Октябрь—декабрь 1944 года. Публикация, вступительная заметка и примечаня Николая Вахтина
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2023
Вера Федоровна Панова познакомилась со своим будущим мужем Давидом Яковлевичем Рывкиным (псевдоним Дар) в 1944 году в Перми (с 1940-го по 1957-й — город Молотов), где Давид Яковлевич после тяжелого ранения (он служил командиром разведроты на Ленинградском фронте, и не где-нибудь, а на Невском пятачке) и после госпиталя работал в редакции фронтовой газеты, а Вера Федоровна, которой удалось приехать в Пермь в 1943 году с матерью и тремя детьми, работала в редакции пермской газеты «Сталинская путевка». Что этому предшествовало, как она попала в Пермь, свою жизнь в Перми Вера Федоровна подробно описала в воспоминаниях. Однако историю своего знакомства с будущим мужем она обошла молчанием; сказалось, скорее всего, то, что их последующая совместная жизнь не была особенно счастливой — полна размолвок, ссор, взаимных обвинений. Тем не менее письма мужа Вера Федоровна бережно хранила до самой смерти.
Но размолвки были потом — а романтическая история их знакомства, их бурный роман, отразившийся в письмах (настолько бурный, что даже сейчас, по прошествии 80 лет, когда их обоих давно нет в живых, я вынужден из соображений элементарных приличий опустить при публикации некоторые особенно откровенные места их переписки), — эта история, мне кажется, заслуживает того, чтобы ее опубликовать. Одна из причин в том, что эту переписку просто интересно читать: оба автора были писателями (хотя Давид Яковлевич и писал на склоне лет, что никакой он не писатель, а просто внимательный читатель, любящий литературу; думаю, он скромничал); а писатель — везде писатель, даже в любовных письмах. Эти письма — эпистолярные шедевры, маленькие литературные произведения[1]; в письмах авторы додумывают, расцвечивают то, что, скорее всего, в реальной жизни выглядело недостаточно ярко: любовь, страсть, ревность, забота друг о друге, обиды друг на друга в письмах принимают законченный, литературный вид. Думаю, что оба эту литературность своей переписки осознавали; Давид Яковлевич пишет в одном из писем: «Уж не полюбила ли ты меня только затем, чтобы писать такие письма, которые никто, кроме тебя, писать и не может?» Шутит, конечно.
Вторая причина того, почему эти письма имеет смысл опубликовать, — чисто биографическая. Вера Федоровна подробно описала историю создания ее знаменитых «Спутников»: как ее пригласили написать брошюру про санитарный поезд, как она ездила с этим поездом, говорила с людьми; как потом из этих разговоров и наблюдений выросла повесть, ставшая для нее рубежом, превратившая ее из «начинающей»
в увенчанную премией и славой… «Невдомек мне было, когда я с крохотным чемоданчиком входила в штабной вагон, какую роль в моей судьбе сыграет этот поезд…» — пишет Вера Федоровна в воспоминаниях.[2] Но нигде, ни в каких мемуарах, ни одним словом она не обмолвилась о том, насколько трудным было для нее это решение — уехать на несколько недель с санитарным поездом. Это был выбор между ясно осознаваемым призванием писателя, долгом перед детьми — и яркой, страстной любовью, «последней радостью», как она называла это в письмах. Из публикуемых писем (особенно письма от 19 декабря 1944 года) это становится совершенно ясно.
Вера Федоровна умерла в марте 1973 года; ее архив был передан в Российский государственный архив литературы и искусства, где и хранится до сих пор. Передавая документы на хранение, дочь Веры Федоровна Наталья Арсеньевна Озернова поставила условие — закрыть для пользователей некоторую часть архива, в том числе переписку с Давидом Яковлевичем. Сейчас этот запрет снят.
Публикуемые ниже письма хранятся в РГАЛИ (фонд № 2223, опись 3; № 240 — письма Веры Федоровны к Давиду Яковлевичу; № 308 — письма Давида Яковлевича к Вере Федоровне). Я искренне признателен директору архива О. А. Шашковой и сотруднице архива Н. Н. Ефимовой за помощь в работе.
Наследниками Веры Федоровны являются автор настоящей публикации, а также Марина Юрьевна и Настасья Юрьевна Вахтины; наследницей Давида Яковлевича является его дочь Лора Паперно, живущая ныне в США; данная публикация со всеми ними согласована.
Первое письмо в этом «эпистолярном романе» — от 19 октября 1944-го, последнее — без даты, видимо, январь 1945 года. Письма Веры Федоровны преимущественно от руки (у нее идеальный, совершенно ясный почерк); письма Давида Яковлевича в основном на пишущей машинке. В сноске к первым словам письма — указание на фонд, опись, единицу хранения и листы архивного дела РГАЛИ, где эти письма хранятся. Слова, подчеркнутые в оригинале, выделены в публикации курсивом. Правописание приведено к сегодняшним общепринятым нормам, но сохранены некоторые особенности. Письма снабжены минимальными комментариями.
1. Только прочитав письма Давида Яковлевича, я понял источник любовных писем в «Сентиментальном романе» Пановой; нормальный профессиональный писательский подход: что ж добру-то пропадать.
2 Панова В. Мое и только мое: О моей жизни, книгах и читателях. СПб., 2005. С. 268.
Николай Вахтин
1
19. 10. 1944[1]
Уважаемая и милая Вера Федоровна,
прошу у Вас прощения за то, что я не могу разделить восторженного отношения моих коллег к Вашей повести[2]. Если бы я не так уважал Вас и не так восхищался Вами, то, наверное, и не стал бы Вам в этом признаваться, потому что я более, чем кто-либо другой, знаю, насколько критиковать написанное легче, чем писать самому. Ваша повесть, к моему большому огорчению, мне не понравилась вся и целиком. Исключение составляют только блестящие страницы (кстати, совершенно выпадающие из всего контекста), посвященные работе Павла над картиной о Мотовилихе[3].
Повесть не понравилась мне по целому ряду причин. Прежде всего — основная линия ее психологически совершенно неоправданна, все надо принимать на веру. Почему Евдокия ТАК относится к детям, а не иначе? Какую роль в этом сыграло ее личное неудачное материнство? Потому ли она полюбила детей, что скинула своего ребенка и сожалеет об этом, или же нет. Нигде не видно, как она относится к своему «скинутому ребенку» — следовательно, для чего вообще нужен этот «скинутый» ребенок?
Вообще Евдокия — крайне загадочная фигура. Не чувствуется ее особой нежности к детям, почему же дети так к ней привязались? Только оттого, что она их мыла и кормила? Получается у Вас именно так. Совершенно по-газетному происходит молниеносное перевоспитание Андрея и Натальи. Для чего вообще Вам надо было писать повесть, так похожую на записки Пфлаумлер[4]? Причем Вы не захотели даже хоть в чем-нибудь придумать отличие от записок Пфлаумлер.
Не верю, не верю и не верю, что эту повесть написали настоящая Вы. Может быть, я придумал Вас, и настоящая Вы именно автор этой повести. Нет, этого не может быть. Настоящая Вы — это, конечно, автор той пьесы, которую я слышал, автор эпизода с Мотовилихой. А автор эпизода с Мотовилихой не может быть автором всего конца повести «Семья Пирожковых». Последние страницы этой повести могли бы быть написаны Люфановым[5] или Кривошеевой[6], но не Вами.
Милая Вера Федоровна, простите меня за столь откровенное суждение. При свидании, если это будет Вам интересно, я попытаюсь подтвердить свое суждение более подробными доводами. Огорчение, которое я испытал, читая повесть, вполне возмещено радостью, которую я испытал, несколько раз перечитывая эпизод с Мотовилихой.
Очень-очень хочу Вас видеть.
Искренне уважающий Вас Д. Дар
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 1. Машинопись.
2. Повесть «Семья Пирожковых» (1944), впоследствии переделанная в повесть «Евдокия» и неоднократно переиздававшаяся.
3. Мотовилиха — первоначально рабочий поселок рядом с Пермью, затем промышленный район г. Молотова; здесь разворачивается действие романа Пановой «Кружилиха» (1947).
4. Так в тексте; видимо, Наталья Пфлаумер, автор книги «Моя семья» (М., 1940). Известна тем, что вместе с мужем воспитала пятерых неродных детей.
5. Видимо, Евгений Дмитриевич Люфанов (1908—1989) — советский прозаик и драматург.
6. Видимо, Александра Ивановна Кривошеева (1893—1951) — критик, литературовед, редактор. Во время войны была эвакуирована в Пермь, в 1941—1943 была начальником детского лагеря эвакуированных детей писателей, в 1943—1944 — главный редактор Пермского книжного издательства.
2
22. 10. 1944
г. Молотов[1]
Милый Давид Яковлевич,
Ваше письмо сначала очень огорчило меня; огорчило потому, что показалось несправедливым. Перечитав и подумав, я поняла, что Вы правы. Не во всем: напр<имер>, я не читала книги Пфлаумлер, и совпадение вышло случайным. Можете этому верить: я бы не стала писать «под Пфлаумлер», а постаралась бы, наоборот, обойти ее.
Неверно и то, что Евдокия — «крайне загадочная натура»: для тех, кто хорошо знает женскую душу, Евдокия абсолютно ясна. Вы, голубчик, просто ни черта не понимаете в женщинах — уж простите.
Неверно и то, что эпизод с Мотовилихой — лучший в повести. Лучший эпизод, несомненно, тот, где Павел признаётся Наталье в растрате.
Наталья и Андрей не перевоспитываются вовсе; это же не закоренелые взрослые преступники; это дети, которых надо было только отогреть. Кстати, «только отогреть» надо и для очень многих взрослых душ, обмороженных жизнью, — неужели Вы, писатель, этого не знаете?
Еще по поводу очень многих вопросов, затронутых Вами в письме, хотелось бы поспорить с Вами, но не на бумаге. Приезжайте, приходите ко мне и поспорим.
Но в основном Вы правы: повесть плоха. Не очень ругайте меня — постараюсь примирить Вас с собой, разъяснив при встрече некоторые вещи и кое-что прочитав Вам. Я не знаю, какою Вы меня придумали; я Вам уже говорила, что я не «светлая личность», милый Дар. Но мне бы не хотелось из-за «Семьи Пирожковых» потерять Ваше уважение.
Пишу, и мне хочется Вас увидеть поскорее. Только не приезжайте на два часа, из которых час надо тратить на чьи-то старые калоши. Приезжайте так, чтобы хоть вечерок поговорить.
Уважающая Вас В. Панова
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 1.
3
11. 11. 1944
Бершеть[1]
Милая Вера Федоровна,
я забыл у Вас не только свой кинжал, с которым не расставался три года, но и свой аскетизм, с которым также три года не расставался и который помогал мне оставаться оптимистом в не всегда подходящих для этого условиях.
Три года я не столько уж тяготился одиночеством, сидя в одной или другой пещере и находя вполне достаточное количество и понимания, и сочувствия, и возражений, и развлечений в своей пишущей машинке. Меня вполне устраивали те редкие (раз в один-два месяца) поездки в Молотов или Свердловск, в течение которых я наговаривался на литературные темы на все время до следующей поездки. А сейчас иное. Лишь вчера вернулся я из Молотова, а сегодня мне хотелось бы поехать туда опять. И не только за кинжалом.
Я очень боюсь, чтобы это письмо не получилось похожим на «любовное письмо». Я боюсь этого, во-первых, потому, что ненавижу любовные письма, во-вторых, потому, что ненавижу пошляков любых масштабов, в-третьих, потому, что не могу понять влюбленных, удовлетворяющихся общением с любимыми посредством почты. Это все равно что обедать по телефону. В-четвертых, потому, что никогда не страдал излишней склонностью к женщинам и никогда не испытывал особой зависимости от них, ужасно боюсь почувствовать слишком большую потребность в женщине, а следовательно, и попасть в слишком большую зависимость от нее.
А бояться Вас у меня есть особенные основания. И не только потому, что мне нравится Ваш талант, и не только потому, что угадывается страшно интересная внутренняя Ваша жизнь, которой Вы живете, и не только потому, что я мало встречал более творческих людей, чем Вы, а только творческое является настоящим и божественным в человеке, и даже одно прикосновение к нему является источником самой большой радости, но еще и потому, что меня глубоко трогает та абсолютно подлинная женственность (в лучшем смысле этого слова), которая проявляется в каждом Вашем жесте, движении, слове, в каждой черте Вашего лица и в каждой линии фигуры. Эта женственность и в тех мягких полутонах, которыми так богата «Старая Москва»[2] и в том грациозном изяществе, которым прекрасен «Который час»[3], и в Вашем материнстве и Ваших чудесных сыновьях (особенно младшем), и Вашей манере одеваться, и в той прекрасной седине, которая украшает голову женщины лучше любого украшения.
Простите меня за несколько приподнятый тон этого письма. Такому неуклюжему медведю и анахорету, разучившемуся (а скорее и неумевшему) говорить женщинам то, что им приятно, — следует это простить.
Обычно людям доставляет удовольствие говорить о своем восхищении. Мне тоже всегда бывает радостно восхищаться кем-либо или чем-либо и хочется говорить как можно громче о своем восхищении. Однако это письмо о своем восхищении мне писать не совсем приятно по той причине, что Вы сами восхищены собой еще больше, нежели я Вами. А степень моего восхищения довольно велика. Вы восхищены собой настолько (не обижайтесь на меня за эту, как и за прочие откровенности, ведь я все равно «ничего не понимаю»), что Ваше восхищение собой даже несколько унижает Ваших собеседников. Когда я нахожусь в Вашем обществе, то постоянно мучаюсь укорами самолюбия и чувствую себя на голову ниже, чем в иное время. Кстати, это неумеренное восхищение собой роднит Вас с Арсением Владимировичем[4], так как в большой степени свойственно и ему. Но если ему это не прощается и мне с ним, в большой степени именно по этой причине, неприятно быть продолжительное время, то Вам это прощается только за Ваш большой талант. Однако для меня лично это обстоятельство является очень существенным. Мне кажется, что Вашим подлинно близким другом может быть только тот, кто или ходит перед Вами на цыпочках (как Арсений Владимирович), или кто относится к Вам снисходительно и свысока. Я очень хотел бы относиться к Вам свысока, чтобы завоевать право на Вашу большую и подлинную дружбу, которая может быть источником большой радости. Но относиться к Вам свысока я не могу, хотя и ясно чувствую многочисленные дефекты и изъяны Вашего слишком женского мышления. Если Вас они интересуют, то как-нибудь при очередной встрече я изложу их Вам со всей свойственной мне откровенностью.
Милая Вера Федоровна, простите меня за это праздное письмо и за мою неумеренную болтливость, так же как и за мою чрезмерную откровенность, не раз портившую мне и хорошую дружбу, и хорошее отношение.
Мне очень неловко, что я, будучи у Вас, наверное, выпил лишнее, засиделся, разболтался. Я предпочитаю, чтобы Вы знали меня молчаливым собеседником, плохим собеседником, нежели пьяным собеседником.
Будучи в течение ближайших двух недель в Молотове, очень хотел бы Вас увидеть и услышать «Пленных»[5], но сильно опасаюсь, что, приехав и зайдя в «Сталинскую путевку»[6], я не застану Вас там (не находитесь же Вы там постоянно) и тогда не буду знать, где Вас искать и как найти.
Искренний привет Вашим очаровательным мальчикам[7],
уважающий Вас Д. Дар
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 3—3 об., 4. Бершеть — село в 30 км от Перми. В 1931 здесь был Бершетский летний военный лагерь; с июня 1941 здесь обучали танкистов и связистов. В 1944 в этой воинской части находился Дар; видимо, здесь располагалась редакция армейской газеты, в которой он работал. См. подробнее: https://www.arhivpr.ru/funds/index.php?act=fund&id=66317.
2. «В старой Москве» — пьеса Пановой, написанная для конкурса 1940; ставилась во многих театрах.
3. «Который час? Сон в зимнюю ночь» — роман-сказка Пановой. Впервые опубликован после ее смерти (Новый мир. 1981. № 9); с тех пор неоднократно переиздавался.
4. Арсений Владимирович Староселький (1904—1953) — первый муж Пановой, с которым она разошлась в середине 1920-х. См.: https://www.geni.com/people/Арсений-Старосельский/4489672036070120542.
5. Повесть Пановой «Военнопленные» написана в 1942—1944, опубликована значительно позже под названием «Метелица».
6. «Сталинская путевка» — пермская железнодорожная газета, в которой работала Панова.
7. Сыновья Пановой от второго брака с Борисом Борисовичем Вахтиным (1907—1938) — Борис (1930—1981) и Юрий (1932—2006).
4
15. 11. 1944
Молотов[1]
Милый Дар,
когда Вы приедете в Молотов, Вы найдете меня в «Сталинской путевке»: я кончаю пьесу о скрипаче и сижу поэтому в редакции все время. Затем, если Вам это будет угодно, мы с Вами пойдем к моим мальчикам. Там я дам Вам Ваш кинжал. Но Вашего аскетизма Вы обратно не получите, если это только в какой-то степени зависит от меня.
Вы хотите меня ругать. Мне очень нужен человек, который ругал бы меня самими последними словами. Ругайте, только не при моих мальчиках. Они любят меня, и их поразило бы, что кто-то осмеливается ругать меня в глаза. А Вы им понравились, и Ваши сказки понравились, и мне не хочется настраивать их против Вас.
Я не заметила, что Вы были пьяны, так что Вы напрасно оправдываетесь. Напротив, у меня были угрызения совести, что водки было так мало и милый гость вел себя так трезво. Впрочем, Вы сказали одну вещь, которую, может быть, не сказали бы без водки. Вы сказали, что рады моему отношению к вопросу о браке (господи) с Арсением Владимировичем. Я рада Вашему отношению к моему отношению и благодарна водке.
Милый мой друг, не надо ходить передо мной на цыпочках и не надо бояться меня. Ваше неумеренное восхищение быстро пройдет, останется чувство хорошей человеческой дружбы, которая для меня дороже всякого восхищения. (Впрочем, это я бесстыдно вру. А признаю`сь во лжи для того, чтобы не дать Вам поймать меня: вот соврала и сама созналась.)
Приезжайте скорее, хорошо?
В. П.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 2.
5
20. 11. 1944
12 час<ов> ночи
Молотов[1]
Только что пришла в «Путевку» с Крыловского вечера, где Л. С. Римская[2] передала мне Ваше письмо. Сперва по деловым вопросам:
1) Завтра в 3 ч. я буду у Римской — мы условились — и прочту Ваши три повести. Она предлагала мне дать на них рецензию; если мне не понравится и я Вас выругаю, Вы можете подумать, что я расплачиваюсь с Вами за «Пирожковых». А кривить душой — хвалить то, что не нравится, — я могу по отношению к другим, но не к Вам, т. к. вот это (а не вздор, который Вам мерещится) действительно как-то унизило бы Вас, и Вы тогда имели бы полное основание упрекать меня. А сейчас Ваши упреки лишены оснований. Но это после.
Прочтение повестей ни к чему не обязывает меня перед Римской. Прочту и скажу Вам свое мнение, как Вы желаете; вот и всё.
2) «Пленные» уже у меня. Но мне ужасно хотелось бы, чтобы Вы приехали на два дня подряд — на воскресенье и понедельник. Это очень сложно? М. б., ради дружбы можно это устроить? Ночевать будете в «Путевке», обедать у нас, как в прошлый раз. Это очень скромно, но не умрете от истощения. Милый, я Вас очень прошу, приезжайте на два дня! Ведь я скоро уезжаю, а когда я приеду, то Вы уедете, а потом опять я, а там — жизнь расшвыряет в разные стороны, вот и конец.
3) Метели не будет, и в воскресенье 26-го, утром, Вы приедете <…>.[3] Если же, паче чаянья, Вы внушите вахтеру особые страшные подозрения и он Вас не пропустит — ждите в вестибюле (только не на улице!): каждые 10 минут буду спускаться и смотреть, там ли Вы, чтобы взять Вас на буксир и отчалить на АРТИЛЛЕРИЙСКУЮ УЛИЦУ, дом 6 (это адрес моих мальчиков). В последний раз я спущусь таким образом в 8:45 (это совершенно достаточно, чтобы добраться до «Путевки» от Перми-II даже пешком, а есть еще трамвай). Если в 8:45 Вас не будет, я иду к мальчикам одна, т. к. обещала бабушке помочь ей стряпать в этот день. Пожалуйста, никуда не заходите по дороге,
а то разминемся, Вы сами не найдете дома, и выйдет чепуха. И очень Вас прошу, перечитайте этот абзац еще раз, чтобы хорошо усвоить мой план.
О делах, кажется, кончено. Теперь — так, вообще.
Как же мне еще, еще и еще раз не сказать Вам, что Вы ничего не понимаете, если в моей записке Вы не увидели ничего, кроме любезности? Как Вы смели в ответ на эту записку прислать мне отношение на бланке (не хватает только печати)? Вы что — действительно думаете, что я пишу Вам письма и просиживаю с Вами дни и ночи из любезности?
Вы не понимаете, что мне хорошо с Вами. Вот хорошо, и спокойно, и интересно. Спокойно — не то слово; нет, конечно, не спокойно. Мне приятно, что, когда я чищу селедку, Вы сидите в соседней комнате; можете смеяться над этим. Мне приятно, когда Вы меня ругаете. Мне приятно, что Вы потянулись было смахнуть соринку с моей руки — и сразу отдернули руку, словно Вам 15 лет. Вы в прошлом письме извинялись, что «засиделись»; разве Вы не видели, как мне хотелось, чтобы Вы не уходили? Вы в самом деле воображаете, что я из «любезности» уговаривала Вас остаться на следующий день? И что это за разговоры о том, что я терзаю Ваше самолюбие? Чем? Как Вам не стыдно! Тем, что просиживаю с Вами дни и ночи?
Демонстрировать свое «восхищение собой» — Вам — человеку, которого я якобы считаю ниже себя? Да на чорта мне все это нужно — демонстрировать себя, терзать чье-то самолюбие, унижать Вас, хорошего и милого человека? Что, у меня других занятий нет? Вы бы все это как-нибудь сообразили в свободное время.
На меня навалилась масса неприятностей, мелких, но противных, и я несчастна. 15-го получила Ваше предыдущее письмо, в тот же день написала ответ, и в тот же день у меня начался нарыв в ухе. Это Бог меня наказал за мой ответ Вам, не стоило так писать, раз все равно ничего не поняли. А тут еще Вы вчера не приехали (я думала, что приедете), и я с утра была злая; только вечером разошлась.
Вам не очень надоело читать это бесконечное письмо? Ничего, пострадайте: я больше так не напишу, Вы сами видели — я обычно коротко, а сейчас мне хочется с Вами поболтать, по неуемной моей любезности.
Перечитала письмо. Ей-богу, посторонний принял бы его за любовное. Но ведь мы с Вами выше этого, не правда ли? Мы ненавидим пошляков, пишущих любовные письма; мы боимся потянуться к другому человеку, чтобы, упаси бог, не попасть в зависимость; мы предпочитаем гордо и одиноко сидеть по своим пещерам и писать свои повести.
А посему — в свою очередь прошу Вас отнюдь не считать сие письмо за любовное. С меня довольно и того, что я знаю, что силы небесные покарают меня за него нарывами в обоих ушах.
Категорически не считая это письмо любовным, должна заметить, что произошла странная вещь. Дар, я сейчас всё восстановила, все даты:
Около 20-х чисел прошлого месяца — всего месяц назад — мы встретились у Римской; Вы взяли мою рукопись на рецензию; мы немножко поговорили; и Вам посватали невесту. Вы отказались и, чтобы утешить меня, накормили хлебом с маслом. Ушли очень рано, задолго до поезда, и я не была этим огорчена.
1 ноября Вы приехали, день провели бог знает где, ночью я Вам читала «Москву», Вы подарили мне свою книжку с неприличной надписью.
10-го Вы приехали уже ко мне, мы были у мальчиков, Вы читали нам сказки.
Вот и всё. Мы с Вами виделись три раза. Почему же Вам 11-го опять захотелось в Молотов? Почему мне 10-го так не хотелось, чтобы Вы уезжали?
Какой трогательный образчик блиц-дружбы, Вы не находите?
Знаете: я рада сейчас, что Вы вчера не приехали. На словах я все это, пожалуй, не сказала бы. Именно потому, что и Вами, и всеми слушателями это было бы не так истолковано. А сейчас я так хорошо с Вами поговорила, и Вы не перебивали меня Вашими замечаниями. В январе я обещала Римской поехать для них в командировку. Постараюсь, чтобы это было не очень далеко и ближе к югу. Ведь Вы сможете иногда приезжать ко мне туда (когда вернетесь из Москвы)? Вам ведь все равно будет, куда съездить проветриться, — туда ко мне или к Старосельскому и Балясниковой[4] в Молотов. Там Вы приезжали бы прямо ко мне. Можно придумать благовидное объяснение. И наговаривались бы мы с Вами досыта. Мы еще даже не начали говорить. Вы при встречах говорите только обо мне. А о себе? А о вещах, которые нас обоих интересуют? Я до сих пор не знаю, любите ли Вы то, что люблю я, — стихи, театр, песни? Вдруг в четвертую нашу встречу мы выясним, что ни в чем не сходимся, и Вы скажете: «Прощайте, В<ера> Ф<едоровна>! — Прощайте, — отвечу я, рыдая, — и мы расстанемся навеки… Восхитительный сюжет, высокоидейный и целомудренный.
Думаю, что из этого сумбурного километрового письма можно сделать следующие выводы:
1) На темах: о восхищении — Вашем и моем — и о нашем мнимом неравенстве ставим крест. Мне надоело, Вам, вероятно, тоже.
2) Мы — друзья, у которых нет причин бояться друг друга. Может быть, через некоторое время нас потянет друг к другу. Тогда и удирайте в пещеру, если для Вас это так невыносимо. Пока не вижу причин для страха. Вы себя так бережете — даже руку отдергиваете.
3) Вы приедете. Я хочу Вас видеть.
Примите, милостивый государь, уверения в моем совершенном почтении.
В.
[Приписка от руки.]
P. S. Обязательно на два дня — воскресенье и понедельник! При встрече объясню почему.
P. P. S. Конечно, при встрече Вы изложите мне недостатки моего «слишком женского мышления». Жажду узнать, но не думаю, чтобы после этого я стала мыслить лучше.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 3—3 об., 4.
2. Людмила Сергеевна Римская (1896—1983) — ответственный секретарь Молотовского горисполкома (1941—1943); с 1944 — директор Пермского книжного издательства; см. подробнее: http://www.archive.perm.ru/catalog/8899—769412/.
3. <Нрзб.> Строка попала на сгиб.
4. Вероятно, жена А. В. Старосельского.
6
1. 12. 1944[1]
Т. к. Вы не терпите любовных писем, то я не стану писать то, что мне хочется. А буду писать то, что могла бы и не писать. Напр<имер>, что мне как-то не очень верится, будто Вы действительно не могли сегодня приехать на мою читку и что тут другая причина; возможно, Вы не хотите показываться со мной на людях. Если так, то зря: я умею держаться вполне корректно; если бы Вы этого пожелали, я бы ни жестом, ни взглядом не выдала наших отношений, хоть и не поняла бы, для чего нужна такая конспирация. Ни один из нас — насколько мне известно — ничем не связан и ничем не запятнан.
Мне, откровенно говоря, важно не то, чтобы Вы были на читке: Вы читали пьесу и одобрили ее, и если бы Вы знали, как мне дорого именно Ваше одобрение! — Мне просто хочется поскорее увидеть Вас, мой дорогой. Мне трудно без Вас. Не Вы меня, а я Вас должна была бояться: с моим нравом нельзя было давать себе волю. Хожу, работаю, говорю с людьми и все время чувствую Ваши руки и губы. Умный мой, чуткий, моя изящная и чистая душа, Вы ведь не презираете меня за бабью дурость?
Я заразилась от Вас гробокопательством. Меня теперь мучает, что я вытащила Вас из пещеры, что опять у Вас при встрече будет суровое лицо и грустные глаза и опять Вы скажете: «Что Вы со мной сделали?» И я, всем сердцем, всем рассудком, всем телом зная, что могу взамен пещеры дать Вам человеческую радость, — начинаю колебаться, сомневаться, думать — не искалечу ли я Вашу жизнь, не лучше ли мне Вас отпустить. Я горю сейчас полным огнем, а меня мучает мысль — что, если Вы уйдете, что, если Вы уже ушли, чуть-чуть погрев кончики пальцев на моем огне?
Не хочу гробокопательства. Хочу Вас видеть. Хочу быть с Вами. Это будет, когда я вернусь из Москвы. К тому времени, вероятно, будет готов шалаш на Мулянке[2]. Должен быть готов. Я в ту ночь, когда читала Вам «Москву»[3], почувствовала, что где-то когда-то будет построен этот шалаш. Ну, довольно, а то я начну бредить, а этот бред не подобает моему возрасту и мешает мне работать.
Вот и вышло любовное письмо, глупое, бессвязное, вздорное — но ведь с тех пор, как я стала, слава богу, обыкновенной маленькой женщиной, мне можно так писать, правда?
В.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 5—5 об., 6—6 об. [От руки.]
2. Мулянка — поселок в 15 км к югу от Перми.
3. Пьесу «В старой Москве».
7
7. 12. 1944[1]
Опять пишу. Глупо, правда? Как школьница.
Кажется, все устроится в ближайшую неделю — с деньгами и командировкой, — и я уеду в Москву. Постараюсь вернуться к 1-му, но, может быть, придется задержаться, т. к. мне обязательно нужно заработать в Москве деньги, и не просто деньги, а ужасно много денег. До сих пор я могла ходить в лохмотьях и относиться к этому бесконечно равнодушно; сейчас уже не могу. Мне хочется — для Вас — принять прежний облик. Ну не совсем прежний, не такой, когда я ходила на аршинных каблуках и милиционеры из-за моих шляп принимали меня за шпионку, заводили в подворотню и проверяли документы, но все-таки облик, который был бы Вам приятен.
Я очень хочу быть приятной Вам. Сейчас же поцелуйте меня мысленно за это.
Я наглая, самоуверенная и т. д. и потому уверена, что Вы меня за эти дни несколько раз целовали мысленно. Впрочем, м. б., это мое сатанинское самомнение. Нет, не самомнение. Целовали, обнимали, говорили слова, от которых горячо на сердце. Горячо на сердце и темно в глазах.
Если бы полтора месяца назад кто-нибудь сказал бы мне, что я еще способна на «черно в глазах», — я бы удивилась, рассердилась и не поверила. А вчера шла на читку и говорила себе: «Пусть мне будет подарок: я открою дверь, и он там — приехал». Людей было много, и я всех перебрала глазами, забывая здороваться со знакомыми.
Мне нужно знать — хотите Вы или нет, чтобы я была на Вашей читке 13-го? Хотите или нет, чтобы я «выступала», когда будут обсуждать прочитанное? И куда Вы денетесь после читки?
Хочу вернуться к 1-му. Мы встретим Новый год вместе и потихоньку от всех выпьем на «ты». И выпьем за наше новое счастье. Это будет трудное счастье, редкое цветенье, частые разлуки, частое раздражение у Вас против меня — я предвижу это раздраженье и знаю, на каких рифах (их несколько) оно будет возникать, и постараюсь обходить эти рифы как опытный лоцман, но, м. б., другие рифы появятся. Ну да бог с ними.
Главное, пройти без раздражения один риф, первый и главный, Великий Порог, о который так легко разбиться.
Как я Вас боюсь! Боюсь ужасно! Вдруг Вы скажете: «Милая, я ошибся, извините. Оказывается, это не то, Вы не нужны мне». И поблагодарите, по Вашей отвратительной привычке. Я Вас умоляю не благодарить! Когда человек ест хлеб, ему принадлежащий, он никого не благодарит.
Сколько еще вздора бредового я напишу, пока Вы не приедете?
В.
Нет, это безобразие, разнузданность. Беру себя в руки и ничего больше писать не буду — до встречи.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 7—7 об., 8. [От руки.]
8
8. 12. 1944
2 ч<аса> ночи[1]
Мой любимый!
То, что я сейчас напишу, бестактно, грубо, гадко — и уж во всяком случае преждевременно. Но нам не по 18 лет, нас не должен покидать рассудок. И я даже не прошу прощения за то, что раздеваюсь перед Вами.
Перед тобой. Я люблю тебя. Это для меня совершенно ясно, хоть ты и не веришь. И я уже знаю, за что, но это я тебе на словах скажу, нашепчу в недоверчивое твое ухо. Я жду настоящей встречи с тобой, как только может ждать стареющая, скептическая женщина, чуть ли не 4 года прожившая без ласки и ни чуточки не ощущавшая нужды в ней; так нетерпеливо и жгуче не ждут в 18 лет. Мне не хочется ехать в Москву, мне не хочется работать, — лежала бы в твоих руках, слушала твой шепот — «с перерывами на завтрак, обед и ужин».
Все-таки, разумеется, я поеду в Москву и работать буду, и ни одного из обычных своих занятий не оставлю — силы хватит. И нельзя, чтобы эта встреча была раньше, чем я вернусь из Москвы, — по 2-м причинам нельзя: 1) если встреча будет раньше, то у меня не хватит силы, я знаю; ты успокоишься, а я накалюсь добела — нельзя! 2) я не хочу, пойми меня, милый, встреч мимолетных, пятиминутных, трусливых, с оглядкой — это оскорбляет, вызывает муть, раздражение, тоску; а иначе встречаться мы сейчас не можем — по причинам, не нуждающимся в объяснении.
Но когда я вернусь — ведь будет готов шалаш? И пока меня не будет — ты не разбазаришь огонь, который я в тебе разожгла? И ты согласишься, моя последняя радость, на просьбу женщины, которая — хоть тебе ее ни капельки не жаль — очень измучена жизнью и держится в ней так храбро только потому, что очень любит жизнь и верит в ее бесконечность?
Вот я и подошла к сути.
Я не требую (я никогда ничего от тебя не потребую); я прошу так ласково и покорно, как только может просить человек, становящийся к тебе в абсолютно зависимое положение: позволь мне не иметь больше детей. Я устала; у меня профессия, к<ото>рая требует всех моих сил духовных и умственных; у меня хороший путь впереди; я бездомна; у меня взрослые дети. Я больше не могу детей. Представь себе это практически. Это убьет во мне всё. Я стану трупом, никому не нужным, в первую очередь — себе.
Я стану трупом, если ты этого захочешь, если ты не убережешь меня, — потому что я не могу от тебя отказаться. Но я прошу: оставь мне жизнь. Милый, ей-богу, нам за глаза хватит шестерых детей![2]
Ты будешь любить меня так, как ты хочешь. Я буду любить тебя так, как я хочу. Нет никаких «нельзя» ни для одного из нас. Ты уже побывал в нашем шалаше? Я — побывала. И «нельзя» там не было. Было только «можно». Нельзя там было только одно: сделать трупом самую живую женщину России. (Скажешь — опять наглое бахвальство? Ничего подобного, самая живая, недаром глаза светятся. Видишь ли, вот Галина, покойная жена Старосельского, тоже была страшно живая, но ведь она не верила ни во что и утверждала, что у нее нет души, а я точно знаю, что во мне есть душа, которая будет жить вечно.)
Написала, и мне стало легче, а то это меня давило, как кошмар. Я надеюсь, я верю, что ты, что ты не убьешь меня и не откажешься от меня в порыве мужского негодования.
Я уже знаю теперь, что ты все понимаешь, все на свете. И как мне это нравится, что ты меня так насквозь видишь, что ты соглашаешься взять меня со всеми моими вопиющими недостатками, с моей хитростью, моим актерством, моей наглостью! Только, пожалуйста, оставайся сам таким же чистым! Я тебя люблю, между прочим, за твою искренность, отсутствие позы, скромность и благородство. Только не смей спорить и утверждать, что в тебе нет этих качеств, — их все видят, не я одна, и все превозносят тебя до небес! Имя Дар, кажется, стало синонимом прекрасной человеческой души, чего нельзя никак сказать о моем имени.
Это я вытащила из блокнота Гуревича[3] последний листок и буду заполнять его до конца: этот «обед по телефону» до того, понимаешь, несытный, — я ем, ем и чувствую себя все голоднее и голоднее. Я еще не уверена, отдам ли я тебе все три письма, которые написала за эти три дня, — во всяком случае я не пошлю их почтой: никакая военная цензура их не выдержит. Но это письмо — отдам. Ты не сердишься, что я без спроса перешла на «ты»? Я потому спрашиваю, что ты страшно рассердился, когда я тебе без спроса протянула руку. Рука целую неделю провисела в воздухе. А почему через неделю ты взял ее в обе свои руки, почему, почему, почему? Это ты взял в обе руки, ты меня целовал, ты собираешься съесть меня (правда, предварительно испросив разрешения), а тот субъект, который оставил мою руку висеть в воздухе, был Васисуалий Лоханкин, — а тот субъект, который жалеет дать любимой женщине затяжку из своего мундштука, — это Борис Андреевич Гладких, художник «Путевки».
Опять мне весело, слава богу! Я встречу тебя без ужаса, с легким сердцем. Сердцу хорошо, легко, жарко (ты любишь жару? Я ужасно люблю. Я бы всегда жила в температуре не очень парной бани). Телу тяжело, но на то оно и тело: душе хорошо, а тело просит есть, пить, спать. Очень рада, что я приучила свое тело мало спать: выспится в могилке, а пока что пускай побольше бодрствует. Вот если сегодня вечером ты не приедешь, я с горя завалюсь спать часов в 9 вечера. Ах, как жалко, как скучно, как пусто, как неуютно будет, если ты не приедешь! Тогда ждать еще двое суток — до вечера воскресенья. А вдруг и воскресенье не приедешь? Это будет вопиющее свинство.
(На столе у Гуревича отыскался еще один блокнот, и я его свежу́ю — без всякой надежды на насыщение.)
Давид, милый, мне ужасно интересно — будешь ты меня называть ласковыми именами или нет? и если да, то какими именно? Так же интересно, как по титульной странице гадать о содержании книги. Взять хоть мелочи, и то занятно: начнешь ты тоже говорить мне «ты» после этого письма или отложишь? Приучишься ли называть меня Верой, без отчества? Конечно, приучишься — но тогда ты на всю жизнь забудешь мое отчество, и если
я потеряюсь, то ты даже не сможешь навести обо мне справку в адресном столе. Поймешь ли ты, как мне приятно тебя кормить, когда есть чем, и перестанешь ли так отчаянно отбрыкиваться от моих нежных забот? Неужели они действительно причиняют тебе такие страдания? На лице у тебя, во всяком случае, изображено отчаянье и мольба о пощаде, когда я придвигаю тебе сахарницу.
Я вот как сделаю: когда ты приедешь (если приедешь: вдруг Васисуалий опять захандрит и передумает, и останется сидеть в пещере, завернувшись в простыню, с книгой «Мужчина и женщина» под мышкой?) — я встречу тебя на «вы»; а на «ты» перейду, когда ты проявишь инициативу. До сих пор вся инициатива — моя: всё, начиная с любовных писем, — кроме поцелуя. А почему ты меня поцеловал? Захотелось, да? Или это была компенсация за руку, неделю висевшую в воздухе? Жест джентльмена, шарканье ножкой? — Ах, сударь, сударь, просто на этот вечер Вы выставили за дверь Лоханкина с его тогой и книгой, и со мной был один мой милый, чудесный Давид Дар; Васисуалий только изредка просовывал голову в дверь и просился войти погреться, но я давала ему пинок ногой, и он уходил, скуля и ревнуя. Конечно, не хочется ему упустить такое уютное прибежище, как сердце Дара, где он расположился было так удобно.
Милый мой, умница моя, только не обижайтесь на меня за это зубоскальство! Я Вас предупреждала, что умею любить, только смеясь, балуясь, развлекаясь сама и развлекая партнера. Но я, правда же, умею быть и тихой, и ласковой, и другом, и сиделкой — не такой сиделкой, как Ваша Слава, но все-таки сиделкой. Когда я перестану зубоскалить и подтрунивать над Вами, это будет означать, что все источники радости для меня в Вас уже исчерпаны. Думаю, что это не случится, особенно если сбудется реченное пророками и я совсем немного еще проваландаюсь на этой странной и милой планете. Еще одна вещь интересует меня: почему Вам неловко за наши отношения перед Старосельским? Я не понимаю этого, и что-то тут есть обидное для меня. Мы разошлись с ним формально 15 лет назад, а фактически еще раньше. Он знает — по многим признакам — что не то что быть его женой — мне прикоснуться к нему неприятно, физически неприятно. Вы ничего не крадете у него, никаких надежд. И я не могу понять, как Вы, которого, по Вашим же словам, тянуло ко мне, — как Вы могли так настойчиво толкать меня (самую живую женщину России!) в объятия мертвеца. Это Васисуалий перестарался.
Еще листок из блокнота?! Гуревич выгонит меня из своего кабинета.
Ваше отношение к Старосельскому заботит меня: с какой стати Вам — Вам! — неловко перед ним? Он очень несчастлив вообще, то есть опустился, взрастил в себе то, что Киян[4] называет «жратвенной мелочностью», запутался в амурных делишках и окончательно разучился отличать черное от белого. Он несчастлив — правда. Но у Вас нет преимуществ счастливца: Вы же уверяете меня, что я отняла у Вас Ваш оптимистический аскетизм или аскетический оптимизм и что Вы со мной не счастливы. Итак, Вы безумно несчастны оба: он — потому, что я когда-то от него ушла, Вы — потому, что я к Вам пришла. Коллизия, от которой Васисуалий, несомненно, в полном восторге! Но я ее решила без Васисуалия: просто взяла и сказала Старосельскому, что я Вас люблю и что Вы ко мне расположены, и что я хочу выйти за Вас замуж, и Вы как будто не возражаете. И он принял это так, как нужно: весело и благожелательно. Так что всё в порядке.
Ну, довольно. Уже часов 6 утра. Часа 3 надо поспать.
Целую Ваши умные, милые, честные, грустные глаза.
В.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 9—9 об., 10—10 об., 11—11 об., 12—12 об., 13—13 об., 14—14 об., 15—15 об., 16—16 об. [От руки.]
2. Дочь Пановой от первого брака Наталья Арсеньевна Озернова-Панова (1926–2008), сыновья от второго брака Борис Борисович Вахтин (1930—1981) и Юрий Борисович Вахтин (1932—2006); сын Дара Владимир Давыдович Рывкин (1934—1999) и дочь Долорес Давыдовна Рывкина (в замужестве Паперно, род. в 1939); а также дочь Арсения Владимировича Старосельского от второго брака Татьяна Арсеньевна Старосельская (род. в 1937).
3. Моисей Григорьевич Гуревич (1914—1980) — редактор газеты «Сталинская путевка». Подробнее см.: http://permnecropol.ucoz.ru/index/gurevich_mg/0—176.
4. Антонина Георгиевна Киян (1902—1994) — секретарь редакции газеты «Сталинская путевка».
9
12. 12. 1944
Бершеть[1]
Моя родная,
не писать тебе не могу. Это не «обед по телефону», это потребность, настолько властная, что у меня не хватает воли и сил ей противиться. С того момента, как я поцеловал твою руку, напротив издательства, еще не расставаясь с тобой. Ты не уходила от меня даже на кухню, даже к своим сыновьям. Живу только тобой, думаю только о тебе, слышу только тебя, чувствую только тебя.
Что ты со мной сделала?
Когда я сел в поезд, то, хотя в вагоне было холодно и темно, сразу же стал перечитывать сказки и письма. Все смотрели на меня как на сумасшедшего, так не умел я скрыть своей радости. Пока доехал до Юга, перечитал их дважды. Всю дорогу до лагеря держал их в руке, без перчатки. И меня нисколько не удивляет, что рука не замерзла. Шел один, чтобы никто не мешал. И опять перечитывал письма при свете зажигалки и луны.
И сегодня — не могу читать ничего иного. Пытался укрыться в рассказах Джека Лондона, в «Наполеоне» Тарле, в Мамин-Сибиряке, в газетах — ничего не получилось. Вновь и вновь перечитываю твои письма и сказки, смакуя их, обсасывая, радуясь, гордясь, чувствуя себя таким 18-летним, каким не чувствовал в 18 лет.
Понимаю, что это совершенно недопустимо, неприлично, ведь я же не влюблен как школьник. А? Не влюблен? Решил не думать о тебе, сел работать, но ничего писать не мог. Что бы я ни писал, получалось письмо тебе, совершенно ненужное, глупое письмо тебе. Тогда я взял себя в руки, решил писать «походную-доходную» на бутылку шампанского для свадьбы. Ведь не можем же мы обойтись без шампанского! Но опять ничего не получилось, и тогда (теперь) я понял, что все равно ничего не получится, что все равно я не смогу сегодня делать ничего иного, могу только писать тебе, только о себе, только о том, как ты нужна мне, как я не смогу без тебя, как я ревную тебя и к Старосельскому, и к твоим сыновьям, о том, что ты сделала со мной.
Сейчас я запер двери редакции. Я не мог не запереть их, иначе сбежал бы на поезд. Я не могу дождаться субботы, никак не могу. Я предупредил, чтобы за мной следили, потому что я могу сбежать на станцию, в Молотов, к тебе. Теперь мне понятно, какие служебные неприятности напророчила ты мне, гадая. Ты знала, что так будет. Знала?
Я хочу тебя до физической невозможности обойтись без тебя. Когда я вспоминаю твои порочные глаза с синевой под ними, твои жесты, слова, голос, печку, у которой мы провели две ночи, сундук, на котором ты лежала — у меня кружится голова. Я хожу напряженный, как тетива. Наверное, в таком состояния совершаются преступления.
И сейчас я дрожу, как от холода, хотя мне невероятно жарко. Мне жарко чрезмерно, я, кажется, обуглюсь, как головешка. В тот воскресный вечер, когда я бежал к тебе, как я узнал теперь, было 33 градуса холода. А мне было жарко. Теперь мне всегда жарко. Это ты сжигаешь меня.
Я уже договорился по поводу шалаша. Он будет в Молотове. В субботу получу окончательный ответ. Но мне страшно подумать о нем. Если такое невероятное счастье получаю я, когда ты лишь около меня, то что ждет меня, когда ты станешь совсем моею? Мне не верится, что это может быть. Этого не бывает, этого не может быть.
Ты пишешь о Великом Пороге. Для меня этого Порога не существует, он уже перейден. Я уже пережил его с тобою, у печки. Уже всё можно. Совсем-совсем всё. Уже ничто не может оскорбить ни мою, ни твою стыдливость, ты уже моя вся-вся, волна уже захлестнула, теперь она может только вынести. Теперь уж я могу ждать сколько угодно, и я не могу ждать больше ни одного дня. Даже только смотреть на тебя, слушать твой голос, видеть тебя — значит испытывать такое наслаждение, физическое наслаждение, которого не сможет мне дать ни одна женщина.
Радость моя, я не Васисуалий Лоханкин. Я все говорю тебе не то, что хочу сказать, и мы все-таки настолько мало знаем друг друга, что иногда придаем то значение словам, которое им можно придать, а не которое им до́лжно придать. То, что тебе так не нравится во мне, это не Лоханкинство, а как раз наоборот. В Лоханкине все наиграно, все фальшь, все рисовка. Я же не сфальшивил перед тобой ни единым взглядом, ни единым помыслом. Если бы я взял твою руку тогда, когда не брал ее, я бы не мог тебе сейчас говорить то, что говорю, я бы не мог сейчас так ждать тебя, как жду, я бы боялся Великого Порога, как боишься его ты. Тоже и с вопросом брака. Дай мне быть правдивым с собой и с тобой, и тогда это будет такое же счастливое, ясное, кристально ясное и солнечное супружеству, как счастливо, кристально ясно и солнечно мое желание тебя, мое влечение к тебе, моя любовь к тебе.
Как я не мог тогда взять твою руку, так сейчас я не могу не взять тебя всю, хочешь ты этого или не хочешь, любишь ли меня или не любишь, обещаешь ли мне счастье или несчастье. Все мое внутреннее существо говорит мне, что встреча с тобой — это несчастье, что она принесет мне много горя, и я хочу тебя, я не могу без тебя, ты хлеб мой.
Бог с тобой, будь Депутатом Верховного Совета, будь Жорж Санд, будь м<адемуазе>ль Сталь, будь Кларой Цеткин, Дарьей Гармаш, Полиной Осипенкой, Жанной Д’арк или Девой Марией, но будь моей любовницей. И ты будешь моей любовницей, тебя не сможет спасти от этого даже самый законный, наизаконнейший брак. Я рожден любовником, а не мужем. Это не моя вина. Я и сейчас люблю тебя не как невесту, а как любовницу. Я не умею любить иначе. И первая моя жена лишь формально была мне женою, в действительности она была моей любовницей. И тебя я хочу не как жену, а как любовницу.
Прости мне это неряшливое, небрежное, плохо написанное письмо. Я надеюсь, что его будет читать не драматург В. Ф. Панова, а легкомысленная Верочка с порочным глазами и жадным ртом; жадная, хитрая, умная и злая Верочка. Я очень тороплюсь, во-первых, потому, что мне хочется как можно скорее высказать тебе сотую долю того, что хочется мне сказать, во-вторых, потому, что за дверью ждет посыльный, который должен отвезти это письмо в Молотов.
Как мне овладеть собой, чтобы заставить себя работать и читать что-либо иное, кроме твоих писем и сказок? Сегодня утром я послал тебе срочную телеграмму, сейчас пишу это письмо, и меня вновь тянет на телеграф, чтобы отправить новую телеграмму, чтобы опять напомнить о себе, чтобы ты думала только обо мне, сидя над пьесой, занимаясь деньгами и карточками, целуя сыновей, чтобы все время чувствовала дрожь моего тела, жар моего тела, жадность моего тела, чтобы все время чувствовала меня, как я чувствую тебя.
Твой Дар
Р. S. Я выяснил все, что нужно относительно регистрации. Подал рапорт о предоставлении мне отдельной комнаты. Буду в Субботу. Как хотел бы быть раньше. Возможно, что в Субботу буду не в восемь часов, а раньше.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 6, 7.
10
13. 12. 1944
Молотов[1]
Сердце мое, сейчас Старосельский передал мне твое письмо и даже любезно вскрыл его своим перочинным ножом, так как я боялась его вскрыть, разорвав, чтобы не испортить содержимое: письмо имело такой вид, словно в нем заключалась рукопись. Старосельский даже сделал движение вынуть письмо; но я унесла конверт и сама достала, и 10 раз подряд читала твое письмо, мой любимый, милый, сумасшедший, чудесный, мой перед людьми и Богом муж и господин.
О моей тоске по тебе написаны те три письма и четыре сказки, и словами мне уже не сказать об этом. Я иначе скажу тебе. Каждая капелька моей крови скажет тебе, каждый стук моего сердца о твое сердце. «Совсем-совсем», «вся-вся» тебе скажу.
Об одном и том же наши письма — мои и твое — и какие разные. Мои — такие бабьи, твое — такое мужское. Я отдавалась тебе своими письмами, ты своим письмом взял меня. И я чувствую себя скомканной твоим письмом, сломанной, выжженной, словно побывала с тобой в шалаше.
Однажды (это было 27/XI, всего 16 дней назад, а кажется, что год прошел) ты сказал мне: «Вы, должно быть, очень чистая». Это прозвучало как похвала. А теперь ты бредишь моими порочными глазами. А я не знаю, чистая я или порочная. Я люблю тебя очень чисто — люблю твою чудесную душу, твою голову, твою власть надо мной, которой я уже подчинилась, неужели ты не видишь этого?! — люблю глаза твои, задумчивость твою, мне хочется, чтобы ты был очень-очень счастлив, мне хочется быть ради тебя очень-очень хорошей, чтобы обо мне, как и о тебе, говорили только хорошее, — очень чисто люблю. И я люблю тебя порочно, потому что люблю твое тело, жду твоего тела, тоскую о нем, и буду растапливать печку, и буду готовить обеды, и все ухищрения, всё бабье мое плутовство буду употреблять на то, чтобы истреблять всех соперниц, подлинных и воображаемых, и стараться нравиться тебе и волновать тебя — поить и поить приворотным зельем. Ну конечно, я буду твоей любовницей, я уже твоя любовница, ты сам это видишь.
Телеграмму твою я до сих пор не получила, и без телеграммы все время думаю о тебе, меня тянет говорить о тебе, я уже всем сказала, что иду за тебя замуж, потому что мне нужно говорить о тебе, произносить твое имя. Сегодня вечером меня позвали к телефону, и телефонистка спросила: «Это Панова, Вера Федоровна? — Будете говорить». У меня забилось сердце — я подумала, что это ты звонишь из Бершети. Но это был не ты! Милый, желанный, люби меня, пусть я всегда с тобой, как ты всегда со мной, во мне; ревнуй меня, смакуй и репетируй, я за это еще больше люблю тебя, хотя больше невозможно, кажется. Я тебя люблю. Я люблю тебя. Могу это повторять без конца. Ну конечно, мы влюблены друг в друга, нам сейчас по 18 лет, и прекрасно, и допустимо, и прилично, и мне ни чуточки не стыдно — и тебе не стыдно, не выдумывай, пожалуйста!
Нет, я все-таки не знала, что служебные неприятности у тебя будут именно такого рода, что ты будешь так по-сумасшедшему относиться к мне. Мне даже страшно, Давид, милый, ненаглядный мой, — вдруг ты погаснешь так же сразу, как вспыхнул? Себя-то я знаю, я привязчивая, загораюсь трудно, а, загоревшись, горю «долго, угарным огнем», — а тебя не знаю, вдруг погаснешь? Не хочу думать. Не хочу, чтобы погас. Моя последняя радость, люби меня.
Я бы не целовала руки Васисуалию Лоханкину. Не только драматург В. Ф. Панова, но даже Верочка с порочными глазами и жадным ртом не будет целовать руки Васисуалию. А твои я целую и буду целовать, и не смей отнимать их, потому что они мои. Любовь моя, не придавай же значения моим шуткам, я тебя предупреждала. Будь всегда со мной правдивым, ведь я потому сейчас так безумно (именно безумно) счастлива, что верю тебе, верю каждому твоему слову. И ты тоже уже веришь мне, веришь, что я люблю тебя, что я хочу тебя до «черно в глазах».
Я не хочу тебе горя. Я хочу счастья тебе и тем, кого ты любишь, — твоим детям и твоей сестре (я соринки не хочу).[2] Я сделаю все, что будет в моей власти, чтобы ты был счастлив. Я думала об этом еще тогда, когда читала твои повести: таким мраком и печалью повеяло на меня от них, а я ведь уже любила тебя. И я тогда подумала: хочу, чтобы он был счастлив. Он найдет свое счастье и свою Славу, я хочу быть его Славой, я буду его Славой, а эту серую запятую, эту горбунью, эту слезливую и бездарную самку ему незачем любить. Когда я отчитывала тебя за твою Славу — таким противным, рецензентским голосом отчитывала, — мне хотелось сесть к тебе на колени и поцеловать тебя. А ты и не подозревал, что мне хочется сесть к тебе на колени!
А соринка пусть как хочет, я ее не люблю и никогда не полюблю, потому что она сидела у тебя в зрачке. Я, конечно, человек более или менее корректный, но очень, очень боюсь, что при встрече с соринкой не устою перед искушением — сделаю глупые глаза и буду рассказывать, как ты любишь меня. Я, безусловно, устою перед искушением, но это будет очень тяжкий подвиг!
Я жадная, злая, хитрая, но я не легкомысленная. Вот с этим я не согласна. У меня другое — в решительные минуты жизни я решаю круто, сплеча; это не легкомыслие. Ты не знаешь — я не люблю говорить о плохом — сколько за последние годы было таких минут, когда буквально речь шла о жизни и смерти, и надо было решать мгновенно. Был, например, вечер (19. II. <19>43 г.), когда все оккупационные власти выехали из села, а пьяная украинская полиция — это самая последняя мразь, какую можно себе вообразить, — пошла грабить и безобразничать. Они стучались к нам, били в дверь прикладами, грозили мне; мать моя, ломая руки, уговаривала меня отворить им, чтобы не злить их, — я отказалась отворить и послала к чортовой матери. Поорав, они ушли. Тем дело кончилось, и я до сих пор благодарю Бога за то, что так сделала. Тебе, м. б., смешно, но это правда было страшно. Не смейся надо мной — ведь из такой гнусности в течение 2-х лет складывалась наша жизнь, все наши будни состояли из таких вещей, такая мешанина скверны, крови и чепухи, что врагу не пожелаю испытать. Недаром у Наташи[3] неврастения и порок сердца.
Кстати, Наташе ты ужасно нравишься, я этому очень рада. Она очень правильный и честный человечек.
Неужели ты считаешь меня легкомысленной только потому, что я тебя люблю? Странно. А я считаю, что с твоей стороны очень рассудительно и разумно, что ты любишь меня. Люби, люби, люби меня!
Ты не понял. Я не боюсь Великого Порога как такового, я боюсь, что ты погаснешь после Великого Порога. Совсем погаснешь. Я тогда умру. Но это я кокетничаю, плутую. Ничего я не боюсь. Ты обнимешь меня, я задохнусь в твоих руках. Потолок опустится, как душный полог. Сердце разорвется. Это сначала. А потом мы будем пить приторно-сладкий глинтвейн и есть жгучие соусы, медленно, как лакомки. Пожалуйста, без вина, а то я не буду знать, «где кончается вино и где начинаюсь я», и буду нервничать.
Милый, я все-таки не 18-летняя девочка, а женщина, которой скоро 40 лет, которая с иронией и даже с негодованием относилась к предположениям и советам приятелей насчет замужества — и теперь я с интересом слежу, как люди реагируют на сообщение о моем браке с тобой. В «Молотовгизе» я еще не говорила ничего — по очень меркантильным соображениям: мне надо выцыганить из них разные земные блага, в т. ч. деньги, которые они мне должны, а они меня с восторгом свалят на мужа, узнав, что есть таковой. А в «Путевке» люди поздравляют, хотя с разными интонациями: Киян — искренно, Старосельский — преувеличенно лучезарно, Гуревич — с легким недоумением (он тебя, видимо, не знает), а Гладких сказал, напившись вдребезги: «В<ера> Ф<едоровна>, вы такая умная женщина — раз вы так поступаете, значит, это правильно».
Знаешь, что мне ужасно нравится в наших с тобой отношениях? То, что я могу быть с тобой сама собою, трепаться о чем хочу и не изображать умную женщину — драматурга и инженера душ. Это убийственно скучно — быть инженером душ. Хочу любить тебя, быть с тобой, быть твоею, иметь при себе большую дружную семью, болтать что взбредет в голову — и иногда уходить от всех, чтобы вышивать воздух шелком и канителью. А больше всего хочу любить тебя, мое сердце, мое счастье, мой умница.
Ты уже знаешь, что ты мое счастье? Ты уже веришь, что ты мое сердце? Больнее всего, обиднее всего было мне не то, что ты не хотел меня, а то, что ты мне не верил.
Когда ты разрешишь мне написать твоей сестре[4], я напишу ей, как я люблю тебя и как хочу, чтобы ты был счастлив. Бэлла — это ее полное или сокращенное имя?
Если ты разрешишь мне в Москве побывать у Вовы (мы еще обсудим, стоит ли это), то — что «то»? Я не знаю. Вова — единственное, что смущает меня. Вот Лоры я совсем не боюсь. Она у меня будет такая же ручная, как Таня и Наташа[5].
Мне ужасно интересно, как твое окружение реагирует на твой брак со мной. Мне вообще ужасно интересно, чтобы ты поскорее был тут. В субботу мне предстоит часов до 12-ти бегать по всяким делам, а с часу-двух я буду у мальчиков и буду тебя ждать. На этот раз я уверена на 100 %, что ты приедешь. Я буду сама выбегать на каждый стук. Я встречу тебя поцелуем. И вот сейчас я закрываю глаза, притягиваю твою голову и целую тебя в губы. Ты чувствуешь, как я тебя поцеловала? Сейчас же обними меня и поцелуй. Крепко-крепко, чтобы у меня вспухли губы.
Твоя Вера
P. S. Еще раз перечитала твое письмо — нашу Песнь Песней. Давид, милый, в этом письме совсем иной ритм, иной стиль, иной тембр, чем во всем, что ты писал. Давид, что я с тобой сделала!
P. P. S. Я уже окончательно не могу спать. Не хочу засыпать, потому что во сне ты исчезаешь. Мне, как гончаровской бабушке[6], снятся только щепки на снегу.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 17—17 об., 18—18 об., 19—19 об.
2. См. примеч. 5 к письму 12.
3. См. примеч. 2 к письму 8.
4. Белла Яковлевна Рывкина, сестра Дара, жила в Одессе.
5. См. примеч. 2 к письму 8.
6. См.: Гончаров И. Обрыв. Ч. IV. Гл. XXI:
«— Ну, что, например, видели сегодня?
Бабушка стала припоминать.
— Видела что-то, постойте… Да: поле видела, на нем будто лежит… снег.
— А еще? — спросил Райский.
— А на снегу щепка…»
11
15—16. 12. 1944[1]
Вдруг ты завтра (вернее, сегодня, т. к. уже ночь) не приедешь? Что я тогда буду делать? И в воскресенье не приедешь, и совсем не приедешь? Ты не смеешь не приехать! Это будет ужасно!
Я тоже ничего не могу делать, а дела так много! Еще написала «сказку для милого» — с таким газетным, дидактическим названием «Кем я стану». (Напоминает подборки в «Комс<омольской> правде».) Читаю твою Песнь Песней. Читаю и удивляюсь некоторым вещам. Меня интересует, каким путем ты так пришел ко мне. Восстанавливаю в памяти все наши встречи начиная с 16 октября (встреча в «Молотовгизе», когда я тебя сватала за свою приятельницу). И как я получила твое письмо, где ты ругал меня за «Пирожковых». И как я прочитала твое письмо и громко поносила тебя, а про себя думала: «Нет, я этого человека Наденьке не отдам, он не для нее; я его себе оставлю». Это было 20 октября. Потом я тебе ответила капризным, нарочно пренебрежительным, нарочно раздраженным письмом. Ты бы знал, как я взвешивала в нем каждую фразу! Как я радовалась (это было 15/XI), когда пришло твое письмо, где ты писал, что забыл у меня кинжал и аскетизм. И как ты меня ударил (26 и 27/XI), когда отказался от моего — такого горячего, такого искреннего, такого продуманного предложения «руки и сердца». Ой, ты сейчас подумаешь, что я тебя упрекаю или жалуюсь! Ничего подобного: я просто торжествую: завоеванное с бою — слаще. Давид, милый, завоеванный, я тебя люблю!
Оторвалась от письма, чтобы записать все даты. Продолжаю. Не забыть спросить при встрече (при встрече у печки я очень рассеиваюсь и забываю спросить то, что мне интересно):
1) Что же ты имел в виду, когда писал письмо про кинжал и аскетизм? Это ты барахтался или нет?
2) Если я тебе была так противна, то почему ты стал ко мне таскаться? Зачем после того моего страшного Татьяниного письма приехал (26-го), на Юрино рожденье — да еще побритый, как жених? Брился-то для того, чтобы дать отповедь легкомысленной Татьяне? Неужели приехал только для того, чтобы послушать «Пленных»? И вообще, для чего ездил? Ты ведь давно написал мне, что я дура. Какой же тебе прок был в беседах со мной? Что я могла дать тебе? Или пьесы уж так хороши, чтоб из-за них таскаться по холоду?
Ужасно люблю тебя.
Я не ковыряюсь в тебе, а мне хочется видеть все-все дорожки, по которым ты шел ко мне. Я тебе говорила — у меня есть сказка «Синус»[2], длинная. Это — честная сказка, в том смысле, что в ней нет ничего личного, все вымысел. Я ее обязательно приведу в порядок, т. к. она вдруг тоже приобрела автобиографичность. И прочту тебе. Она красивая.
Мне уже очень трудно обедать по телефону. Я хочу, чтобы ты был рядом, а не за тридевять земель. Я хочу тебя живого, в глаза тебе смотреть, в губы тебя целовать, и чтобы ты меня трогал, шептал мне и дышал на меня. Я тоже уже с трудом представляю себе шалаш. Пожалуйста, не отнимай руки, когда я их целую! Мне вообще такая маленькая дана территория для поцелуев. Не в жестяные же пуговицы мне тебя целовать! (Впрочем, если бы они были золотые или платиновые, я бы их тоже не целовала.)
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 20—20 об., 21—21 об.
2. Непонятно, о какой сказке идет речь.
12
18. 12. 1944[1]
Моя самая большая радость, моя единственная женщина, моя небывалая и неповторимая жена!
Только что приехал из Молотова, пришел со станции и вернулся к своему столу. Полчаса отбивался от коллег, которые толпились вокруг меня с изъявлением своего дружелюбия. Запер рот, повернулся ко всем спиной, все обиделись и, слава богу, один за другим вышли из комнаты. Тогда оказалось, что за три дня пришло много писем. Не хочу читать ни одного, бросил в ящик стола. Нельзя их читать после твоих писем, которые я только что читал в вагоне при свете от накаленной железной печурки. Грех их читать после твоих писем. И наконец-то я могу начать свое любовное письмо. Как радостно и весело писать любовное письмо, радость моя! Что может быть лучше любовных писем? Я не знаю ничего прекраснее. Нет, вру, знаю. Сама любовь прекраснее любовных писем. Любовь к тебе. Наше одиночество. Смотреть на тебя, слышать тебя, чувствовать тебя. Только это прекраснее твоих и моих любовных писем.
Сейчас полдвенадцатого. Мы расстались с тобой в шесть. Мы расстались с тобой? Ложь. Ты все время со мной, ты не уходила от меня ни на секунду. Ты была со мною в поезде, ты шла со мною по лесу. Я все время чувствовал твою руку, твое тело, слышал твое дыхание. Ты ужинала со мной в столовой. Ты радостно смеялась, когда я обидел и тем самым выгнал из комнаты всех коллег, ты сложила свои губы в такую знакомую лукавую улыбку и прищурила глаза, когда я запихивал в ящик письма, в числе которых есть и письмо из Москвы. И сейчас ты со мною, не напротив меня, а рядом, под моей шинелью, с правого бока. И в комнате никого нет, даже мальчиков. Я могу сказать тебе все-все, все то, что каждый раз забываю сказать тебе, когда бываю у тебя. Но сказать я хочу так много, что не знаю, с чего начать. Может быть, начать с того, что ты, наверное, и раньше догадывалась, что я не Юша Бартик[2], что умнее его, что стоило бы ему посоветоваться со мною, и прекрасная Изабелла не сбежала бы с золотого пьедестала. Я бы подсказал ему, что надо делать. Надо делать то, что делал с тобой я. Надо было действительно превратить прекрасную Изабеллу в богиню, а он, дурак, превратил ее в куклу. Он просто не умел молиться богине. А я умею. Умею? Молиться богине надо так, как я молился минувшей ночью тебе. На коленях и распластавшись ниц. Не вычитанными из молитвенника словами. Молиться всем телом, кожей, дыханием, губами, руками. Как я молился тебе. Ведь это прекрасная молитва, а? Чистая? святая? Ведь тебе не захочется сбежать с того золотого пьедестала, который я создал для тебя в нашем храме? Ведь в храмах в большинстве бывает холодно, не правда ли? Неужели я не сделал тебя богиней, радость моя? Я так искренне молился тебе сегодня, вчера, в прошлые воскресенья. Нет слов святее моего желания, нет жестов святее моих прикосновений к твоему божественному телу. Нет места торжественнее, благостнее, нет веры глубже, чем та, что была в нашем храме, моя удивительная богиня с порочными глазами, ртом бездонным, как глаза, и глазами, жадными, как рот.
Стоит мне только подумать о тебе, чтобы сильнейшее желание скрутило все мое тело. Нет. Это не верно. Я хочу тебя даже тогда, когда и не думаю о тебе, когда вижу других женщин, когда думаю о других женщинах, когда читаю, когда пишу, когда хожу, ем — я всегда хочу тебя.
По существу, в глубине души я всегда был, наверное, религиозным. Теперь я стал фанатиком. Клянусь тебе, единственная моя, что никто так не любит своего бога. Я пишу очень косноязычно. Не суди меня за это. У меня опять прерывается дыхание, мне нечем дышать. Если машинка останется цела, если не разлетятся клавиши и не поломаются рычаги, то я смогу сравнить свою машинку только с тобой.
Умоляю тебя, стань яблоком с черными семечками, чтобы я мог тебя есть. Но только я попрошу тебя быть таким яблоком, какие конфеты едят люди моих сказок. Чтобы чем больше откусывать от этого яблока, тем яблоко становилось больше.
Умоляю тебя, стань моим кувшином с узким горлом, только об одном попрошу, чтобы темное густое вино, которым он наполнен, пьянило с первого глотка, как вчера.
Умоляю тебя, стань моими снами. Только сделай так, чтобы мне никогда не просыпаться.
Я хочу носить тебя в кармане, чтобы ты была моей зажигалкой. Только чтобы ты всегда горела. Не ровным пламенем керосиновой лампы, а пламенем зажигалки, зажженной на ветру, — то слабее, то ярче, но всегда трепетным, бросающимся из стороны в стороны, но всегда опаляющим меня. Глупая, ведь ты всегда мне надобишься.
Я хочу, чтобы ты была моей папиросой. Но не хочу закуривать о тебя другую. Я хочу, чтобы чем больше курить тебя, тем больше не накуриваться. Сделай так. Единственное, о чем я прошу тебя. Сделай так, чтобы не накуриваться.
Ты знаешь, что страшно омрачает мое сегодняшнее счастье? То, что мне кажется — ты сегодня относилась ко мне не так, как вчера. Я не хочу, чтобы ты насытилась мною. Ты не должна насытиться мною. Если я замечу, что ты сыта, я должен буду убежать, я не смогу не убежать, и я смогу убежать, а я не хочу убегать. Сделай так, чтобы не накуриваться, радость моя! И еще, что омрачает мое сегодняшнее счастье, — я очень боюсь, что оно может быть не вечным. Опыт и зрелость мне подсказывают, что оно должно быть не вечным, но все существо мое против этого протестует. Найти и потерять? Пусть бы тогда лучше не находить. Ты же умная, ты хитрая, ты гадалка, знахарка, ты жадная и умелая, сделай так, чтобы я сошел с ума навсегда, совсем. Сделай так, чтобы мне никогда больше не приходить в сознание, чтобы всегда было так, как сейчас.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 8—8 об., 9.
2. Неустановленное лицо.
13
19. 12. 1944[1]
Ну что, милый? Скучается тебе? Тоскуется тебе? Вспоминается тебе?
Волна вынесла как-то внезапно, и такое у меня было ощущение радости, нежности, и столько было материала для вдумчивого наблюдения, и еще не все занавески отдернуты, еще так много — для меня лично — вопросов открыто, и я никогда так не ждала, как ждала тебя, — что я как-то созерцательно все восприняла и только обрадовалась какой-то затуманенной радостью, а вот когда ты уехал, а я занялась детьми и починкой, — тогда пришли воспоминания, я не могу их ввести в стройную хронологическую таблицу, мешанина воспоминаний, нежных, жгучих, смешных, угарных, я перебираю их, и мне очень хорошо.
Я ночевала у бабушки на сундуке, в теплом уголку — не хотелось идти в тот холодильник с грязной простыней и козой, и в редакцию не хотелось. Никогда у меня не было вот такой радостной нежности и такого желания дать счастье, и никогда не было более сиротского шалаша; ужасный диссонанс! Утешаюсь параллелью с теми шалашами, в которых, по словам Золя и Мопассана, развлекается парижская богема; проводя параллель, стараюсь не думать о козе.
Милый огорчен, у милого углубляются морщины на лице и делаются грустные глаза. Милый, не огорчайся, я же все треплюсь и шучу! Какая мне разница — дежурит за дверью коза или нет? С козой даже экзотичнее. Можно вообразить себе, что это не коза, а ручная пантера.
Так или иначе, одной мне туда не хотелось, и я осталась у бабушки, которая явно была этим польщена, сама устроила мне постель и напоила чаем. Она очень ласкова со мной. Мы с нею обсудили проект новогоднего банкета. Набросали предварительное меню. Разработали злокозненный план, каким образом не допустить Старосельского к нам под Новый год: мне пришло в голову, что, не получив приглашения, он способен внезапно постучаться в окошко в 11:30 ночи, и что тогда делать? Не впустить нельзя, а впустить — ты обязательно подумаешь, что я устроила это нарочно. (У тебя черное, ревнивое сердце.) Решили так: объявить заранее, что Новый год мы не встречаем, т. к. у бабушки будут свои гости, и квартира, таким образом, будет занята. И надоумить его пойти в эту ночь в концерт или что-нибудь в этом роде. Немножко жалко его, но я тоже ни за что не хочу его присутствия на нашем узко-семейном новогоднем вечере. С ним будет напряженно и скучно, а я сейчас особенно хочу отдыха, легкости, свободы.
Ох, я боюсь, что конец моей свободе! Кажется, я попала в совершенно ежовые рукавицы. Когда я тебе вчера сказала, что на читке в Изд<ательст>ве хочу повидаться с Гинцем[2] и еще с кем-то (ей-богу, забыла, с кем еще), у тебя даже глаза сделались злые (я не знала, что у тебя бывают злые глаза). Боюсь, что только присутствие мальчиков удержало тебя от того, чтобы прямо запретить мне встречаться с Гинцем и с тем, чье имя я уже забыла. Все-таки ты сдержанно спросил меня, не могу ли я не встречаться с людьми. Нет, боюсь, что не могу. Разве что ты будешь носить меня при себе в кармане и никому не показывать. Тебе представляется, что все обольстительные мужчины, которыми кишмя кишит город Молотов, при виде меня столбенеют от восторга и, при моем благосклонном попустительстве, мчатся к комиссионерам — искать комнаты для свиданий.
(А про Старосельского бабушка сказала: «А ну, конечно, на шшо вам это бу́калишше!» — это, вероятно, от слова «бука» и очень хорошо передает облик Старосельского.)
Когда ты сказал — кажется, у первой печки, — что ты плохой муж, не способный ревновать, я подумала, что это драгоценное качество для мужа. Но уже в ту же нашу беседу мне что-то показалось (мне все эти интонации понятны), и в след<ующую> встречу я убедилась, что это ты просто набивал себе цену, что ты обязательно будешь ревновать меня. Я не буду врать, будто это мне неприятно. Нет, приятно. Очень приятно. Ревнуй меня, делай мне скандалы, шпионь за мной, мучай меня — мне будет ужасно приятно, т. к. доказывает, что ты меня любишь. На всякий случай предупреждаю, что остаюсь при своем решении быть тебе верной женой и ни с кем даже не кокетничать.
А насчет Старосельского можешь не бояться.
[Пробел. С этого места машинопись.]
Перешла на машинку, чтобы быстрее, а то каждая минута дорога: такое на меня свалилось, чего я не ждала. Ко мне пришли двое людей — парторг санитарного поезда и женщина-врач из того же поезда — и забирают меня на работу: им нужен человек, чтобы об этом поезде помочь сделать брошюру (по приказу командования), т. к. опыт работы этого ВСП[3] должен стать достоянием всей санитарной службы. Анисимов и Михайлов выдвинули мою кандидатуру и дали превосходную рекомендацию. Поезд будет здесь 20—22-го, и, как только он приедет (может быть, завтра), меня забирают туда и уже не выпускают до окончания работы. Договорились об условиях: полное питание, отдельное купе, свет, тепло, ночной ужин (я предусмотрела даже такую мелочь, т. к. не могу без еды работать по ночам), свободное передвижение по всему поезду (меня интересуют операционные, перевязочные и т. д.) и 3000 рублей, из них 50 % авансом (я предупредила, что без этого не поеду, т. к. семью не могу оставить без денег). Дня два после того, как поезд придет, он еще простоит в Молотове. Я тебя очень прошу — если можешь, приезжай, найди меня (ВСП № 312) и попрощайся со мной. Работа рассчитана на две недели, если я буду недалеко перед Новым годом, я возьму литер и приеду встретить вместе Новый год. Куда он пойдет — они еще сами не знают.
М. б., в Москву, м. б., в Ленинград. Было бы прекрасно, если бы ты мог привезти числа 21-го все нужные документы насчет квартиры и дачи (ведь я даже адресов не знаю!); я бы в Ленинграде побывала везде и выяснила всё. Во всяком случае, если ты не сможешь приехать и привезти документы, то обязательно пошли их на всякий случай в Ленинград по адресу: т<еат>р им. Пушкина, Леониду Сергеевичу Вивьену[4] для Пановой. Уж у них я буду обязательно, и мне передадут. Милый, я совсем не слежу за стилем и пишу как-то исключительно ужасно, но ты не переставай меня любить из-за этого. Прошу тебя. Просто я ужасно тороплюсь, а мне еще ужасно много надо тебе сказать.
Также сообщи мне, где мне разыскать Володю, если я вдруг окажусь в Москве. Если не успеешь тут, дай телеграмму в Москву: Курский вокзал, Пановой до востребования, сообщи и адрес Поляновских. Заберу твой костюм. Я бы не хотела сейчас в Москву. Да, вероятно, и не попаду туда. Пьесу во МХАТ посылаю почтой. Если успею перепечатать. Буду сидеть сегодня всю ночь. В Москву хочу поехать в январе вместе с тобой — и поеду обязательно, даже если сейчас попаду туда: в Москву мне всегда нужно, и всегда я найду деньги для поездки в Москву.
Когда ко мне пришли эти двое в шинелях и сказали мне, для чего они пришли, я закрыла глаза и застонала: именно со мной непременно и случаются всю жизнь такие идиотские вещи — вчера вышла замуж, а сегодня должна куда-то ехать. Это как раз в стиле тех сюрпризов, которые мне вечно преподносит судьба. И я никак не могу отказаться. Я даже сказала им: товарищи, я только вчера вышла замуж! Они приняли это очень человечно и утешали меня тем, что мне будет у них очень хорошо, что я скоро вернусь и т. п. Парторг даже сказал: «Ваш муж офицер, он же должен понимать». У меня не повернулся язык сказать, что мой муж ничего не поймет. Я только сказала, что он (т. е. ты) оторвет мне голову.
Я согласилась, потому что никак не могла не согласиться, потому что меня так сейчас приперли к стенке материальные затруднения, что я не могу отказаться от этого заработка, свалившегося с неба. Ты видел, конечно, как мне трудно, но ты не представляешь себе размеров бедствия, и хотя у меня при всей моей беспечности вечно мысль об этих затруднениях гвоздем сидит в голове, я не могла тебя посвятить во всё, зная, как это будет тебе неприятно. Сейчас, когда я сама получаю возможность выпутаться, я могу приоткрыть тебе глаза:
2500 рублей долга; необходимость затратить 1000 р. на пальто и платок; необходимость купить белье (все полугодие я успешно обходилась бельем моих детей, теперь я не могу, я хочу быть для тебя нарядной, когда раздеваюсь); платье; туфли; предстоящие рождественские праздники и встреча Нового года. Необходимость оставить денег семье на время моей поездки в Москву.
Конечно, долги все я сейчас платить не буду, но долг бабушке должна отдать непременно. И на все это у меня были бы всего 2200 рублей — от изд<ательст>ва и от Михайлова. Это же гроши. Радио — еще худшие гроши. 3000 <рублей> — плюс мое питание — плюс из трех тысяч половина авансом сейчас, когда я сижу на мели, — это выход, это спасение.
Теперь я могу тебе признаться, что я ем по-человечески только тогда, когда приезжаешь ты. В остальные дни я буквально сижу на хлебе и воде (горячей), это ни капельки не портит мое настроение, но заметно портит мне здоровье и — главное — наружность, а я хочу для тебя быть свежей и приятной.
Не приходи в отчаянье, это же не всегда бывает, в прошлом месяце у меня с питанием было очень хорошо, это вот я завязла с работой, не поехала вовремя в Москву, занялась сердечными делами и теперь пожинаю плоды. Любовь моя, не сердись, что я еду, мне это тяжелее, чем тебе, потому что я гораздо больше люблю тебя, чем ты меня, но я не маленькая, я должна слушаться рассудка, я говорила тебе, что я должна зверски работать сейчас, чтобы к твоему возвращению была подготовлена база для свивания прочного гнезда, и уж во всяком случае не должно быть ни долгов, ни нищеты, ни дистрофии, и я буду работать изо всех сил, чтобы, когда ты придешь ко мне совсем (ведь ты придешь совсем!), — я была здоровой, свободной от долгов, прилично одетой. Я не могу допустить, напр<имер>, чтобы тебе неприятно было идти со мной по Невскому из-за того, что я дурно одета; чтобы тебе по этой же причине было неловко знакомить меня со своими знакомыми. Я знаю, что в этом смысле ты самолюбив — знаю по твоим же высказываниям. Ты говорил, напр<имер>, что тебе приятно было ходить с Соринкой[5] в театр и кафе, потому что она хорошо одевается. Мне не нужно говорить такие вещи по два раза, я их понимаю.
Мне ужасно больно сейчас, когда я это пишу. Есть же такие счастливые женщины, которые имеют возможность хорошо одеваться, следить за собой, быть интересными! А у меня всегда получается так, что я должна отдавать весь заработок, ничего не оставляя для себя. Даже перед войной, когда мне крупно повезло и было много денег, — семья тратила их на шоколады, и я должна была лично для себя выбирать всё подешевле и попроще. Время от времени мне говорят что-нибудь вроде: «Ах, как тебе нужно платье, ты бы сделала себе!» А когда я делаю, мне говорят: «У меня нет того-то, а мне надо то-то, а как же мы будем без денег?», и у меня пропадает всякая охота делать себе что бы то ни было. Десять лет так было, и все это время это не причиняло мне огорчения, а после твоих разговоров мне стало ужасно больно — только женщина может понять, до чего больно, ты не поймешь! — и я хочу избавить себя от этой боли и принять такой облик, чтобы тебе не пришлось, сохрани Бог, стыдиться меня. Ну, не меня, моего костюма, для женщины это одно и то же.
Постепенно я стану такая, что тебе будет приятно ходить со мной в театр. Только ты подожди этого времени и не убегай ни к кому.
Я зла сейчас — не на тебя, на судьбу — и в раздражении пишу лишнее, но ты умница, ты все понимаешь и простишь меня за это лишнее. И поймешь, почему надо ехать, надо, надо, надо! И если подвернется вторая такая благодать — опять надо ехать.
Я знаю, что за эти две недели я увижу и услышу столько, что смогу об этом написать роман. Это и будет тот роман на 20 печ<атных> листов, о котором просила меня Римская. Я ей уже сказала, что дам роман о сан<итарном> поезде; она одобряет. А 20 п<ечатных> л<истов> — это 40 тысяч. Тоже хлеб. Получать в течение года ежемесячно по 3000 — эта маленькая рента всегда пригодится.
Я ужасно боюсь, что тебя оскорбит мой отъезд, что ты меня осудишь, разочаруешься во мне, разлюбишь меня, охладеешь ко мне, уедешь к Соринке, напишешь сестре, что я оказалась коварной и подлой дрянью, — я не знаю, чего именно, но я ужасно боюсь. И все-таки я должна ехать и работать, чтобы не голодать самой и чтобы не голодали мои дети и мать.
Моя радость, успокой меня, ненаглядный, моя Последняя Радость, успокой меня — приезжай 21-го и скажи мне, что ты на меня не сердишься за мой отъезд, что ты меня любишь, что ты меня будешь ждать!
Договорившись с людьми из ВСП, я пошла к Римской насчет денег. Было час<ов> 6. В изд<ательст>ве кроме Римской, Имас и Арбеневой оказались Люфанов и Семенов.[6] Выяснилось, что никого не будет и что решили только подождать меня, чтобы устроить читку на полчаса (Люфанов заготовил один очень маленький рассказ). Я извинилась, взяла в этой нищенской кассе сто рублей и пошла за хлебом. Пока бухгалтерша наскребывала эту сотню, чуть ли не занимая у сотрудников недостающие рубли, я рассказала Римской о санпоезде и, помня свое обещание, добавила: «Это так неожиданно — муж ничего не знает». Римская быстро на меня взглянула, но ничего не спросила: около нее сидели Люфанов и Семенов. Тогда я подошла к Арбеневой и сказала ей прямо: «Вы можете поздравить меня — я вышла замуж за Д<авида> Я<ковлевича> Дара». Арбенева поздравила меня очень растерянно, я пошла к дверям и, оглянувшись, увидела, что Арбенева уже стоит около Райской (такая проворная старушка!) и что-то ей шепчет на ухо. Я пошла за хлебом в магазин и очень быстро вернулась. Мужчины сидели в передней половине комнаты и чем-то закусывали из рюкзаков, почти зарывшись лицами в рюкзаки, чтобы не было видно, что` они едят. Я сняла пальто и прошла к Римской. Возле нее сидела Имас. Римская сказала (я села на диван): — Нет, нет, пожалуйте-ка сюда! — и, когда я пересела к ее столу, сказала: «Посмотрите мне в глаза: вы обмолвились или нет?» (Она, конечно, уже все знала от Арбеневой, но ей же необходимо, чтобы я ей лично сообщила, — дама самолюбивая и властная.) Я отвечала: — Нет, Л<юдмила> С<ергеевна>, я не обмолвилась.
РИМСКАЯ. Вы сказали, что муж ничего не знает о вашей поездке.
Я. Да, муж еще не знает и не предвидит.
РИМСКАЯ. Можете не говорить — за кого.
Я. Да, конечно, за Давида Яковлевича Дара.
Римская посмотрела на меня, изобразила на лице сияние и протянула мне руку. Имас также пожала мне руку и сказала, что они это давно предсказывали. Имас была мрачна. Я рассмешила их до слез, рассказав, как Старосельский поедет за нами в Тбилиси, потому что там подходящий климат для его ног. Подошла Арбенева и сказала, что в субботу, когда ты к ним приходил, они обратили внимание, что ты сильно взбудоражен чем-то, и посудачили на этот счет. Дамы все очень обижены, почему ты им не сказал. Римская сказала что-то вроде того, что она все это устроила. Одним словом, все было именно так глупо и мило по-семейному, как я предвидела. Тем временем Люфанов и Семенов кончили процесс насыщения из рюкзаков и вышли из-за занавесок, вытирая усы, как тигры после водопоя. Римская предложила им поздравить Веру Федоровну, к<ото>рая вышла замуж. Мужчины пожали мне руку с выражением абсолютно незаинтересованным. Римская сказала: «За Давида Яковлевича Дара, которого вы знаете», — но боюсь, что это до них не дошло. Люфанов сел читать. Через 20 минут читка кончилась, и я ушла. Теперь сижу в редакции и буду всю ночь сидеть, подчищая и подготавливая все нужное для отъезда. Прежде всего, конечно, письмо к тебе, моя радость, мое сердце. Видишь, как целомудренно и деловито я провела день. И буду проводить все дни так же деловито и целомудренно, пока не приеду и ты не избавишь меня от моего гнетущего целомудрия и не менее гнетущей деловитости.
Ты ведь не передумаешь, пока я приеду? Ты придешь в наше бенгало (так! — Н. В.) с ручной пантерой у входа? Ты будешь ласкать меня? Мое лицо будешь ласкать, мое тело, мои губы? Это все уже не мое, все твое, безраздельно твое, как твои руки — мои, и я целую их, когда хочу. Все твое, и ты должен будешь меня дождаться, это будет ужасно, если ты меня сразу забудешь, если ты откажешься от меня только потому, что у меня есть дети, к<ото>рых я должна кормить! Из-за этого лишить меня единственного моего счастья — право, было бы бесчеловечно. Неужели ты бросишь твою папиросу, твою зажигалку, твое яблоко, твою флейту, на которой ты играешь все, что хочешь?
Я всё привожу в систему воспоминания — силюсь привести. И, классифицируя и сравнивая, нашла-таки то, которое для меня самое сладкое: мое пробуждение утром. Когда ты меня сонную повернул к себе. Ощущение твоих ласк сквозь дремоту. Когда война кончится и ты будешь совсем со мною, я хочу, чтобы у нас была одна постель. Если это найдем неудобным, то будем спать на большом диване, к<ото>рый обязательно должен стоять в моей комнатушке. А на день постель будет убираться. И будет получаться невинная келейка с лежаночкой и полочкой книг. Но спать я хочу с тобой. Так мне слаще. <…>
Я без целомудрия и деловитости с наслаждением перебираю всё, примеряю, заново пробую. Знаешь, по-моему, нам с тобою надо придерживаться другой политики. Но об этом лучше после. Я и то боюсь, чтобы это беспардонное письмо не попало кому-нибудь на глаза.
Я описала тебе не весь разговор с издательскими бабами. Был там раздел, о котором сначала хотела не писать тебе, чтобы ты не очень зазнался; но я ведь всё должна написать тебе. Меня спрашивали о тебе: какой у тебя характер. Я сказала, что ты человек самой изящной души, которую я когда-либо встречала, но что я кое в чем ошиблась и «укололась», а именно: я считала, что буду командовать и повелевать, но теперь выяснилось, что ничего подобного, что мне предстоит стать в положение второстепенное и зависимое, что уже сейчас ясно, к несчастью, что командовать будешь ты. На это Арбенева сказала, закатив глаза: «Ах, В<ера> Ф<едоровна>, да разве не приятнее женщине, когда ею командуют?» Но я сделала вид, что очень удручена своим открытием.
Потом меня спросили (Римская), какие соображения двигали мною: чувство или просто желание иметь опору в жизни. Я сказала, что мне не нужна опора, но что я своей дочери желаю, чтобы в 20 лет у нее было такое прекрасное чувство к человеку, какое есть у меня, 40-летней. Баб это заметно умилило. Потом Римская спросила, как относятся к моему браку мои дети, и я с гордостью ответила, что они очень довольны, особенно Наташа, что ты с самого начала прекрасно поставил себя с ними, что они тебя уважают, мечтают о поездке к тебе в лагерь и всегда ждут твоего приезда, и спрашивают о тебе.
Я села за машинку с намерением покончить письмо к тебе за полчаса и по обыкновению заболталась и просидела до первого часа ночи. Сейчас попью кипятку с хлебом и примусь за перепечатку «Бессонницы»[7]. Спать не придется. Завтра последний свободный день — масса дел.
Солнышко мое, мне так хочется до отъезда увидеть тебя! Так хочется! Попроси, чтобы сжалились надо мной и отпустили! Скажи им, что я мобилизована на ВСП! Скажи, что этот ВСП обязательно разбомбят по дороге! Только имей в виду, что тебе придется придти ко мне в «Путевку» (дома я уже не буду), и там тебе скажут, где меня искать. Там уже все знают о нас с тобой, и тебе нечего стесняться.
Перечитала написанное и боюсь, что ты опять будешь говорить и думать глупости насчет нашего материального положения, наших денежных взаимоотношений. Давид, любимый, я тебя люблю. Помни только это. Всю жизнь меня терзают денежные заботы, и допустить, чтобы напоследок именно они лишили меня радости жизни, — я не хочу. Я буду в этом отношении вести себя так, как вела бы, если бы не имела мужа. Мой муж — солдат. Он ничего сейчас не может сделать для меня. Миллионы женщин в таком же положении. Я ни на что не рассчитывала и не могла рассчитывать, когда предложила тебе союз. Я тебя люблю. Не говори со мной об этих вещах. Люби меня. Я заговорила потому, что должна же была я объяснить тебе мой внезапный отъезд после первой ночи, иначе ты подумал бы бог знает что.
Ты не подумаешь. Ты не сердишься на меня. Сердись на мою судьбу — она этого сто`ит. А на меня не сердись. Лучше обними меня крепко-крепко, прижми к себе всю и поцелуй. Милый мой, как ты хорошо поцеловал меня.
Вера
Спрашивала бабушку, чего она от тебя хочет, — сказала, что ничего, а потом призналась, что хочется ей к чаю конфет либо меда. То и другое выгоднее купить на рынке — поручи ей самой или я приеду, <т>огда куплю. В Особторге ровно в 3 раза дороже.
[Приписка от руки.] Очень прошу тебя, не трать 200 р. там, где можно потратить сто, я и так обираю тебя, меня это мучает.
[Приписка на полях, от руки.] Мальчики мечтают на каникулах попасть к тебе в лагерь. Если можно, устрой им это. Под Новый год, если меня не будет, к ним приедет Наташа, они втроем будут встречать. Я велю бабушке устроить им ужин.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 22, 23—23 об., 24—24 об., 25, 26, 27—27 об.
2. Савватий Михайлович Гинцбург (Гинц) (1903—1993) — пермский журналист, редактор Пермского книжного издательства.
3. Военно-санитарного поезда.
4. Леонид Сергеевич Вивьен (1887—1966) — в 1938—1966 — художественный руководитель Ленинградского театра драмы имени А. С. Пушкина, в котором до войны репетировалась пьеса Пановой «В старой Москве».
5. Александра (Шурочка) Поляновская, а также Соринка в настоящей переписке, московская знакомая и поклонница Дара.
6. Имас, Арбенева, Люфанов, Семенов — сотрудники газеты «Сталинская путевка».
7. Пьеса Пановой; впервые опубликована после ее смерти (Нева. 1985. № 4).
14
19—20. 12. 1944[1]
Родная,
вот уже вторые сутки не делаю ничего иного, только думаю о тебе. Устал о тебе думать, Не хочу о тебе думать. И думаю. Я не хочу писать этого письма, не нужно писать его, мне стыдно своей слабости. И я пишу его.
Вчера я приехал в лагерь около 9 часов. В десятом часу сел за стол с твердым намерением написать рассказ для «Звезды»[2] (бутылка шампанского на нашу новогоднюю свадьбу). Барахтался, барахтался, оказалось, что не написал даже заголовка (а ведь рассказ готов до последней точки), а писал письмо тебе. Был этим ужасно возмущен. Сегодня до обеда пытался заниматься газетой, делал вид, что тебя со мной нет, что я в лагере, один. Но к полудню больше не мог ломаться, обманывать других и себя. Ведь все это время я был у тебя, с тобою.
Потом придумал твой завтрашний приезд. К счастью, до субботы буду жить один в общежитии. Все мои сожители уехали в командировки. Всем существом своим чувствую твое пребывание у меня, у моей печки, на моей постели. Написал об этом записку к тебе и приложил ее к письму. Чтобы больше не писать, запечатал конверт и отдал его Петру Михайловичу[3]. Ну, думал, теперь-то кончено. Это было в 4 часа дня. Но в 6 часов понял, что теперь-то только начинается. Ничего делать не мог и пошел домой, чтобы жарко-жарко натопить печку для тебя, подмести комнату для тебя, чтобы постелить постель для тебя. С собою взял машинку и бумагу, чтобы, окончив хозяйственные дела, сесть за работу.
И вот я дома. Хозяйственные дела закончены. Топится печка. Но я ничего не могу писать, кроме письма тебе. Уговариваю себя всячески, что я баба, тряпка, что так нельзя. Все напрасно. Не могу выгнать тебя из дома, из себя. И вот опять пишу тебе, чтобы ночью бежать к Петру Михайловичу, разбудить его и к одному конверту прибавить другой.
Я жду тебя с таким нетерпением не только потому, что помню последнее воскресенье, не только потому, что хочу и завтрашний день превратить в воскресенье. Я хочу не только обнимать тебя, но и видеть, слышать, смотреть на тебя, читать твои письма, видеть, как ты ходишь, целуешь мальчиков, сидишь, стоишь, куришь, хлопочешь. Я не хочу так хотеть тебя, или нет, может быть, я потому и тоскую, что знаю (а знаю ли?) или опасаюсь, что когда-нибудь буду хотеть чего-нибудь другого.
Родная, обязательно приезжай ко мне сегодня. Умоляю тебя. Не только для ласк, но для того, чтобы побыть со мною, говорить со мною, смотреть на меня, сидеть около меня, молчать около меня. Я натоплю печку очень жарко. Я не буду говорить тебе «тише». Я жду тебя, как еще никого и ничего никогда прежде не ждал. Ты обещала стать моей папиросой, моим яблоком, моей флейтой, моим кувшином. Так стань же ими. Может быть, очень не скоро нам удастся провести вдвоем целые сутки. Может быть, никогда нам больше это не удастся. Так стань же моей папиросой. Неужели помешает Люфанов? Я ненавижу Люфанова. Может быть, никогда и никто уж не будет тебя ждать так, как жду я. И я, наверное, уже никого не буду так ждать. Так можно ли пренебречь этим, горе ты мое, такое удивительно сладкое, такое неповторимое и ни с чем несравнимое отраднейшее мое горе.
Я, кажется, действительно сошел с ума. Все качается передо мною и плывет. Я беру в руки свою коробочку для табака — это ты, это тебя я беру за руку. Я одеваю (так! — Н. В.) на себя свою шинель — это ты, это ты обнимаешь мои плечи. Я слышу голос диктора из Москвы — это ты, это ты мне говоришь то, что ты одна умеешь говорить. Я курю и курю, и не могу накуриться. Тобой. У меня сегодня ужасно болела голова. Я принял тебя внутрь и не запил водой. И боль прошла. Я перестал кашлять, задыхаться, чихать. Неужели целебные башмаки окажутся стоптанными дедушкиными домашними туфлями?
Только когда я сижу в твоем углу, между столом и этажеркой, вижу, слышу тебя, ошеломленный, оглушенный тобою, поднятый на головокружительную высоту и брошенный в глубочайшую бездну, только тогда мне спокойно. Мне спокойно с тобой. Но, когда я остаюсь один, я не могу. Будто в кипящем котле. Я сдаюсь. Я проиграл. Я проигрался вдребезги. Я банкрот. Мне нечем больше играть. Ты можешь запрятать меня в долговую яму.
Это все бред. Я, конечно, овладею собой. Я — сильный. Я буду опять самим собою, сильным и целеустремленным, счастливым и совершенно независимым. Я стану опять тщеславным и не буду никого ждать, кроме своей славы. Я выброшу тебя за дверь, я вылью за окно все твои колдовские, приворотные зелья, я разорву тебя как смирительную рубашку. Я не зря так боялся женщин. Мне было так легко, когда я не знал тебя. Я жил как на луне — прыгал через реки, через дома. Летал как птица. Бегал как заяц. А сейчас? А сейчас я переживаю вторично ужасный бред. Первый раз я пережил его лежа в гною, в жару. Это была газовая гангрена после ранения. Мне казалось, что с меня сдернута вся кожа, что я лежу голее самых голых, без кожи. Я видел и трогал свои обнаженные мышцы, свое мясо, сухожилья, жировые наслоения, кости. Невероятно легко и радостно было быть без кожи. И очень страшно. Это совсем ни с чем несравнимое состояние. И сейчас то же самое.
Зачем ты сделала это? Колдунья, знахарка. Не приезжай ко мне. И я больше не приеду к тебе. И все, может быть, кончится. Но если ты приедешь ко мне сегодня, если я приеду к тебе в субботу, если это не кончится, то как смогу я отпустить тебя в Москву? Подумай! На целый месяц!
Я опять пишу не то, что надо. Надо писать любовное письмо. Ненавижу любовные письма. Отпусти меня к моей схиме. Я могу поклясться тебе, что никогда больше не подниму глаз ни на одну женщину.
Я пишу совсем, совсем не то, что надо. Ты должна приехать как можно скорее, чтобы мне опять стало просто, весело и хорошо. Чтобы я опять разучился говорить, отрекся от своей мужской гордыни, чтобы я стал овечкой, сидящей у тебя в углу между столом и этажеркой.
Приедешь? Приедешь? Да?
твой
20/XII
Это письмо было написано вчера. Я все-таки не послал его ночью. А сейчас я получил твои письма и весть о твоем отъезде. Как я ждал тебя! Я украсил всю комнату, которая до того неделями не подметалась.[4] Я сам постирал простыни и наволочки, чтобы уложить тебя на чистую постель. Я жарко-жарко натопил печку. Я так радовался тому, что ужин должен был быть горячим к твоему приезду. Я принес домой две срочные телеграммы, полученные мною сегодня от Поляновской — обе по поводу тебя. Может быть, они бы доставили тебе большее удовольствие, чем печка и ужин. Но ты не приехала. Я выкинул ужин за дверь. Не закрыл трубу печки — пусть остывает. Я залил пол грязной водой. Сорвал с постели отвратительно чистые простыни. Не стану же я как идиот спать один на чистых простынях? Я опять — в редакции. Заказал телефонный разговор с «Путевкой» и жду его. Приехать завтра я не смогу, и если мне не удастся сейчас поговорить с тобой по телефону, то ты уедешь и мы не увидимся. Так мне и надо. В этом виноват я. Все, что ты написала мне о своих материальных делах, — для меня не открытие Америки. Я же не слепой. Я видел это и раньше. Я сам виноват в том, что ты уезжаешь. Женщину нужно купить. Я хотел иметь тебя в долг. Но в долг дают только второсортные вещи. Первосортные вещи покупаются за наличный расчет. Если мне удастся сейчас дозвониться до тебя, то, может быть, ты еще не уедешь.
Ты не должна была так опрометчиво, не посоветовавшись со мною, не повидавшись, решать вопрос о санпоезде. Так не поступают жены. Так не поступают и любовницы. Так не поступают папиросы и флейты. Значит, все это были одни слова. Мы вместе должны были решить, как выйти из затруднительного положения. И мы решили бы этот вопрос лучше, чем ты решила его одна.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 11—11 об., 12.
2. Старейшая пермская краевая газета.
3. Вероятно, однополчанин Дара.
4. К этому предложению стрелка и надпись красным карандашом, рукой Дара: «Вот моя первая и самая главная ошибка».
15
20. 12. 1944[1]
Давид, родной мой, с болью в сердце получила твои письма и вызов. Ничего нельзя сделать, любимый. Я, должно быть, не имею права на любовь и счастье — я не человек, я вьючное животное, к<ото>рому нельзя и дня отдохнуть от поклажи. Я не жалуюсь, не жалуюсь. Так судьба приказывает. Мне ехать, дел по горло, не знаю куда броситься, не спала нынче ни минуты, голова болит, каждую минуту жду, что за мною придут, — а 2 часа стоять в очереди в магазине пришлось все же мне, все остальные члены семьи занимались своими делами, я злая сейчас как чорт и рада кинуться не только в сан<итарный> поезд, но и под сан<итарный> поезд, лишь бы отдохнуть от этой чепухи, этого равнодушия. Ко мне в редакцию пришли и мама и Наташа — получить от меня купленные мною продукты. Ну, маму я сейчас утилизирую — пойдут с твоим коллегой на рынок и купят, что ему нужно. А мне еще бежать в союз, в изд<ательст>во, на радио, в театр за материалом для очерка, к<ото>рый навязала мне Римская. Чтоб провалилось все! Давид, я не жалуюсь. Я же никогда не жаловалась до сих пор. И сейчас я жалуюсь только потому, что я хочу к тебе, под твою шинель, к твоей печке, под твое укрытие, чтоб не бегать и не ехать бог знает куда. Я хочу к тебе, я хочу тебя, а не сан<итарный> поезд!
Зачем ты пишешь такие письма, когда я должна уехать! Зачем пишешь такие письма, когда я не могу прибежать к тебе! Никаких у нас суббот, ни воскресений, ничего у нас нет, потому что я никакая не богиня, а лошадь, нагруженная сотней тяжелых тюков!
Носить меня в кармане? Невозможно: я летаю по ветру как перекати-поле. Разве перекати-поле удержишь в кармане?
И все-таки я буду твоей зажигалкой, твоей папиросой. Я буду, потому что это сейчас моя цель. И я сделаю все, что умею, пущу в ход всю черную ворожбу, чтобы ты не накурился мною. Об этом напишу подробно потом, сейчас невозможно. Только меня пугает немножко твой темперамент. Я боюсь моего отсутствия. Подожди меня. Не трать себя на других. Я прошу тебя, нежно-нежно, ласково-ласково, тихо-тихо прошу: подожди меня. Я же люблю тебя, Господи, что мне делать! Терять тебя из-за такой дряни и чепухи!
Только что — при Петре Михайловиче — звонил парторг сан<итарного> поезда. Поезд будет завтра утром на Перми-II и завтра не уйдет. Но я, если он придет, уже буду там. Если ты придешь, ищи на Перми-II сан<итарный> поезд № 312 (а м. б., не 312?), а если его еще нет, то из вокзальной милиции звони в редакцию «Путевки» (86—71), я буду там. А если поезд будет, а в поезде меня еще не будет, спроси хорошенько — м. б., уже поехали за женщиной, к<ото>рая будет тут в поезде писать брошюру, и если поехали, то жди меня там. Я буду принимать в поезде кого хочу, так мне сказали. Называйся храбро моим мужем (или меня зови своей женой, это же безразлично), я предупредила, что ко мне может приехать муж. Моя любовь, как ты можешь думать, что Римская и тем более Имас посмели бы чернить тебя в моих глазах?! Я так об этом сказала, что никто и не подумал бы в глаза мне осудить тебя! Я сказала о нашем браке гордо, и мне действительно было приятно это сказать, я почувствовала, что недопустимо сияю и страшно покраснела — ведь ты понимаешь, какими глазами они на меня посмотрели, как они мигом раздели и соединили нас! Ну да чорт с ними. Я сама иногда так раздеваю и соединяю, но мне неприятно, когда это делают со мной, особенно бабы.
А ведь сбылось предсказание в сказке «Соринка», ведь ты в самом деле чувствуешь себя Адамом. Ну, об этом еще много будет написано в сан<итарном> поезде, а пока кончаю — в 10 мест еще бежать.
Целую тебя глубоко, больно, страшно целую тебя. Две недели — а м. б., всегда? — буду обжигаться твоими письмами, думать о тебе, мысленно отдаваться тебе до предела, а около тебя постараюсь дежурить бессменно — твоими снами, плотскими и бесплотными, горькими снами.
Вера
P. S. Жаловаться больше не буду; извини.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 28—28 об., 29.
16
20. 12. 1944[1]
Я буду писать тебе письма покороче, м. б., они скорее дойдут. Сейчас послала тебе огромное заказное письмо, которое писала вчера вечером и сегодня утром, и телеграмму; хотела срочную, но слово «срочная» мне вычеркнули, объявили, что частные телеграммы в Бершеть идут почтой, и обругали за несознательность. Перед этим я заехала к мальчикам; но тебя там не было. Выехала в город только ради тебя, поискать тебя. Больше не смогу вырваться из поезда больше чем на час. Неудобно. Страшно опечалена, что не удалось увидеться. Быть около тебя становится потребностью; нехорошо. Нехорошо — потому что мешает мне работать. Прекрасно — потому что с каждым разом, что я тебя вижу, у меня острее чувство радости. В последнюю встречу особенно сильно было: такая волна радости, ясной, хорошей. О насыщении, пресыщении нечего и поднимать разговор. Картина ясная, для меня по крайней мере: в первое время физическое влечение друг к другу закрывало собой всё; сейчас это «всё» не то что отодвинуло заслон — оно обошло этот заслон и встало рядом во весь рост, радуясь и радуя. Я счастлива не только потому, что ты меня гладишь и обнимаешь; я счастлива точно так же еще и потому, что ты так любовно кормил меня, пихал мне сахар в чай, топил для меня пожарче, подносил мне полотенце, как облачение митрополиту. Ты понимаешь? Вот и я сегодня утром, ожидая тебя, была ужасно довольна, что мне есть чем накормить, угостить тебя, я заварила чай покрепче и, уходя встречать тебя, поставила чайник на плиту, чтобы был горячий-горячий. Ничто не пригодилось! И элегантную скоропортящуюся еду пришлось съесть самой, и черный, душистый, горячий чай выпила в одиночестве, и ванну вчера приняла напрасно. (Насчет ванны я вру, ванну я люблю больше элегантной еды, а банные ванны — дрянь, и я за четыре года в первый раз вчера с наслаждением окунулась в настоящую довоенную белоснежную ванну с такой горячей-горячей водой, что пальцы, грудь и колени сразу покраснели. И остается мне, бедняжке, одно — смотреть на твою карточку, которая стоит передо мной.
Приходил сейчас капитан АХЧ[2], посочувствовал мне насчет твоего неприезда и сказал, что, возможно, ты занят в связи с какими-то перевыборами, насчет к<ото>рых получена инструкция и в к<ото>рых будут заняты все политотдельские работники. Насчет занятости твоей я сомневаюсь, ну да ладно. Только бы ничего худого не было с тобой. Еще капитан сказал, что мы едем сегодня вечером. Значит, я увижу тебя только через 2 недели. Я буду гнать работу изо всех сил, чтобы не задержаться, хотя работы очень много и хотя жить здесь очень интересно. Как всегда, при соприкосновении с совершенно новой обстановкой и новой средой приходят в голову вещи, о к<ото>рых не думал раньше, встают совершенно новые образы — людей и вещей. Придумываются новые сюжеты и положения. Страшно интересно. Опять идет капитан. Надо кончать письмо. До завтра, любимый. Сегодня ведь это было уже второе письмо. Надо работать.
Вера
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 28—28 об., 29.
2. Административно-хозяйственной части.
17
23. 12. 1944
Сан<итарный> поезд[1]
Ненаглядное счастье мое,
поставила перед собой твою карточку. Не ту, где ты — загадочный незнакомец, в штатском, под плакучей березой, а ту, где ты такой милый, такой родной, в знакомой военной форме с погончиками, до того близкий-близкий, словно годы и годы знаю, люблю, дрожу над тобой.
Смотрю на карточку и люблю твой лоб, твои брови, губы, твои опущенные веки, твою руку. Хочу поцеловать лоб, губы, веки, руку. Волосы хочу поцеловать. И погончики, и ремень. Все милое, пахнет знакомо. Всё хочу целовать.
Господи, до чего влюбилась, вот не было печали. Ну чего ради? Ты прав, мой родной мальчик, совсем, совсем это нам ни к чему! И какого чорта проделывать все эти нежности, когда нет 100 %-ной уверенности, что ты не разлюбишь, что я не разлюблю, что он, она, оно не разлюбит?
Не сердись: это я тебя цитирую.
Ты разлюбишь, он, она, оно разлюбит, я вот я уже не смогу никуда уйти от этой руки, которая меня держит и которую я хочу целовать. Моя Последняя Радость, я знаю это так же твердо, как знала еще в октябре, после твоего первого письма, что нам не уйти друг от друга.
Зачем уходить? Какие пещеры, какие схимы, какие дурацкие выкрутасы, когда так ясно, что мы нужны друг другу, что мы — две половинки, когда еще в том первом письме я прочла в подтексте: остановись, прислушайся, знакомая походка, ты ведь всегда ждала, когда послышатся эти шаги, вот эти самые! Милый, ты называешь себя овечкой — ты же странник, которого я признала, поглядев вслед, и позвала к себе! Для тебя, для тебя одного, на твой вкус, чтоб тебе угодить, чтобы ты похвалил, чтобы ты взял мою руку, я вышила мой лучший цветок — мою «Бессонницу». Перед тобой я стала на колени и целовала твои руки. Никогда ни перед кем, кроме моих детей, я не стояла на коленях. Сейчас в десятый раз, поздно вечером, после очень рабочего дня я перечитала твои последние письма и пришла в отчаянье: кому ты не веришь? мне? себе? никому? Веришь только отвратительному хныканью Поляновской, хриплому вою этих истерических телеграмм? Почему ты сомневаешься в нашем будущем счастье — это я понимаю: «Все темно, все непонятно сердцу и уму» — отвыкли мы от всего устойчивого и светлого. Но почему ты не хочешь признать, что наше сегодняшнее счастье — это счастье? Я мало даю тебе? Я скупая? Я что-нибудь утаила от тебя? Я обмеряла, обвешала, обсчитала? Ты сам великолепно знаешь, что тысяча объясняющихся тебе в любви, хнычущих наперебой, моющих тебе ноги Поляновских не заменят тебе меня одну. Эти бездарные плаксы благословляли тебя на схиму, чтобы хоть таким путем держать возле своего подола. И ты хнычешь вместе с ними. Ну и иди к ним, иди, иди! Я тебя отпускаю. Убирайся! Вместе рыдайте и философствуйте, то-то будет весело. Прихватите Старосельского, он это тоже любит.[2]
А я себе пойду своей дорожкой, закаявшись раз и навсегда поднимать глаза от недошитого воздуха, от моих детей, от моего одиночества, от моей веселой безрадостности, с которой я проживу в сто раз богаче, ярче, полнее, чем ты со своей длинноносой Шурочкой и твоими психологическими фокусами.
Счастье мое, зачем ты делаешь так, что мне хочется плакать? Я ужасно не люблю плакать, я люблю смеяться, радоваться на тебя и на себя, работать, мечтать, трепаться о приятном. Ты попробуй тоже так: насколько тогда хорошеет жизнь!
Все равно не отпущу, хоть она миллион телеграмм пришли. Как я отпущу мою половинку, мою нежность, мою сладость, мою душу, мое тело? Неужели ты еще не понял ничего? Ведь ты написал на карточке: «Единственной, первой, последней» — я не хочу, чтобы это было только ради изящной формы, чтобы это был комплимент, мадригал!
Любимый. Нежный. Ласковый. Мои руки властные и осторожные. Мой лоб горячий у меня на плече. Моя любовь. Мое жаркое солнце. Моя Последняя Радость. После встречи в Бершети ты ведь не будешь писать такие глупости? Ты же понял по нашей встрече в Бершети, до чего мы друг другу родные, до чего близкие, до чего нужные? Не знаю, правильно ли это в отношении твоего восприятия меня, но я как-то приняла тебя всего, со всеми морщинками, со всеми интонациями, с картавостью, которую ты героически побеждаешь, с непоседливостью, которая не дает тебе долго сидеть на месте, с неврастеническими сменами настроения, со всем, что ты говоришь и что еще не сказано, и все мне мило бесконечно, и ко всему этому я тянусь вся-вся, и даже перечислять в письме эти твои черточки доставляет мне наслаждение. И все больше и больше я любуюсь твоим необычайным внутренним изяществом, мимозным изяществом, прелестью души и ума, от которых ты отмахивался в предпоследнем письме. Я знала, знала, знала, что ничто в тебе не может меня оскорбить, и хочу только одного — чтобы и во мне ничто, ни одна черточка не оскорбляла тебя, хочу быть такой же внутренне изящной, как ты, но для меня это невозможно, и я могу только любоваться тобой, гордиться тобой и целовать твои руки, дорогая моя, капризная, самая могучая в жизни и — вероятно — недолговечная любовь. Недолговечная — потому что, в конце концов, эти проклятые телеграммы, слезы, вопли, жалобы настроят тебя соответствующим образом. Ты начнешь размышлять, имеешь ли ты право подвергать неприятностям столь несчастную и столь беззаветно любящую тебя женщину, и уйдешь от меня, которая во всяком случае не будет преследовать тебя воплями. «Ну, что ж? Последним голубым кольцом я поднимусь к потолку…» Только имей в виду, этот голубой венчик не растает, он всюду пойдет за тобой, как воспоминание, напоминание, сожаление, как вечное проклятье за то, что предал, продал, разменял на копейки самую большую, самую горячую, самую настоящую любовь, какую тебе когда-нибудь предлагала женщина.
Надо спать. Меня разбудят в 4:30 (по московскому), и я пойду тебя встречать. Я знаю, что ты приедешь. Ты обязательно приедешь.
В.
Солнышко, не обращай внимания на все это. Просто я тебя приревновала. Я вру, что я не ревнивая. Разве может цыганкина правнучка, ворожея, знахарка быть не ревнивой? Приревновала и покапризничала, и писала всякие гадости. Никуда ты не уйдешь. А любить я тебя действительно ужасно, ужасно, ужасно люблю.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 32—32 об., 33—33 об.
2. Густо зачеркнута следующая фраза.
18
24. 12. 1944[1]
Ну конечно, ты не приехал. Вернулась к себе в вагон одна. Что с тобой случилось, любимый: заболел? не отпустили? опоздал к поезду? забыл, что я буду ждать тебя у карты на перроне? или просто не захотел приехать?
Не может быть. Мне так хотелось тебя видеть, и я была так уверена, что увижу. Поезд пришел в 5:30, я ждала до 5:50, пока все прошли и перрон совсем опустел. Днем я проеду к мальчикам: вдруг ты там? Вдруг просто напутал и теперь сидишь грустно между столом и этажеркой? Как мне хочется, чтобы ты там сидел, непременно грустный.
Замерзла я, как собачонка, — я слишком рано пришла к месту свидания, т. к. у проводника врут часы — а я в коротеньких трусиках. Одна выпила чай, приготовленный для нас двух: горячий и крепкий-прекрепкий — я сама заваривала. А в купе у меня уютненько, и постель я нарочно не прибирала, трубы горячие, я бы тебя уложила, накормила, напоила, согрела, приголубила, зацеловала. Кроме проводника — в дальнем конце — в вагоне нет ни души и не будет до 8—8 1/2 по московскому — здесь поздно встают.
Почему ты не приехал!
Вдруг это начало конца? Передумал, выбросил за дверь, выгнал из себя. Не хочу, не хочу, не хочу! И думать не хочу. Не можешь ты сделать это сейчас. Это бесчеловечно и ко мне, и к себе. Какое-то самооскопление. Не может так сделать мой любимый, который так весело смеется вместе со мной и гонит лошадь в галоп, и орет на нее, как будто всю жизнь был ямщиком. Не может так сделать моя Последняя Радость.
А вдруг сделал?
Не хочу думать.
И писать не хочу больше. Пусто мне, душно, тягостно, невесело. Вдруг опять я одна-одна? «Разве я человек? Я — каторжник из Зинг-Зинга»[2]. Такой билетик мне выпал в гадании И. А. Трифонова[3]. И все сказали, что очень подходящий билетик. В самом деле подходящий.
Не может быть. Со мной твои письма, твои карточки и надписи на карточках, и записочки рекомендательные в Ленинград и Москву, в записочках ты зовешь меня женой. Не может быть. Ты меня любишь. Ты меня ласкал как любимую, не как случайную. Ты так чудесно засмеялся, так радостно, так ласково на вокзале Юга в темной комнате, когда переспросил: «Это Панова?» и обнял меня в потемках. Ты меня так кормил, ты так смотрел на меня, когда я ела кашу. Ты для меня простыни стирал. Не может это все быть просто так, от блажи. Ты меня любишь. Значит, с тобой что-то случилось. И я только через 2 недели узна`ю, что` именно: перевели тебя куда-нибудь? Ничего, я к тебе приеду и буду жить около тебя. Заболел? Ты выздоровеешь, ты жизнеспособный, не чахлый. Проспал? Ничего, ты утомлен бессонницей, я знаю, что это такое, Бог с тобой, выспался — и хорошо. Не отпустили? Что ж делать, служба ваша солдатская. Меня вот тоже не отпускают, надо спрашиваться у начальника поезда. А вдруг ты попал под поезд, а вдруг у тебя украли лошадь и ты сидишь под судом? Всего боюсь. Мало мне было, над кем дрожать, нашла себе еще пущее «нещечко», как говорят украинцы. «Як вона його любе, вже до того любе, аж трусится», говорила мне одна баба. Вот и я над тобой «аж трушусь».
«Хиба можна так любити? Чоловiка треба любити потро́шку, щоб вiн не дуже ломався перед жинкою», рассуждала та же баба. Я не могу тебя любить «потро́шку», т. е. понемножку. Я тебе надоем своей любовью хуже горькой редьки. Я буду ставить тебе горчичники и поить рыбьим жиром. От тебя будет пахнуть треской и горчицей. Я буду штопать тебе носки (между прочим, обязательно привезу тебе из Москвы хоть 3—4 пары носков, что за муж, у к<ото>рого нет даже носков, чтобы жене штопать?!). Я буду щупать тебе лоб — нет ли жара. Я буду ходить по дому на цыпочках и шептать страшным шопотом: «Тшш — вы с ума сошли — перестаньте шуметь — Д<авид> Я<ковлевич> прилег отдохнуть!» Мне всегда будет казаться, что ты похудел и побледнел. Я буду распечатывать и читать адресованные тебе письма, потихоньку лазать к тебе в рукописи, откладывать для тебя лучшие кусочки и тереть тебе спину мочалкой.
Ну вот, сама успокоилась и развеселилась, и ты улыбаешься, мое сердце, мой ненаглядный. Улыбнись еще раз. Поцелуй меня около уха, пониже уха. Немножко щекотно и ужасно вкусно. А ты опять небритый, и щетина царапается. Это хорошо. Ты гораздо лучше, когда у тебя царапается щетина, чем когда бритый и напудренный. До завтра, мой родной.
Твоя Вера
Забыла написать, что мне тут очень хорошо, чтобы ты не беспокоился. Просто замечательно хорошо, такие заботливые все, предупредительные, веселые, гл<авным> обр<азом> молоденькие девушки, почти все прехорошенькие — ужасно люблю хорошеньких девушек. Но тебя — еще больше.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 36—36 об., 37—37 об., 38—38 об.
2. Имеется в виду Синг-Синг — знаменитая тюрьма в штате Нью-Йорк.
3. Неустановленное лицо.
19
25—27. 12. 1944
ВСП[1]
Что-то ужасно гадкое я тебе писала вчера и позавчера, мое солнышко. Ревновала, фокусничала, ломалась над тобой. Дала полную волю своему отвратительному характеру, распоясалась вовсю. А все это совсем, совсем не то, мое счастье, моя любовь. Совсем другое мне хотелось говорить тебе и позавчера, и вчера, и сегодня: что мне без тебя пусто, одиноко, никчемно, что я хочу к тебе, что я без тебя никак, никак не могу.
В одном письме ты пишешь: «Радость моя, единственная моя, как мне сделать, чтобы ты без меня не могла? Совсем не могла, чтобы ты без меня не жила». (Цитирую, не заглядывая в письмо, т. к. все ласковые местечки в твоих письмах знаю наизусть.) Так вот — будь спокоен: не могу без тебя. Ты сомневаешься в том, что я поеду за тобой, если тебя переведут. Поеду. Ты сомневался в том, что я тебя люблю. А я люблю. Ты сам «из шалости» писал мне и думал, что я тоже все делаю «из шалости». А я всерьез. Ох, до чего всерьез! Ох, не надо бы мне так всерьез! Я раньше хвасталась тем, что, свернув кому-нибудь голову, сама сохраняю полную трезвость. За это покойная бедняжка Галочка, жена Арсения, считала меня выдающейся женщиной. Вот вам и выдающаяся. Вот вам и трезвость. Это меня Бог наказал такой любовью. Сначала наказывал нарывами в ушах, а теперь любовью.
Я хочу к тебе. В Бершеть ли, или чтоб ты приехал в наш полярный шалаш с козой за дверью, но чтобы быть с тобой. Мне тоже спокойно только тогда, когда я с тобой. Без тебя мне все кажется, что ты уже вылил за окошко мои приворотные зелья и сидишь — пишешь роман, посвященный — конечно, не мне, а Поляновской.
Опять не то. Сейчас главное, что беспокоит меня, это — почему ты вчера не приехал? Астма? Простуда? Лошадь украли? Что случилось? Неужели помешал рассказ в «Звезду»? Неужели приехала Поляновская и убедила тебя, что тебе для твоей карьеры вредно встречаться со мной? Ах, не могу, не хочу больше писать! Скорее бы сделать эту работу и приехать к тебе. А работа мне нравится, если бы не ты — я бы не спешила с нею.
Сердце мое, жизнь моя, доля моя — люби меня! Хоть бы наполовину если бы любил так, как я тебя, — до чего нам было бы хорошо, светло, легко жить!
В.
Больше не буду писать ничего похожего. Буду писать деловые письма, солидные, обстоятельные. Ты будешь вертеть листочек и так и сяк — и не найдешь ни одного вздорного, ни одного нежного, ни одного любовного словечка. А обращаться к тебе буду так: «Дорогой супруг». Или еще лучше: «Любезный супруг».
Еще раз прервали письмо: приходил замполит, принес кучу книг и попросил 1-го сделать команде доклад о литературе. Ладно, сделаю. Дают один час — на час всегда можно найти материал, чтобы интересно потрепаться.
Замполит заходит раза 2—3 в день и сидит не больше 5 минут. Зато капитан АХЧ приходит раз 10 на день и сидит по полчаса, а каждый вечер сверх того приходит в 10 и сидит до часу. Если оценивать каждый из этих ночных часов хотя бы в 100 рублей, то получится громадная сумма за 2 недели (100 ´ 3 ´ 14) — 4200. После его ухода я чувствую себя измочаленной, отупевшей, ни на что не способной — пожалей меня. Нет, не жалей, а ударь меня, чтобы я не шутила так скверно — нарочно, чтобы царапнуть тебя. Он действительно сидит 3 часа, но так целомудренно, так явно без всякой задней мысли, что с моей стороны просто свинство так шутить. Я очень-очень прошу у тебя прощения. Я становлюсь на колени, целую твои милые-милые, твои желанные руки, прикладываю твои руки к своему лицу. До свиданья, любимый мой!
В.
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 240. Л. 39—39 об., 40—40 об.
20
[январь 1945?][1]
Моя небывалая, невероятная и неповторимая,
много дней я ничего не писал тебе. Ужасно обидно писать «никуда», ужасно обидно получать письма, написанные «ниоткуда». И вся ты какая-то «ниоткуда», небывалая, невероятная, может быть, лишь приснившаяся мне или привидевшаяся в моем бреду.
Когда ты уехала, я вышел из-под твоего наркоза. Я стал опять прежним. Стал работать, обрел легкость, вернулся в свой дом. С удовольствием, радостью и гордостью я вспоминал тебя, твои ласки, слова, поцелуи. Но каждое твое письмо опять повергало меня в состояние бреда. Пиши мне ежедневно, ежечасно, ежеминутно. Не давай мне читать ничего другого, не давай мне писать и жить, заставь меня только слушать тебя, только чувствовать тебя. Я не хочу выходить из-под твоего наркоза, я не хочу выздоравливать, мне жалко своего чудесного, невозможного бреда.
Твои письма так опьяняюще хороши, так волнующи, так страстны, как этого не бывает. И вся ты такая, как этого не бывает, и любовь наша — такая же. (Уж не полюбила ли ты меня только затем, чтобы писать такие письма, которые никто, кроме тебя, писать и не может?) И ты так избаловала меня этими письмами, что я не хочу читать ничего другого, кроме них, — ни книг, ни газет. И в твоих письмах я не хочу читать ничего другого, кроме как о твоей любви. Каждая фраза твоя, посвященная другому, каждая деловая реплика твоя приносит мне боль, потому что вместо нее могла быть еще одна горько-сладкая, пьяная, сумасшедшая, неправдоподобная твоя ласка. Твое письмо, с обращением «Уважаемый Давид Яковлевич» взбесило меня. Какое мне дело, что это шутка. Это злодейская шутка. Не надо так шутить, шелковая моя, выдуманная, ни на кого не похожая. Я хочу, чтобы ты меня любила так, как пишешь об этом, только так, как ты одна можешь любить. Я не хочу думать о том, что, может быть, ты письма ко мне любишь больше чем меня, я хочу думать, что ты меня любишь так, как пишешь, что ты любить умеешь так, как писать о любви.
Твой отъезд совершенно запутал меня, сбил с панталыку. Теперь я совсем не знаю, что` со мной. Я знаю, что без женщины мне лучше, чем с женщиной, что, мечтая о тебе, я больше мечтаю о тебе у печки, чем о тебе в постели, и не потому, что в постели ты была хуже, чем у печки, а, видимо, потому, что мне больше нужна ты у печки, чем ты в постели. (Не подумай, что речь идет именно о тебе. Я мог бы сказать, что мне вообще (видимо, по моему темпераменту и складу характера или по старости) больше нужна женщина у печки, чем в постели. Но я не могу так сказать, потому что женщина, кроме тебя, мне не нужна ни в постели, ни у печки).
Я не знаю — люблю ли я тебя или нет. Но я знаю, что ужасно хочу тебя любить, что это великое счастье тебя любить, что вряд ли есть еще женщина столь же достойная любви, как ты. Ты зря так много пишешь о Соринке, Соринка здесь совсем ни при чем. Мое отношение к Соринке столь же не похоже на отношение к тебе, как твое отношение к Танюшке не похоже на отношение ко мне. Я отлично знаю, что` представляет собой мое отношение к Соринке. Это настоящая, большая, хорошая дружба. Но я совершенно не знаю, что представляет собой мое отношение к тебе. Любовь? Безумие? Восхищение? Страх? Бред? Вымысел? Я в тебя не верю, на йоту не верю. Ты вся неправдоподобная, не настоящая. И наша встреча в моей холостяцкой постели — не настоящая. И нашей поездки на санках по снегу — не могло быть, и не могло быть тех ночей у печки, и не могло быть моего сумасшедшего желания обладать тобою, и твоей любви не может быть, и твоих писем, и твоей «Бессонницы». Все это из области вы<мысла>[2]
Если твоя любовь хоть вполовину так сильна, как сильны твои письма о любви, то и тогда она очень недолговечна. Ведь нельзя же долгое время гореть так, как горишь ты, ведь этого тоже не бывает. И вообще ничего но бывает, а то, что бывает, ужасно скучно, неинтересно и, главное, бесцельно. Что может быть бесцельнее женитьбы, когда два человека по доброй воле, в полном уме и здравии отказываются от свободы, от независимости, от себя, чтобы отдаться друг другу в рабство, чтобы одеть (так! — Н. В.) друг на друга цепи, чтобы попасть друг к другу в зависимость. Вот это бывает. И наверное, потому-то я так горю тобою, потому я так пьян тобою, потому я все время слышу тебя; потому я с таким нетерпением жду встречи с тобой, что ты не правдашняя; что ты, как твои сказки, — всё от твоей проклятой талантливости, от нездешности и осененности. От этого и глаза блестят,
от этого и приворотные зелья, от этого и письма. Только ты одна могла пообещать стать папиросой мужчины, стать флейтой его, снами его, и только ты одна никогда не сможешь стать не только папиросой, флейтой и снами, но даже просто женой. Не верю я в то, что ты жена. Будь лучшей Евой и Лилит или нет, тебе не надо быть ни Евой, ни Лилит, тебе лучше всего оставаться собой, ясновидящей, цыганкиной внучкой, сумасшедшей любовницей. Если бы ты могла никогда не делать ничего другого, только писать мне свои сказки и письма, а не носки штопать, не горчичники ставить, тогда бы тебе не пришлось меня ни к кому ревновать и упрекать себя в том, что я тебя мучаю. Неужели ты не понимаешь, что твоя любовь не тебя мучает, а меня мучает. Сделай так, чтобы я тебя любил, как ты меня любишь, и я сразу стану радостным, веселым, светлым, каким был тогда, когда гнал лошаденку в лагерь, потому что тогда я любил тебя так, как ты меня любишь. Завари же покрепче свои приворотные зелья. Я же писал тебе уже об этом, просил тебя, сделай так, чтобы мне никогда не приходить в сознание, чтобы я не мог без тебя жить, чтобы я ничего не мог без тебя, как было у печки, сделай меня счастливым, тогда и ты будешь счастлива, об этом уж я постараюсь.
Радость моя, как я мечтал, что ты вернешься из своей проклятой поездки до моего отъезда в Москву. Как я <…>[3]
1. Ф. 2223. Оп. 3. Ед. хр. 308. Л. 23, 24.
2. Фраза оборвана.
3. Письмо обрывается на полуслове — так в оригинале.
Публикация и примечания Николая Вахтина