«Снабсбыт» Рида Грачева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 6, 2023
«Но человека человек / Послал…» — типичная советская производственная модель: послал выбивать у другого предприятия, скажем, недопоставленное сырье. Так заурядный снабженец становился путешественником и героем, ведь без его трудов любая промышленная цепочка распадалась и гибла. Командированный вообще — что-то вроде советского Печорина, очарованного странника, да что там — и Чичикова. От места прописки маленького человека только командировка и отрывала. В отличие от дачи и санатория командировка всегда сулила неизведанное. Уводила от рабства рутины и делала игралищем непредвиденных обстоятельств. Дома он зависел от иерархии, теперь — от встречных и спутников.
Но при этом «очарованный странник» оставался винтиком родного механизма, правда, важным винтиком в статусе посла, который на время должен был встроиться в другой механизм. Теперь не он зависел от начальника, а наоборот. Но это ведь и страшно: рабство в своей иерархии хоть и двигалось страхом, было привычно. Новый тиран и его рычаги — какие они?..
Фабула «Снабсбыта» не проста, она примитивна: послали выбивать — поехал — выбил — вернулся. Сюжет все это дело постепенно размывает. Послали? Да. Поехал? Да. Доехал ли? «Не пущу тебя больного. Свалишься, где тебя искать», — сказала жена. Жар, головокружение, бред. Не в поезде ли московского направления кончилось его путешествие, а то и раньше? Впрочем, может, и не кончилось. Может, и выжил, и выздоровел, и добрался до комбината. Но ничего не выбил. Требуемая бумага уже была отправлена. Вернулся ли? Последние слова рассказа: «Мухин сел в вагон и поехал в город». В привычном понимании это и значит, что вернулся. Но после всего, что произошло в этом рассказе, значит ли это хоть что-нибудь?
А, собственно, что произошло? Вполне литература своего времени (1961) — производственный очерк, подкрашенный старым добрым психологизмом и пейзажной лирикой. Даже ничего оттепельного: никакой гражданской позиции, никакой жестокой правды, ни даже фиги высоко над головой или в кармане. Никакой вроде бы гражданской, да и вообще вообще никакой позиции. Того ли мы ждали от Рида Грачева — автора «Адамчика» и «Гибельного пути Адама», «Ничьего брата», «Значащего отсутствия» и переводчика «Мифа о Сизифе» и «Постороннего» (кстати, с его легкой руки в русском переводе Камю «Посторонний» заменил «Чужого»)?
Чуть сложнее. Вот кладовщица Муся и Мухин делятся с нами еще в затакте, до того как «послали»:
«— А что мне, Кузьма Петрович, приснилось сегодня, — сказала Муся. — Будто я работала-работала в цехе, и отчего-то у меня на спине бугор появился мягкий, будто кровь туда натекла… Я хожу и всем говорю, что у меня спина больная, нагибаться трудно, тяжелое поднимать… И будто Ваня этот, Семенов, бригадир, смеется и все говорит, что ничего, Муся, ничего, мол, с тобой не случится, давай, дескать, Муся, работай…
— Ну и что? — спросил Мухин.
— Да нет, ничего, — сказала Муся. — Сон только странный какой. И не бывало ничего такого отроду…
— Мне вот тоже сон однажды приснился, — сказал Мухин. — Будто бы насморк и не продохнуть. Ну прямо хоть помирай… Так и вправду насморк был…»
Соматика определяет и психологию, и философию, и лирику. Будто врач писал — как Чехов или Конан Дойль. Работа у Муси сидячая. Щелкает на счетах, не поднимая головы на собеседника. Естественные последствия ей и снятся. «Работай, работай, работай: / Ты будешь с уродским горбом…» Мухину «не продохнуть» — и тогда, когда он видел сон, и сейчас (только через две страницы мы узнаём, что у него температура, а через четыре он уже прощается с жизнью). А еще насморк — это удушье, страх. Чего он боится? Не рутины, не бездны, не абсурда. Ни даже смерти. Он боится ДИРЕКТОРА! Боится выступать на собрании коллектива. Боится, что его заподозрят в пьянстве. Нос-то красный. Как и шея директора («увидел, как продолжается краснота под редкими волосами на затылке»). Как и «Волжское», которое Мухин пьет для храбрости, а потом зажевывает чаем, чтоб не пахло, — скорее всего, красное.
Страх перед директором иррационален: директор-то ему симпатизирует, считает его ценным кадром, нет, просто ценит его, потому и посылает на комбинат, как король Карл Роланда. А Роланд бегает от Карла по всей фабрике, как Чарли Чаплин в «Новых временах»:
«Мухин опустил глаза, свернул в коридор и быстро прошел мимо кабинета директора. Из-за двери механического ему в глаза полыхнуло синеватое пламя сварки, он зажмурился и налетел на рулон бумаги. Из-за рулона появилась голова подсобника. Подсобник ругнулся, Мухин виновато улыбнулся и прижался к стене, освобождая проход, а потом побежал в склад».
А еще этот «Роланд», в отличие от того Роланда, не умеет, более того, боится рассказывать о своем героизме. На собрании, с которого все начинается,
он выползает к трибуне как на казнь, воображая, что выступления ждут именно от него: председатель будто бы смотрит на его красный нос, шея директора угрожающе краснеет.
«— Тут, товарищи, правильно про хулиганов говорится. И правильно, товарищи, — с ними надо бороться. <…> А то, товарищи, как же это иной раз выходит, — сказал он, твердо глядя в глаза директору, — выходит, товарищи, иногда нехорошо… Иду я мимо „Великана“, вижу — человека бьют…
Он перевел дух, когда директор опустил глаза.
— И вот они его бьют, на что я, товарищи, смотреть равнодушно не мог. На одного, понимаете, трое… А он ничего — сдачи дает…
Директор снова поднял глаза на Мухина.
„Надо кончать, — подумал Мухин. — Ладно и так“.
— И я, значит, одному дал. Так они того бросили, на меня накинулись. Вот так…
— Все? — спросил председатель.
— Все, — с облегчением сказал Мухин».
Похоже, не один нос, а вся физиономия у «Роланда» покраснела. Ему не страшно — ему неловко. Неловко при всех говорить о своем подвиге. Неловко, что трое на одного. Неловко, что шея у директора покраснела. Неловко и за себя, и за всех. Как Вальке, герою «Подозрения», которого обвинили и изобличили в краже, потому что он покраснел на допросе в отличие от настоящих воров:
«— А ты не краснел? — спросил я Тольку.
— Нет, — сказал он.
— А ты? — спросил я Шурку.
— И я нет, — сказал Шурка.
— А я краснел, — сказал я.
— Ну и дурак, — сказал Шурка».
Тот самый каролингский Роланд — герой чести. А эти — девятилетний детдомовец и пьющий снабженец? Но они краснеют — и с этим ничего не поделаешь. В терминологии Рида Грачева воры и хулиганы — простые, а эти «Роланды» — сложные (эссе «Уязвимая смертью болезнь»). И поведение, и речь, и мысли у Мухина застенчивые, детские, обрывистые.
«— А что дальше было, Кузьма Петрович? — Эх, Осип Андреич, одни неприятности, — радостно сказал Мухин. — Побили меня, бросили и ушли», — прямо как того Роланда.
«— Слушай, Кузьма Петрович, — сказал директор, — весь день тебя ищу…
— Да, — очень серьезно ответил Мухин.
— Понимаешь, надо тебе на комбинат ехать. Потряси их там, иначе с планом не вылезем. Через неделю бумаге конец».
В декорациях железного лифта, «двухсот седьмых подшипников» и станков, которые «поднимают на ломы», не место таким слабым от смущения, почти нежным голосам. И директор и снабженец говорят как интеллигенты — так допуская свою неправоту, неуверенно, доброжелательно. Не наваждение ли? Слова-то обыденные, ничего особенно, так уж ли нужно слышать в них таинственную музыку? Предметы обычные, обстоятельства обычные, герои обычные — но всё вместе создает ощущение небывалой цельности и даже красоты. То ли Мухин, то ли рассказчик распространяют свою деликатность не только на слова и людей, но и на всю тяжелую, металлически-косную жизнь:
«— Как живем?
— Хорошо, — ответила Муся, не поднимая головы. — Механики просят двести седьмые подшипники…
— Вот как! — жизнерадостно сказал Мухин. — Хорошо!
Он вынул из кармана блокнот и карандаш и старательно записал о подшипниках».
Получив задание ехать на комбинат выбивать бумагу, Мухин приходит домой. И тут, в отличие от фабрики, его окружает вполне типичная, условная среда. Условная коммунальная квартира, условный сын-непоседа, условная жена-хлопотунья, условный сосед, желающий обсудить политические новости. И ведет себя Мухин тоже условно: «Ах, паршивец, <…> мать заждалась, а ты тут… <…> — А ты лучше компот пей… Вари, мать, яички, а ты, Витя, позвони, когда пригородные поезда с Московского идут». Видно же, что строгость напускная! Не вписывается в роль начальника-патриарха. Да и сын не просто «Опять двойка». Интересная семейка:
«— Вот еще, с температурой не пущу…
— А как тогда производство? — спросил Мухин, расстегивая рубашку. — А что без бумаги будем делать? <…> А на чем Витька писать будет?
— Я, папа, могу и на обложках. <…>
— Папа едет в секретную командировку в направлении Москвы. <…>
— До свидания, папа, я двойку по арифметике исправлю. Желаю успехов».
С Мухиным прощаются как-то особенно серьезно. Пленка условности рвется: за почти ничего не значащими словами кроется какая-то особенная, платоновская, что ли, теплота. Не очень-то она согласуется с «безлюбием» — диагнозом-приговором Рида Грачева современному обществу.
А он и вправду ведь почти что на фронт уходит, сам того не зная. Мухин действительно заболевает («Положи еще пирамидон. <…> Голова немножко трещит», — просит он жену). В поезде под воздействием жара в нем начинается какая-то «переплавка», «ломка характера». В действие теперь уже властно вступает сила, которая сопутствовала ему на фабрике.
Сила механическая. Теперь она подхватывает и уносит его. Течение времени изменяется и тащит то ли рассеянного героя Маршака («Еду я вторые сутки…»), то ли терзаемого героя Анненского («…Среди кошмара дум и дрем / Проходит Полночь по вагонам. // Она — как призрачный монах, / И чем ее дозоры глуше, / Тем больше чада в черных снах, / И затеканий, и удуший…»). Кошмар Мухина — Снабсбыт. Тот, к кому он едет за бумагой.
«Когда поезд тронулся, Мухин заснул. Колеса стучали: снаб-сбыт, снаб-сбыт, снаб-сбыт… Потом быстрее: снабсбытснабсбытснабсбыт… „Я им покажу, — думал во сне Мухин. — Они у меня узнают“. Тогда появился Снабсбыт. Он сидел в директорском кресле и курил сигарету „Друг“. На столе у него стояли три телефона. Они звонили одновременно. Крутился вентилятор. Снабсбыт смотрел на Мухина маленькими сердитыми глазами и постепенно краснел. Затем он что-то сказал. Телефоны звонили одновременно и мешали понять, что он говорит. Снабсбыт еще что-то сказал, и его тонкие губы сжались, а подбородок заколыхался. По движению губ Мухин догадался: „Не дам!“ „Не дам, не дам, не дам“, — застучали колеса».
Страх, что ему нахамят, унизят, а он не сможет ответить, приобретает какой-то адский, антропологический масштаб. Но важно, что и в бреду Мухин остается собой — полудетские интонации его внутренней речи никуда не уходят.
Машина баюкает Мухина, а потом грубо — «как говорится, машинально» — выбрасывает в мир, ужасающий своей реальностью. Там, на фабрике, в буфете, в трамвае, дома, даже перед кинотеатром «Великан» Мухин был будто бы мальчиком, а теперь — «ответ пришел как бы со стороны. <…> „Будь мужчиной“.» (из рассказа Рида Грачева «Наследство»).
Машина и мужчина у Рида Грачева рифмуются. Ребенок, герой рассказа «Машина», узнаёт о смерти матери, потом видит, как грузовик давит мальчика, и кричит:
«— Это не шофер! Это машина! И потом кричал: — Это машина, машина, машина! Вот ушли и мальчика унесли. А я все кричал: „Машина!“ Тетка спросила, где деньги, а денег не было. Тогда она стала меня бить, а я вырывался и кричал: — Машина-машина! Ой, машина!»
В «Облаке» рабочий Округин получает производственную травму, которая отзывается в нем травмой экзистенциальной. Он видит теперь и товарищей по цеху, и жену, и дом, и автобус, и облако, и солнце, и себя по-иному, давая повод подозревать его в безумии:
«Иван остановился, повернулся и стал смотреть, и увидел, что это в самом деле солнце. Узкое облако, синее и твердое, резало его не там, где надо.
„Все правильно, — подумал Иван, — Втулка, резец, Ишкидеев. Не втулка, латунь. Быстрорез. Восемь соток не успел, Ишкидеев доделал. Все правильно. Не хватает. Чего не хватает? Скользкая клеенка. Нет, не то. Галя. Не то. Груди большие и белые. Так не бывает. Не хватает, не хватает… Желтые брусья. Вот. Как тогда. Мохнатое и теплое“».
Адамчик начинает пробуждаться к сознательной жизни, когда у него крадут мотоцикл:
«— Эй, — крикнул Адамчик. — Человек! Мелькали чужие розовые лица. — Челове-е-ек! — кричал Адамчик.
Текло, смешиваясь с водой, молоко из разбитой бутылки. Голубое.
— Человек! А-а! Человек!!! Нависал над плечом жаркий автобус. — Челове-е-ек… — хрипел, замедляя шаги, Адамчик.
По лицу текли, обжигая кожу, слезы и пот».
Для поколения довоенных детей техника — не пустой звук. Художники-арефьевцы открыли трамвай как главного героя городского пейзажа, Бродский фрезеровал на «Арсенале» и пел «Парадиз мастерских и Аркадию фабрик». Голявкин писал Каспийское море из кабины подъемного крана. Техника и пугала и притягивала. Поклонник Фрезера и Проппа сказал бы, что машина — то самое бутафорское чудище, через которое надо пролезть мальчикам в обряде инициации. Машина давала связь с большой, взрослой жизнью, с другими незнакомыми далекими людьми, с пространством и временем. Недаром они так были увлечены Сент-Экзюпери. Рид Грачев, переводчик, комментатор, поклонник и страстный спорщик с Сент-Экзюпери — не исключение. О «Южном почтовом»:
«Он написал, какое превосходство чувствует пилот перед своими сверстниками, прозябающими в Париже, играющими в бридж, говорящими об автомобилях, написал о том, что люди по-прежнему разделены и не могут связаться, что любовь неосуществима и что все же лучше погибнуть, разбившись вместе с самолетом на работе, связывающей людей друг с другом, чем стареть за столиком в кабачке, в одиночестве».
Но Мухин-то здесь при чем? Мухину, больному, бредящему, выплюнутому поездом на провинциальный вокзал, подобно пилоту без запаса воды, совершившему вынужденную посадку в пустыне, мир является серией вспышек и наплывов. Он думает, что умирает, и боится. И оправдывается, не ясно перед кем, так же неловко, как выступал перед собранием коллектива. Неловко быть героем. Неловко умирать.
Но и в предсмертном томлении продолжается начатая таинственная работа сознания:
«Сквозь сон слышал слабый голос, размеренные непонятные слова. Потом ощутил шум в висках, свое трудное дыхание. Когда он вновь открыл глаза, ему уже было легче. Осталась слабость, но он чувствовал, что так и надо и что ему все равно».
Все равно, потому что мир обойдется без него:
«„Все там будем“, — беззаботно подумал он, но тут же нахмурился, потому что вспомнил сына и жену. „Витьку мать вырастит, — утешил он себя, — хватит им и одной зарплаты. Витька в слесари пойдет, зарабатывать будет. Ничего, как живешь, так и умрешь…“»
В этой первой фазе ухода от страха — равнодушии к себе и к миру — Мухин обнаруживает, что у его изголовья на вокзале две женщины. Обе равнодушные:
«Он стал смотреть на женщину в коричневом пальто, сидящую на прежнем месте, и увидел, что она была когда-то красивая. Тонкий нос вздрагивал, Мухину казалось, что женщина плачет. <…>
— Вот помираю, — легко сказал Мухин. — В дороге схватило…
— А-а-а! — сказала женщина. — Врешь. — И махнула рукой».
Это первая. А вот и вторая, с помпезного барельефа:
«Ему было так легко еще и потому, что кто-то смотрел на него весело, не жалея. Мухин поднял глаза и увидел, что смотрит та женщина с колосьями. „Вот и ей все равно“, — расслабленно подумал Мухин».
Но мир вокруг не отпускает его:
«Женщина в коричневом пальто повернулась к нему и сказала задумчиво:
— Жрать хочу…
— А вот в чемодане яички, — сказал Мухин, — возьми.
Женщина подняла чемодан на скамейку, открыла.
— Да ты командировочный, — сказала она. — Вот и мыло. А яички теплые еще. Жена варила?
— Жена, — сказал Мухин.
Женщина облупила яйцо, бросила скорлупу под скамейку и стала быстро есть.
— Соли вот только нет, — сказал Мухин. — Забыла жена.
Он смотрел, как женщина ест, как она щурится и двигает губами, и вдруг сам захотел есть. Он потянулся к яйцу, и женщина сказала:
— А говоришь, умираешь… ну ладно, вставай, до автобуса доведу. Тебе в райцентр? Сейчас последний.
Мухин встал, качнулся и подумал, что боялся зря, что ничего опасного нет, только развезло немного».
Что было решающим: голод, чужое внимание, неостывшее яичко из дома? Тут уже не равнодушие, а что-то большее. Морок кончился, Мухин встает прямо Лазарем и «грядет вон». Для Рида Грачева безысходное сознание смерти и времени как пути к ней — главное горе, главная слабость человека, рождающие и эгоизм, и агрессию, и равнодушие. От главенства смерти человек подлинный должен освободиться. Иначе «оказывается, что собеседник знает, что он умрет. В этом — его сознание. Он мыслит и поступает как „простой смертный“, и, конечно, не может теперь понять, что сознание смертности закрывает от него жизнь, делает примитивным его мышление, ведет к деградации» (из эссе «Уязвимая смертью болезнь»). Никакого идейного прозрения с Мухиным не случилось, он просто очнулся. Он еще не научился думать, но уже знает, что мир вокруг тесно связан с ним. Ему не все равно. Он вовлекается в мир как в сцепление образов, судеб, переживаний.
Вот веселая безжалостная колхозница с рогом изобилия на вокзале, вот женщина с чертами былой красоты в коричневом пальто, съедающая его яйцо и провожающая его на автобус. Вот манящий Дом приезжих: «Там, за окнами, ходили по занавескам медленные уютные тени, дым из трубы опускался вниз и пахнул березовой корой. Мухин поднялся на крыльцо, дернул шаткую дверь». Вот злая вахтерша, не впустившая Мухина. Вот его будущий наставник: «Его высокий лоб светился от луны. Он шел медленно, широкими шагами, а с боков то и дело выскакивали вперед маленькие женщины в черных платках. Они вытягивали шеи и говорили что-то высокому человеку, и он коротко отвечал. Женщины отбегали назад, и на их место выбегали другие. Раздувались платки, и женщины казались Мухину похожими на ворон, прыгающих вокруг лошади». Вот обитатели автобуса, к которым Мухин просится на ночлег:
«Шофер виновато улыбнулся и сказал высоким голосом:
— Да мне бы что, я бы пустил, да вот, понимаешь…
— Договоримся, — сказал Мухин, — свои люди! — Я бы тебя пустил, — сказал шофер, — нельзя же на улице человека оставлять. Да вот, понимаешь, семейные мы, ночуем…
Мухин увидел, что к двери подходит женщина-кондуктор. Она подошла и виновато улыбнулась Мухину из-за спины мужа. Потом зевнула. Мухин потоптался на месте и сказал:
— Ну, тогда извиняюсь… Пошел быстро назад и думал: „Добрым людям и автобус дом. Работают вместе и не ругаются, наверное“.
Он вспомнил женщину на вокзале и немного пожалел ее, старую, бездомную».
Бездомный теперь и сам Мухин — один в чужом городке. Ни Дом приезжих, ни автобус не впустили его. Вслед за страхом смерти Мухин переживает одиночество бездомного — оно сопутствует многим героям Рида Грачева и тоже становится художественной и философской проблемой (его первая книга называлась «Где твой дом?»). Неожиданным спасителем становится человек, окруженный женщинами в черных платках. Он властно проводит Мухина в Дом приезжих и устраивает в своей комнате.
Жутковатый человек, которого Мухин почему-то считает доктором. Как только бездомность уходит, возвращается страх:
«Мухин вошел в комнату вслед за высоким человеком и посмотрел на его лоб. Над правым глазом у человека была косая вмятина. „Там, наверное, мозг, — подумал Мухин. — Страшно“. <…>
Человек прилег на подушки и стал рассматривать Мухина. Потом он сказал:
— У вас умное лицо. Вы много думаете?
Мухин ответил, глядя на дрожащую вмятину:
— Да нет, как-то не приходилось».
«Доктор» оказывается разъездным культпросветработником, читающим лекции о долголетии. Он зло выпытывает у Мухина, которого черт дернул сказать, что он чуть не умер на вокзале, что` значит для него, Мухина, и для других смерть. Мухин побаивается собеседника и, утомленный страхами и болезнью, засыпает.
«Сразу же закружилась голова, потому что подушка и простыни пахли свежим чистым ветром, и было странно, что они теплые.
Лектор полежал молча и сказал спокойно:
— Я ведь почему спрашиваю. Вот кончил лекцию, так за мной все старухи. Скажи им да скажи, как на свете дольше прожить? А чего им жить — головами от старости трясут… Какая радость?
— Да, — откликнулся Мухин, — чего им…
Он плыл уже по весенней реке на белой и мягкой льдине. Спине было удобно лежать, в лицо дул ветер, пахнущий снегом, шевелил волосы. Было ему очень хорошо, только внутри он понимал, что льдина растает и тогда он умрет. Льдина начала таять очень быстро, и Мухин проснулся, чтобы не умереть».
Невозможно пересказать их перемежающуюся полуснами беседу. Они говорят о смерти, о жалости, о страхе, об уважении. Мухин сквозь дрему пытается выведать, как же нужно относиться к директору, к Снабсбыту, можно ли одновременно уважать и бояться, уважать и жалеть. Лектор выходит из себя:
«— А чего вы все боитесь? <…> Надо же вам бояться, черт вас дери! Жить боитесь и умереть боитесь… А мне не жалко вас, не жалко…
— Вот и я тоже так думаю, — тихо сказал Мухин. — Если кого не жалко, так обязательно бояться будешь. Или как? Я не так сказал… Я философии не обучался. Вот мне завтра на комбинат ехать, начальство тревожить.
— Ну и стукните кулаком по столу! — сказал лектор. — И нечего дрожать. Давай что надо, и никаких!
— Ну нет, — сказал Мухин. — Вы, доктор, простите меня, хоть и по-философски, а не дело говорите… Начальник на меня крикнет, так я его испугаюсь, а как испугаюсь, рассержусь и что-нибудь не так ему сделаю… Скажем, на него крикну, так он испугается и мне вреда сделает. Зачем кричать? Вот оба пожалели бы один другого.
— Ну так жалейте, — сказал лектор. — Бойтесь, жалейте, черт вас всех поймет».
Лектор — это дядя магрибинец, злой и хитрый, но он же невольно и дает Мухину-Аладдину вместе с таблетками от гриппа волшебную лампу — мышление. С этого разговора Мухин — не только посланный за ядом «человек», затерянный в море Одиссей или скачущий навстречу маврам Роланд; он теперь — мыслитель. И, как тогда — на вокзале, в бреду — сознание его продолжало работать, так и теперь главные, глубокие мысли не оставляют его ни во сне, ни в драке, ни в созерцании природы, ни в странствиях по комбинату, куда он послан.
И почти всегда мысли эти неотделимы от того «свежего, чистого» ветра, который он впервые ощутил, задремывая на казенной кровати Дома приезжих под ворчание и выкрики своего наставника. Мухин, как и герой «Военного летчика» в пересказе Рида Грачева «хочет дожить до ночи, до „благословенной ночи, когда рассудок спит“. Когда человек, разрушаемый целый день обязанностями шестеренки, может собрать „осколки себя“ и вновь стать „спокойным деревом“». Овеваемое ветром, спокойное дерево взращивает в себе самое главное, к чему дневной рассудок лишь стремился: «Мухин уснул. Было в его сне что-то крепкое, надежное, — и спине, и голове, и вообще. И весь остаток ночи ему дул в лицо и шевелил волосы теплый ветер, пахнущий чистой наволочкой и простынями. Проснулся он оттого, что будто сам говорил себе в ухо: „Людей надо жалеть“. Перевернулся на другой бок, не открывая глаз, а в другом ухе услышал собственный голос: „Бояться не надо“.».
Утром в чайной Мухин впервые начинает сознательно вчитываться в свои впечатления. Вот он «расшифровывает» мужчин за столиком, кто приехал, как он, просить, их ругать будут, они боятся, а кто поважнее, какой-то начальник, сам ругается. «Он прислушался к разговору за столом и по музыке голосов понял, что придумал правильно». Это «придумал правильно» — тоже будто из Платонова, не речь автора, а слова-мысли самого Мухина, теперь он с удивлением начинает понимать себя. А теперь — пожалеть. Но этих жалеть нечего. Он видит официантку в стоптанных босоножках, зло, со слезами отказывающуюся от чаевых. Гляди, гляди, думай дальше! Девушка смотрит в окно, а там другая девушка, в пальто с меховым воротником и в щегольских ботинках, да и еще и с кавалером — высоким офицером. Сплошное немое кино. Опять придумал правильно: «…он посмотрел на девушку, стоящую у окна, и заметил, что глаза у нее стали стеклянные, лицо обмякло. Губы обиженно шевелились. „Ну вот, — подумал Мухин, — вот и ясно. Она так каждый день смотрит, а самой, наверное, не в чем на танцульки сходить… Ей-богу, не в чем“.».
Мухин тайно дает буфетчице деньги для гордой официантки (как выясняется, еще и сироты). «Мухин вышел на площадь, и у него закружилась голова. Возле него сшибались снежные ветерки, а главное, на душе стало тихо и ясно. Он с удовольствием вспомнил, как положил деньги на прилавок и что сказал буфетчице. Он решил, что площадь можно понять все-таки, только надо долго думать, что можно понять и ветер, и что если бы не ветер, то все было бы как-то по-другому». Оказывается, жить осмысленно — значит не просто подумать, это еще и вообразить, и пожалеть, и помочь, и, самое главное, идущее уже не от него и не от людей вокруг — вот этот ветер, без которого ничего бы не случилось. В этот момент жизнь Мухина — это и понимание, и творчество, в катастрофическом разделении которых Рид Грачев читал приговор современной цивилизации.
Мухин изменяется стремительно. Потому что он открыт для тех откровений, которые предлагает ему жизнь. Именно эта открытость — главная черта «маленького человека» Рида Грачева. Мухин не подросток в детском доме, даже не рабочий, как Адамчик и Округин, он совслужащий. Не Башмачкин, скорее — по ряду фантастических открытий по возвращении и из-за струны, что звенит в тумане, — Поприщин.
В автобусе, идущем на комбинат, Мухин снова начинает уныло прикидывать, какой же он, этот Снабсбыт, страх перед которым никуда не ушел. Но то, что за окном, важнее: «Дальше пошел бор. Сосны стояли облепленные снегом, и стволы у них были мокрые. Между стволами появились просветы, в них было видно поле с красноватым кустарником». (Заметим, что давно уже не было пугающе-предупреждающего красного цвета, и действительно, Мухин избавился от этих мыслей о собственном алкоголическом носе и апоплексической шее директора, красный цвет будто притух, стал красноватым, идущим от природы, совсем иным — не угрожающим, а зовущим.) «Мухин заглядывал в снежные просветы, и ему неожиданно захотелось выбраться из автобуса, пойти прямиком через сугробы, выйти на поле, потрогать кусты, и чтоб ветер, и чтоб можно было упасть в снег, встать, снова падать и смеяться громко, просто так».
Так и выходит. Выбившийся из сил автобус, которого совсем по-платоновски жалеет и которому хочет помочь Мухин, останавливается. Мухин спрыгивает в снег, смотрит на пригибающую всё к земле грозную тучу над озером (по-видимому, выхлопы комбината, на который он едет), и туча — совсем как в «Солярисе» Лема — материализует его страхи. Только Мухин-то теперь не такой, как тогда, во чреве поезда:
«Он развернул плечи, выпрямился. Снежный ветер набился в рот, туча закрутилась над головой огромным серым вихрем, потекла в бесконечность над белым полотном, и сосны легонько прошумели вершинами. Мухин ощутил все это в один какой-то миг и закрыл глаза, чтобы удержать его. В этой легкости было что-то очень нужное ему. Он даже подумал, что хочет, чтобы так было всегда, и просто не знал, как ему теперь без этого».
Этот новый порыв ветра приносит новое откровение: «„Знаю, какой Снабсбыт, — быстро подумал Мухин, — такой, как я. Значит, поймем как надо. И не бояться или там жалеть“.».
Гамма комбината — это не потушенный, а испорченный, загрязненный красный: рыжий дым, рыжий снег, рыжие лужи, желтая пена, грязно-белые подтеки. Поистине «к нему и птица не летит, и зверь нейдет». Получив пропуск, Мухин «кинулся к двери, спеша поскорее увидеть, какой же на самом деле Снабсбыт». Снабсбыт — все еще его судьба, и он Роландом бросается ей навстречу. Влетая в этот мир, Мухин, будто бы уже готовый к битве со Снабсбытом, снова падает духом и начинает в недобровольных поисках его носиться по корпусам, дворам, лестницам, подвалам, коридорам, мимо вертящихся ножей, мимо желобов и транспортеров почти так же, как носился по своей фабрике, удирая от директора.
В итоге он попадает к директору местному, и выясняется, что боится-то как раз не он, Мухин, а директор, приняв Мухина за человека «из охраны вод», которые, как мы уже поняли, нещадно загрязняет комбинат. Узнав, что Мухин приехал выбивать бумагу, директор расцветает. Появляется и Снабсбыт — уже где-то виденный человечек в халате и записной книжкой в нагрудном кармане. Мухин вглядывается в него: «…остатки волос, зачесанные на купол лысины, красный нос. „Вот он какой“, — с тоской подумал Мухин». Бумага уже отгружена и едет в Ленинград, так что не надо ни кричать, ни просить. Но не это теперь волнует Мухина. Мухин «взглянул осторожно на того человека, который был Снабсбыт. Он уже понял, что тот не похож ни на кого из тех, которых он придумывал, но все же Снабсбыт был на кого-то похож, и Мухин стал думать, на кого. <…> В коридоре Мухин медленно натянул шапку и остановился, боясь признаться себе, на кого похож Снабсбыт. <…> „Не может быть! — подумал Мухин. — Где я? Что со мной такое!“». Комбинат — лишь отражение родной фабрики Мухина. Директор похож на мухинского директора. А Снабсбыт — неужели??? Да, мысль такая уже проскользнула: «Снабсбыт такой же, как я». Но тут он не просто такой же, он и есть я, он вместо меня. А меня нет. И фабрики нет, есть только комбинат. И директора с красной шеей нет, только этот директор. Значит и возвращаться некуда? Мухин проходит следующую ступень на пути к себе: тоска разрушенной реальности.
И как-то странно легко избавляется от этого, стоило лишь выйти за пределы комбината. Вот он идет по поселку: «„Чего уж там, — горько подумал Мухин, глядя на окна. — Совесть надо иметь. Что он, что я — все одно. Директор, и тот тоже… Всё одно, всё то же, а как тот раз показалось, и не бывает…“».
Но Мухин не успевает свыкнуться с горечью мысли о том, что «всё одно» (а значит, ничто, происходящее во мне и со мной не имеет значения), как попадает в новую, уж совсем не запланированную историю. Заходит в один из одинаковых домов поселка спросить, где общежитие, и попадает в разгар семейного скандала:
«По коридору легко прошелестели прикрываемые двери. На пороге комнаты появился мужчина в майке. Руки висели и были покрыты ветвистыми синими венами. Человек напряженно смотрел на Мухина. Мухин видел совсем близко тупо спокойное лицо, плотно сжатые губы, внимательные глаза.
— Ну, — негромко сказал человек Мухину.
— Отойди, убьет! — крикнула женщина из коридора.
Мужчина медленно поднимал руку, складывая пальцы в кулак».
Неловко взявшись руками за кулак пьяного и тут же получив в лоб, Мухин прокручивает в гаснущем сознании (как, говорят, бывает перед смертью) все, что с ним случилось, — бездомную в коричневом пальто, чету, ночевавшую в автобусе, старух, пристававших к магрибинцу: «Не хочу помирать, не хочу помирать», и из всего этого вырывается один-единственный, главный в этом рассказе вопрос:
«— А ты, Мухин, боишься?
— Нет! — крикнул Мухин и крепче вцепился в руку».
Мухин не боится смерти. В этом он полная противоположность герою другого рассказа — «Будни Логинова». Логинов — тоже служащий, но быстро делает бюрократическую карьеру. Живет успешно и почти никогда ни о чем не думает. Но его преследует сон, часть которого — поле, в нем белая плита, а на плите — множество наручных часов, будто взывающих к его, Логинова, ласке. Логинов боится спать, подозревая, что однажды из этого сна он не вернется. Он заворожен страхом. Но осмыслить этот страх он ни разу не пытается да и не способен. И в итоге умирает во сне. А у Мухина часы сняли еще тогда, во время драки у «Великана». И с тех пор время в рассказе течет по таинственным законам путешествия и прозрения. А Логинов в плену времени механического, он убил свою жизнь духовно, и каждая секунда, как шестеренка, тянет его к смерти уже в полном смысле слова.
Во время драки Мухину становится жалко нападающего пьяного. Он обращается к нему:
«— Ну что ты, дурачок? Ну чего ты, чего, а?
Губы человека задвигались, человек открыл глаза, часто заморгал.
— Что ж ты, дурачок, дурачок…»
Да, он уже по-отечески пожалел официантку в стоптанных туфлях и тайно оставил ей денег, и вот теперь он снова — отец. Важность этого открытия подтверждает снова потянувший ветер:
«Как только он закрыл глаза, в лицо ему подул теплый ветер, пахнущий снегом. Ветер шевелил волосы, Мухин плыл, плыл и приплыл на снежную дорогу, уходящую вперед широкими изгибами. <…>
„Снабсбыт такой же, как я“, — вспомнил Мухин. Подумал немного и поправил себя: „— Нет, я такой, как я! Как надо. И все хорошо. А Снабсбыт другой…“».
Последний страх — страх двойничества и небытия — оставляет его.
Добравшись наконец до общежития, Мухин знакомится там со скучающими девушками. Маленькая, рыжая читала по складам: «Ру-мя-ной за-ре-ю По-крыл-ся вос-ток». Страшные сигналы красного носа, красной шеи директора, красного лица Снабсбыта во сне, пройдя сквозь красноватый кустарник и рыжий дым комбината, обратились в полудетскую пушкинскую строку. Мухин, как и девушки, не знает буколически-эротического продолжения, да оно и не нужно. Главное сейчас в этой строке — ощущение благоговейной тишины, которое было и в мухинских ветреных снах. И девушек Мухин теперь видит как своих детей. Но сознания отцовства ему теперь мало. «Он подумал, что им надо обязательно что-то сказать». Завязывается беседа, и Мухин проповедует:
«— Не надо бояться, правда. Она (злая комендантша. — Р. К.) такая же, из того же мяса. Вот хоть философски возьмите, хоть как. Уважать надо… И себя и всех прочих. Вот вы девушки молодые, красивые, вам танцевать надо. Не дает комендантша, значит, красоту вашу не уважает».
И точно так же, как чеховский студент, видя отклик в лицах случайных слушательниц, Мухин удивлен и счастлив важностью происходящего:
«Он заметил теперь, что все девушки смотрят на него. Он увидел их глаза и дальше, за глазами. Там было что-то, едва-едва, и Мухин не мог назвать это, только вспомнил ветер, пахнущий снегом. Он подумал, что это и есть главное, и заговорил быстро, торопясь сказать, что поднимала в нем легкая сила, и следил за глазами, что он может сказать очень важное и что его поймут».
От вопросов страха, красоты и уважения в человеке человеческого мысль Мухина неожиданно перепрыгивает к всеобщей связи и солидарности людей:
«Вот ваше дело, может, и малое, рычаги двигать или на приборы глядеть, а прикиньте, что вместе выходит: вы на комбинате бумагу производите, на другой фабрике из той бумаги тетради делают. А детишки наши пишут в тетрадях арифметику свою или диктанты, а вот учительница им проверяет, пятерки ставит, двойки… И что же выходит, девчата, что все мы друг другу нужные и все как бы хозяева…»
Да, началось это, пока неосознанно, советско-хрестоматийно, чуть ли не для цензуры еще в разговоре с женой и сыном, вспомним: «— Не по-государственному судишь, <…>. — Не заботишься о детях. А на чем Витька писать будет?» И дальше — в размышлениях Рида Грачева о «Планете людей» и «Военном летчике»:
«Простой нож для Сент-Экзюпери — это не тот предмет из стали, предназначенный для того, чтобы резать. Это — невидимые связи между землей, породившей железо, и рудокопом, между сталеваром и штамповщиком, между хозяйкой и точильщиком. Любой предмет — не собственность, а сумма взаимных даров, которыми люди обогащают друг друга. Любой человек — не животное, движимое жаждой приобретения, его жажда — совсем иного толка. Это духовная жажда, жажда истинной веры, которая могла бы вернуть миру органичность, оживить мир людей» (из эссе «Присутствие духа»).
Да, до такой ясности философской мысли Мухину не добраться, поэтому он теряет инициативу в разговоре с девушками, дарит им конфеты и выходит на улицу. Что-то главное он им не сказал. А, вот что: «Главное — не бояться. Совсем чтобы не бояться. Или это по-другому надо, чтобы стало понятно?.. Но это было трудно обдумывать».
Мухин — путешественник, мыслитель, герой, отец, проповедник — наконец может «оборвать нить сознания» и, как тогда, засыпая в Доме приезжих, отдаться на ходу спасительному потоку:
«Мухин махнул рукой и стал слушать ветер, и замычал что-то веселое себе под нос. Ветер был как музыка, и Мухин стал подпевать, получилось складно и красиво. Получилась песенка про фонари и про сосны, про низенькие заборчики вдоль улицы, про дома с оранжевыми окнами и про голубую луну. <…> Песенка была про самого Мухина, про его жену и сына Витьку, про директора фабрики и про женщину на вокзале. Про комбинат и про Снабсбыт, который не такой, как надо. Песенка получилась и про девушек из общежития. Мухин пел свою песенку и думал, как хорошо все укладывается в нее, лучше, чем в слове».
И так же, как магрибинца, на улице окружали старухи в черных платках; теперь Мухин на возвратном пути попадает в стайку девочек в черных шинелях и солдатских шапках. Из-под шапок — тонкие косички с бантиками, а глаза блестят: «Какую, вы, дяденька, песню поете?» Мухин уже не объясняет, только подпевает их голосам. Амазонки-грации разрывают протянутый им кулек с конфетами и со смехом убегают.
А песня все не кончается. Шагает мимо бани, подпевает воде и свету, из бани идут женщины «в белых платках до бровей, с тазами в руках. Они все шли и шли, а он все пел и пел». И точно так же, как девочки в шинелях рифмовались со жаждущими долголетия старухами, так и женщины в платках теперь рифмуются с гипсовой колхозницей на вокзале. Мертвое и умирающее песенка преобразила и оживила.
С песенкой Мухин неожиданно легко добирается до вокзала. И тут перед ним встает вопрос невероятной сложности: как составить телеграмму на фабрику. «„Девятнадцатого в ваш адрес отгружен вагон бумаги, — думал Мухин. — Нет, не так: это если бы с комбината посылали, то было бы так. А то ведь я сам. Тогда: «Девятнадцатого отгружен вагон бумаги. Мухин»“. Он пожалел, что не спросил у директора, какой вагон, потому что тогда бы можно было сообразить, сколько тонн. „…Девятнадцатого на четвертую фабрику отгружено сорок тонн бумаги“, — подумал он. — И правильно было бы, и красиво…»
Неожиданно, как удар сенсея по макушке ученика, коан разрешается появлением милиционера, заподозрившего в Мухине бомжа и крамольника благодаря фингалу. Он не верит, что с таким фингалом человек может ждать поезда в город, да еще и интересоваться, где почта. Но мы понимаем, что не в фингале дело. И болезнь, и вокзал, и автобус, и магрибинец, и красноватый кустарник, и комбинат, и Снабсбыт, и «румяная заря», и драка, и грустные девушки, и веселые девушки, и ветер, и песенка преобразили и так уже не похожего на других, деликатного, стыдливого, смелого Мухина, что увидеть в нем обычного командированного милиционеру ох как нелегко! Но легко ли читателю? Никогда Рид Грачев не говорит от своего лица, от лица писателя-моралиста, и нет нигде зашифрованной «идеи», философии. Мысль не отделена от образов, интонаций, она растворена в них. Догадки и прозрения Мухина на пути к себе готовятся исподволь, расцветают неожиданно и нигде не выделены многозначительным «Вот так!». Бедный милиционер.
Но ему не к чему придраться: документы предъявлены. Мухин в итоге попал на почту и составил телеграмму: «Бумага отгружена в надлежащем количестве девятнадцатого февраля сего года. Мухин». Да, Мухин теперь еще и поэт. Он в затруднении, как донести самую простую информацию. Как поэту ему не все равно, какими словами выразить самую простую мысль. Из четырех вариантов он выбирает тот, что со словом «надлежащий», и это, похоже, отзвук тех открытий, что были до песенки: «надо долго думать», «не надо бояться», «надо, чтобы стало понятно».
Итак, «Мухин сел и поехал в город». Если, конечно, все это ему не пригрезилось дома, в гриппозной лихорадке, недаром ведь жена не хотела его, больного, отпускать.