Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2023
В 2021 году в издательстве «Виртуальная галерея» вышел большой том стихотворений Сергея Леонидовича Кулле (1936—1984). Прежде чем начать разговор об этом поэте, следует сказать о книге и ее составителе. В ее заглавии — строка, повторяющаяся у Кулле в нескольких текстах: «Так и все относительно в мире». А составитель книги — поэт, исследователь русской поэзии ХХ века и публикатор Иван Ахметьев, чьи заслуги перед современной русской культурой трудно переоценить. До этого он собрал и выпустил в свет книги Е. Л. Кропивницкого, С. И. Чудакова, Я. А. Сатуновского, а также принимал участие в публикациях других, незаслуженно забытых или недостаточно известных авторов. И вот Кулле — поэт так называемой «филологической школы», умерший в «оруэловском» 1984 году и не то чтобы забытый, а, скажем так, — малоизвестный. В книге собрано почти все, что он написал: помимо основного корпуса стихотворений, им самим составленного, тексты в этот корпус не включенные, черновые фрагменты и некоторые прозаические тексты. Скажут, а зачем это так называемому «широкому читателю»? Может быть, «широкому читателю» это и не нужно, но для исследователя русской поэзии второй половины ХХ века это очень ценный материал. Творчество Кулле еще ждет объективной оценки (если такие оценки вообще возможны), я же в этих заметках постараюсь сформулировать свое субъективное впечатление от его произведений. Но начну не с них, а с фотографий, помещенных в книге. С обложки, полуобернувшись, смотрит куда-то вбок несколько недоверчивым и грустным взглядом молодой человек (это фотография 1959 года, сделанная Натальей Шарымовой). Его близкий друг, выдающийся поэт Лев Лосев, так писал о его облике в то давнее время в своей книге «Меандр»: «Длинноватые, прямые, пепельные волосы. Узкое лицо. Большие, серые, несколько навыкате глаза. Большой нос с горбинкой. Тонкие губы, он их не разжимал, когда смеялся. В России таких лиц нет, зато их часто можно увидеть в музеях, на небольших, обычно профильных портретах бургундской знати и купцов. Он и был родом из Великого герцогства Бургундского. Его прадед приехал в Россию из Эльзаса играть в оркестре Мариинского театра».
А вот другая фотография того же 1959 года, где он запечатлен со своей женой Маргаритой Разумовской и друзьями — Лешей Лифшицем, будущим Лосевым, его женой Ниной Моховой и Володей Герасимовым, замечательным знатоком Петербурга. На этой фотографии он улыбается, но улыбается как-то смущенно, слегка наклонив голову и глядя вниз. В книге есть и другие фотографии: Кулле где-то в лесу рядом с палаткой, он же у новогодней елки с женой. От всех этих фотографий создается впечатление о нем как о замкнутом, сосредоточенном на своих мыслях человеке. И только на последней поздней фотокарточке прямо на нас смотрит уже немолодой и тяжело больной человек, смотрит больными глазами.
Кулле не был одиночкой, поэтом без среды. Он принадлежал к содружеству, которое с легкой руки Константина Кузьминского стали именовать «филологической школой». Название было связано с тем, что несколько его участников в 1950-е годы учились на журналистском отделении филфака Ленинградского университета (впоследствии оно стало самостоятельным факультетом журналистики). Это Лев Лосев, Сергей Кулле, Михаил Красильников, Юрий Михайлов. Из других «филологов» Михаил Еремин тоже первоначально учился на филфаке, но потом перешел в Педагогический институт. Леонид Виноградов учился на юридическом факультете того же университета, а Владимир Уфлянд — на историческом. Александр Кондратов закончил Институт физической культуры им. П. Лесгафта, но он, пожалуй, более других имел право именоваться филологом, поскольку стал известным лингвистом, специалистом по дешифровке древних языков. Но существовала ли в реальности эта самая «филологическая школа» или, как утверждал Леонид Виноградов, это была просто компания собутыльников, притворявшаяся литературной группой? Я думаю, что существовала. Во-первых, они были не только собутыльниками, а людьми духовно близкими друг другу и стремящимися отгородиться от окружающей их действительности. Свободные люди в несвободной стране, они выработали свой стиль поведения, свой язык общения, иронический по отношению к официозу. То же мы видим и в их творчестве: стихия иронической игры в большей или меньшей степени захватила их всех. Захватила она и Кулле, но у него она вступила во взаимодействие с началом ей противоположным — глубинным лиризмом.
После окончания университета Кулле вместе с Лифшицем-Лосевым некоторое время работал по распределению на Сахалине. Потом вернулся в Ленинград и, как впоследствии рассказала Маргарита Разумовская, пытался поступить в аспирантуру, но его туда не пустили. Надо было где-то работать, и он устроился в многотиражку — газету «Кадры — приборостроению» Института точной механики и оптики, где и прослужил до конца своих дней. При жизни Кулле в советских изданиях появилось всего четыре его стихотворения: два в коллективном сборнике «И снова зовет вдохновенье…» (Л., 1962) и два в ленинградском «Дне поэзии» за 1966 год. До этого, правда, была публикация в самиздате — пять стихотворений в третьем номере знаменитого «Синтаксиса», выпускаемого в Москве Александром (Аликом) Гинзбургом. Впоследствии эти пять стихотворений перепечатал в своей «Антологии новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны» Константин Кузьминский, добавив еще два текста. И это всё. Что же касается посмертных публикаций, то тут, до книги 2021 года, следует отметить составленный Владимиром Уфляндом небольшой сборник «Верлибры» (2000), а также представительную подборку в собранной его родственником, поэтом Виктором Куллэ, антологии «Филологическая школа» (М., 2005).
В отличие от некоторых своих друзей (Лосева, Еремина, Виноградова) Кулле не пытался обрести статус литератора, не пытался стать, например, детским писателем или переводчиком. Попытки опубликоваться после «Дня поэзии» 1966 года, вероятно, прекратились. Современному читателю, особенно молодому, довольно трудно объяснить, почему его стихи были неприемлемы для советских изданий, но все же попытаюсь это сделать. Прежде всего вызывал отторжение верлибр. Хотя у этой формы были корни в русской поэзии ХХ века (Блок, Кузмин, Хлебников), на верлибр тем не менее смотрели как на экзотического зверя, и допускался он разве что в переводах. У редакторов да и у многих поэтов существовало мнение, что верлибры — это поэзия второго или третьего сорта. Вторая причина — это так называемое «мелкотемье». Считалось, что поэт должен писать на «большие гражданские темы», как то: «трудовые и армейские будни», «романтика трудных дорог» и т. п. Допускалась и любовная лирика, но на фоне четко обозначенной «гражданской позиции». Ничего этого не было у Кулле, его темы могли вызвать у тогдашних редакторов лишь недоумение: смена времен года, поездка на летний отдых в Гудауту, смерть какого-то дедушки. Подозрительной была также ирония и то, что Шкловский когда-то назвал «остранением» (у Кулле это было «остранение» обыденности — неожиданный взгляд на привычное и примелькавшееся). И наконец — словесная игра, каламбуры, допускавшиеся в детской и совершенно недопустимые во «взрослой» поэзии.
Многие стихи Кулле посвящены его жене Маргарите Разумовской. Ей же был посвящен машинописный сборник «Зима», собранный им в 1968 году. Сборник предваряло стихотворное вступление, заключительные строки которого звучат так:
Мои восемь друзей великодушно
посвящали досуги изучению этой брошюрки
о двадцати трех листках.
А прекрасная женщина,
имя которой вы прочитали на предыдущей странице,
заглянула однажды сюда
и сквозь легкие слезы —
смотрите, смотрите —
улыбается нам.
(«В этой книжечке — вьюги, сугробы, туманы…»)
Но и в стихах, где нет посвящения Маргарите, чувствуется присутствие любимой женщины. Это, однако, не любовные стихи — мы, читатели, лишь догадываемся о чувствах автора:
Будь я художником,
я бы имел мастерскую
с видом на небо
и писал только небо.
Будь я ваятелем,
я бы ваял
только античных героев.
Будь я певцом,
я бы пел
только песни без слов.
Будь я актером,
я бы играл
только тебя, Маргарита.
Не знаю
с большим ли успехом.
Знаток поэзии уловит в этом стихотворении интонацию Кузмина: «Если б я был древним полководцем, / покорил бы я Ефиопию и персов…» Действительно, влияние Кузмина в некоторых текстах Кулле чувствуется. Но мир его поэзии существенно иной, как иной была реальность, в которой ему довелось жить. У читателя его произведений создается впечатление, что поэт сознательно исключил себя из большого исторического времени и живет только в своем частном времени. Время это течет медленно, в нем как бы ничего не происходит, помимо смены времен года:
Неужели — опять зима?
Да ведь она была у нас в прошлом году.
А потом ушла.
Наш соломенный дом храбро противостоял натиску бурь.
Даже очень сильные ветры не могли потушить наш очаг.
Наш колодец однажды уже промерзал до дна,
А потом оттаял.
Любопытно, что это стихотворение написано не в начале зимы, а в конце — 17 февраля 1967 года. И говорится в нем не только о наступлении зимы, но и о первых признаках весны. Детская эмоция удивления перед возвращением стужи здесь условна — она скрывает и легкую грусть, и скуку повторения, и радость: зиму можно «обжить», в ней можно обрести свою радость. Стихотворение заканчивается так:
Неужели — опять зима?
Не она ли гостила у нас в прошлом году?
Видно, понравилось ей в наших краях.
Да, похоже на то.
Потому что все наши ребята,
как по команде,
высыпали на снег,
стали на лыжи,
дали волю
ногам.
В поэтическом мире Кулле зима — основное время года:
Мы всегда говорим о зиме.
И тогда,
когда в души глядится прозрачный апрель.
И тогда,
когда синими крыльями машет прощально октябрь.
И тогда,
когда северный, старомодный июнь убегает проворно.
И тогда,
когда весело бесится породистый, буйный февраль.
И тогда,
когда ломится в двери свирепый декабрь.
И тогда,
когда, в знак покровительства, август
обдает нас холодным дождем.
И тогда,
когда, школьников друг,
к нам спешит, улыбаясь застенчиво,
наш прекрасный арбузный сентябрь.
Мы всегда говорим о зиме.
Что такое в этом стихотворении зима? Не просто одно из времен года — она как бы находится за весной, летом и осенью, или, говоря кантовским языком, она не только феномен, но и ноумен, она — вечная зима. Или, если прибегнуть к метафоре, месяцы здесь — костюмированные персонажи, выбегающие на сцену, а зима — за кулисами. Вообще стихи Кулле о временах года трудно назвать пейзажными; он не столько изображает природу, сколько разыгрывает перед глазами читателя некий спектакль. Вот еще пример такого рода представления:
Зима, зима!
И птицы разлетелись.
И звери разбежались кто куда.
Предусмотрительные желуди
поглубже закопались в листья.
Хозяйственные овощи
на складах
забились в спальные мешки.
И даже рыбы
крикнули:
«Нас — нет! Мы — далеко!»
и опустили жалюзи
на зеркальную витрину озера.
И только лес, заядлый домосед,
замешкался,
Он все — переминается
и что-то шепчет под нос.
То ли по пальцам
считает дни и делает зарубки?
То ли
поет частушки,
похлопывая себя ветвями по бокам?
То ли
угрюмо пилит корни,
которые запутались в земле
и не пускают убежать далеко
на берег теплого,
безветренного моря?
Последние строки очень характерны: стремление «убежать далеко» — это стремление вырваться из рутины и однообразия служебных будней. Известно, что Кулле много путешествовал, много куда ездил; тем знаменательнее, что в его стихах нет никакой «романтики трудных дорог», никакого восторга по поводу «туманов и запаха тайги». Эти свои путешествия он осмысляет как эскапизм, как бегство от засасывающей обыденности:
Меня снедает грусть-тоска по дальним странам
и далеким путешествиям.
Я не живу,
а только жду момента,
чтоб незаметней ускользнуть из дома,
чтоб на работе отпроситься в долгий отпуск
и уехать, и уехать, и уехать.
Для героя стихотворения неважно куда уехать — важно само действие, сам акт «ускользания из дома»:
Вы говорите про семейный долг,
служебные обязанности.
Напоминаете, что меня связали
узы дружбы, путы сердца…
Вы знаете,
я все-таки уеду.
Хотя бы на трамвае:
динь-динь-динь-динь!
Вот, у меня уж и билет в кармане.
Вы знаете,
я все-таки уеду.
Хотя бы на качелях
и вернусь нескоро.
В упоминавшемся уже машинописном сборнике «Зима» есть стихи вроде бы объединенные сквозным сюжетом и тем не менее не собранные автором в единый цикл, а разбросанные по всему корпусу текстов. Думаю, что сделано это не случайно: стихи эти образуют как бы контрапункт скрытой теме всего сборника. Теме, которую приблизительно можно определить так: вечное возвращение зимы. В этих же стихах говорится о другом: о старении, болезни и смерти какого-то дедушки. Это, похоже, реальный, а не выдуманный персонаж. Сами стихи по интонации можно принять за разговор с ребенком — внуком этого самого дедушки. Такое впечатление остается, если прочесть их в книге «Верлибры», но в последней книге перед текстом «Наш дедушка заметно постарел…» стоит посвящение: Маргарите. Так что мы вправе предположить, что и остальные стихи обращены к ней. Что необычно в этих текстах? Пожалуй, какое-то странное единство детского взгляда на мир и «взрослой» мысли. Вот начало стихотворения о смерти дедушки:
Наш дедушка гостит в чужой земле.
В земле чужой, такой далекой,
куда не завезет ни катер, ни трамвай,
ни омнибус, ни мотоцикл лукавый,
куда не досягал ни немец, ни француз,
ни белофинн, ни озорной татарин.
А кончается стихотворение так:
Наш дедушка гостит в другой стране.
В стране, такой далекой,
откуда даже телеграммы не доходят
где нас с тобой не любят и не знают,
где нас с тобой навряд ли кто похвалит,
где нас с тобой не чают и увидеть
живыми,
где нам с тобой едва ли
суждено встречаться,
где нас с тобою
вечно ждут.
«Взрослую мысль» не следует, однако, воспринимать как мысль о том, что «все там будем» или что «все мы, все мы в этом мире тленны». Напротив: если сформулировать впечатление от всего стихотворения, то оно скорее о том, что со смертью не все кончается, что утрата любимого человека — неокончательная утрата.
В своих стихах Кулле создает мир, похожий и непохожий на окружающую действительность. Но он — хрупок, и поэт ощущает опасность, исходящую от внешнего мира:
Мы с удочкой сидим на берегу морском.
Мы спим еще, по-летнему зажмурившись,
А он дорогу к нам уже проведал.
Он трубным голосом орет у нас под окнами.
Он с диким хохотом взбегает к нам по лестнице.
Он ломится в, увы, незапертые двери.
Я уже говорил выше, что в отличие от некоторых своих друзей Кулле не пытался «спланировать» в детскую литературу, что дало бы ему какой-то официальный статус. Предполагаю, однако, что мысль об этом у него была, и свидетельство этому — одно из ранних его стихотворений «Милиционер». Начинается оно обращением к какому-то ребенку:
Друг мой!
Ты почти взрослый теперь.
Ты должен все знать, как твой папа или как я.
И далее автор рассказывает ребенку о некоем идеальном милиционере, который всегда приходит на помощь людям. Возможно, что поэт, действительно хотел написать что-то вроде нового «Дяди Степы», но получилось нечто совсем иное. Судите сами:
Или если вечером на папу,
когда папа выйдет из троллейбуса
(и будет очень-очень поздно),
нападут разбойники с кривыми ножами
и шепеляво прошепчут:
— Жизнь или кошелек? —
и папа растеряется и скажет:
— У меня нет кошелька,
а бумажник я… забыл, к сожалению, дома, —
это он подкрадется сзади
и освободит папу, —
он, в синей шинели, с кобурой!
Этот Милиционер — предшественник «Милицанера», введенного в поэзию много позже (во второй половине 1970-х) Дмитрием Александровичем Приговым. Приведу для сравнения текст из его цикла «Апофеоз Милицанера»:
Ворона где-то там кричит
На даче спит младенец
И никого, младенец спит
Один — куда он денется-то
Но если кто чужой возьмет
И вдруг нарушит сон его
Милицанер сойдет с высот
И защитит младенца сонного.
Кулле не мог раздвоиться и писать что-то для детей, а что-то для взрослых. Побеждала стихия иронии — особенно в ранних стихах; потом она ушла вглубь и стала ощущаться благодаря «остранению». Вот, например, как Кулле описывает футбольный матч:
Опять придет весна,
И двадцать футболистов,
посмеиваясь
из-под нависших челок
и потирая руки,
выйдут на арену.
И по свистку судьи,
ярясь,
набросятся на мяч.
И мяч пугливый
опять отскочит в сторону,
звеня.
И снова станет
удирать от всех
во все лопатки,
крича пронзительно:
«Не тронь! Не тронь меня!»
И, одичавший, будет
безумно вырываться
даже из добрых рук
голубоглазого
красавца-вратаря!
Такая вот слегка ироническая картинка. Но ирония у Кулле может быть и острой. Как, например, в таком вот тексте 1957 года:
Василию подарили
револьвер за хорошую учебу.
Он ходит по улицам
и постреливает:
— Щек! Щек!
Вот — гражданин в сером пальто.
— Щек! Щек! — и нет гражданина.
А вот — я.
(Выстрелит или не выстрелит?)
— Щек! Щек!
(Два заряда на человека —
экономия боеприпасов.)
— Щек! Щек!
Кто следующий?
— Ты всех так перестреляешь, малыш, за каникулы!
— Нет, я — любя, холостыми.
Ладно,
пусть постреливает.
Подучится —
станет первоклассным снайпером —
при необходимости.
— Щек!
В заключение несколько личных воспоминаний. Жена Кулле — Маргарита Васильевна Разумовская — была моей преподавательницей французского языка в Ленинградском университете. Один или два раза, точно не помню, она приглашала нашу студенческую группу к себе домой. Тогда-то я и увидел Кулле. Он производил то же впечатление, что и на фотографиях из последней книги: замкнутый, занятый своими мыслями человек. То, что он пишет стихи, я тогда не знал — жена ничего об этом не говорила. Много позже, в 1981 году, когда составлялась антология ленинградской неофициальной поэзии «Острова», кто-то из ее составителей попросил меня достать тексты Кулле. Помню, что он с женой жил тогда на Васильевском острове. Приняли они меня очень хорошо, Сергей Леонидович прочитал несколько стихотворений, но в антологии участвовать отказался. Кажется, он тогда уже был тяжело болен, и в 1984 году его не стало. Его ближайший друг Владимир Уфлянд откликнулся на его смерть такими вот строками:
Певец коньков и лыж, поэт саней,
он не дождался тех прекрасных дней,
когда лыжню проложат на реке.
Ушел от нас Сережа налегке,
оставив тело на Земле,
навстречу снегу и зиме.
Конец страданьям и тревогам.
Он мчится по Небу на лыжах. С Богом.