконом оставались в целости и сохранности, тяжелые, из мореного дуба, с коваными завесами и массивными ручками из красной меди; теперь там опять молятся, но органа нет и уже никогда не будет)… О чем я? Да! Во дворе костела была разбита спортивная площадка, играли в волейбол студенты пединститута и рабочие завода «Прогресс», а возле каменного грота (и грота теперь нет) наяривал духовой оркестр. Помните это: «Манит сень акаций прогуляться…» или: «В саду опустелом…»?
А буфеты, а пиво! Самое лучшее пиво было у одноногого Иваницкого, в пивной, что напротив костела. Зимой он из алюминиевого чайника доливал в пиво теплую воду, в пивной стоял пар, стекла запотевали, и так было тесно, так уютно, как бывает не у каждого в доме!
А Изя! Вы помните Изю-газиропщика? Все в городе так и называли его — Изя-газиропщик… Какой он торговал газировкой! Крашеный фанерный киоск, вода пузырится и пахнет жженым сахаром, осы слетаются, лезут в стакан, барахтаются в лужицах сиропа на подносе; и — масличные, насмешливые глаза, плешь под кепкой, и махонький человечек спрашивает с акцентом: «Вам два по сто в одну посуду?» Вспоминайте, вспоминайте! Киоск стоял на углу, за павильоном «Пингвин» — там теперь разбиты клумбы этого партийно-беспартийного здания, которое в наши дни величают с козлиным прононсом: мэ-э-эрия. На месте этой мэрии когда-то красовался дворец Радзивиллов — шикарное здание с колоннами; потом в нем размещалась еврейская больница, после — медицинское училище, и в нем обучались ставить клистиры будущие медсестры. Теперь на месте дворца торчит стандартная железобетонная коробка с флагом, задом к ней — гранитно-красный Ленин (а совсем недавно и Ленина унесли). А рядом с коробкой — убогое здание, где до революции была богадельня, — как вам такое сочетание власти и нищеты? Да, все проходит, все! Изя теперь в Лос-Анджелесе, живет как глухонемой: не знает языка, никуда не ходит, — а спросите, зачем было уезжать? Повлекло за детьми, а может быть — судьба. Эх!
Так эти бульвары: за один вечер вы могли видеть на бульварах каждого, вы из первых рук знали, кто женился, кто умер, у кого расстройство желудка и что об этом сообщило Би-би-си; вы пожимали руки столько раз, сколько теперь не пожимаете за год. Все были знакомы, почти родственники, и, если вдруг объявлялся некто в сапогах, грыз семечки и сплевывал шелуху вам под ноги, это оказывалось настолько из ряда вон…
Что вы зеваете? Или вам нравиться грызть семечки и сплевывать на виду у прохожих? Теперь и такое у нас имеется.
Одни бульвары — и теперь бульвары. Вы только посмотрите: это что-то ажурное, эти листья, будь они неладны. И этот жар, этот цвет — это червонцы падают с неба. Воздух еще не успел намокнуть и не давит на шляпу нудным дождиком. И листья, листья! Слышите? Понимаете? Это не листья — годы наши падают на асфальт, они поржавели, их уже нет, — и все-таки посмотрите, как эти воспоминания прекрасны. Вот первый поцелуй слетел, а вот первое мое разочарование, моя первая… Да что тут! «Нам время тлеть, тебе цвести…» Человечество, как это ни прискорбно, обновляется через смерть. И эти листья — тоже. И эти каштаны. И эти бульвары. Это ничего не значит, что на смену гению явится идиот, на смену красавице — черепаха, на смену художнику… А! Все равно где-нибудь далеко выходит наоборот, и в этом сложившемся равновесии не прибавится и не убудет — так жизнь и продолжается.
Знаете, молодой человек, доживите до моих лет. Доживите! Клянусь, вы непременно придете сюда осенью, сядете на эту скамью, и вам станет грустно оттого, что давно нет на свете этого старого зануды, что теперь старость — ваш удел и что кто-то другой, моложе и лучше вас, беспечно ходит по вашему прошлому и не замечает, что вам больно. И вы вспомните этот день, а еще подумаете о ваших внуках и пожелаете им счастья.
А бульвары будут такими же, как теперь (если только их не вырубит какой-нибудь Сволощук), и листья будут всё так же сыпаться и кружить… И у вас на душе впервые за годы и столетия старости вдруг заболит весна, вы будете так жадно вслушиваться и вдыхать эту святую сырость воздуха, как вслушиваются и вдыхают в последний раз в жизни, потому что почуете: это и вам пора уходить.
А бульвары останутся. Что мы, что наша жадность, глупость, суета по сравнению с этой тишиной, с этим покоем?
Яша понял это раньше меня. Он стал бывать на бульварах чаще, чем в собственной кухне. Здесь он был по-настоящему счастлив, так счастлив, как ребенок в колыбели. Он улыбался. Он был умиротворен и покоен, как если бы уже поймал свою звезду с неба, и этой звезды ему более чем достаточно для красивой, замечательной жизни.
Суетиться не было смысла. Когда нас никто не обманывает, а мы имеем возможность ради собственного спокойствия обманывать себя, мы именно тогда немного счастливы, не так ли? Мы говорим себе: все хорошо, Яша, все прекрасно. Мы расслабляемся, теряем нюх, иногда настолько, что пропускаем оплеуху или удар под дых.
И это тоже жизнь, чтоб она была неладна!
Яша впервые подставился тогда, когда, годы и годы назад, выделывал круги и зигзаги вокруг городского роддома и, точно ученая ворона, повторял одну только фразу: «Ничего не буду иметь против сына!» Получил же на руки, как частенько случается по закону подлости, всего-навсего дочь (из чувства противоречия Сара Соломоновна и в этой ситуации ухитрилась все устроить наоборот).
Девочка оказалась вся в маму и, в отместку за папины мечты о сыне, при первой же возможности испортила Яше новый бостоновый костюм, после чего тот зарекся брать ребенка на руки и только издали показывал, какой он замечательный отец: воздушными поцелуями и щедрыми посулами.
Фаина была прелестным ребенком, когда ей что-нибудь покупали или совали в рот сладкое. В конце концов сладким ей испортили зубы, и с годами ей пришлось жевать папиными деньгами — вернее, золотыми коронками, вставленными на эти деньги. А бесконечными покупками дитятко обучили азбуке жизни: усвоив слово «дай», Фаня требовала своего иерихонским ревом, наводящим на соседей тихую панику. Один из соседей, Ефим Гринблат, врач-ортопед стоматологической поликлиники, благообразный толстяк с желтой цепочкой на брюхе и честными глазами профессионала, не без злорадства уверял, что от этакого рева у него в санузле самопроизвольно спускается вода. Большой эрудит и умница по части чужих проблем, Гринблат не раз пытался побиться с Яшей об заклад, что без проблем раздобудет «для вашей девочки» путевку в любой санаторий или дом отдыха — лишь бы подальше и надолго.
Отмщение оказывалось ужасным. По воскресеньям Фаня наведывалась к Гринблатам (как она ворковала!), играть в кухне «в семью» с Вовочкой, инфантильным подростком, во всем ей покорным, с тем выражением на лице, с каким догадываются, что в штанишках случилось что-то неладное. Она была сама кротость и послушание, когда переступала порог квартиры, и это-то всякий раз вводило в заблуждение мягкотелого Гринблата: он на мгновение расслаблялся, ласково кивал, угощал леденцами барбарис, а милые детки смиренно дожидались мгновения, когда окажутся вдвоем.
— Будь же наконец мужчиной, не позволяй сопливке играть с нашим ребенком, — шептала Гринблату жена Софочка, женщина во всех отношениях практичная и битая жизнью. — Она его совратит! Если пустишь это чудовище на кухню, то вечером будешь кушать на черепках.
Как же она оказывалась права! Трудно, невозможно было поверить, что так рвет в мирной кухне, а не где-нибудь на танковом полигоне. Затем некто, смутно напоминавший Вовочку, выплывал на гребне взрывной волны — в клубах мучной пыли и кровавых потеках малинового варенья — и верещал истошно, и стучал ногой об пол.
— Мы хотели испечь пирог, чтобы посидеть за общим столом, выпить перед сном чаю, — с видом ангела высовывалась из-за спины пострадавшего Фанечка. — Но он у меня такой неловкий!
И Гринблату делалось дурно. «Чтоб ты пропала! — задыхался он, точно астматик, в то время как Софочка вытряхивала из сына муку, как вытряхивают клопов из ватного одеяла. — Я повешусь, если они когда-нибудь доиграются до настоящей семьи!»
— Можно попробовать пылесосом, — сиропным голосом советовало милое дитятко, не принимая злобного бормотания Гринблата на свой счет.
И тут Софочкины нервы, надорванные безуспешной борьбой с жизнью, не выдерживали, и завязывался длинный семейный разговор по душам.
— Тряпка! Ты не мужчина — ни в постели, ни на собственной кухне! — кричала она, и ее откровения тут же принимались к сведению недремлющими соседями. — Такого погрома не было даже в Кишиневе! На что ты способный муж семьи? Если бы у мамы получилось и она родила из меня мужчину, я бы не позволила этой сопливке такие вандализмы! А ты только и умеешь, что говорить «откройте рот» и кричать «неврастеничка!». Я была как сирень и вот увяла — что от меня осталось? Если б только знала бедная мама, к кому меня пристроили на это существование, она бы десять раз перевернулась в гробу!
Гринблат синел, как слива, и странно оправдывался:
— Ничего с ней не случится, если разок перевернется. Она всегда пилила меня, будто не создаю тебе уют, — пусть разок перевернется в свое удовольствие, мне не жалко.
Следовала мгновенная обморочная тишина, затем рывок — и Гринблат уходил в крутое пике, спасая остатки волос от цепкой Софочкиной пятерни. Замирал в страхе позабытый Вовочка, обсыпанный мукой, политый вареньем, тогда как Фанечка с вороватым любопытством прислушивалась и смотрела во все глаза.
— А почему дядя Фима — не мужчина? Ведь он в брюках! —невинно вопрошала она.
Благоразумно умолчим о дальнейшем…
Засим следовало изгнание: с месяц стóроны зализывали раны, мирились, просили одна у другой прощенья на самом высоком дипломатическом уровне. И только Фаня держалась как ни в чем не бывало, расспрашивая у всего дома, почему дядя Фима «не мужчина в собственной кухне» и как это не нравится тете Софе.
Но это, по крылатому выражению дедушки Давида, были «бои местного значения». Когда же в восьмом классе Вовочка был пойман с поличным в подъезде, где преступно курил в кулачок и целовался с Фаней по какому-то французскому методу, эра попустительства и всепрощения канула в Лету.
Тетя Софа, сколько могла, вырвала на себе волосы и с этими волосами ворвалась в квартиру Агронских.
Яша Агронский сидел на тахте, поджав ноги, точно китайский мандарин, — в теплых носках, в душегрейке Сары Соломоновны и с неизменной кепкой на голове, без которой его видели только в коммунальной бане. Он весь сиял и лучился — так ему было покойно, так исправно работал у него желудок после отварного цыпленка с овощами, золотистого бульона с гренками, после рюмки коньяка и чашечки бразильского кофе.
— А что такого? Что она ему сделала такого страшного? — миролюбиво поинтересовался он. — Во всяком случае не стоит беспокойства. Как по мне, я не против породычаться.
— Да? — испугалась тетя Софа. — И спровадить это сокровище на шею моему Фиме? Оставьте себе! Фимина шея и так везет троих. Если вы думаете, что она железная, так и нет: она очень может сломаться. Затем, как вам ее нос? Вы не видели? Вот вам зеркало и любуйтесь — у нее он наполовину длиннее.
— Что вы имеете против нашего носа? Причем здесь нос? Нос как нос, — оскорбился Яша.
— А вы в зеркало давно смотрелись? Если думаете, что эта штука такая бесподобная, так и сдайте ее в музей. А нам не надо. Найдите зятя с глазами на минус шесть — и пусть любуется на здоровье… А мы Вовочке сосватаем — это будет цимес! — что даже я не была такой в молодости.
И Вовочку надежно упрятали от Фани: без сопровождения мамы и папы его теперь видели разве что в дождик на балконе.
А Яша Агронский впервые задумался о печальном. Правда, большого повода к огорчениям пока не было, но Яша не привык дожидаться огорчений. «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее — наша задача» — выписал он мичуринское изречение и повесил бумажку в изголовье кровати. А еще стал присматриваться к молодым людям, совершающим вечерний моцион на бульварах. «Разве счастье в носе? — размышлял Яша при этом. — Счастье — в солидных папе и маме, которые не дадут пропасть ребенку. Это дураку обязательно нужно жениться на красавице, чтобы всю жизнь беспокоиться, налезет на голову шляпа или нет, а умному хочется состоятельного тестя. Этот сволочной Гринблат не понимает на порядочных людях, он понимает только на бормашинах и зубах. Приобрел себе в жены мегеру, и она вьет из него веревки. Я бы на его месте повесился в туалете или прицепил там Софочку!»
Собственные умозаключения произвели на Яшу неизгладимое впечатление. Он заважничал, почуяв в себе призвание стать замечательным тестем, и однажды явился домой с аккуратно упакованным новым костюмом и дюжиной носовых платков.
— Он сошел с ума! — всплеснула руками Сара Соломоновна, ощупывая подкладку с золотистым клеймом. — Еще не спросили, откуда у тебя костюм, как у подпольного миллионщика Замурзаева? Подожди, капитан Поприщенко скоро спросит, так спросит, что тебе поплохеет!
— Пфе! — ухмыльнулся Яша, любовно поглаживая ладонью шикарную ткань костюма. — У капитана Поприщенко уже есть такой же, и этот костюм купил ему я. Мы оба будем в одинаковых костюмах, чтобы ни у кого вопросов не возникало.
Благодушно улыбаясь, Яша примерил пиджак, приложил к бедру брюки, убедился, что они — в самый раз, и повесил костюм в шкаф.
Сара Соломоновна подозрительно следила за ним из глубины комнаты, и по ее взгляду видно было, что в нее забрела какая-то крамольная мысль. Она не стала выяснять, зачем Яше костюм, но уже на следующий день принесла в пакете нечто шуршащее, в золотисто-зеленых блестках, и долго возилась и вздыхала у шкафа, пряча это «нечто» в глубине своей самой интимной полки.
Что касается Фани — та продолжала делать вид, что учится в школе, но все свободное время уделяла зеркалу: строила самой себе рожи или примеряла какую-нибудь шляпку Сары Соломоновны из времен, когда та была молода, — кокетливую, с темной вуалью, траченную молью, навсегда задохнувшуюся в нафталине. Ни разлука с Вовочкой, ни собственный нос отнюдь не тяготили ее. Очевидно, у Фани были свои представления о женской привлекательности, и Яша с облегчением думал: «Если она нравится самой себе, то непременно должна понравиться кому-то еще».
Незаметно, как песок сквозь пальцы, просеялось и ушло какое-то время — увы, так же незаметно, как этот день канул, и ничего на сердце не оставил, и ничем не обогрел, точно и не было его. Сколько таких дней!..
Старели и ветшали бульвары. На месте одного из них еще в партийные времена появились площадь и широкий ухабистый проспект — и по нему с шиком покатили горкомовские «Волги» и загремели старые тарантайки, весело фукая и разгоняя по ветру пресный лягушачий запах с реки Гнилопять.
Все так же торговал газировкой досточтимый Изя, в далекой молодости запрятавший на полку с постельным бельем диплом физико-математического факультета местного пединститута. Из-за новоявленных площади и проспекта ему никак не могли найти место в городе и всё передвигали киоск «Соки. Воды» вдоль по центральной улице, пока он не оказался возле приземистого дома с лаконичной табличкой у входа — «Прокурор».
— Еще одно перемещение, и где ты окажешься, Изя? — посмеивались над ним балагуры, жаждущие испить газированной воды.
— У товарища Меймана бывает изжога, так что я здесь надолго, — и он невозмутимо кивал в сторону прокуратуры. — А для хохмачей, так у него для хохмачей специально окна открыты.
Дедушка Давид за десертом скушал свой последний зуб и вынужденно перешел на куриные бульоны и манную кашку. Впрочем, бульоны пошли ему на пользу: он порозовел, размяк в костях, и нос у него уже не склеивался с подбородком, а только слегка соприкасался. И даже отдельные слова дедушка Давид выговаривал теперь более внятно, чем страшно гордился, как если бы только вчера выучился говорить.
Но самые трогательные изменения произошли с Фаней. У нее вдруг обнаружились смуглые поджарые ноги баскетболистки и грудь кустодиевской «Купчихи». Соответственно этому менялись вкусы и мода: снизу — предельно коротко, сверху, выше пояса, — предельно в обтяжку. Нос меньше не стал, зато по сторонам носа яро вздыбились синтетические ресницы, порой придававшие лицу вид фукающей ежихи.
И Сара Соломоновна умилилась. Дотоле погруженная в собственную мигрень, отстраненно-плаксивая и по этой причине часто кажущаяся суровой и равнодушной, она внезапно разглядела в дочери расцветающую женщину и прониклась материнской любовью. Она воскликнула про себя: «Фаиночка, золотце, красотулечка!» Она бросилась по магазинам и бутикам и скупила для дочери все самое модное и дорогое: платья, костюмы, блузки, стренчи, туфли на немыслимо крутых каблуках. И, покупая, впервые не вспоминала о жутком капитане Поприщенко.
Растревоженный этакой неуемностью, Яша и себе попытался выказать накипевшие отцовские чувства, но пошло оконфузился, не к месту брякнув:
— Слышишь… красотулечка! Папа хочет знать, что у Фани за мальчик? Соседи по подъезду от него без ума, а мне интересно, что у него под кепкой?
В ответ последовал апперкот по всем правилам боксерского искусства.
— Уже донесли! — взвизгнула Фаня, злобясь и наскакивая бровями. — Только поцелуешься в подъезде — уже скрипят двери, уже тебя полируют глазами. Мне наплевать, пусть даже телевизионные камеры в спальне, а этот трясется. Неврастеник! Говорит, не люблю брюнеток. Скот конопатый! Пусть проваливает! Вот ему блондинки, вот ему Свиноплясова, вот и вот!.. — Фаня показала каждому углу дулю и заревела в голос.
«О чем она? Кто такая Свиноплясова? Этот мальчик бросил Фаиночку? Как можно бросить? — любуясь девятым валом кустодиевских грудей дочери, недоумевал Яша. — Как можно — эти груди, эти коленки?.. Есть там на что посмотреть, есть! Тогда что ему надо? Не знает, кто такой Фанин папа? Боится наскочить на проходимца с голым окладом и бесплатным гонором? Сейчас это так просто — наскочить…»
Что ж, подытожил он, если гора не идет к Магомету…
И вот однажды Яша Агронский достал из шкафа заветный костюм, Сара Соломоновна пошуршала на своей интимной полке, извлекла и ввинтилась в какую-то змеиную синтетическую чешую с зелеными блестками, и они вместе с Фаней «вышли на люди». Была суббота, банно-свадебный день, и по новой площади к гранитному памятнику вождю пролетариата подплывали «Волги» и «Жигули», увешанные лентами и цветами, утыканные глупоглазыми куклами, пластмассовыми лебедями и символическими кольцами, похожими на удавку.
Ни в чем не повинные лебеди и свадебные машины сразу уничтожили в Фаине все, что в ней было человеческого, — остались одни глаза, уши и нос, который просто не мог не остаться. Вся она оказалась там, в свадебном кругу: это ее вели во всем пышном, комиссионно-белом к дверям загса, это на нее устремлялись сотни завистливых взглядов, это для нее звучало из динамиков: «Пусть летят по небу лебеди-и…» Все оказалось настолько близко и явственно, настолько трогательно и прекрасно, что она даже не услышала насмешливых слов, брошенных походя:
— И эта, с носом, туда же! Если мама выдаст ее замуж, то я женюсь на муравьеде. Не думаю, что выйдет большая разница.
Но для Сары Соломоновны и Яши, казалось, солнце перевернулось.
«Тьфу на твою больную голову!» — хотела крикнуть Сара Соломоновна и даже изготовилась вцепиться насмешнику в волосы, но тут Яша как будто воздухом поперхнулся; его качнуло, и он едва не сел на асфальт.
— Ай! — вскрикнула Сара Соломоновна, подхватывая мужа и усаживая на скамейку. — Ай!
— Ничего, ничего, сейчас пройдет…
Яша виновато улыбнулся, вдруг лег и закрыл глаза. По его виду можно было решить, что он прилег вздремнуть на часок и вскоре проснется, если бы не грязноватая голубизна лба и щек да не болезненная вертикальная морщинка между бровями…
Яша Агронский, разумеется, выжил. Но с того злополучного дня на всей его хорошей жизни была поставлена жирная точка…
Жизнь превратилась для Яши в стойкое и тягостное раздумье. Он как бы мучился с похмелья после чужой свадьбы и, как ни искал, не находил средств, чтобы избавиться от этих мучений.
Он завел дружбу с отцами семейств, в которых залеживались неженатые вундеркинды.
Он приценивался, примеривался, расставлял силки и приманки, тянул за ниточки, которые могли завести в родственные связи.
Он приходил в тихую ярость от одних только домыслов и сплетен, что у Бисноватых завелся жених, и не просто завелся, а выгуливает пса и даже — по секрету, на ухо — вечерами выносит ведро с помоями, опасаясь, по-видимому, злых соседских пересудов; что зять старой грымзы Лукошкиной по субботам возит все семейство на пикники за город на новом «Запорожце», что… Черт бы их всех побрал, этих женихов с зятьями, которых, один раз поймав, словно в силки — кенаря, вряд ли уже выпустят из ухватистых хозяйских рук!
От этих волнений и забот Яша подурнел и будто слинял: сморщилась и катастрофически пожелтела лысина, щеки опали и втянулись, как если бы он взатяжку курил или посылал воздушный поцелуй. У него печально обвисли уши, а взгляд стал заискивающим, словно у записного попрошайки.
Летом Агронские отправились в Ялту, и там, на Массандровском пляже, среди влюбчивой шоколадной молодежи Яша попытался сводить, забрасывал сети, намекал и соблазнял прелестями супружеской жизни, но проделывал это так рьяно, торопливо, неуклюже, что распугал даже самых неосмотрительных и безмозглых.
«Может быть, не стоило обещать много и сразу? — вопрошал себя он. — Ну конечно! Естественно! Эти остолопы решили, что с Фаней что-то не в порядке, если за нее, не торгуясь, предлагают целое состояние!»
Возвращение отдавало фарсом.
Яша испек на солнце лысину, и она стала похожа на пережаренную яичницу.
В глазах у Фани появился нездоровый охотничий блеск; по вечерам она стала запираться в своей комнате и затихала там, мучая Сару Соломоновну неизвестностью. В конце концов у маман возникли подозрения, и, пуритански поджав губы, она принялась пристальней присматриваться к фигуре дочери и украдкой проверять швы ее рубашек и платьев…
И только дедушка Давид как ни в чем не бывало жил и жил на белом свете: беззубо пережевывал манную кашу, в дни непогоды исправно мочился в постель, что-то бормотал среди ночи, а то вдруг загорался блеклыми глазками и тихо хихикал, уткнувшись в тарелку неподражаемым фамильным носом.
«Господи, он свихнулся! — отчаивался Яша. — За что? Или это все мы свихнулись, и нет нам счастья?!»
Соседи по этажу тоже трепетали и готовились к дальнейшим событиям: каждый прислушивался как мог и на всякий случай держал у стены, смежной с квартирой Агронских, мягкий театральный стул…
И день настал — долгожданный, выстраданный Агронскими семейный совет наконец-то собрался! За столом, по обе стороны баррикад, восседали: по одну — торжествующий Яша «со взором горящим», Сара Соломоновна с покрасневшим носом и намеком на материнские слезы, и даже дедушка Давид в валенках и ермолке; по другую —семейство Дрыскалюков, отец с матерью долговязого переростка, запивавшие волнение заморским бренди и впадавшие в прострацию от магических слов «свадьба» и «расходы».
Яша мужественно брал всё на себя. Саре Соломоновне, напротив, очень хотелось поспорить: рязанская физиономия переростка наводила на будущую тещу цвелую тоску. Но Сара Соломоновна держалась как могла и страдала молча, облегчая страдания здравой мыслью, что сполна выскажет накипевшее после свадьбы.
Дело едва не испортил дедушка Давид, после третьей рюмки вдруг не к месту помянувший катехизис.
— Замуж за гоем? — точно бойцовский петух, фальцетом кукарекнул он. — Сказано в катехизисе: «Укрепим породу, но дети все равно будут наши».
К счастью, он тут же заснул, не прояснив догм катехизиса до конца, и не просыпался до ужина, побежденный старостью и склерозом.
Таким образом, поле битвы осталось за Яшей.
Сам же герой дня, молодой Дрыскалюк, кудрявый, как пудель Артемон, развалившись на диване и равнодушно внимая происходящему, щипал струны расстроенной гитары и тугоухо гнусавил: «А поезд тихо ехал на Бердичев…»
Фаня наблюдала за ним, сидя на подоконнике. Млея и полнясь любовью, она дышала во всю кустодиевскую грудь и выставляла из-за гардин то одну, то другую ногу, точно курица-наседка, спрыгнувшая с гнезда размять косточки и поклевать зерен. «Улыбнись! Покажи зубы! Эй, барбосик!» — гипнотически глазела она, каждую минуту готовая слететь с подоконника навстречу своему счастью.
«Барбосик» делал академический жест, как если бы раскланивался перед публикой, и равнодушно смотрел сквозь Фаню, как сквозь тюлевую занавеску. Кланяясь, он демонстрировал плешивое темечко, розовое и блестящее, словно карманное зеркальце. По-видимому, он был духовно непробиваем и житейски неуязвим, как человек, которому, что бы ни происходило вокруг, абсолютно все равно.
«Ничего, дай срок — я тебя обломаю! — томно улыбалась жениху Фаня, приученная к тому, что покупки нельзя брать с прилавка, не заплатив сперва денег. — Ты у меня не так запоешь!»
День был полон ослепительно-счастливых перечислений. Белоснежная фата и шикарный лимузин… Завидующие глаза, заплечные вздохи… Модный ресторан, фаршированная щука, пирожки с мясом и танцы «до упаду» (спьяну упал Дрыскалюк-старший)… Напутствия Яши, слезы Сары Соломоновны и обильные возлияния жениха, который как-то незаметно «напузырился», как прошипела новоявленная свекровь, и спьяну попытался увлечь замужнюю свидетельницу в комнату для новобрачных. Затем он заснул в кресле, а когда проснулся, вдруг заявил, что не желает никакой свадьбы, а хочет домой, к маме. Но еще в загсе все было кончено для него…
Ночью он несколько раз падал с кровати, с клокотанием в груди икал и дышал смрадно, а однажды, ненадолго проснувшись, вдруг полез с поцелуями и проповедью свободной любви.
Под утро его стошнило. Грудь напрягалась под загаженной простыней, он страшно, натужно рычал; тут же грудь проваливалась, он что-то сплевывал и слизывал с мокрых губ, а Яша, будто парикмахер зеркалом, ловил обезьянье мотающееся лицо зятя эмалированным тазиком, тогда как Сара Соломоновна по какому-то старинному методу пыталась поставить компресс (намоченное в горячей воде полотенце) на узкий, первобытнообщинный лоб страдальца, нашептывая при этом извечное свекровье заклинание: «Чтоб тебя!..»
«Подожди, пьяная морда, ты у меня выпьешь! Создам тебе уют!» — тем временем думала Фаня, подравнивая брови у трельяжа. Она была невозмутима и величественна, как мраморная олимпийская богиня. Жизнь уже попалась ей в руки, она чувствовала эту неуловимую бестию музыкальными пальцами и с наслаждением представляла, как тащит жизнь кверху лапами, словно курицу с рынка. Случилось то, что должно было случиться, и потому она не ловила уже мгновения, которые прекрасны, но (увы) мимолетны, а спокойно выщипывала брови, откладывая удовольствие «поговорить по душам» на потом.
Лучшая, самая солнечная комната в квартире была отдана молодоженам. Кроме того, скромным вкладом Яши в фундамент семейного благополучия дочери стал подержанный «Москвич», приведший зятя в состояние, близкое к столбняку. Также было оговорено устроить новоявленного члена семейства в Машиностроительный техникум на факультет холодильных установок — как терпеливо втолковывал Яша, «чтобы поближе к мясокомбинату, колбасе, и — в белом халате…»
— Вот еще! Больно надо этот ваш белый халат! — пытался за грубостью скрыть ужас перед словом «экзамены» зять. — Как по мне, лучше на каком-нибудь складе — принимать, выдавать…
— Ты не понимаешь! — полнясь восторгом, кричал Яша; его распирала гордость за себя, так ловко все устроившего, он весь светился, сиял изнутри, словно сел на электрическую лампочку, — и всякое противодействие ленивого ума зятя (как он называл это противодействие, «коровья меланхолия») било по его самолюбию, будто слабый разряд тока. — Послушай, Вениамин! Ве-ня! Все просто: жизнь — это большое корыто, и каждая свинья пытается отпихнуть другую, чтоб отхватить кусок пожирней. Но есть люди, которые не толкаются у корыта. Они распределяют то, за чем стоят в очереди другие. Это уважаемые люди. Им не надо толкаться и хрюкать, чтобы хорошо жить. Соображаешь? Ты соображай!
Веня утробно урчал желудком и, вертя на пальце автомобильные ключи, цедил выловленное где-то словечко, казавшееся ему загадочным и звучным:
— Вы, папаша, анахронизм.
«Пластилиновый идиот!» — думал Яша, стеная.
— Ты должен учиться в техникуме! — охрипнув, он встряхивал зятя за грудки, едва не целовал в розовое поросячье лицо, в любую минуту готовое к еде или сну. — Будь умным, Вениамин! Если будешь приносить домой одну зарплату, посмотришь, что произойдет с тобой через пару лет. А произойдет то, что ты будешь соображать на троих за магазином имени товарища Каца, у тебя в кармане будет желтая мелочь и твоя жена будет спать с другим. Отпуск ты станешь проводить в Гришковцах, и друзья у тебя будут коровы на выпасе. Это жизнь? Это счастье? Деньги — вот счастье, когда они есть! Связи делают счастье и деньги, если денег сначала нет. Тебе нужно есть мясо, стоматологу нужно носить норковую шапку, у мясника болят зубы… Рука руку моет — и я кушаю мясо. И говорю: боже мой, как хорошо жить на свете умному человеку!
— Буду учиться, — соглашался зять, зевая, — когда-нибудь потом.
Трудился Веня при ресторане «Золотая подкова»: шоферил на трескучем мопеде с облупленной будочкой, на которой было намалевано «Мороженое», а на бензобаке наклеены оголенные грудастые красотки.
Глядя, как зять тарахтит на «этом драндулете» в пылезащитных очках и голубом шлеме, как вдохновенно распугивает котов и собак; наконец, с какой непосредственностью радуется зловонным выхлопам и автоматической стрельбе глушителя, Сара Соломоновна призадумалась, затем и вовсе решила, что умственные способности зятя много умереннее производимого им шума. Впрочем, она нисколько не огорчилась, здраво рассудив, что в семье довольно и одной умной головы — ее, Сары Соломоновны.
Тем временем Фаня понемногу превращалась в женщину. Сначала она с головой окунулась в супружескую жизнь, но очень скоро разочаровалась в том, что называется «любовью». «Это какой-то кошачий праздник, — брезгливо бросала она супругу, изнывавшему в напрасной истоме. — Что ты вяжешься, у меня болит голова! И вообще, ноги перед сном мыть надо…»
Вскоре она раздобрела, повадилась к знакомой портнихе Аде Семеновне — перешивать в талии платья — и стала величаться Фаиной Яковлевной.
Когда ее увозили в роддом, она вдруг забеспокоилась: а что если малыш будет похож на «барбосика», и, если будет, не станут ли потом соседские дети дразнить его «пуделем Артемоном»? Ей бы не хотелось…
Кроха недолго мучил Фаню: появился на свет, как только пришло время ему появиться. «А-а!» — крикнул он капризно, обжигаясь воздухом и негодуя. Молодая мать отстраненно смотрела, как это некрасивое розовое существо, еще несколько мгновений назад бывшее в ней и ею, кривляется и сучит ножками, и не испытывала ничего, кроме облегчения и покоя. «Как же, рожу я больше! Пусть только сунется — так дам по зубам… так дам!..» — думала она, поминая супруга и временами забываясь, как бы уплывая в потустороннее, иного мира пространство и тут же возвращаясь в родовой зал. А мальчик все плакал, все сучил ножками — и Фане почему-то показалось, что он не хотел рождаться и отчаянно просился обратно…
Через несколько дней молодая мать с ребенком переступили порог дома.
— Красавчик! А как похож на Фаню! — заплакала Сара Соломоновна, едва разглядела кроху, выпростанного из одеяла. — Помнишь, какая она была красненькая, мокренькая и всё пи`сала?
— Помнишь, помнишь! — ворчал Яша, вытирая ладонью повлажневшие глаза и шмыгая знаменитым носом. — Ребенка пора купать, а этот шлимазл поехал за ванночкой — и где он? Куда делся?
— Дрыснул, сволочь! — сказала со злобой Сара Соломоновна: внезапно ей пришла в голову нестерпимая мысль, что, когда кроха подрастет, величать его будут не иначе как Давид Вениаминович Дрыскалюк.
— Вот! Вот, молодой человек, — память!
Прошлое всегда романтичнее и тревожнее настоящего. Но что это такое — прошлое, если не память: переварила обыкновенные будни — споры, недоразумения, пустые любови, безмозглые увлечения, страхи и надежды молодости, вылепила из этого варева розовый куст, и с этого куста вам щебечут разные птички: а вот раньше… И всякий знает — ложь, а все равно приятно: что-то стоящее и у тебя в жизни случилось…
Старики не любят заглядывать в будущее — у них его нет. Настоящее им тяжело и лишено всякого смысла, а иногда просто обременительно. Это как у Максимовой старухи: «Всё в прошлом». Какая жестокая прелесть: всё в прошлом! Вам этого не понять.
Так чем прикажете жить? Во-от: внуками и памятью.
Ах да, это не про Агронского. Хотя — и про него тоже…
Несколько раз Яша пытался привить зятю любовь к прекрасному, иными словами — обучить его своему ремеслу. Но, увы, Веня оказался ленив и неповоротлив, как обожравшийся мамонт, и слушал наставления вполуха, смотрел вполглаза, зевал во весь рот, а всласть назевавшись, бросал брезгливо:
— Папа, не гудите на ухо! Из этой вашей проповеди я понимаю только «деньги, деньги», а откуда они берутся — это для меня слишком сложно.
Зять обстоятельно потягивался, чесал в паху и, глядя сквозь Яшу, видел облако на небе, рябую лужу за окном, воробья, чирикнувшего на подоконнике, чьи-то стройные ножки в бриджах, цокающие по тротуару…
«И это мой зять! — на мгновение прозревая, думал Яша. — Он обожрет меня, он обожрет Сару и Фаню, он обожрет папу Давида, а потом пойдет в приемщики стеклотары, до самой смерти станет есть кильку в томатном соусе и проповедовать революцию. Если бы знать, что он — ископаемое, я перешел бы на другую сторону улицы, я бы так припустился, так припустился!..»
И вот однажды Вениамин осознал, что его оставили в покое и теперь он свободен, как ветер в поле. Настолько свободен, что снова может шоферить на своем драндулете, распугивая кур и бродячих собак, и не обращать внимания на претензии этого скупердяя — собственного тестя — в видевшей виды кепке и штопаных носках. И как он шоферил! В городе не было собаки, которая его не облаяла бы. Не было окрест лужи, в которую он не угодил бы. На бульварах не нашлось бы человека, который, увидев стреляющий, будто пулемет, мопед с надписью «Мороженое», не сказал бы приблизительно следующее:
— Как вам такое нравится? Он так несется, будто вот-вот полетит. Яшу Агронского можно поздравить с ценным приобретением: этот зять разнес бы водонапорную башню, если бы ее не разнесли до него.
А по воскресеньям «барбосик» смотрел мультфильмы про Чебурашку и передачу «Служу Родине», отгородившись от Фани и орущего чада прижатой к уху подушкой. Иногда, правда, в нем просыпались наклонности меломана, он врубал на максимальную громкость магнитофон «Юпитер» и во всю глотку орал вслед за Адриано Челентано — и тут уж соседи, которым давно надоело подслушивать, принимались колотить в стенку и вслух выражать восторги по поводу этого замечательного пения.
Но самые счастливые минуты наступали для него, когда он садился за руль «Москвича». Ветровое стекло в наклейках, фары с подфарниками, задний мост, бесспорно, стоили этого счастья, а конфликт с госавтоинспектором, которого едва не задавил у Чудновского моста, только укрепил в мысли, что за всякое счастье нужно платить, — главное, при этом не ошибиться в таксе…
Да, Веня дышал полной грудью, а в перерывах между вдохами смутно вспоминал, что он, оказывается, женат и у него есть семья.
Фаня между тем находилась на раздорожье. Ей казалось, что все, чего может пожелать женщина, достигнуто, вот только хвастаться, если подумать, нечем. У нее есть муж, но что-то в нем завинчено не так, как будто он родился в конце месяца, — но ведь не было никакой гарантии, что кто-нибудь другой оказался бы умнее и лучше. Она родила ребенка — и тем не менее никак не могла отделаться от ощущения, что ребенок появился в доме неизвестно как, независимо от ее воли и сознания. Наконец, комфорт — но в родительском доме ей никогда не приходилось задумываться о комфорте. Что оставалось? Увлечения и заботы, казалось ей. Но единственным увлечением, единственной заботой ее было выйти замуж — и вот теперь, когда желаемое осуществилось, Фаня почему-то почувствовала себя опустошенной, как если бы самое главное было у нее отнято, а освободившееся место пустовало. И душа ее сжалась от этой пустоты, словно тюбик, из которого выдавили зубную пасту. Она начала задумываться. Она упорно искала некую истину, ей неведомую. Она не знала, ради чего жить дальше — ведь не затем только, чтобы просто дышать, просто есть и пить, просто отдаваться в постели мужчине, которому все чаще хочется вместо любви дать в морду, просто любить ребенка, которого, как ей казалось, она должным образом еще не любила.
В перерывах между такими раздумьями Фаня кормила ребенка грудью. Накормить кроху всякий раз оказывалось делом нелегким: он жадно, помногу сосал и, сладко причмокивая, исправно мочил пеленки. Дедушка Яша, памятуя о некогда испорченном Фаней костюме, сдерживался в чувствах и неустанно был настороже. Бабушка Сара, напротив, утратила бдительность и всякий раз, наклоняясь к коляске и сюсюкая, получала в лицо, будто из засады, упругую и резвую струю…
Один папа Веня если когда и заглянул в коляску, то лишь затем, чтобы заткнуть подушкой орущего кроху. Но однажды за подобным занятием он был застигнут Сарой Соломоновной, и зятю впервые устроили такую выволочку, что он сбежал к маме и скрывался там до тех пор, пока Яша не вытребовал его обратно.
Неудивительно, что в результате этих событий у Яши начал портиться характер. Он стал подозрительно ласков с зятем, как не был ласков даже в дни бурной молодости, ухаживая за Сарой Соломоновной, он упреждал любую прихоть Дрыскалюка, точно был перед ним в неоплатном долгу; и, однако же, будучи ласков и предупредителен, Яша с той поры уже не мог смотреть зятю в глаза…
И Веня вздохнул полной грудью. Удивительный мир красок и запахов открылся ему; он ощутил вкус жизни; незрелым ростком потянулся он к теплу и свету. В лице Вени произошли неуловимые перемены, после чего ему вдруг начал кланяться ресторанный швейцар Жигало, доселе бурчавший в линялую бороденку: «Куда прешь, шантрапа?» У него выправилась походка и сложился торс зажиревшего олимпийца — и многочисленные знакомые, с которыми он встречался на бульварах, вместо инфантильной пластилиновой физиономии теперь с изумлением видели плохо выбритую шею с челночным кадыком и слышали полупрезрительное носоглоточное «Здрас-с-с!..»
— Яша, посмотри, какая из нашего замухрышки сделалась фигура, — однажды сказала Сара Соломоновна, умевшая выстроить из незначительных, на первый взгляд, мелочей теорию с далеко идущими выводами. — Он уже не хочет ездить на драндулете. И «Москвич» ему тесноват. Говорит, что какой-то Высоцкий ездит на «Мерседесе». Кто это Высоцкий? Подпольный миллионер, или он — из наших?.. Скажите пожалуйста — «Мерседес»! А у самого дырявый карман.
— А что, и «Мерседес»!.. Хотела, чтобы говорили, зять Яши Агронского имеет вид замухрышки?! — С внезапной злостью Яша скомкал недочитанную газету и швырнул ее на диван.
— Мне обидно: этот шлимазл на драндулете когда-нибудь спустит все, что мы нажили, по ветру. Ты видел, какие у него выпученные глаза? С такими глазами сидят на Гуйве! А как он ходит, что говорит! Про кого этот анекдот, который всем рассказывает: «Килька и тюлька вышли замуж за рыб еврейской национальности — получились мойва и сайра»?
И тут-то Яша взорвался криком.
— У тебя в голове такой сквозняк, что там, наверное, давно все выдуло! — закричал он, тыча в лицо Саре Соломоновне распяленной кистью, точно намеревался схватить ее за горло и задушить. — Для чего я всю жизнь работал и натер на шее мозоли? Обеспечить старость? Я давно ее обеспечил! Я натер мозоли, чтобы наша Фаня не превращалась из-за куска хлеба в верблюда. А ты хочешь, чтобы она превратилась в верблюда! Все для нее сделаю, все отдам! Пусть возле нее кормится этот поросячий зять — всем хватит. А то, что у него дырка в голове, знаю и без твоих умных подсказок. Только почему из-за этого страдать девочке? Уйди, не делай со мной припадок! «Ко-ко-ко!» Курица!
Так гнусно Яша орал впервые — фыркая, мотая головой, разбрызгивая слюну с десен. У него хищно дергался правый глаз, и лысина то угрожающе багровела, то делалась синюшной и сморщенной, как печеное яблоко.
И Сара Соломоновна оробела. Она испугалась, что от волнения с Яшей снова случится припадок, и отступила на кухню — укрыться среди кастрюль и горшков с геранью. На кухне она пила валерьянку, всхлипывала и сморкалась в фартук сизой морковкой носа. Она силилась понять, что случилось с Яшей, всегда спокойным и рассудительным, с ее Яшей, который если и покрикивал раньше, то не злобно, а добродушно, как бы посмеиваясь, и не понимала произошедших с ним перемен.
В какой-то миг она вдруг решила, что это приближается старость, не что иное, как старость, которая и превращает мужа в крикливого, взбалмошного старика. В самом деле, Яша начал сдавать в последнее время: все чаще у него бывал вид невыспавшегося человека с нервными губами, помятым лицом и бесцветным, повернутым внутрь себя взглядом.
«Зачем ему надо так глубоко в себя заглядывать? — терялась в догадках Сара Соломоновна, остерегавшаяся всего на свете. — Что там можно увидеть? Это добром не кончится. Ах, что будет, что будет?!»
Тем не менее мысль о приближающейся старости несколько успокоила и приободрила ее.
— И я уже старуха. Я — уже — старуха! — сказала себе она и, пытаясь улыбнуться, тронула пальцем свесившуюся с виска прядь, побитую серебром. — Зачем под конец жизни так мучить и уродовать людей? Кто скажет зачем? Неужели мало болезней и горя, неужели недостаточно смерти, чтобы еще это — доживать с беззубым ртом, сморщенной плоской грудью, искривленными полиартритом ногами, с мерзкой шелушащейся лысиной… а какие волосы у меня были в молодости! Ах, какие волосы у меня были! Ах!
— Так прошло еще несколько лет, похожих друг на друга и ничего не оставивших в памяти, кроме мокрых пеленок-распашонок подрастающего крохи и неясного, саднящего ощущения, что все происходящее с Агронскими на самом деле происходит с кем-то другим. Что непонятного? Попробуйте вспомнить, что произошло с вами вчера, — и станет странно и неуютно, как если бы вы никогда не жили, как если бы вас никогда не было на свете! Как там у Семена Кирсанова? «Жил-был я. Помнится, что жил…» Или как-то иначе?..
И вот однажды Саре Соломоновне по секрету шепнули, что видели зятя в обществе женщин, пользующихся в городе популярностью особого рода.
«Сволочеет с каждым днем! — сказала себе Сара Соломоновна, с тайной неприязнью разглядывая заплывшие жирком глаза зятя, мясистый подбородок, капризно выпяченные, пухлые, как две молочные сосиски, губы. — Но пусть у меня горб на спине вырастет, если сболтну об этом Фанечке!»
Она решила до времени затаиться — не потому, что опасалась скандала или оберегала от потрясений дочь (если у последней нервы были сплетены из веревок, на которых можно сушить белье, то Сара Соломоновна от скандалов удерживалась только неимоверным усилием воли). Когда зятя приволакивали домой до безобразия пьяным, ей страстно хотелось произвести над ним некую экзекуцию при помощи садовых ножниц и торжествующе поинтересоваться рано поутру: «Что, откобелился, дружок?» Но она молчала и, словно из засады, терпеливо наблюдала за гнусностями зятя — а все потому, что достаточно ей было взглянуть на Яшу, как сердце чахло, будто розовый куст на заброшенном палисаднике. Она щадила Яшу, а порой просто опасалась: он стал со временем брюзгливым и желчным по отношению к ней и в то же время едва не лебезил перед распаскудившимся Дрыскалюком. Казалось, он жил теперь с закрытыми глазами; из-под прикрытых век ему мерещился розовый свет счастья, и он, не открывая глаз, уверял всех, что счастлив, что все они счастливы — зять, жена, дочь.
«Ах, обмануть меня не трудно!.. — повторяла пушкинские строки Сара Соломоновна, поглядывая на Яшу. — Я сам обманываться рад!»
И все же Сара Соломоновна не была столь наивна, чтобы не понимать: то, что предопределено ходом жизни, рано или поздно должно случиться. Как они это переживут? Ее мучил страх; ей снились отвратительные сны, и каждое утро она просыпалась с тяжелой головой и тягостным ощущением грядущих перемен…
Но настал день, когда Фаня прозрела: она обнаружила на пиджаке мужа женский волос, отвратительный золотисто-красный волос, не раз крашеный, истонченный, секущийся на конце. Волос тускло блеснул на сгибе воротника, высветленный неверным светом ночника, волос извивался под пальцами как живой, волос ускользал и ехидно строил Фане вопросительные знаки.
Движимая знаками и шестым чувством женщины, ставшей на горячий преступный след, Фаня в считанные мгновения разгромила гардероб мужа, но, кроме схоронившейся в складках костюмов моли, ничего подозрительного, уличающего Веню в неверности, не обнаружила. Но достаточно было и одного волоса.
— Засиделась, — сказала себе Фаня. — Погрязла. А он — вот он как!..
Первым делом она постаралась выдавить горючую слезу, но, увы, слезы — следствие тонкой субстанции, чувства и ума, тогда как ей хотелось немедля увидеть мужа и набить ему морду. Борясь с этим искушением, она попыталась разбудить в себе чувства, дотоле дремавшие, слежавшиеся, как присыпанный нафталином костюм дедушки Давида, и настолько преуспела, что на десятом вздохе с прикладыванием к сердцу ладони снова возлюбила мужа страстной всепоглощающей любовью. А возлюбив, одновременно задохнулась жгучей неистребимой ревностью, за которой прячется или полное безумие чувств, или полное их отсутствие.
Затем она спрятала вещественное доказательство — мерзкий, отвратный волос — в полиэтиленовый пакет из-под колготок, положила его на видное место и придавила мухобойкой дедушки Давида.
Вечером вместо ужина Вениамину закатили скандал, после которого он окончательно понял, что счастья в жизни нет. Голодный и обездоленный, он переночевал на ковре подле двуспальной супружеской кровати — ковровые ворсинки немилосердно щекотали лодыжки и шею, и, верно, оттого донимал один и тот же сон, что его кусают клопы. Снилось и то, как Фаня бьет посуду, которая подешевле, и низким сухим голосом рыдает:
— Ты где был, сволочь? Чей волос, признавайся! Молчишь? Ах, убери когти? Это у кого когти? Это у меня когти? Я тебе уберу, я тебе наглые глаза выцарапаю! Заснешь, возьму папины ножницы — чик, и ты не мужчина! Ты и так уже не мужчина, просто никто об этом не знает.
Обиднее всего было, что Фаня явно преувеличивала.
«Чтоб тебя все так любили, как я тебя люблю!» — стонал во сне Веня, отмахиваясь не то от клопов, не то от грозно нависавшей над ним жены. Ему хотелось прихлопнуть хотя бы одного клопа, а еще больше — засветить в глаз Фане, как давно того заслужила, но от одной мысли об этом священный ужас сковывал его руки.
Тем не менее утром Вениамин был едва не слаще того сиропа, на запах которого к Изиному киоску «Соки. Воды» слетается прорва нахальных ос. Он был обходителен, сиял золотыми коронками, вставленными стараниями тестя Яши, и, того более, рискнул одарить жену невинным супружеским поцелуем, после чего отправился на работу с подбитым глазом и расквашенной губой.
«Дура, волос она нашла! Какой волос? Ну волос, ну и что, что волос? — вздыхал он, рукой прикрывая от взглядов прохожих то онемевшую губу, то подплывший синевой глаз. — Говорил: мама, не лезь в это сионистское кубло! Нет, женила! И что теперь? Карманных денег больше не видать, вот что!»
Венины шаги еще раздавались на засиженных котами и полуночными парочками ступенях дома, как в комнату ворвались встревоженные скандалом Агронские.
— Что побила? Свадебный сервиз? — вскричал Яша и схватился за сердце.
— Он тебя побил, Фанечка? — крикнула Сара Соломоновна, заламывая руки, — совершенно так, как некогда заламывала в немых фильмах руки Вера Холодная.
— Еще неизвестно, кто кого побил, — громче прежнего возопил Яша, трагически потрясая указательным пальцем. — Это она, это твоя дочь сделала ему вырванные годы. Сколько посуды!.. Если обязательно что-то разбить, так разбейте мою голову!
Яша перестал хвататься за сердце, схватился обеими руками за голову и стал бегать из угла в угол, по крутой параболе огибая стол, за которым сидела Фаня. И та, сопровождая глазами подпрыгивающий, неровный прискок отца, неожиданно ощутила такую щемящую, такую неизбывную жалость к себе, что задохнулась и подумала: так, наверное, умирают.
— Нашла у него на пиджаке чужой волос! — всхлипнула она и вдруг зарыдала басом.
— Покажи, — попросил Яша; он долго рассматривал улику, выставив против окна на свет и испепеляя вражий волос взглядом. — Чтоб вы знали, у выродка испорченный вкус, — сказал он наконец, почему-то избегая глядеть на зареванную Фаню. — Такой идиотский цвет волос только у парикмахерши Капы Капитоновны с улицы Прорезной. Она столько красилась, что половина головы у нее облезла, а другая половина такого цвета, какой бывает, если вы объелись свекольным салатом и вас, извините, пронесло…
— Фи! Капа?! У нее живого зуба во рту нет, у Капы, — одни протезы этого коновала Гринблата! — ужаснулась Сара Соломоновна. — И… и…
Она не уточнила, что скрывалось за этим «и», побагровела и закрыла рот ладонью.
— Зато остальное натуральное, потому что остальному не придумали протезов, — хихикнул Яша; увидев влетевшего в комнату внука, он подхватил ребенка под мышки, защекотал, похлопал по упитанной попке: — Слышишь, Давидик? Твой свинячий папуля ходит в гости к этой корове Капе. Как тебе это нравится?
Но кроха выскользнул из Яшиных рук, лягнул деда пяткой и, укрывшись за спиной Сары Соломоновны, стал строить рожицы и показывать деду язык.
— Что ты такое говоришь, Яков? Замолчи сейчас же, не уродуй ребенку психику! — заволновалась Сара Соломоновна.
— Ничего! Не страшно! Мальчишка смышленый, жаль, что рыжий, как этот мурло его папа. Давидик, золотко, скажи: «Папа Веня — мурло». Скажи: «Я не Дрыскалюк, я Агронский».
— Агронский — мурло! — крикнул внук, повернулся к деду спиной и выразительно наклонился.
Ситуацию разрядил телефонный звонок, теленькнувший в прихожей.
— Алё-о? — с прононсом проворковал подозрительно знакомый Яше голос. — Это Агронский? Вам интересно знать про вашего зятя? Так слушайте сюда! На вашем кровном «Москвиче» он катает по городу столько народу, что не разберешь, где зады, а где женские ноги. Но самое интересное — в этом «Москвиче» ни разу не видели вашу Фаню. Зато —всегда пожалуйста! — эта парикмахерша Капа, у которой облезлая голова и зубы больше, чем садовые грабли. — В трубке подло хихикнули, и голос идентифицировался с голосом бухгалтера ситроцеха Бени Цицановского, проживающего в доме напротив. — И знаете, что он еще вытворяет? Ему чем-то насолил Мендель. Так он звонит по телефону и говорит: «Мендель, хотите свиное ухо?»
— Смотри лучше за своей Цилей! — в бешенстве крикнул в трубку Яша. — Ей всегда млосно, когда на бульваре молодые мужчины. Так и норовит обмахнуться юбкой или упасть в обморок, так и норовит…
— Чтоб ты сдох! — пожелали из трубки голосом Цицановского и дали «отбой».
Все было кончено.
Вечером зятя вышибли из квартиры, справедливо рассудив, что человек, женившийся на деньгах, должен вести себя прилично, соответственно статусу приживалы. Возражения в расчет не принимались. Наличные деньги и ключи от автомашины были отобраны, чемоданы выставлены за дверь, и зять на прощальной фразе «Чтоб вас разорвало!» растворился в сумерках, настоянных на дожде и тумане.
Как впоследствии уверяли осведомленные лица, попытавшиеся принять участие в примирении сторон, потрепанный в семейных баталиях Дрыскалюк решился на странный поступок. Спустя месяц он вдруг объявился на другом конце света, в Тюмени, посреди заснеженных пространств и нефтяных вышек. Его отъезд, в свою очередь, растревожил и покорил Фанино сердце; она вдруг сочла себя покинутой и несчастной, а всем известно, что любовь особенно мучительна и непреодолима именно тогда, когда нас бросают. И она страстно полюбила, а полюбив — замкнулась в себе и предалась слезам пополам с воспоминаниями о былом счастье. Напрасно старики Агронские соблазняли ее круизом вдоль Средиземноморского побережья, напрасно сводили с «другим, порядочным человеком» — Фаня была неумолима. Она страдала. Она слала в Тюмень письма — десятки писем в белых и голубых конвертах, надушенных, орошенных слезами и призывами «вернуться в семью». Увы ей, увы! В ответ было получено единственное письмо — вернее, почтовая открытка с видом на гору Машук. «Или я, или этот козел Агронский!» — было коряво нацарапано на открытке. Признаться, пером водила не рука ребенка, но мужа — или муж был смертельно пьян, когда выводил означенные строки.
От избытка переживаний у Фани заострилось и привяло лицо, во взгляде появились осмысленность и злоба. Она перестала следить за собой, ходила по квартире нечесаная, в лоснящемся халате и стоптанных тапках на босу ногу. Родителей она сторонилась, кроху, напротив, то баловала и зацеловывала, то трепала за уши, как если бы он один был во всем виноват.
Кроха сносил трепку стоически, памятуя, что всегда отыграется на деде с бабкой. Он рос капризным и злопамятным, в беспричинном гневе бросался на стариков и колотил их ногами и руками, швырял в них всем, что под руку подвернется. Однажды он мертвой хваткой вцепился Саре Соломоновне в волосы, в другой раз швырнул в Яшу стакан с молоком. С ним не было сладу, и Сара Соломоновна частенько плакала, а Яша грозился впредь поступать с внуком «строго, но справедливо».
И вот Яша решился: он собрал чемоданы, поцеловал Сару Соломоновну и сообщил, кривя губы неискренней усмешкой, что едет в Тюмень. По пути он посетил Москву и в дорогих бутиках приобрел все, что необходимо молодому человеку, готовящемуся изменить жизнь в лучшую сторону.
Зять прозябал на газонасосной станции с длинной аббревиатурой, напоминающей бред больного. В начале трудовой деятельности на Севере он благополучно въехал на грузовике в чей-то сарай, был лишен водительских прав и принужден был устроиться охранником за смехотворную для северных широт плату. Иногда он сдавал бутылки, и тогда наступал для него праздник. Он пил «водку-сучок», закусывал ржаным хлебом, кильками в томатном соусе и мечтал, как, подсобрав деньжат, отправится на родину, к теплому солнцу и бульварам, снова сядет за руль драндулета с будочкой, на которой намалевано слово «Мороженое», и покатит, покатит…
Узрев «козла Агронского», Вениамин опешил, затем прослезился, затем попросил «что-нибудь пожевать», жевал долго и жадно, часто бегал в туалет и снова жевал. Затем он примерил обновки, расправил перед зеркалом плечи — и на глазах преобразился. Он уже смекнул, что выволочки не будет, что его не поведут к судебному исполнителю и не спросят об алиментах, — и осознание этого отрадного факта сразу возвысило его в собственных глазах.
— Хочу аквариум! — сказал он небрежно, затягивая истощавший зад джинсовой тканью. — Как в магазине. Чтобы рыбы — прямо на сковородку… Это раз. Квартиру купи`те, и мы с Фанькой съедем, потому как вас хочу видеть только по праздникам, минут на пять-десять. Квартиру в центре (эти жмотские штучки вы бросьте! — чтоб в центре и с лоджией). Это два. И ежемесячное вспомоществование, пока встану на ноги и вообще… Это три. Да, и оплатите проезд в оба конца: Тюмень — это не в Гришковцы съездить, понимать надо.
И зять был препровожден в Бердичев. Чтобы по дороге он не отстал от поезда с очередной парикмахершей, Яша Агронский (точно так, как Савельич за молодым Гриневым) присматривал за ним денно и нощно. Но зять дудлил коньяк и отсыпался. Он быстро пьянел, утром мучился с похмелья и блевал за окно. За время пути он ни разу не спросил о Фане, как будто таковой никогда не было в его жизни. «Этот Дрыскалюк угробит ей жизнь!» — страдал Яша, долгими ночами вслушиваясь в богатырский храп зятя. Он закрывал глаза и с обмиравшим сердцем представлял, как, насосавшись коньяка, Веня умирает от белой горячки, или как опрокидывается поезд, в котором они едут, и оба они погибают — зять и он, Яша… И Вениамин, казалось, улавливал эти мысли — ворочался на полке, охал и надсадно выкашливал из легких никотин.
— Цим тойт, сволочь! Цим тойт! — шипел над ним Яша и представлялся себе мессией.
— Спасибо, не стóит! — бурчал зять, откашливаясь.
«Нет, стóит! — загадочно улыбался Яша. — Там поблагодаришь!..»
Но тут новые мысли одолевали его. Он вспомнил свои многочисленные и безуспешные попытки сватовства, неудачную поездку в Ялту, знакомство с Дрыскалюками, и ему становилось стыдно за себя, так бездарно прогадавшего главную сделку в жизни.
«Это я виноват, я!» — вздыхал Яша и бил себя кулаком в грудь.
— Снова наелись на ночь! — бурчал зять спросонок. — Что за жадность в таком возрасте! Примите слабительное или выпейте чаю.
Яша затихал. В нем уже не было прежней ненависти к зятю, потому что он начинал ненавидеть самого себя…
Только Вениамин выбрался из вагона, как был пойман в объятия и едва не придушен между кустодиевских грудей возлюбленной Фани. Затем он долго обнимался с «Москвичом», подогнанными для него к перрону, любовно дергал за рычаги, вертел рулевое колесо и вдруг сорвался с места и укатил с обеспамятевшей женой, напрочь позабыв о тесте, навьюченном картонками и чемоданами, и Саре Соломоновне с крохой на руках. Какое-то время старики, не сговариваясь, смотрели вслед уходящей машине. Потом Сара Соломоновна погладила по кудрявым волосам зареванного кроху и, робея, как бы случайно прижалась к Яшиному локтю плечом.
И все возвратилось на круги своя.
Вениамин Дрыскалюк сутками наслаждался душевным покоем. У него отросли над ушами волосы, восстановилось брюшко и провис зад.
Его любимым занятием стало кормить рыб. Аквариум, купленный Яшей Агронским, блистал великолепием — просторный и светлый, как маленькая зеркальная комната. За его стеклами протекала беззаботная, изолированная от опасностей и тревог жизнь, такая красивая внешне и такая ничтожная изнутри, лишенная всякого смысла, заложенного природой во все живое. Зажравшиеся рыбы лениво плавали у самой поверхности воды, вымазывая спины кормом, и не могли нырнуть — только тяжело, надсадно глотали воздух и едва шевелили плавниками.
Вечерами Веня являлся домой подшофе. Вместе с тем не реже одного раза в неделю он бывал совершенно пьян и не подавал признаков жизни, пока собутыльники торжественно вносили его в квартиру, будто святыню. Тут он на мгновение оживал и, мотая бульдожьей головой, мутноглазо всматривался в фотографический портрет Яши, обрамленный в ореховую рамочку, затем громогласно произносил: «На, обрезанец, выкуси!» — и показывал портрету кукиш. После этой замечательной процедуры Веня впадал в прострацию и уже не помнил, как его передавали с рук на руки, как Фаня ревниво принюхивалась, присматривалась и обшаривала карманы непутевого супруга, выискивая следы возможной измены: чужие волосы, мазки помады, кровоподтеки после преступного поцелуя…
Давняя история с Капой Капитоновной пошла Фане впрок: она любила мужа мучительной, извращенной любовью — такой, в какой копилось больше ненависти, чем любви. С мелочной изобретательностью уязвленной женщины она мстила Вениамину за каждый шаг в сторону, за каждое обидное слово, за явное его безразличие — к ее ненависти или к любви. Она распускала о муже сплетни, не гнушалась выставлять грязное белье напоказ. Не раз битая за это, она бегала по дому, простоволосая, в ночной сорочке, звонила в каждую дверь и, рыдая, клятвенно заверяла, что посадит «курносую сволочь» на пятнадцать суток. Правда, «показательные выступления», как острил мерзавец Гринблат, на этом заканчивались: Фаня возвращалась в квартиру, будила Яшу и Сару Соломоновну и свистящим змеиным шепотом попрекала их как могла.
Сара Соломоновна не отвечала на попреки — она укрывалась в кухне, вздыхала и украдкой жалела дочь, которой не хватало мужской любви. Она постарела и перестала следить за собой: седые космы свисали по сторонам ее иссохшего, пожелтевшего лица, полы халата, о которые вытирала засаленные руки, лоснились, под ногтями копилась грязноватая синева. Единственное, что хоть немного примиряло ее с жизнью, был кроха-внук — все ее надежды и заботы, все оставшиеся на ее долю радости и свершения будущего.
И Яша смирился со старостью. Глаза его стали слезиться, голова иногда тряслась, точно у запойного пьяницы, а нос потянулся к подбородку, как у покойного дедушки Давида. В провалах щек наросла седая, как вымерзшая стерня, щетина, плечи опали, и потому руки оказывались при ходьбе перед туловищем и едва не задевали колени. Все так же мучительно и беззаветно он любил дочь, так же потакал во всем зятю — подачками и молчанием, и вместе с тем некий стержень, на котором жизнь держится в человеке, сломался в нем безвозвратно.
«Как такое может быть, что не в деньгах счастье?» — бормотал он порой и так вздыхал, что у Сары Соломоновны обрывалось сердце, она замирала и вслушивалась в эти вздохи, слетевшие с его губ.
Из колбы в колбу пересыпáлось в невидимых песочных часах время — ему не было теперь счета: Сара Соломоновна и Яша просто жили, может быть — доживали, не думая о смысле и текучести бытия, не терзаясь сомнениями, которые могли возмутить их непрочный покой, напрасной болью уколоть в сердце.
Но однажды Сара Соломоновна пришла с прогулки более подавленной, чем обычно. Не глядя на Яшу, она долго возилась с застежками и пуговицами, снимая пальто, затем вдруг заглянула мужу в глаза с той решимостью, с какой заглядывают в пропасть.
— Послушай, Яша, ты любишь нашего внука? Такого, каким он растет?
— Я? Но Сара!.. — Яша в ужасе посмотрел на жену. — Что произошло, Сара?
— Я не понимаю, я совсем ничего не понимаю! — Она всхлипнула и вытерла мокрый нос щепотью. — Я глупая и старая, я черствая, как хлебная корка! Я сидела во дворе на раскладном стульчике, потом встала поговорить с Розой Викторовной, а он, маленький, взял стульчик и колотит об асфальт, и колотит. Я говорю: «Миленький, радость моя, что ты делаешь? Ты же стульчик сломаешь!» А он: «Убирайся, баба, отсюда! Вот вырасту и как дам по башке!.. Ты нас с папой не любишь. И дед не любит, потому что жадный. Вы денег нам не даете!» — Она вздохнула и поперхнулась. — Ты что-нибудь понимаешь, Яша? Неужели так должно быть, неужели мы никому не нужны и никто нас не любит? Только деньги наши нужны, да? Так давай отдадим эти проклятые деньги, чтобы детям не нужно было унижаться и просить их у нас. Может быть, тогда… Пожалуйста, Яша! Мы привыкли, нам хватит…
Сара Соломоновна плакала, не пряча от Яши укоризненного лица.
— Что ты меня мордуешь! — проговорил тот, морщась от усилия не заплакать вместе с ней. — Опять этот поганый смысл жизни! Скажи мне, если ты умная женщина, в чем он? Кому мы теперь нужны с нашей старостью? Эге! Смысл жизни человеческой — в молодости, которую мы профукали, потому что думали наперед о старости, а папа Давид был веселый и нищий и ничего нам не оставил. И еще смысл в наших детях, которые должны быть счастливее нас. Как все это накручено, накручено… Когда-то давно, в сорок первом году, папа и мама прятались в малине у соседей, а остальных — тетю Паю, дядю Рудольфа, хромого Иосика, который работал парикмахером, — всех забрали и расстреляли за городом, на аэродроме. Ты помнишь, что ты говорила, когда узнала об этом? «Яша, моя радость, если наши дети увидят такое, я не хочу рожать детей, я не хочу давать им жизнь!» Помнишь, это ты говорила, ты! И тогда я подумал: какой ты святой человек. И еще подумал: если мы останемся вместе, то наверняка будем счастливы, как никто до нас. Я обещал себе, что мои дети никогда не будут сидеть в малине, что они не будут думать о куске хлеба. Помнишь? Как долго после свадьбы мы не позволяли себе иметь детей! У соседей были дети, была радость. У нас была работа и стук костяшек на счетах: дебет-кредит. Я зарабатывал на будущее, а ты перегорела от ожидания, и молоко твое прокисло… И когда пришла Фаня… когда она пришла, мы вместо себя подсунули ей все, что можно купить на деньги. Ей нужны были твои руки и мой ремень, а не этот паршивый ананас, будь он проклят! И она потерялась… Лучше бы у нее не было этого ананаса! Лучше бы она пряталась в малине, дрожала за свою шкуру и грызла корки с немецкой помойки! Что ты скулишь? Плевать! Может, Бог нас услышит и внесет ей в уши и в сердце!.. А деньги… — Яша вдруг хихикнул скрипуче и злобно и, совсем как захмелевший зять, показал своему фотографическому изображению кукиш. — Лучше умру, и пусть меня похоронят — не дам ему денег, собаке, ничего не дам! Иначе все напрасно, и не было у меня смысла в жизни.
«Жизнь прошла… зачем? — глядя на этот кукиш, сказала про себя Сара Соломоновна. — Пусть будет что будет — все равно. На дворе дождь, как бы Давидик не промочил ноги. Ребенок совсем не закален: простуда за простудой — просто ужас!..»
За окном в самом деле пустился дождь — мелкий и частый, как будто просеянный сквозь решето.
— Такой же дождь, какой собирается сейчас над нами…