Публикация и вступительная заметка Олега Дмитриева
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2023
«Жизнь была щедра по отношению ко мне, — признавался Леонид Борисов (1897—1972) в одном из предисловий. — В гостиной академика живописи Шарлеманя-старшего (младший — мой отец крестный) ежесубботне видел я в далеком детстве моем художников, актеров, писателей. Отлично помню Сурикова, Маковского, Собинова, Бунина, Боборыкина, Случевского…» «Было так, что я знал Блока, Куприна, Фофанова, Шаляпина, Врубеля, Шмелева, Мандельштама, Гумилева, Ахматову, Лансере, Добужинского». (Список этот можно продолжить — это практически все значимые фигуры «серебряного века»: Ф. Сологуб, М. Кузмин, Г. Иванов, В. Ходасевич, А. Радлова, М. Шкапская, И. Репин, А. Кугель, К. Вагинов, С. Нельдихен, Н. Агнивцев, А. Вертинский, С. Есенин, В. Шишков, Вс. Князев, А. Радаков, Е. Венский, В. Пяст, А. Грин, М. Зощенко и многие другие.)
Воистину избранник среди смертных, как Ганимед, оказавшийся на Олимпе. Имея такие исходные данные, он никак не мог быть отстраненным от искусства. Хотя социальное происхождение — весьма выгодное для советских анкет: сын портного и горничной (портным, правда, отец был непростым, среди его клиентов были Куприн и Блок, да и мать была горничной в семействе Шарлеманей) — таких перспектив не обещало.
«Я вырос, ходил в школу, и меня в будущем манили самые простые профессии — все, что угодно, за исключением профессии отца… В молодости был я и машинистом-переписчиком, и делопроизводителем, и секретарем, и библиотекарем; и в это время стал сочинять, уже всерьез, стихи, баловался ими с детства, подражая тому или иному наизусть выученному стихотворению».
В книге воспоминаний «За круглым столом прошлого» Л. И. Борисов описывает, как он в свои четырнадцать лет обивал пороги редакторов журналов, а ими были, к примеру, В. Г. Янчевецкий (главный редактор петербургского журнала «Ученик», в будущем — писатель Василий Ян) и даже А. Т. Аверченко, который рассказ Борисова для публикации в «Новом Сатириконе» не принял, но попытался материально простимулировать его дальнейшее творчество рублем, набранным мелочью, который Борисов, обидевшись, отверг.
В 1915 году окончил гимназию, в 1916 году оказался в армии, какое-то время служил в одной роте с поэтом Игорем Северяниным. В 1919 году — в рядах РККА. В 1921‑м вступил в Союз поэтов (председатель А. Блок). В 1922 году выпустил первый и единственный поэтический сборник «На солнечной стороне», а после, избавившись таким образом от своего поэтического прошлого, перешел на прозу. Его первый роман «Ход конем» (1927) был восторженно принят М. Горьким, который рекомендовал его к прочтению Ромену Роллану (во французском переводе). Войну встретил в Ленинграде, прожил самый страшный год в осажденном городе, писал свой самый известный роман «Волшебник из Гель-Гью». Вторая и третья части трилогии о Грине до сих пор не опубликованы. Работа над их публикацией происходит в настоящее время.
В 1946 году, после известного постановления о журналах «Звезда» и «Ленинград», попал в опалу. Не публиковался в течение нескольких лет, нуждался. (Отмечу, что и Зощенко и Ахматова в разное время были соседями Борисова: Зощенко — в доме на набережной Грибоедова, а Ахматова — на улице Ленина.) В 1949 году над ним нависла угроза ареста по делу писателя Григория Сорокина — вызывался на допрос в Большой дом. Следует упомянуть, что в журнале «Звезда» в период с 1927 по 1966 год было размещено более 30 произведений Леонида Борисова — это и романы, и рассказы, и статьи, и рецензии. Поэтому символично, что неопубликованные воспоминания Леонида Ильича «Праздник памяти» увидят свет именно в этом журнале.
Последние публикации Борисова — это именно воспоминания. Борисов признавался, что регулярно вел записи, максимально достоверно воспроизводя речь или просто фразы того или иного реального человека. Многие современники отмечают его некую потребность присочинить для красоты сюжета какую-нибудь безобидную небылицу. Как Александр Иванович Корейко из камеры хранения свои миллионы, извлекал Леонид Ильич Борисов свой капитал из тайников памяти и превращал их в увлекательные новеллы. И вот спустя 58 лет после написания с ними ознакомится современный читатель.
Олег Дмитриев
Сердцем помню только детство:
Все другое — не мое.
И. А. Бунин
Воспоминания о детстве необозримо богаты.
Сегодня я сочиняю поэтичность текущему мгновению, делаю тот уют и свет, которыми полным-полно было мое детство.
Детство и поэзия — синонимы. Разве скажешь: старость поэтична? Скажешь, ежели захочешь насмешить себя и других. Говорят, старость многоопытна. Да, когда она вспоминает, сравнивает, приходит к выводу, решает, выносит некий приговор.
Поэтичность лучше многоопытности. Но воспоминания воспитывают того, кто слушает о них, кто ловит музыку в минувшем, кто, подобно мне, всё копит события, факты и размышления, чтобы на досуге, когда-нибудь, ужо, подобно Скупому рыцарю (то есть человеку богатому), спуститься в подвалы своего бытия, перебирать драгоценности детства.
1
Лес в Креслове — это рощи, их две или три, не помню, они почти квадратные, размером приблизительно верста на версту, а между рощами поляны, на них высокая трава, в траве трухлявые пни и в июне подле пней веселый глазок земляники.
Земляника, в благодарность за воспоминание о ней, одаривает человека запахом своим — вот, внюхайся — чувствуешь?..
В Кресловском лесу (согласен, что это только рощи, но, припоминая, вижу лес…) всегда ослепительно пахнет сосной, этим всепобеждающим запахом, но сосны в лесу немного: каждое десятое дерево — сосенка, каждое двадцатое — высокая сосна. В лесу много мрака — только вступишь в гущу деревьев, как уже сумеречно, и ты забываешь все свои неприятности и доверчиво шагаешь вглубь, забыв о том, что в лесу, по словам местных жителей, водятся медведи и змеи-гадюки. Змеи, конечно, опаснее и вероятнее медведей, но ты уже во мраке, деревья скрипят и шумят над головой, где-то далеко чуть светлеет и там болбочет бубенец коровий, и лает собака. Значит, там деревня Заботино, а где то место, откуда ты вошел в лес?
Замечательно, ты уже начинаешь кружиться, ты смотришь на себя со стороны и весьма беззлобно (ты — это ты, а не тот, кому желаешь неприятностей) шепчешь:
— Трусишка!..
И вслух:
— Заблудился…
Коровий бубенец и собачий лай где-то слева, а вот сейчас уже за твоей спиной. Шуточки лешего — не надо бояться, его никто не видел, но это не значит, что его нет: он есть, и то, что мы заговорили о нем, — единственное и несомненное доказательство его бытия.
Идешь навстречу лешему, а сам вслух читаешь или Бунина, или Некрасова — в детстве только этих поэтов, к ним меня приучили, я их полюбил, как много позже стали родными Лермонтов и Блок, но их вспоминаешь только в городе, в деревне приходят на память другие.
Леший выводит из лесу. Не знаю, как обстоит дело в других лесах, но в Креслове одно упование на лешего. Говорят (о, это милое, русское «говорят»!..), что он, леший, в цилиндре, в сюртучке, но босой и лохматый. Цилиндр на затылке, в руках цветы и корзина с грибами. И будто бы лешего зовут Семеном.
Рощи Креслова (все же их, несомненно, три) кормят окрестное население надежно и сытно: грибы, ягоды, хворост. Изобильно прибывающий подлесок, иначе говоря, — дрова. Гриб — главным образом белый и красный, сыроежка (ее называет в Псковской губернии горянкой) и маслята: на окраине рощ, там, где ели и много сухих сопок между ними, — там маслята, их так много, что за один присест набираешь не менее двух десятков. И ежели гриб молодой и ростом чуть выше вершка, значит, грибник сюда еще не заглядывал, а ежели и был тут, то не иначе как дачник: этому гриб только тот, который на него, на дурака, глядит, гриб-одиночка.
Есть в Кресловском лесу тропки, идешь по ним, а справа и слева высокий папоротник, духовитый, поэтично возросший, как на хороших картинках в книжках детгизовского издания; окунай нос в папоротник, там непременно или гадюка, или серьезный красный гриб. На тропке в августе всегда подгреб увидишь, то, что груздем называют: его берешь двумя растопыренными пальцами, он скрипит, потом хрустит. И одно загадочное обстоятельство: ежели его в корзину с другими грибами положишь, он минут десять спустя меняет свою окраску, обмякает, делается мокрым, но, когда он лежит со своими, все более и более желтеет, делается все крепче и крепче и кажется, что он прибывает в величине.
В детстве — а я рассказываю о Кресловском лесе начала века — старые бабки передавали за наверное и многократно крестились при этом, что грибы вообще, а кресловские в частности передвигаются с места на место, когда потребуется — в поганки превращаются, а самое главное — гриб перестает расти после того, как на него посмотрел человек. Я делал опыт: забирался в гущу леса, выбирал наиболее приметный юный гриб, долго смотрел на него… На следующий день гриб этот или исчезал, что вполне объяснимо, или оставался на месте, но вдвое увеличившись в размере, что было совсем непонятно и дерзко со стороны гриба: старые бабушки говорят за нeчто наверное и бесспорное, а он, гриб, сопротивляется!..
Среди воспоминаний моих Кресловский лес светит мне из прошлого особенно устойчивым цветным рисунком: зеленое и желтое — листва и куриная слепота на полянах; зеленое и белое — листва и ромашка. А есть еще ромашка с желтыми лепестками, на ней гадать нельзя, такая примета, нельзя и нельзя, а ежели ты такой храбрый — попробуй! Это хорошо, что боишься: примет надо слушаться, в них правда, и, ежели примета говорит, что будет вот так, так оно и будет. Проверять тоже нельзя: примета старше тебя, соколик!
Кресловекий лес, детство мое!
— А почему бы вам не побывать в тех местах? — спрашивают меня те, кому я рассказываю о минувшем. — Ну, люди, они, конечное дело, поумирали, маленькие состарились, да и вряд ли живут там, где родились, но лес-то — ему что сделалось?
— Сделалось, — отвечаю я, и чувство горечи, обиды, тоски спазмой перехватывает дыхание, и на миг запахи леса и полевых цветов облачком пролетают надо мною: каждый вспомин имеет свой запах. — Нету Кресловского леса, — продолжаю я. — Фашисты? Нет, не фашисты, их в том районе не было. В начале тридцатых годов вырубили все три рощи мужички окрестных деревень. Те, что с востока, рубили первую рощу, ту, что в трех верстах от Михайлова Погоста; мужички деревень с западной стороны расправились со своим кормильцем со своей сторонки, средняя роща постояла года два-три, а потом взяли и ее в топоры и пилы мужички и те и эти, чтоб драки, оборони Создатель, не произошло! На месте Кресловского леса, всех трех рощ, видел я недавно картофельные угодья, горох… Кроткая речушка, что мирно журчала подле сосен и березок, высохла — следа не осталось…
— И не жалко? — спросил я мужичка моих лет, попавшегося мне навстречу. — Ведь тут лес стоял, где он, а? И не жалко?
— Как не жалко? Жалко! И еще как! Да и что ж будешь делать!
— Зачем же вырубили лес? К чему? Зачем?
— Оно верно, к чему? Был лес — и на тебе! Ни хрена нету!
— Да за каким чертом вырубили?! Дров у вас не было, что ли? Тысячи бревен вам понадобились сразу?!
— Ну, зачем тысячи! Это ни к чему, зачем! А леса, конечное дело, вот как жаль. Только давно это было, сосчитай-ка, лет тридцать с гаком.
— Значит, кто-то приказал уничтожить лес? А теперь каетесь?
— Да как сказать… уж забыли, чего там, и ты не напоминай, что зубов у нас нету… Других делов невпроворот. А тебе што, гулять негде? Еще там и тут лесишки остались, не все укокали, иных помиловали…
Нет, не помиловали: вырубили Абарин бор, большую рощу в соседнем уезде, недалеко от села Бежаницы. Буквально в две-три ночи (ночами трудились…) изничтожили Щукинский лесок — уютный, поэтический, опоясанный сиренью и жасмином, богатый шиповником, рябиной, ландышем: весною, после подснежника, ландыш можно было на телеге вывозить. Войдешь, бывало, в рощу и чувствуешь, как твое дыхание стало тебе в радость, ты замечаешь, что дышишь, ты на колени становишься и, подняв голову, щурясь на безмятежно синее небо, благодаришь неведомо кого, имени не называя, за ни с чем не сравнимое счастье своего бытия…
До того как явиться грибам, во всех лесах и рощах моего детства встречают меня, всегда благосклонно и нелицемерно радуясь мне, высокие, крупные рюмкообразные колокольчики: на стебле один цветок, он тяжел и всегда полуопущен. Желтоглазая ромашка встречает меня и такой дивной работы, изумруду подобная незабудка, что, срывая ее, кому-то всегда говоришь:
— Благодарю вас!..
И прислушиваешься, тщетно ожидая деликатного ответа:
— Не за что, мы очень рады!..
Кресловский лес — только частица моего детства и отрочества, но именно потому в припоминании далекого прошлого столько очарования и тоски: было и уже никогда не будет больше. И ты умрешь, как и все те, о ком пишешь, и тебя, наверное, вспомнят, так же как ты сегодня неприкаянно и неутешно весь, со всем своим сознанием, окунаешься в годы счастья и столь щедро отпущенного блаженства, что эпитеты и существительные для определения пережитого следует заимствовать у Лермонтова, Гоголя, Блока. Сам ты (это я) беспомощен, что служит наилучшим подтверждением всего мною сказанного: жил, был счастлив — настолько, что не замечал этого, а сейчас сил нет на то, чтобы изобразить магию детского бытия, магию воспоминания о детстве, которое было тысячу лет назад на другой планете.
Легче изображается воображаемое.
Безмерно трудно изобразить счастливого человека, невыдуманного, как не выдуманы Кресловский лес и, к сожалению, уничтожение его.
…В пять утра июльское солнце еще только греет, но не печет, не томит. Я и мои отец и мать в полутуфлях, в полуботинках на босу ногу. Босыми шагают те, у кого мы гостим, их шесть человек, они мастера грибного дела: там, где прошла Агафья Прокофьевна, — там уже пусто, одни поганки. Выгодно идти за ее сыновьями, они из деликатности оставляют кое-что на нашу долю, немного — два гриба из десяти, ежели весь десяток как на ладони.
1913 год урожайный на грибы, год грибной чрезвычайно. Сельчане и деревенские, задумчиво качая головой, говорят:
— К войне это. Нехорошо…
Подробности:
— Обыкновенный грибной год — это когда гриб надо искать и его находишь. Плохой — гриб ищешь и, черт его, часа два-три походишь, чуть-чуть до верха корзины возьмешь. Ну а нынче — куда ни кинь глазом — всюду гриб, да не один: садись на землю, обирай да передвигайся по-малолетнему.
— В полчаса корзина, — говорю я.
— Ежели класть туда и горянки, и козьяки (подберезовики), и маслята, так и в двадцать минут верхом.
В тринадцатом году в глубине первой Кресловской рощи увидел я знакомого мне по фотографиям человека: помещик Александр Николаевич Брянчанинов сидел на пне и курил. На нем простая холщовая рубаха, подпоясанная черным шнурком, светло-серые брюки, на ногах легкие башмаки. Черноволосая голова не покрыта. Брянчанинов, как я вспоминаю его сегодня таким, каким видел полсотни лет назад в Кресловском лесу, показался мне молодым и красивым. О его демократизме, богатстве и талантах прожужжали мои уши погостовские интеллигенты, обожавшие своего барина; имение его Старые Липы находилось в двух верстах от Михайлова Погоста, в восьми от железнодорожной станции Локня.
— Здравствуйте, — сказал я, кланяясь помещику, замедляя шаг, чтобы, обойдя его, заглянуть в корзину подле его ног.
Я увидел огромного пса неизвестной мне породы, он лежал за спиной хозяина своего и тяжело дышал и от возраста, надо полагать, и от жары.
Брянчанинов ответил на мое приветствие, повернул голову в сторону пса, велел ему лежать спокойно. Затем — ко мне:
— Откуда, из Погоста? Вы чей же?
Это «вы» подкупило меня. Помещик, известный в России земский деятель, богач и меценат, обращается на «вы» к шестнадцатилетнему, бедно одетому юноше. Впрочем, сегодня я удивляюсь себе самому: с чего это я размяк, вообразив, что «вы» есть нечто незаслуженное мною? Не «тыкать» же было «в мой адрес» (так сегодня и говорят, и даже пишут!) воспитанному, образованному европейцу… Он жестом указал на соседний пенек, спросил, где я учусь, кто мои родители. Затем последовали такие вопросы: мое имя, один ли я в лесу или с теми, у кого сейчас живу, и, кстати, у кого именно живу?
— У Селюгиных? А! У Агафьи Прокофьевны?..
Брянчанинов сказал, что изба Селюгиной, если ему не изменяет память, стоит почти крайней на пути к Песочной Яме и что на другой стороне большака живет Василий Иванович Козлов, человек ста профессий — Брянчанинов стал перечислять: фотограф, столяр, плотник, маляр, живописец, замечательный садовод и пчеловод (у него в саду насчитывалось сорок ульев да столько же на хуторе в Щукине), переплетчик, сапожник, охотник, лекарь…
— У него много книг, — вставил я, на что мой собеседник, кивнув, сказал, что у Василия Ивановича есть отличное собрание песенников и народных изданий Сытина. Кроме того… Разговорившись, я перестал слышать и видеть, я весь ушел в картины моего воображения, откуда-то издалека прилетали глухие «ау». Пес за спиной Брянчанинова подымал голову, наставлял ухо…
— Вас, Леня, ищут, — сказал Брянчанинов и, кинув окурок, тщательно затоптал его, сперва одной ногой, затем другой. Встал, вытянулся во весь рост, приставил ко рту ладони рупором и несколько раз басовито крикнул на все четыре стороны «ау». Ему немедленно откликнулись с той стороны, где, по его словам, был хутор Трищенки.
Он свистнул собаке, подал мне руку.
— На днях буду у Василия Ивановича, увидимся.
И неторопливо, барственно, вразвалку зашагал по хрустящим, трещащим под ним сучкам и веткам.
Отец и мать мои, Агафья Прокофьевна и ее сыновья не поверили мне, когда я рассказал о встрече с высоким человеком, о том, что даже разговаривал с ним.
— Умеют врать питерские, — ядовито произнес старший сын Агафьи Прокофьевны. — Подумать только, он с Брянчаниновым разговаривал!
— Александр Николаевич ему руку подал, — не менее ядовито поддержала Агафья Прокофьевна.
Отец угостил меня великолепным подзатыльником, заменившим длиннейшую нотацию о вреде и бессовестности вранья.
— И много у него в корзине было грибов? — спросила уже на пути к дому Агафья Прокофьевна.
— Порядочно, и всё боровики, — невозмутимо ответил я, веруя в недалекое торжество справедливости.
О, как торжествовал я спустя неделю! Мое торжество лицезрели родители мои, Агафья Прокофьевна и весь ее выводок, Василий Иванович и его семья: в их присутствии Брянчанинов подал мне руку, спросил, велик ли был мой грибной прибыток в ту среду, когда «мы, милый Леня, сидели на пеньке и беседовали»…
Стереоскопически ясно и выпукло вижу: в саду Василия Ивановича, подле большой клумбы цветов, стоят мои родители в позе почтительных верноподданных, в отдалении расположилась семья Селюгиных, Василий Иванович, горделиво вскинув голову, не мигая глядит на своего благодетеля-заказчика. И слушайте! Слушайте! Слушайте и не забывайте, что действие происходит в 1913 году, — правой рукой Брянчанинов обнимает меня за талию, расспрашивая и несколько красуясь на виду всего партера…
Это пока что лишь половина торжества. После того как Брянчанинов при свидетелях подарил мне два серебряных рубля, напомнив о ярмарке в Погосте в недалеком будущем, торжество мое оказалось столь полным, что сыновья Агафьи Прокофьевны — Иван и Константин — в эту именно минуту, смертельно возненавидев меня (столь велика была зависть), покинули партер и ушли в неизвестном направлении. Агафья Прокофьевна за ужином сообщила моим родителям, придав голосу своему максимум прискорбия:
— В прошлом году Александр Николаевич вот точно так же подарил золотой сыну учителя земской школы. Золотой, слышите, золотой! Не каких-то два рубля! А когда тот его поблагодарил, Александр Николаевич поцеловал его в лоб. — Возвела очи горе и добавила: — В лоб и в щеки.
Пройдя все три рощи Кресловского леса, выходили на огромный луг, разделенный на прямоугольные участки клевера, льна, гороха… Вдали, очень вдали, в полутумане бледным зеленым маревом колыхались леса, они тянулись на сорок километров до Сущева, железнодорожной станции соседнего уезда. Сегодня с любой точки этого луга уже не увидишь лесов — уже не вдали, а вблизи, в трех приблизительно километрах, дымит какой-то завод, и уже не поют петухи, и не слышно нигде кукушки…
В средней роще Кресловского леса стояла избушка, не то бывший охотничий домик, не то хутор, жил в избушке Осип Григорьевич Власов, человек 88 лет: столько было ему в 1913 году, когда я с ним познакомился. Жил он одиноко, бедно, любил выпить, по душам поговорить, и наверное и бесспорно Брянчанинов к нему заглядывал в гости: Власов знал миллион сказок, поговорок, смешных историй. В восемнадцатом году Власов умер. Василий Иванович говорил мне, что на полке в его избе остались какие-то тетради со стихами и прозой, числом до двух десятков.
— И вы их взяли, они у вас? — спросил я.
Василий Иванович досадливо вздохнул:
— В первый раз не взял, во второй опоздал — все забрали у Осипа Григорьевича, даже горшки и пилу без ручки.
— А что, по-вашему, за тетради такие, Василий Иванович?
— Говорил как-то Брянчанинов, что этот Власов замечательный человек, будто бы он такие вещи сочиняет, что даже и не похоже на него… Сгибли тетради… Лес срубили, так что ж про тетради говорить… А еще такое я слыхал…
Василий Иванович переходит на шепот и даже осматривается.
— Говорят, слыхал я, что Власов будто бы родной дядя Александру Николаевичу Брянчанинову, — тут какая-то семейная история… Александр Николаевич будто бы ежемесячно платил дяде сто рублей. Только это враки — очень нуждался Осип Григорьевич, очень. Бывало, ко мне придет, сядет обедать — точно неделю не ел, торопится, кусками глотает.
А какая-то все же тайна была.
— Меня больше тетради интересуют, Василий Иванович, — сказал я.
— Кому что, — пожал Василий Иванович плечами. — А то что было, то прошло. И добавил, глядя внутрь себя: — Среди тайн живем, по тайнам ходим…
В отношении Кресловского леса для меня и в самом деле тайна: для чего уничтожили? Кто первый начал? Кто не остановил? Да и был ли такой… Уничтожали ежедневно, систематически или как и когда придется — «по вдохновению».
В Михайловом Погосте, в ограде Владимирского собора, в тридцатых годах сломали деревянную церковь, ей насчитывалось триста лет. Сегодня доламывают каменный собор; на месте кладбища — гладкое, хоть на роликах катайся, место…
В середине двадцатых годов разрушили имение Брянчанинова.
Ничего не осталось памятного мне на родине моей матери — даже сам Михайлов Погост сегодня состоит всего лишь из пяти домов. А было, еще так недавно, сорок шесть. В 1913 году — сто десять. Они насчитывали от сорока до ста лет.
В 58 году я побывал в Михайловом Погосте.
Все ощущения мои, испытанные в детстве и юности, я пережил в моем воображении, представляя, где что было: вот здесь одно, здесь другое, вот тут колодец, а тут камень, наполовину ушедший в землю. Колодец уже не колодец — и нет воды в нем, и едва держится деревянный сруб. Но исчез камень. Полагаю, что он был очень, очень тяжел, во‑первых, и — кому же он понадобился? — в‑десятых… Для каких «поделок», как нынче говорят; нужно было употребить большую силу, чтобы сдвинуть камень с места, — кто же именно сдвигал и куда сдвинул?..
Ни Кресловского леса, ни рощи в Щукине, ни Абарина бора, пусто и голо вокруг невыразимо, мне все же осталось одно ощущение, нетленно сохранившееся в сознании и вызвавшее тысячу припоминаний. Это чувство босых ног, ступающих по земле — и по голой, и по лугу. Точно то же испытывал я и 60 лет назад — до ужаса то же самое! Ощущение полноты бытия, счастья; мгновению не надо было говорить «Остановись!» — оно, наоборот, просило меня двигаться, чтобы я ничего не забыл, все запомнил и более полувека спустя, закрыв глаза, увидел то, чего в реальной жизни уже не было, и даже милые родные голоса услыхал.
Я обулся спустя полтора часа, когда вступил в место, мне абсолютно незнакомое. Я жалел, что было жарко и сухо: в дождь ступать босыми ногами по мокрой земле, поскальзываться и окунать ноги по щиколотку в придорожную траву — ни с чем не сравнимое удовольствие, пиршество ума и сердца… В моем воображении я снова богат и молод — и так легко стать магом для себя.
Когда только для себя, это уж слишком большой дар. Я им владею.
…Прошел изобильный, целебный для растений дождь. Цветы на моем балконе приподнялись сантиметра на три, физиономия анютиных глазок только не подмигивает мне и не спрашивает:«А ты почему не стоял под дождем? Разве тебе дождь не нужен? Странно, странно…» — И закачались на ветру.
Вспоминаю: последний раз был я в Кресловском лесу, во всех трех рощах, летом 22 года. После дождя все сверкало и жмурилось на солнце, шиповник первый принес свой аромат, за ним, когда я вошел в глушь и темь первой рощи, крепко запахло грибами.
И снова дождь, он барабанил по листве и земле, я снял сапоги, я крикнул от счастья видеть, обонять, чувствовать, осязать и думать, что так будет всегда, а если не всегда, то очень долго.
Для такого блаженства и один час вечность.
2
Барский дом в селе Щукино, что в двух верстах от Михайлова Погоста, уничтожен огнем, топором, временем. Трудолюбивее всех работал топор. Время, вопреки традиционным правилам и поговоркам, существо милостивое, оно ежели и старит, так не вдруг, а давая годы на то, чтобы привыкать, принять меры, сообразить. Топор скоро устает. Огонь прожорлив и отдыха не просит.
Двухэтажному, на каменном фундаменте дому (в нем не более восьми комнат, но большое зало) огонька немного надо было. Топору почти нечего было делать — подумаешь, работа! Кабы нанимали, а то крушить по принципу «А для чаво?», как говорят во Псковской губернии. Старинный дом, потревоженный огнем и топором, приняло на свой учет время: имею в виду буквальное понимание, то есть течение дней и ночей. Времени помогли нуждающиеся в топливе.
В Щукине жили Успенские, кругом и вокруг роща, сирень, жасмин, благоухание… Гуляющие иногда в роще боятся громко чихнуть: собаки услышат, а кому неизвестно, что собаки в Щукине злые. И они кусачие. Да и сам барин Успенский может выйти вон из тех кустов и заявить, что тебе, мальчик, делать здесь нечего. Напрасно ты громко говоришь и хохочешь!..
— Извините, дяденька, — просительно произнес я летом девятого года, снимая свою форменную фуражку. — Больше не буду!..
Уйти из рощи все же пришлось: щукинский барин и взглядом, и еще потому, что и шел прямо на меня, грозно выпучив глаза, давал понять, что делать здесь мне нечего; я пришел домой, в избу Агафьи Михайловны, через двадцать минут, а спустя два часа опять явился на те же места, откуда меня так деликатно выселили…
А в роще много сыроежек, маслят — маслят особенно много на сопках: сосна, кругом сухо, знойно, в грибной год с одной сопки можно унести два-три десятка маслят. Да роща пожалует сотню сыроежек-горянок.
В Крючьях, в своеобразном подлеске (подроще, правильнее говоря) в самом низу, в овраге, где иногда в дождивые дни глухо лепечет ручеек, много малины, одичалой черной смороды и высокий ржаво-зеленый папоротник, такого в лесу не бывает. Малина не в пример традиции — дескать, дикая, лесная, она мелкая, зато душистая, — здесь, в сказочно-глубоком овраге, крупная, мясистая, пахнет от нее далеко-далеко, она волосатая, лик ее равнодушен, холоден. Это земляника с лукавинкой, со смешинкой; единственным глазом посматривает и с тем же выражением не только в стакан сборщика ложится, но даже и под огнем того гляди поскачет — не от боли, — породинка такая…
В овраге под селом Щукином вспоминаются стихи Пастернака, их икотка, трудность быстрого произнесения, точность изображения нашего чувства, когда мы лицом к лицу с природой — не вообще с ее далями, зазубринами лесов и обморочным ощущением пространства, а с ее драгоценными подробностями, которые на расстоянии протянутой руки от нас: стебель, лист, цветок, травинка, сучок, пышность листвы, пень, ягода, запах — тот, реальный, и другой — подтекст запаха, читателем Пастернака остро воспринимаемый, а вот этому дяде и той тете и основной-то запах стучит в голову только тогда, когда сирень в вазе на столе, в букете, купленном на рынке. Ох и торговалась тетя, и ругался дядя!
Проза Бунина подступает к сознанию — это я про себя — в Крючьях Щукина, в роще у Песочной Ямы. Проза и стихи Бунина были узнаны мною в Михайловом Погосте, там я узнал и Чехова, и Куприна, и рассказы Тургенева (от его романов отворачиваюсь и сегодня). Блок вошел в плоть и кровь мою после первого же стихотворения о Сольвейг: в каком-то издании этим стихотворением открывается сборник.
Из глубины оврага слышно, как по дороге едет телега, кто-то переговаривается, смеется. Если пройти чуть на ту сторону оврага и взглянуть наверх, увидишь половину идущего, чаще всего — голову. Так однажды в тринадцатом году из душистого, лепечущего оврага увидел я Льва Толстого. Я испугался. Голова, борода, брови, лоб дали мне увидеть совокупность свою в течение пяти-шести секунд и скрылись. Я полез наверх, держась обеими руками за ветви орешника, ольхи, цепляясь за каждый выступ, торопясь и часто дыша. Я выскочил на дорогу, подошел к одному из белых столбиков на обочине, посмотрел в ту сторону, куда прошествовал Лев Николаевич.
Я не нашел его — быть может, он свернул вправо, в гущу Крючьев, чтобы потом полями и хлебами, сокращая путь, прийти в Громково или Юткино. Может быть, сходство (разительнейшее) получалось только тогда, когда я смотрел на идущего снизу… Так много старых бородатых мужиков почти вылитые знаменитый старик!
Я кинулся в Крючья, спустился неглубоко в овраг, поднялся, огляделся: никого нет. Дня два потом я расспрашивал всех и каждого, не живет ли поблизости старик, вылитый Толстой…
— Нет, такого нет, — отвечали мне. — Стариков у нас много, но чтобы такое сходство — нету… Теперь старики чисто ходят, бреются, на аптекарей стали походить…
Вот сейчас от мыслей о Толстом что-то в голове двинулось к Фету… Оно, впрочем, понятно. И вспомнились вот эти строки:
Стыдно и больно, что так непонятно
Светятся эти туманные пятна,
Словно неясно дошедшая весть…
Всё бы, ах, всё бы с собою унесть!
За пять лет до своей кончины так сказал Афанасий Афанасьевич. Страшно: унести в небытие воспоминание о бытии… Но так хочется этого каждому человеку. Он и в старости торопливо и заботливо собирает в кучку все богатство души и памяти — только о духовном тогда хлопочет человек, представляя не без ужаса будущую жизнь ТАМ, где жизни уже и быть не может.
Я не взял бы с собою ТУДА всего, что любил здесь, я не повторю от своего имени Фета: «Всё бы, ах, всё бы с собою унесть!» Нет, далеко не всё: дайте мне мои детские годы и — довольно. Чтобы повторилось где-то ТAM мое детство, чтобы и ТАМ гулял я в Щукинской роще, бродил бы в поисках грибов в Кресловском лесу, слушал бы (мильон раз!) воркотню ручья в самом глубоком овраге Крючьев…
Услышать там милое безнадежное ку-ку…
Жил-был (умер перед войной в 1941 году) в Щукине интересный мужик Антоныч. Его имя? Не знаю, забыл. Фамилии, по его же словам, у него не было, он утверждал, что все в мире имеют фамилию и только он один освобожден от нее. Давали его отцу что-то вроде Дмитриева или Дмитревского, но от такой фамилии старик Антоныч отказался.
— Чего же ты хочешь? — будто бы спросили бесфамильного человека.
И он ответил:
— Ничего не хочу и ничего не желаю, пусть я во всем нашем государстве буду один без фамилии.
На что начальники тотчас же наскочили и вынесли постанов: звать Антоныча Бесфамильным.
— За ради бога, умоляю, это же фамилия, да еще двойная, не надо насовсем никакой фамилии! Хожу я Антонычем, и аминь!
Точно такое объяснение слыхал я о не имущем фамилии Антоныче и от людей образованных, скептиков и молчаливых, что всегда означает в человеке беспричинный ум и тому подобное. Моему Антонычу и на конверте письма ставят так: «Псковская область, станция Локня, Михайлов Погост, Щукино, Антонычу». И ежели есть какой-нибудь Сергей Антоныч Грохотов (а такой есть), так ему письмо не отдадут: он не Антоныч, он всего-навсего Сергей Антонович Грохотов.
Антоныч лицом похож на цыгана, только глаза деревенские, выцветшие на солнце. Ходит Антоныч по Погосту (ходил…) и стучит в дома: где пустят, там он и сыт, там и прожил полдня жизни, а ежели еще поднесут, так Антоныч такое порасскажет, чего ни один интеллигентный барин в свое время записать не догадался. Антонычу ведомы истории и приличные — при дамах расскажет, и соленые, такие, до которых, по его словам, дамы сильно охочие, но у него язык не повернется при дамах. И каждый раз одна и та же история повествуется на иной, новый лад. Антоныч талантлив, и, ежели б не вино да не бедность, быть бы ему с фамилией весьма известной.
Была у Антоныча собака. Жучкой звали, как и полагается. Он ее иногда кормил, но собака от него не уходила: весь день в добыче питания, а вечером является домой, нежно глядит в глаза Антонычу, укладывается на покой подле его кровати. Несколько раз заносил Антоныч Жучку к состоятельным мужикам верст за двадцать (один раз и за семьдесят!) и рад был тому, что Жучка, слава те, в хороших руках.
Дней через пять-шесть Жучка приходила к Антонычу, виновато била хвостом по земле, повизгивала, глядя ему в глаза мокрым взором своим… Днем Жучка неведомо где, вечером домой прибегает. Однажды — было ей в ту пору лет 14—16 — исчезла навсегда. Никто нигде ее не видел, никто ничего не мог сказать, где она и что с нею…
— Скучно тебе без Жучки? — спрашивали Антоныча.
— А то! Ясно. Она пасется где-нибудь, не иначе. Нашла хороший корм, хозяина сыскала, ну и…
В годы после Русско-японской войны Антоныч работал водоносом в чайной у Сухова, что-то делал в кухне. Много лет спустя, вспоминая эту пору своей жизни, рассказывал, посмеиваясь:
— Сушили мы испитой чай и два раза снова заваривали. Соды сколько в чайник вваливали!.. Мужик — тот ничего, пьет, нравится, со щеки за щеку сахару кусочек гоняет. Перед тем ржавую селедку съест — вот такую длинную, ее гвоздем из бочки достают у Егуповых, у Захарова. И расскажу вам такую историю…
— Про разбойников, — попросили ребятишки.
— Разбойников во Псковской губернии нету, у нас или мазурики, или просто воры. Я вам историю про другое скажу: жил, значит, в деревне Прокопино Дмитрий Басов. Имелся у него огород, в нем двадцать гряд, пять яблонь, слива белая, огромных размеров в высоту тополь. Была собака, корова, жена, детей не было. Мужик справный, в избе две половины, анбар, хлев, собачья будка. Надо сказать, что я полюбил его жену. Кому хотелось про разбойников, теи пусть уходят. А его жена на меня никакого внимания… Я даже стихи стал составлять — я так делал: беру стишок Пушкина или басню какую Крылова — был такой тоже знаменитый составитель, больше баснями изъяснялся, — так вот, а к басне приписывал свои строчки. Помню, например: «Скажу вам, Тоня Басова, не раз, как люблю я вас, так люблю, люблю, что муки мученские терплю», а дальше Пушкина что-то прицепил, кажись, «Прибежали в избу дети» или, кажись, «Как нынче сбирается вещий Олег»… Басовой нравилось мое обхождение, а сам Басов как-то сказал: «Убью, ежели мой дом не оставишь со своими погаными падежами и прибаутками». Он, дурак, не знал, что Пушкина убили…
…Стал встречаться с Басовой где придется. Она меня не то чтобы любила, она Басова не любила, это верно. Потому я ей как поганая вода для Басова: все же мужик, а до нашего брата любая баба охоту имеет. Так вот возьми да и умри Басова: сердце было слабое, в грудях западало, кроме всего, тоска, все мечтала об другой жизни. Я вроде посередине мечтаний стоял, вроде лодки посреди озера, я мог грести куда угодно. Но моя, следовательно, дама пассажирка умерла. Басов и посейчас живой. Историю тебе? А я про что рассказываю? Басов мне сообщает, что его жена вот как меня любила. И все в ожидании была, когда же я ее поцелую, когда по грибы позову или на Ферюшино, на полевое наше кладбище. Догадки у меня не было, а через то какую счастливую возможность интересно жить прозевал! Через то нечего вам и рассказывать. А жаль. И Пушкину невдомек, и Крылов помощи не оказал, и сам дурак дураком был. А женщина-то какая!.. Вы когда-нибудь видели Басову? Ох, Господи, твоя воля!..
— Окончания не предвидится? — спрашивали Антоныча.
— Какое окончание! Я тебе всю свою внутренность вынул, а ты — «окончание»! Басов еще говорил так: «Как жаль, Антоныч, что ты ничего не видел, как жаль!» «Почему так», — думаю. «А я бы тебя убил, ежели б ты видел!..» А вы — «окончание»!
Здоровался Антоныч с моей матерью так:
— Мое почтение, Катерина Фроловна! Откуда и куда путь держите? Давай Бог прибыли, а купцу убытку! Очень благодарен зa встречу!
Мне полагалось простейшее:
— Здоро`во, питерский!
Уряднику говорил:
— Еще не ваше благородие. Почтение!
Стражнику, иначе говоря, местному полицейскому нижнему чину:
— Будь здоров, Потапыч!
Входя в ту или иную лавку, снимал фуражку:
— Наше вам с кисточкой!
И никогда не менял текста, каждый получал свое приветствие.
Я спросил:
— Ежели царя увидишь, как с ним поздороваешься, Антоныч?
— Я ему отчеканю: ваше императорское превосходительство. Живи и не скучай. Меня не обижай. Нет ли гривен шести душу отвести?!
— Чем же это ты душу отведешь?
— Да, Господи ж, твоя святая воля, — да полтора бога!
— Какие такие полтора бога?
— Да полторы бутылки ведай, какие такие…
Мне было восемь лет, когда я вместе с погостовскими ребятишками отправился на щукинские сопки за грибами: на сопках водились только маслята и подберезовики, эти сопки в трех приблизительно верстах от Погоста. Занявшись грибным увлекательнейшим делом, мы не заметили, как небо обложили грозовые тучи. Вдруг стемнело. Невдалеке проговорил что-то очень серьезное гром. В том счастливом возрасте грозы я не боялся — вернее сказать, был равнодушен и к молнии и грому в том смысле, что не ожидал несчастья ни от блеска, ни от грохота. Но в тот день, о котором говорю, гроза случилась чрезвычайная, ее называли бурей, ураганом, Господним наказанием. Нас, ребятишек, несло ветром, как клочки бумаги, мы натыкались на деревья, кричали (от боли главным образом), падали, промокшие насквозь, ежесекундно ослепляемые молнией, оглушаемые пушечными ударами грома.
Меня занесло за щукинские овины. Я плыл, оказавшись в своеобразной реке, дождем рожденной, — меня, помню отлично, даже забавляло происходящее, и, если бы не то обстоятельство, что я был мокрый и уже дрожал от озноба, эта буря пришлась бы по душе так же, как я любил знойные, сухие дни. Корзинка с грибами исчезла, ветер вырвал ее из моих рук, пропали лапти, в которых я обычно ходил за грибами и за ягодами.
На моих глазах валились в Щукинской роще деревья, я видел, как большой, лохматый кусок огня упал на высокую елку и она загорелась, но минуты через две ливень ее загасил. Я чувствовал себя превосходно. Не солгу, сказав, что я не желал этой буре скорого окончания: выглянет солнце, станет жарко. Будет то, что и всегда. А вот так, как в бурю, бывает редко.
Сколько времени продолжалась буря? Моя мать говорит, вспоминая этот день, что молния и гром начались в десять утра, а я и мои товарищи были доставлены домой в начале шестого. Доставлены старшим сыном Агафьи Прокофьевны, отыскавшим меня в двух километрах от Щукина; по пути отыскивались Кольки, Ваньки, Маньки, Петьки, разбросанные бурей кто куда. И только один Вася Кокушкин сохранил и корзинку, и собранные грибы.
Васе Кокушкину сейчас лет 65—66, он работает в Ленинградском обкоме партии. Помнит ли он то, что сохранила моя память? Скажу, хвастая: моя изумительнейшая память.
В самом деле: я могу восстановить весь, в разговорах, вечер того дня, когда пришел домой с Николаем Дмитриевичем Селюгиным, я помню, кто был тогда в избе, что говорил, кто проходил мимо окна и куда глядел…
И так — со всеми деталями прошлого. А для чего, к чему такая память? Мучительный дар. С ним я, впрочем, как волшебник, преподносящий чудеса и подарки самому себе. А ежели себе, значит, и кому-то другому. Читателю моему, который, несомненно, любит свое детство, молодость, — читая меня, он видит яснее себя.
Михайлов Погост — неисчерпаемая тема воспоминаний, родители увозили меня туда почти ежегодно: с девятьсот пятого года я бывал там (до войны четырнадцатого года) семь раз, четыре раза после революции и полчаса в июле 58 года. Больше 30 минут невозможно было выдержать. Домов в Погосте осталось пять. Рощу срубили. Песочная Яма самоуничтожилась. Остались Крючья. Я заглянул в полутьму когда-то журчащего ручья, и сердце в радостном испуге дернулось с болью: на сухом дне, под переплетением ольшаника, лежали с огромный кулак величиной шесть камней… Это я положил их туда летом тринадцатого года…
Никому не было дела ни до ручейка, ни до камней. Поганили и сокрушали в размерах что побольше — на что и кому нужны камни? Разве что бросить их в кого-нибудь.
Но калечили и убивали доносом, заявлением, устной дребеденью. Думаю, что МОИ камни еще долго будут там, где я положил их 52 года назад. Моя мать, когда ей было лет 7—8, посадила елочку на развилке дорог в Хряпьеве, что в пяти верстах от станции Сущево. Говорили люди, заслуживающие доверия, что они в сороковом году видели большую ель на том месте, где в 1880 году грелась на солнцепеке крохотная елочка.
Что стало сегодня с этой дорогой мне елкой? Не знаю. Боюсь узнавать. Подозреваю, что кому-нибудь она, наверное, помешала.
3
В Псковской губернии жил свой цыган, он кочевал только внутри губернии, не выходя за пределы уездов Порховского, Островского, Великолукского, Новоржевского, Опочецкого. Обидным прозвищем псковского цыгана было цыган-скобарь, словно и он когда-то деревянные скобы делал. Ничего оскорбительного в слове «гончар» не было, а вот «скобарь» из наименования профессии (самой, кстати сказать, разнесчастной, последней) превратилось даже в ругательство, бытующее и поныне не только в Псковской области.
Я так объясняю оседлость псковского цыгана: его избаловали господа помещики губернии, влюбленные в поэзию кочующего племени: они, эти не лишенные ума и образования помещики (среди них Брянчанинов, Дерюгин, Львов, Философов, Успенский, Осипов, Вульф, Соловьев), разрешили цыганам располагаться табором там, где им вздумается, не однажды приглашали к себе в гости — в особенности красивых цыганок, немалое число которых навсегда оставалось в барских покоях, порывая с табором, — кроме этого, губерния почиталась, да так оно и было, богатой: великолепно кормил лен, аккуратно и в достаток поддерживали пчелы. Еще одно немаловажное объяснение: наследственность традиции. Так поступали наши прадеды, так должны поступать и мы, тем паче что так оно и выгоднее и удобнее, да и губерния немаленькая, раскидистая, много лесов, пышные поля, хорошие на глаз и экономику клевера, не столь уж крутые проселки… Коль скоро мы кочевое племя, так мы и останемся им: сегодня в Локне, завтра в Бежаницах, потом, дав крюка, на пушкинские места подадимся, а там большой прибыток, там всегда кочующая интеллигенция гостит, у нее с собою и наличные и аккредитивы, за вранье и песни шибко хорошо интеллигенция платит. Так чего ж нам куда-либо в Полтаву или на север подаваться?!
В Михайловом Погосте большая, так называемая престольная ярмарка 15 августа, в Успеньев день. Цыгане являются первыми. Шатры поставили и под горою, и возле имения Старые Липы, и подле Щукина, и неподалеку от полевого кладбища Ферюшино. Старые цыганки бродят из избы в избу, из дома в дом, гадают, воровато вглядываются во все углы, цыганки помоложе уже на промысле. Заходят к начальнику почты, к доктору, к купчихе Егуповой, с тонкостью и особым цыганским тактом сперва болтают о прошлом (иногда угадывая случайно), а потом, базируясь на ахах и охах впопад, без труда говорят о будущем (угадывают уже не случайно). Ребятишки-цыганята на ярмарке дают представление: кувыркаются, ходят на руках, искусно лазают в чужие карманы.
Лошадей продают в зачине ярмарки, напротив каменного здания земского училища. Мужчины-цыгане все здесь, они подобно консультантам поворачивают лошадку и так и этак, смотрят ей в зубы, оглаживают ноги, тянут для какой-то надобности за хвост. И не понять, продает лошадь цыган, а покупает вот этот хромой дядя в шляпе или покупает цыган, а… впрочем, цыган не будет покупать лошадь, он добудет ее без денег, даже и не воруя. Каким же образом? Не знаю. Помню, что сам Брянчанинов, разгуливая по ярмарке, сказал однажды в компании при мне:
— Ну что вы! Цыгану деньги на лошадь не надобны — конька он без денег добудет.
Кто-то полувопросительно произнес:
— Украдет?..
— Зачем ему красть! — щурясь в улыбке, басит Брянчанинов. — На цыгана воровство не надо сваливать. Они маги. Фокусники.
В детстве видел я такого мага, он прибыл на ярмарку, как позже выяснилось, из соседней губернии. Облюбовав коня, он попросил того, кто продавал, подержать его кожаную сумку и пиджак, а сам с одного прыжка уселся верхом, гикнул, пригнулся и умчался по дороге в Юткино, один раз оглянувшись.
— Дурак ты, — сказали продавцу коня, — разве можно давать цыгану пробовать покупку!
— Так ведь вернется же, — успокоительно возразил продавец. — Не украдет же!
— Не украдет, зачем! А будет кататься до второго пришествия, — сказал кто-то.
— А ты жди-пожди, — еще чей-то голос тоненько пропел. — А ты погляди, чего там в сумке…
Сумка была пуста. В кармане пиджака нашли книжечку курительной бумаги и медную копейку. Один из поджидавших возвращения цыгана усмехнулся по этому поводу:
— Я б тебе к пиджаку еще и штаны добавил! И не копейку б дал, а целый пятак! Коняга того стоит…
Очень необычайное событие вскоре после этого произошло дней шесть спустя: свои, внутренние псковские цыгане привели конька обратно, попросили у того, кто его продавал, на хорошую водку, а ночью конь опять исчез, и на этот раз никто его не приводил обратно. Табор снялся рано утром, цыган-доставщиков ни догнать, ни спросить…
Брянчанинов, помогая пострадавшему в этой беде, на вопрос его, кто же украл коня, сдержанно ответил, что коня никто не воровал, а все дело тут в большом фокусе.
— Такого фокусника у нас, Ляксандра Миколаич, нагишом в муравейник часика на два сажают, — процедил пострадавший.
— Ежели фокус не получился — да, тогда сажают, — согласился Брянчанинов.
Ко мне, десятилетнему мальчишке, подошли в роще две цыганки с младенцем на руках, спросили, кто я и откуда, где мои мамочка и папочка, что они делают, предложили мне снять курточку и дать им пощупать ее, что за сукно, хорошее или плохое.
Курточку я не снял, отцу моему фантазия сработала должность полковника, мать я назвал барыней, сказал, что живем в Петербурге на Фонтанке в каменном доме и занимаем квартиру в десять комнат. Одна цыганка, та, что моложе, верила мне и только губами чмокала, ее подруга с насмешкой в глазах и голосе говорила что-то на своем языке. Обе наконец махнули рукой и, уходя от меня, задали еще вопрос:
— А ты с чего ж это в Погосте с мамочкой живешь? Такой богатый и в избе у бедных Селюгиных?!.
— Временно живем, — ответил я. — Дня через два мы переезжаем к Александру Николаевичу Брянчанинову.
Пребольно оттаскав меня за ухо, пожилая цыганка назидательно проговорила:
— Врать ай плохо, ай скучно, ай какая пакость врать! Не надо врать, мальчик, скажи мамочке, что я за нее сегодня к тебе внимание мое обратила. Что? Молчишь? Больно?
И тут произошло нечто невероятное: цыганка слазала в глубокий карман своей юбки, порылась в нем, вынула трехкопеечную монету. Подала ее мне и велела купить китайских конфет — на копейку четыре штуки.
— А мамочке твоей погадаю, ужо приду. Красивая мамочка, молодая? Ты ухо не трогай, через семь минут все заживет!
Цыганок этих я не встречал нигде и никогда. К матери моей они не приходили. Касательно вранья — они не хуже моего умели.
…В Михайловом Погосте от старых людей слыхал я навсегда запомнившиеся поговорки — серьезные, мудрости полные, и шутливые, но память сохранила только те из них, которые были мне в жизни и руководством, и постоянным восхищением умом и талантами наших предков.
«Пересол на столе, недосол на спине».
«Горе с бедой под руку ходят».
«Радость влетает в форточку, горе требует шире ворота раскрыть».
«У хорошего человека и глаза в его пользу».
«Не завидуй богатому — и он помрет!»
«На грех мастера нет, а на пакость и младенец подмастерье».
«Без денег и на небесах слабенек».
«Доколь на доктора учатся, до тех пор люди болеть будут».
«Ум хорошо, талант еще лучше, а чтобы оба вместе — так не бывает».
«Ты так живи, чтоб от тебя никто не плакал. В этой заповеди все остальные помещаются».
«Пусть разлюбил, лишь бы помнил».
«Кто на рынке того и этого попробует, тот на грош купит».
«Чтоб быть дураком — много ума не нужно».
«С миру по нитке — найди потом, куда они подевались».
«Не мсти добром за зло — зачем человека конфузить!»
«Чаще огрызайся: уважать будут».
«Тот не пьяница, кто на людях кается, — пьяница тот, кто в одиночку пьет».
«Утро вечера мудренее, а все же с вечера начни».
Агафья Прокофьевна говаривала:
— И потерял — ищи, и не потерял — ищи.
— Чего ж искать, если не потерял? — спросил я.
— А, может, потерянное другим найдешь!
Сам Брянчанинов (огромным уважением он пользовался) однажды в саду Василия Ивановича Козлова в присутствии большой компании сказал по какому-то поводу:
— Аукаются в лесу потому, что одиночества боятся. Ежели и впрямь заблудятся — молча дорогу из леса ищут.
4
В молодости моя мать была очень миловидна, внутренне весьма интеллигентна и тактична, хотя с трудом писала и очень несвободно читала. Терпеть не могла сплетен, пересудов, разговоров впустую, от нечего делать. В Михайловом Погосте была она самой уважаемой из приезжих «питерянок». Ее с удовольствием принимали в каждом доме, на всех она производила лестное для себя впечатление, в нее влюблялись, с нею охотно беседовали, общества ее искали.
Из множества знакомств она производила отбор, останавливая свое внимание на низших ступеньках социальной лестницы. Так, из «кутейников» дружила с семьей псаломщика, из купцов — с владельцем самой последней лавчонки Исааком Марказеном, из людей интеллигентных всем другим предпочитала учительницу земской школы Поварову, решительно отклоняла настойчивые ухаживания урядника, приглашения в гости к дьякону, доктору, начальнику почты… Чаще всего уходила она в деревню Морковино, где у нее были приятели — кузнец и его жена, или в село Филково к некоей тетке Степаниде, талантливой рассказчице и рукодельнице.
Она любила природу, она блаженствовала в лесу, в цветущем разноцветном поле, она умела двумя-тремя словами передать свое ощущение и надолго замолчать, чтобы не расплескать его ни в себе, ни в других.
— Не надо, оставьте, — настойчиво-просительным тоном говорила она излишне разболтавшейся бабенке, — нехорошо, не надо!
И немедленно переводила разговор на другую тему.
— Господи! Сколько земли у нас, какая красота перед глазами, а дураки и подлецы не переводятся! — восклицает она порою. — Ну, дурак пусть, он бывает добрый. А вот злых зачем так много?.. Они всё больше умники!
Человека, которого она уважала и хотела чаще видеть, приглашала к себе в гости:
— Да не просто, как говорят, заходите, а давайте день назначим и тогда приходите, да со всей семьей, да лучше бы на весь день!..
…Порою (и не только сегодня, когда я уже стар) мне кажется, что я живу непозволительно долго и очень многое, что вижу внутренним глазом, вызывая прошлое, вычитано из книг и в ошибку принято мною за мое прошлое. Ничего необычного, остросюжетного в моей жизни не было, но я ежедневно, ежечасно чувствовал мое бытие как нечто необыкновенное, как чудо, — даже то обстоятельство, что я дышу, гляжу на небо, на страницы книги, слышу музыку и запах ландыша и левкоя, до сих пор для меня значительнее и более ново, чем последнее какое-нибудь достижение техники. Там — постижимо, здесь — чем больше объясняют, тем дальше для меня понимание. И я сам и мое бытие — «дар напрасный, дар случайный», по выражению Пушкина, — загадочно, полно тайны и вовсе не случайно. Напрасно ли?..
Когда ты в хорошем настроении, и думать на такую тему не думаешь, а в дурном — еще и не так скажешь.
Помню: иду я под руку с мамой моей лесной тропинкой под Щукином, благоухает сирень, значит, близко, почти рядом барский дом. В высокой траве, просвечивающей на солнце, бьются мухи, жужжат пчелы, басовитый шмель летит по прямой и мне видится его глаз, похожий на квадратный фонарь. Я вслух фантазирую, я говорю чушь и бессмыслицу, вперемежку со стихами, тут же придуманными и теми, что удержала память, когда читал вслух вечерами при лампе в избе…
Моя милая, любующаяся всем, что видит, мама вслушивается в мою болтовню внимательно и настороженно, чуть улыбаясь. Я замолкаю: все, что знал, все исполнил. Высоко над нами ликует жаворонок. Мама останавливается, целует меня в голову, в щеку, я вижу на щеках ее слезинки…
Было ли так в моей жизни?
Было. Шестьдесят лет назад. Я был счастлив тогда, не чувствуя этого. Я счастливее сегодня, и, наверное, сегодня ощущение мое (даже в припоминании) богаче того, мальчишеского, тупого, но не напрасного: оно понадобилось сегодня.
Вот так, гуляя с мамой моей в Щукинской роще, услыхали мы музыку, смех, вскрики, аплодисменты. В ушах до сих пор звучит вальс из «Спящей красавицы». Мы останавливаемся, вглядываемся: на большой поляне метрах в пятидесяти от нас кружатся танцующие пары, женщины в белых длинных платьях, мужчины или в военной форме, или в обычных светлых пиджаках.
— Десять пар, — шепнул я маме.
— Именины? — вздохнув, спросила она.
Закатное солнце, как гигантский прожектор, освещает сцену, я припомнил ее несколько лет спустя. Когда видел и слушал бал у Лариных в «Онегине». Я опустился на колени у ног мамы моей. Она прижалась щекой к дереву, охватив его одной рукой, она едва зримо покачивалась в такт вальсу. Играли на рояле в доме господ Успенских.
Мы слушали и смотрели с полчаса, до тех пор пока танцующих не пригласили в дом. Полянка опустела.
— Счастливые, — сказала моя мама.
Желая хоть чем-нибудь утешить ее (я понимал и сегодня понимаю: моя бедная мама, не завидуя ни на грош, душой была с этой музыкой и этими парами), я сказал:
— Вот скоро приедет папа. Ведь приедет, да?
Хозяин портновской мастерской, где работал мой отец, ежегодно давал своим работникам двухнедельный отпуск: неделя за счет хозяина, за вторую неделю вычет из жалованья. Отцу моему хозяин делал исключение (как очень хорошему портному) — отпускал на две недели без вычета из жалованья.
Встречать отца на станцию посылали или охочего до встреч и заработка Гришку из деревни Юткино (до станции и обратно один рубль), или, что бывало реже, делал это псаломщик Александр Иванович Рудаков — безвозмездно. И Гришка и Рудаков брали меня, усаживая на сено в тряской корытообразной телеге. Поезд прибывал на станцию в семь утра, мы выезжали в шесть без нескольких минут. Десять верст коняга делал в 40—50 минут.
В той социальной прослойке, к которой принадлежали мои родители, чемоданы не бытовали, они считались принадлежностью человека буржуазного, со средствами, — портные, сапожники, рабочие и мастеровые упаковывали свои пожитки в поездках в корзины, сундуки, мешки с ремнями. Отец буквально выскакивал из вагона с мешком в одной руке, со скрипучей корзинкой в другой: на корзинке болтался замок, продетый в малонадежное ушко. К отцу подбегал я, он обрадованно, растроганно (экое счастье — две недели отдыха на лоне природы!) целовал меня, затем почтительно тряс руку Рудакову, неумолчно благодаря за встречу, и троекратно целовался с Гришкой — в тех случаях, когда за отцом командировали именно его.
Если встречал Рудаков, вещи несли я и отец. Если же псаломщика заменял Гриша (что бывало чаще), я и отец шли, как говорится, руки в брюки: Гришка ухватисто нес отцовский багаж и заботливо ставил в телегу.
И того и другого встречающего отец обычно приглашал в буфет на станцию: Гришка пил водку, псаломщик — пиво. Отец без умолку повествовал о том, как он ехал, о чем и с кем разговаривал в вагоне, какая погода в Петербурге, и спрашивал, каковы виды на урожай хлеба и грибов. Отец приезжал всегда в середине июля.
Был такой интересный случай, когда долговязый, смешливый Гришка превосходно угостился в буфете, заодно с ним чудесно хватил лишнего и почти не спавший ночью в вагоне отец, оба они — и пассажир и кучер — были хлипкого, ненадежного сложения-строения люди. Коняга хорошо знал дорогу и шел без понуканий, но с той резвостью, которая больше трех верст в час сделать не могла, я, во имя большего удовольствия, шел позади телеги, наблюдая за тем, как то отец, то Гришка сплевывают энергичнее обычного, в чем-то все энергичнее и громче убеждая один другого. Когда проехали деревню Зеленово, и все собаки из всех дворов, вволю налаявшись на проезжих, скрылись в подворотнях, отец затянул «Быстры, как волны, дни нашей жизни…» — интонационно вполне совпадая с гекзаметроподобным шагом коняги. Не зная слов, комично поддерживал отца Гришка. В хор вступил и мой крикливый дискант.
Конь пошел медленнее, наставив уши и ежеминутно поворачивая голову. Он остановился, когда песня была пропета, и не двигался до тех пор, пока Гришка не затянул — гнусаво и печально — «Шумел, горел пожар московский…». Не доезжая версты до Старых Лип, певцы закончили концерт, отец несколько раз укладывался в телеге на покой, то же проделывал и Гришка, и, наконец, он посоветовал отцу ненадолго зайти за тот вон кустик. Отец послушно добрался до кустика и там растянулся на пахучей травке. Гришка остановил коня, а сам улегся в телеге.
А мне что было делать?
— Н-но! — произнес я, пробуя ту возможность, которая, в сущности, была единственной, конь, что называется, и бровью не повел, он подчинялся только Гришке. В кустах тем временем возник храп. Мимо нас проезжали знакомые — и на станцию, и в Михайлов Погост, они спрашивали меня, почему мы стоим, что случилось с Гришкой и кто вон тот усатый, храпящий под кустом…
Я врал напропалую: не помню подробностей, но что-то вроде того, что следом за нами спешит бричка с княгиней — была придумана фамилия сиятельной даме — и мы ее дожидаемся.
— Давно? — интересовались маловеры.
— Пятый час, — отвечал я. — Гришка сомлел даже…
Случилось так, что задремал и я, а когда проснулся, телеги с Гришкой не обнаружил. Я растолкал отца. Он вскочил, стал протирать глаза, вынул часы из кармана: двенадцатый в начале, а выехали со станции в восемь. Отец выбежал на дорогу.
— Наши едут, вон они! — обрадованно произнес он и предложил идти навстречу телеге, в которой сидели моя мать, Агафья Прокофьевна и ее старший сын.
А было в сонный промежуток вот что: конек стоял-стоял, наконец это ему наскучило, и он пошел к своему дому в Юткино. Там Гришку разбудили, расспросили, побежали к Селюгиным. Моя мать была обеспокоена чрезвычайно, ей казалось, что ее муж, наверное, умер, его, конечно же, отравили на станции; не было такого случая, чтобы он раскис от стакана водки. Гришка, успокаивая даму, ссылался на жаркое утро, на то, что стаканы разные бывают — есть такие, в которых мед продают, а есть такие, в которые живительная влага наливается…
…Я пишу о себе в дни моего детства и так страстно и доверчиво отдаюсь магии памяти, что мне не только кажется, но, возможно, так оно и есть: детство мое на расстоянии всего лишь 370 километров от меня, нужно немедленно приобрести билет до Локни, вечером выехать и рано утром прибыть в родные места, а там магия…
И вот я так и поступил: поехал, приехал… и лучше бы мне не ездить и не компрометировать ни веру мою, ни магию памяти…
5
По субботам и воскресным дням на обрезе — весьма большом пространстве между избами и дорогой — подле Селюгиных или Козлова, играли в городки: много лет назад игра эта называлась иначе — рюхи, играли шесть человек на шесть, седьмой — казачок — бил с полмасла. В тринадцатом году игра достигла такого размаха, что в каждый город (три аршина на три аршина) ставили сто рюх, расстояние от города до города не менее десяти аршин. Не буду переводить на метры…
Кто проиграл, тот собирает рюхи («копает картошку») обоих городов, ставит их — всегда сплошным забором. Проигравший три раза подряд угощает пивом победителей: бутылка на брата, лучший игрок — Николай Дмитриевич Селюгин, кузнец, человек ловкий, сильный, у него хороший глазомер. Он искусно выбивает лежаков, его палка прикладисто сметает из города половину стоящих рюх и редко когда повалит две-три рюхи. Смешно играет мой отец: нацелившись как ружьем, он подпрыгивает и бросает палку — всегда как-то так, что она идет щукой, то есть между лежаками, по пути опрокидывая стояков. Наблюдающие за игрой опасливо отходят далеко в сторону, когда бьет отец: он умеет пустить палку и в зрителя…
Зрителей собиралось до полусотни: являлось, как сказали бы сегодня, все «ведущее» население Погоста. Начиналась игра обычно в семь-восемь часов вечера, заканчивалась в потемках. Брянчанинов однажды, проезжая мимо, сошел с брички, попросил разок ударить. Ему дали палку, которая полегче, он нацелился, размахнулся — и повалил половину города. Смущенно развел руками, извинился и уехал.
…Погостовские мальчишки…
Васька Кисель, известный на всю губернию паренек. Его прадед ходил в веригах, подобно некрасовскому Власу, собирая на построение храма. На церковь не хватило многих сотен рублей, а то, что прадед собирал, ему же на харчи уходило. Дед Васьки Киселя погорелец: в огне погибли малые дети, осиротевшие супруги пошли в кусочки, иначе говоря, просили милостыню под окнами. Отец Васьки погиб в Русско-японскую войну, мать кусочничала, побиралась и сестра, Васька хозяйничал в избе: раз в неделю варил щи с убоинкой, выпекал большие круглые хлебы, выполнял всевозможные поручения погостовской знати. Я спрашивал его (он одних лет со мною):
— А как твоя фамилия, Вася?
— Как какая? Кисель!
— Так это ж прозвище, кличка!
— Почему кличка? Фамилия!
— Да нет, фамилия иначе звучит, понимаешь?
— Понимаю, только и Кисель звучит…
— Да вот, например, я Борисов, твои соседи — Селюгины и Шахматова, а ты вдруг Кисель! Должна же быть фамилия, не знаешь какая?
— Не знаю… Так и деда звали — Герасим Кисель. У отца в паспорте сказано: Кисель. Чем хуже, ежели, к примеру, Козлов? Его за глаза Козлом прозывают, а меня и в глаза и за глаза, все едино, Кисель…
Я и сегодня думаю, что Козлов много хуже, чем Кисель. Сделаем так: Киселев и Козел. Все дело, оказывается, в привычном искажении имени существительного. Мне взрослые уши прожужжали своим благодушным, но, с их точки зрения, не подлежащим перемене отношением ко всему тому, что любили и ненавидели их предки, вот такое слово — позор, а такое — просто и только плохое, нехорошее. Это слово смешное, это серьезное, строгое, «кисель» — хорошо, ежели кушанье, и оно же смешно, когда кличка или даже фамилия. Козлов — строго, просто, привычно, но Козел — под стать Киселю…
Над всеми такими словесными фокусами я задумывался в одиноких прогулках моих в лесу, на большой дороге по пути к Песочной Яме. Выдумывал какую-нибудь, с точки зрения взрослых (а они долгое время были для меня авторитетами), смешную фамилию, например Огурец, превращал ее в Огурцова, в Огурчикова, Огурешникова, много раз произносил «огурец, огурец, огурец»… до тех пор пока оно не теряло, не лишалось смысла, а тем самым переставало быть и смешным, как фамилия.
И сегодня иногда я играю в эту, до сих пор психологически непонятную мне игру: беру какое-нибудь слово, раз двадцать-тридцать полувслух произнесу его — и вдруг оно превращается черт знает в какую заумь… И мне приходит в голову такая мысль: не есть ли заумь просто и только непривычка вот к такому-то слову… Возьмем его в обиход, и оно перестанет быть заумью, превратится в рядовое, служебное понятие… Кажется, я по малой образованности своей говорю что-то дикое и смешное для человека осведомленного, — ничего, пусть еще раз подумают о том, что как будто оно все ясно, а на самом деле ясно только днем: к вечеру темно становится…
Жил в Погосте Санька Топленкин. Его мать, продававшую со своего огорода картофель, в глаза и за глаза называли Топленчихой; горбатую старуху, ее мать, прозвали Топленкой. Щукинская барыня-помещица, обращаясь к ней, обронила случайно: «Бабушка То`пля» — и так оно и задержалось; всю семью, за исключением Саньки, прозвали несклоняемой кличкой То`пля.
Сын пекаря-баранщика Павел Сухов прозвища не имел, в нем все было как у всех — невыразительно и без изъяна. Косой Мишка, став взрослым, известен был как Миша Бык, хотя фамилию имел совершенно, что называется, противоположную: Зайцев. Как будто, размышляю я сегодня, его следовало бы прозвать Косым Зайцем, но действовал и действует какой-то закон, управляющий прозвищами, и тайны его мне неведомы. Полагаю, что только поверхность тайны, окраска двери и величина ее ве´домы так называемым языковедам и прочим знатокам происхождения слов.
Заика Анатолий, младший сын псаломщика Рудакова, откликался на Тольку Кутью, не обижаясь нисколько, родной его брат, вечно чем-то недовольный, угрюмый и скупердяга, Михаил вовсе не показывался среди сверстников, и видели его только с отцом или с матерью. Дали ему такое прозвище: Вонючая Копейка. Старшая дочь Рудакова Мария иначе как Труля-Сруля не называлась, о чем она долгое время и не знала. Почему, откуда, за что такое прозвище? Неведомо. Кто-то когда-то ляпнул этакое, всем понравилось, чем-то оно весьма и очень подходило и фигуре, и к внутреннему облику несколько топорной, но кокетничающей девицы…
Меня долго называли Ленькой Чижиком, а рассердясь, кидали в лицо только одно прозвище. Забавно, что Чижика я получил и в городе и в Погосте. Некие мнения, как видно, сошлись.
Меткие прозвища носили сыновья и дочери Агафьи Прокофьевны:
Тонька Панихида.
Татьянка Вытри Нос.
Иван Простокваша.
Костька Сухая Сопля.
Николаха Бабий Хвост.
Наташка Дурная Барыня.
Ольга Длинный Полудурок.
Агафью Прокофьевну называли Пятой Дамой на Погосте (первой, как она сама себя считала, была жена псаломщика, второй — жена почтмейстера, третьей — купчиха Егорова, четвертой — жена урядника). Называли Агафью Прокофьевну Пятой Дамой больше в насмешку, но она была лишена чувства юмора и всерьез почитала себя за высокое нечто.
Молния убила в десятом году моего деревенского приятеля — сына почтальона Гришку Клопа: от него всегда пахло чем-то острым, неопределимо-вонючим. За год до своей смерти он утверждал, что будет жить всегда, никогда не умрет: это другие умрут, а он — вот увидите! Его спрашивали: почему он так думает, с чего дурака валяет, ради чего такую блажь в башку впустил?..
— Никакая не блажь, — отвечал Гришка. — Жили же когда-то люди по двести лет, еще при Ветхом Завете, жили же? И я так хочу, я Ветхий Завет уважаю, наизусть выучил…
На его похоронах старая побирашка тетка Анисья сказала:
— Похвалялся, вот на небеси услыхали и переспорили! Он, дурак, напрасно себе срок определил — жил бы да жил…
Странно, очень странно: не помню, чтобы мальчишки в Погосте дрались. Поводов для драки находилось сколько угодно, но все ссоры и недоразумения разрешались или угрозами — дескать, ужо дам я тебе, подожди! — или недолгими размолвками, когда противники недели две-три «не играли» друг с другом, при встречах не здоровались и мирились как-то помимо своей воли: обстоятельства мирили.
В Погосте и окрестных деревнях дрались только в пьяном виде на именинах, свадьбах, в престольные праздники. Подравшихся волокли за огороды, где укладывали в тень под яблоню или грушу, щедро поливали водой («Чтоб зацвел и в стыд пришел», — говорили бабы) и дожидались естественной поправки.
Часто дрались побирашки: из зависти. Кому-то перепадало больше — бабке Симе, к примеру, гостящая у Зеленовых питерянка подарила старую, вылинявшую юбку, это видела тетка Маня, заспорили, наговорили одна другой вздора и гадостей, вцепились в лохмы друг другу, завизжали по-поросячьи. После драки плакали, матерились, часа два-три спустя мирно, в обнимку шагали в сторону Хилково, изрядно «хватив с устатку».
Летом побирашки полюбовно договаривались: одна брала себе левую сторону, ежели идти от Щукина, другая — правую. Давали слово — не ходить в Погост в один и тот же день, не засиживаться с питерянами за кофеем: выпила чашку, и иди с богом, не одна ты кусочничаешь, совесть надо иметь.
Бабка Акулина из Прокопина ловко обошла все эти соглашения и запреты: она заходила в избы только в сильный дождь — так и знали: как дождь, так жди-пожди бабку Акулину. Где обсушится, и, ежели предложат одежку снять, значит, поесть дадут, пока ешь, она и просохла. А дождь не унимается, в другую избу заходишь, там тебя ждут, к тебе привыкли, любят твои суды-пересуды, лясы-балясы. После хитроумной большеглазой, круглолицей бабки Акулины и в яркое солнце делать побирашкам уже нечего: благодетели отблагодетельствовали, копейки-грошики все роздали, и вообще нищая братия поднадоела… Бабку Акулину побирашки из соседнего уезда шибко побили, полагая, что тем испугают ее.
Бабка Акулина после побоев как ходила в дождь, так и продолжала ходить в дождь, но стала распространять какую-то мазь за один пятачок; в коробке´ от спичек мази этой хватало на исцеление от трех главных болезней: ломоты в костях, головной боли, затруднения при дыхании. Кому помогало, кому нет, а бабке Акулине порожние спичечные коробки` в преизбытке требовались.
Конопатый дядя Вася, постоянного адреса не имеющий, в Погосте останавливался у Козлова: фотография этого побирашки есть в моем альбоме. Пока дядя Вася бродил по деревням и селам, имущество его хранилось в верных руках, не забывавших, впрочем, о себе, — Василий Иванович, ежели ему не заплатить за беспокойство, деликатно напоминал и так искусно, что и напоминанием это нельзя было назвать. Конопатый дядя Вася считался самым богатым из бедных, оно так и оказалось: после его смерти обнаружили на нем кожаный пояс чуть выше талии, в том поясе кошель, а в нем истлевшие, но силы не потерявшие сорок кредиток по двадцать пять рублей каждая. Тысяча рублей в восьмом году была суммой благословенной даже для богатого человека.
Кому достались эти деньги — не знаю. Говорили, что часть взял себе Василий Иванович, другую часть пришлось отдать какому-то человеку, который знал о существовании кошеля и, само собой, не пустого. Говорили, что в дом Козлова целый месяц забредали побирашки, и там шел пир горой, и будто бы Василий Иванович сильно исхудал за то время.
Не помню, когда построили в Михайловом Погосте пожарное депо: внизу — помещение для паровой машины и двух обозов с бочками, на втором этаже — сцена, кулисы, зал человек на сто — сто двадцать.
Большинство мужского населения составляло пожарную команду. Я любуюсь этой командой, увековеченной на фотографии 1919 года; бородатые дяди в медных касках, а у владельца пекарни Сухова на плечах узкие погоны-жгуты. На одной руке Сухова перчатка, в другой — перчатка в руке, нечто подсмотренное «у господ». И ежели все пожарные благодушно уставили взор свой на фотоаппарат — господин Сухов, корпусом весьма заметно подавшись влево, глядит на тот же аппарат не без иронии и даже себе на уме, он словно говорит: «Что поделаешь, надо заниматься и пожарным делом, а я, как видите, брандмайор».
В конце августа 1913 года в пожарном депо давали — в последний раз, о чем никто и не подозревал, — спектакль, играли «Воспитанницу» Островского, актерами, как и всегда, были сестра Козлова — небесталанная Мария Ивановна, дочь учительницы земской школы Мура Поварова, брат Козлова — Иван Иванович, волостной писарь Целиковский, кто-то из семьи купчихи Егуповой.
Неожиданно и для зрителей и артистов в коляске с колокольчиками прибыл под конец спектакля Брянчанинов. Он сказал несколько приятных слов по поводу «талантливой интеллигенции Михайлова Погоста», а затем предложил послушать пение: он представил партеру «гостью из Киева» — дебелую даму-великана, она спела несколько романсов. Помню один, где были такие слова:
Сама себе удивлялась
С русым усом целовалась…
Вижу рот яичком, сплетенные пальцы рук, кокетливую улыбку, кудлатую голову, которой певица поигрывала — то влево, то вправо уронит и глазки опустит. После нее пела другая дама — моложе и много приятнее; сидевший рядом со мною Иван Селюгин шепнул мне:
— Племянница Брянчанинова, ее Валентиной зовут. Красивая, верно?
Она что-то спела и быстро удалилась. Потом была так называемая в те времена мелодекламация: супруга Брянчанинова под аккомпанемент рояля читала стихи Майкова, а дядя с длиннущими власами выделывал из звуков рояля и пейзажи, и пахаря, и тоску, и взволнованность, а под конец ударил и по черным и по белым клавишам и даже подпрыгнул изящно, не так, как простой народ. Публика аплодировала страстно и влюбленно в своих господ. Особенно дошел до зрителей конец стишка Майкова по поводу дождевой тучи, которая окропит бедную полоску.
Просили Брянчанинова что-нибудь исполнить. Забыл, что именно играл на рояле помещик, но что-то играл, и, как уверяли местные знатоки, играл хорошо и даже очень.
Зазвенели бубенцы, почетных гостей вышли провожать Сухов, начальник почты, сунулся урядник, но на него демонстративно не обратили внимания. Совался туда-сюда и я, желая явлением своим напомнить Брянчанинову встречу в лесу и в саду у Козлова, но было темно, меня оттерла местная знать, и все же мне посчастливилось видеть и слышать, как один из братьев Козлова, распьяно пьяный Петр Иванович, пробрался к бричке с господами и такое отколол по адресу дам, что лошади мгновенно взяли полный ход, повернули куда надо без помощи указующих вожжей и кнута, колокольцы забили баритональным горошком… Духовой оркестр пожарной команды дудел вальс «Ожидание»… Трогательные, забавные надписи на кладбищенских монументах и крестах я записывал в мою памятную книжку, кое-что из записей сохранилось: писал карандашом, не делая нажима, по истечении полувека написанное потускнело, стерлось, не все я и сам разбираю сегодня.
На кресте из белоснежного мрамора золотыми буквами выбита такая эпитафия:
И Я НЕ ВЕЧЕН, НО ГОСПОДЬ ЕЩЕ ДЕРЖИТ
МЕНЯ НА ЗЕМЛЕ. НЕ УСТАЮ РАССКАЗЫВАТЬ
О МОЕЙ НЕЗАБВЕННОЙ СУПРУГЕ ОЛЬГЕ УСОЛЬЕВОЙ.
Чуть ниже буквами мелкими:
жизни ее было 28 лет, опочила 12 июня 1892 года.
Писатель Лев Васильевич Успенский, коренной уроженец тех мест, о которых я повествую, наверное, знает что-нибудь об Ольге Усольевой или о ее муже. В дни моего детства человека с такой фамилией в Погосте не было. Никто не умел сказать что-нибудь и по поводу Басова, написавшего на могильном памятнике (скорбно-поникший ангел с ладонями, сложенными для молитвы):
ПОМНИ ОБО МНЕ, КАК Я ВСЕГДА НОШУ
ТВОЙ ОБРАЗ В МОЕЙ ДУШЕ.
АННЕ ВАСИЛЬЕВНЕ БАСОВОЙ ЕЕ ПРЕБЫВАЮЩИЙ В ГОРЕ
СУПРУГ.
Даты рождения и смерти Басовой: 18 марта 1861—17 мая 1892.
Более старых захоронений не видел; возможно, они и были. Старожилы погостовские говорили мне, что в живых никого нет из тех семей, члены которых покоятся на кладбище у собора. И погостовские и ближнедеревенские хоронили своих родных на сельском кладбище Фершино, в полуверсте от Погоста. Но и там я нашел в тринадцатом году такую надпись на ветхом деревянном кресте:
АГНИЯ СТЕПАНОВНА ВЕРСИЛОВА
19 МАЯ 1842 г. — 11 МАЯ 1885 г.
На кресте каменном в І911 году прочел:
ВАСИЛИИ ВАСИЛЬЕВИЧ ЖУКОВ скончался 17 Июля 1899 г. 72 лет отроду.
Покойся с миром.
Вот фамилии усопших, которые я списал на кладбище у собора в тринадцатом году. Они и сегодня вызывают богатые ассоциации:
Ольга Анненкова,
Владимир Иванович Соловьев,
Владимир Ферапонтович Столяров,
Василий Васильевич Успенский,
Петр Петрович Сумароков.
А вот какая милая, улыбку вызывающая фамилия: Душенькин, Сысой Гордеевич. Или купец, или всего лишь лавочник. Может быть, и хуторянин, кулак: фамилия милая, но вся композиция навязчиво ассоциируется с чем-то кряжистым, недобрым и вовсе не гостеприимным. Во всяком случае, этот Душенькин не пахарь, не кузнец и не побирашка. В одной из очень отдаленных от Михайлова Погоста деревень знавал я церковного старосту Луку Герасимовича Душенькина. Кстати, его внук доныне живет там же и работает в колхозе весьма примерно.
— Твои Душенькины могли быть похоронены на кладбище в Михайловом Погосте? — спросил я его в 58 году.
— Душенькиных в нашей Псковской области немало, — ответил тракторист. — В Пскове один Душенькин даже высокий пост занимает!
Много лет назад в Михайловом Погосте жил-был Дмитрий Алексеевич Державин. Превосходнейшие ассоциации, не правда ли? А этот Державин обладал характером злым и мстительным, был глуп и бабник, и ко всему этому — урядник.
Хочу постоянно и неустанно стучаться в с детства памятные дорогие двери… Сломаны все дома в моем родном городе, где я много и немного лет назад жил. Дома были деревянные. Сломали, впрочем, и каменные.
Нет и Михайлова Погоста.
Наверное, пустошь и там, где в 1904 году был я с Шарлеманями: имение Барково, пристань Свирица на Свирском канале. Разбита деревня Залучье в бывшей Тверской губернии. Боюсь посмотреть на то, что стало с деревней Хотыницей в четырех километрах от станции Молосковицы по Балтийской железной дороге, под Кингисеппом.
Елка, посаженная матерью моей, жива?..
6
Замечательная и, к сожалению, забытая у нас русская поэтесса Мария Моравская сказала в одном из своих стихотворений:
Я пойду сегодня на вокзал,
Буду завидовать уезжающим.
Буду слушать торопливые прощанья,
Глядеть на сигнал сквозь туман
И шепотом повторять названья
Самых далеких стран!
Великий Блок, блуждая по улицам Петербурга, любил входить под своды вокзала и вместе с незнакомыми провожать отходящие поезда: уезжающих в расчет он не принимал, он был влюблен в паровозы, машинистов, с ними он здоровался, по-родственному улыбаясь и желая счастливой дороги. Проводив один состав, он переходил на другую платформу, там ожидали запаздывающего поезда, но здесь Блоку было скучно, неинтересно: встреча — дело чужое, не своя радость, тепленькое чувствецо умиления, полное равнодушие и досада. Проводы…
Проводы — процесс волшебный. Проводы — сфера поэта. В проводах зависть, нечто очень грустное, печальное, а потому светлое: не сбылось и не сбудется, но никто и ничто не помешают ежедневно приходить, как на таинственную поверку, на Варшавский или Балтийский, на любой вокзал, даже на маленький Приморский, что в Новой Деревне. И только один вокзал не годится для проводов, это вокзал дачный — даже не вокзал, а всего лишь пункт отправления поездных составов: этот вокзал даже и не пункт, он открытая платформа, он называется Финляндским…
А как сладко и жутко сказал Иннокентий Анненский:
Флаг линяло-зеленый,
Пара белого взрывы,
И трубы отдаленной
Без отзыва призывы.
Человек на Финляндском вокзале не чувствует дали, горизонтов, высоких откосов, тоски и печали пути, перестука колес…
Вагоны шли привычной линией,
Подрагивали и скрипели,
Молчали желтые и синие,
В зеленых плакали и пели, —
это услыхал и увидел Блок, наверное, где-нибудь в молодости, бывая в Шахматове, а потом, немного лет спустя, вспомнил и отнес в своей магии к какому-то малоправдоподобному поводу. Да и был ли он, этот именно повод!
Вокзал — приют одиноких, настройщик поэтов, подсказчик прозаиков, равнодушный проходной двор для туристов. Место выезда из города для мещанина, обывателя.
Вокзал, несгораемый ящик
Разлук моих, встреч и разлук,
Испытанный друг и указчик,
Начать — не исчислить заслуг.
В тон другим поэтам рассуждает Пастернак. О вокзале, о поездах, преимущественно дачных, пригородных, блаженно писали все поэты русские, за исключением, само собою, тех, которые еще не знали, не видели железной дороги. Для Пушкина вокзалом была станция с ее начальником-смотрителем, а поездами — кибитки с ямщиками.
Для меня опасен тот вокзал, из-под сводов которого я никуда не отбывал и ниоткуда не прибывал. Опасен для воображения по тому же принципу, что и локоть, которого никто кусать не собирается. Кажется, с Варшавского отбывал я не так давно в Чехословакию… Конечно, не сразу, с пересадками, но ведь и в Прагу, и в другие милые города других стран отбываешь не так легко и доступно, как, скажем, с того же вокзала в Лугу, Псков или Ригу… Опасны для воображения аэродромы, с которых поднимаются самолеты на Париж, Лондон, Рим…
В девятьсот четвертом году от нынешней станции Дачное до Красного Села справа и слева по линии железной дороги тянулся густой лес — береза и осина, немного сосны и елки. В пятом году лес горел, его потом за счет огня рубили и к весне восьмого года вырубили начисто, оставив квадратную рощу у станции Дачное. Ее уничтожили фашисты в первые дни войны. Подумать только… Кажется невероятным сегодня, и многие не верят, когда говоришь, что еще в 1914 году я с отцом моим собирал грибы в так называемом Крестьянском лесу: он занимал все то пространство, которое сегодня называется Приморским парком Победы. Этот лес вырубили вдруг и сразу, по некоей схеме, и, возможно, эта вырубка уникальна в том смысле, что, уничтожив одно, она родила другое.
Но вот тот лес, что против Шуваловского вокзала, вырублен неспроста, не спросясь у совести и разума: дачники утерянного не возместят, дачник — народ пробойный и прегнусный. Лес этот на три четверти сосновый, он доходил до Коломяг.
В детстве, бывало, едешь в поезде по направлению к Белоострову, и справа и слева от Шувалова видишь леса, леса, леса… Кое-что осталось и сегодня — от станции Дибуны тянутся полянки, окруженные ольшаником, сорными кустами, воображающими себя частью леса… их воображению охотно верит дачник-профессионал. Он говорит:
— Мы живем в лесу: откроешь окно — и лес! Так хорошо, так мило, приезжайте заглянуть…
А за грибами такой дачник ездит на окраины Комарова и чуть подальше Зеленогорска.
— У нас нынче, — говорит, жалуясь, дачник, — почему-то нет грибов…
Лучше ли стало там, где когда-то был лес, а теперь или голое поле, или дачный поселок? Так ли уж нужен был дачный поселок вместо леса? Вот и в Комарове дачи вытеснили лес, делают его приусадебным участком… И так всюду — имею в виду ближние от Ленинграда станции.
И все же мне думается, что гибель даже двух берез во имя дачного благополучия Ивана Ивановича Иванова — плата чрезвычайно дорогая. А когда во имя мещанского процветания вырубается целая роща… на моем языке это называется преступлением. Десять лет назад в Комарове были целые заросли дикой малины, черники — в каких-нибудь сорока метрах от станции. Говорю: были. Всего десять лет назад. И в Комарово и в Репино ехал я, лелея детскую мечту — побродить по таинственным зарослям, таким темным и сказочным, что просто не верилось в обозначение на верстовом столбе у полотна железной дороги: «40» — сорок километров, а не двести и не триста, а кругом такая глушь, такой уют, такой простор воображению… Отойдешь на полкилометра от станции — и хоть аукайся, ежели дороги не знаешь дальше.
Возможно, что я чересчур старорежимен, как с ухмылочкой частенько говорят молодые люди с давно нестриженными зарослями на голове, — возможно, возможно, но я с детства за природу. За жизнь каждого куста, каждой глазастой травинки, приветливо кивающей идущему и едущему.
Много лет назад Александр Грин, в состоянии совершенно трезвом, по одному очень серьезному поводу сказал (при мне):
— А вот увидите — лесов даже под Ленинградом станет совсем немного, годиков так через десять-двенадцать. Появится такой человек, которому будет наплевать на березу и клен, ландыш и маргаритку, этот человек — да простит мне Бог за осквернение его же создания! — будет вырубать леса и отравлять озера и реки. Ему будут говорить, что это очень нехорошо, а он привыкнет к этому, сей человек в великом множестве своем…
— Его можно и наказать, побоится! — сказал я.
— Никто его не накажет, — буркнул Александр Степанович, — на словах — да, появится даже специальная болтовня в пользу леса, а на деле… Сами увидите, ежели завтра не помрете.
Болтовни «в пользу леса» чрезвычайно много. Еще больше пустых слов в защиту озер, морей, рек. От этого множества слов рек и озер становится все меньше и меньше.
…Откуда во мне такая нежность ко всему, связанному с железной дорогой, — к поезду, станциям, семафорам, рельсам?.. Запах железнодорожной станции опьяняет меня не менее сильно, чем все другие запахи — даже такие магические, как запах левкоя, сирени, ландыша, жасмина, шиповника, хорошо высохшего сена.
Я убежден: запах воспитывает.
Нe буду разъяснять что и почему, чтобы не лишать доказательности мною сказанного. Запах воспитывает человека, пребывание в среде тех или иных запахов или раздражает, или прививает мягкость, в одном случае чему-то учит, в другом — печалит и оттачивает память. Запахи, знакомые с детства, возвращают нас при встрече с ними в годы зрелости, и еще стереоскопичнее — в старости. Запах — страшная сила, ею можно и нужно управлять.
Потерявшему слух Бетховену служили в его работе композитора запахи: они были музыкальными, они гремели и вели свою мелодию, нужно было сложить их; нечто, желаемое Бетховену, увидеть.
Запахи заменяли глухому Бетховену слух, не став подлинным слухом, они играли роль воспоминателей всего того, что звучит, помогая глухому слышать. От него зависел выбор запаха.
Мое детство: запах свежезаваренного чая, молотого кофе (его еще мелют на ручной мельничке), левкоя, резеды, герани. Сильнейший возбудитель памяти — елка, — не в лесу, а в доме, в дни Рождества.
У Пастернака изумительны стихи о елке в доме. И не одно — несколько. Сколько ассоциаций дал ему запах хвои! Тридцать девять лет назад пришло мне в голову пробудить сознание больного Галкина (имею в виду мой роман «Ход конем») запахом. Кажется, я не ошибся, знакомые мне психиатры говорят, что я нечто угадал в сцене с синим платочком, в ткань которого беспокойно внюхивается потерявший память Галкин. Он уже нечто видит, припоминает. Я недостаточно развил эту сцену, она очень конспективна.
…Есть полевой цветок, растет он обычно в отдалении, среди других цветов в поле не видел его, он белый, плотный. Если вглядеться, состоит из множества цветочков-звездочек, если внюхаться в стебель, в запахе его что-то от герани, самый цветок для меня магичен и полон тайны — достаточно понюхать его, и немедленно возникают картины детства, и всегда так или иначе связанные с железной дорогой: или на станции, или вблизи железнодорожного полотна. Иногда запах открывает в памяти что-то давно забытое, с помощью запаха заново видишь и чувствуешь.
Вспоминал Владимир Алексеевич Пяст:
— Зашел разговор о цветах, кто какой больше любит. Блок сказал: «Шиповник». — «Почему?» — спросили. Он пожал плечами — как, в самом деле, объяснишь и себе и другим, за что кого-то и что-то любишь!.. Мудрено. Однако минут пять спустя Александр Александрович сказал, что в запахе шиповника содержится — он так и сказал: «содержится» — целый альбом, тут и пейзажи, и люди, и животные, и даже звуки! «Только один шиповник такой богатый, — продолжал Александр Александрович, — роза — та совсем другое, запах розы возбуждает, подстегивает воображение, и всегда однобоко, сексуально…» — «Ромашки умиротворяют», — произнес Пяст. «Есть деревенский запах, — вошел во вкус разговора Блок, — растет такая ромашка, которую покупают в аптеке, заваривают, рот полощут, когда зубы, например, болят, или от простуды. Этот запах легко вообразить, представить, и тогда вдруг так потянет в деревню!..»
Мой отец крестный художник Осип Адольфович Шарлемань говорил, что запахи ландыша и сирени — запахи юношеские, чувственное воспоминание о них не приносит ничего зрительного. Богатый эпизодами запах — это герань, особенно в том случае, если ты воспитался в провинции или каким-либо иным образом отдал часть своей жизни мещанскому быту в маленьком, безгоризонтном городке…
О поэте Фофанове рассказывал однажды его сын — футурист Константин Олимпов, называвший себя родителем мироздания:
— Незадолго до смерти — отец мой умер в двенадцатом году — он любил слушать паровозные гудки и рожки стрелочников. Мы жили в Гатчине неподалеку от двух станций — той, поезда к которой приходили с Варшавского, и той, которая называлась станцией Балтийской. Отец сядет у открытого окна, слушает, нам велит сапогами не стучать по полу. По гудкам отец узнавал, какой поезд — дачный или дальний пассажирский, товарный или тот, который идет мимо без остановки — про такой говорят, что он идет «проходом»… Отец и меня научил, как распознавать, штука нехитрая, если любить железную дорогу. Я к этому делу равнодушен, не в отца пошел. У нас только одна страсть — вино. Оно очень тяжко отца сгубило, я замечал, что он стал уходить на линию железной дороги, — идет по тому пути, который не опасен, поезда сзади не наедут. Отец, бывало, сядет на рельсы, слушает, воздух нюхает. Он мне говорил: «Костик, ты обрати внимание, какие богатые на железной дороге запахи. Французский поэт Бодлер понимал кое-что в запахах. Наша публика к этому не приучена: толстокожа, тупа по этой части». Идет поезд, отец шляпу снимает, машет ею. Особенно любил он железную дорогу в сумерки. У него есть пронзительные строчки в одном стихотворении:
Шум паровоза в затишьи победнее,
Песнь по росе в отдаленьи прекраснее.
Отец перед своим концом начал писать поэму про железную дорогу. Две главы написал: «Паровозное депо», «Полустанок». Ох, как любил он запах станций!.. В начатой поэме есть такие строчки:
Прогрохотал состав курьерский
И память в прошлое увел…
В редакции какого-то журнала потерялась рукопись отца. Там еще война началась, половина редакции в солдатах, отца мы похоронили за два года до войны — забывать стали, что у него было и где что находится. В большой нищете жили. Нам иногда Куприн помогал, больше никто. Все забыли, что еще не так давно отца моего большим русским поэтом называли. Он, бывало, слушает, смеется, — дайте, скажет, большому поэту один рубль до субботы, и не врите, пожалуйста! Лучше вашего знаю, чего я сто`ю и кто я такой!..
Люди моего поколения знают запах, вызывающий образы мертвых: ладан.
Есть запахи горькие, печальные, хотя они в свое время сопутствовали нам в радостные, приятные часы и минуты, но вызови этот запах хотя бы в воображении — припомнится что-нибудь непременно драматическое, грустное, таков закон запаха — един для всех. Дайте взрослому человеку цветы левкоя, пусть он понюхает их и скажет, кого и что при этом он вспомнил…
Печален сладковатый запах цветущей липы, черемухи.
Стереоскопически ясно и в подробностях вижу: у стола с цветущей черемухой в глиняной вазе сидит моя мать крестная и ежеминутно окунает лицо в пахучую гущу цветов, лицо ее все в слезах.
— Не могу, нехорошо! — говорит она.
Ей не более сорока пяти лет, она статная, красивая. Она отставляет от себя вазу, встает со стула и взволнованно ходит по комнате. Потом берет меня за руку и ведет в кухню, где орудуют подле плиты кухарка — тетя Малаша и горничная — моя мать.
— Тяжко, Катюша, — жалуется мать крестная горничной. — Не могу забыть, да и не хочу. Нарочно черемухи купила, как понюхаю, так сию же секунду его вижу. Как живой — вот тут, рядом…
— А вы себя не мучьте Елизавета Ивановна, — говорит моя мать, и ей поддакивает кухарка. — Зачем черемуху нюхаете? Нюхайте, к примеру, розу!
— Роза, Катюша, ничего не скажет мне, что ты, милая! — восклицает Елизавета Ивановна Шарлемань и пренебрежительно машет рукой. — Да и он никогда роз не держал в доме. И мне роз не дарил. А вот черемуха…
О ком именно шел разговор — до сих пор не знаю. И спросить уже некого — все в могиле.
Когда умер муж матери крестной моей — академик живописи Шарлемань, — она спокойно относилась к тому, что вот на столе лежат карандаши ее мужа, кисти, краски, в шкафу висит его сюртук, всюду видишь что-нибудь из вещей, принадлежавших ему: очки, коробку с сигарами, лупу с золотой ручкой — чей-то подарок; часы с двухглавым орлом на крышке, с длинной цепочкой, а на ней — брелоки: компас, крохотные яички, монеты, медальоны… Все в большой квартире пропитано ощущением жившего здесь человека — но только один, всего лишь один запах черемухи обладает сверхъестественной властью.
Комичное, возможно, отступление: кошки любят запах валерьянки, это у них нечто наследственное. Стоит капнуть валерьянки на пол и пригласить только что открывшего глаза котенка… Кто не видел, что происходит потом, пусть проделает этот простейший опыт.
Собака неравнодушна к запаху мяты — для собаки этот запах то же, что валерьянка для кошки. Никто из людей ученых и многоопытных не сумеет объяснить, в чем тут разгадка, почему так сильно действует именно этот запах, а не другой…
— Значит, было у них что-то в прошлом, — себе самому разгадывает это пристрастие Александр Степанович Грин. — А вы говорите, что все просто… Не получается, чтобы все было просто, сударь! Лошадь, например, — я сам любую лошадку стариннейшим способом куда хотите уведу: ткну ей в морду букет сушеной крапивы… Так делают конокрады, ежели которые с умом.
— Сушеной крапивой? — переспросил один из слушавших. — Ерунда! Такая чепуха, что и в сказки не годится!
— Чепуха? — Грин привстал, глаза его гневно сверкнули. — А вы знаете, что ежели дать козлу папиросу, он ее съест? Такую чепуху знаете, а? Нет, вы отвечайте — знаете? Дайте козлу вторую папиросу — съест. Держите в пальцах третью и идите, куда вам нужно, — козел за вами протопает хоть десять километров!
— В чем тут дело, Александр Степанович, — вкус или запах?
— Запах, конечно, — запах! Козлу запах табака то же, что для кошки валерьянка.
— Однако козел папирос, то есть табак, не нюхает, а ест, — возразил кто-то.
— И кошка лижет то место, где вы валерьянку налили, — отозвался Грин. — А что касается лошадки, то сухую крапиву она не ест. Всё на свете запахи, запахи, запахи…
И пробасил, по-актерски подняв руку:
— «И дым отечества нам сладок и приятен!»
Сделав ударение там, где оно требовалось по смыслу: на слове «дым». Чтецы по радио — и молодые и старики — не только делают ударение на слове «отечество», чем искажают суть произносимого, даже голос поднимают, почти выкрикивают ни в чем не повинное слово.
Книжный запах… он, конечно, самый пленительный, впереди всех по силе вызываемых образов, по серьезности, живучести их в сознании. Надо долго жить и любить книгу, чтобы опьяняться запахом раскрытого томика, необязательно сто лет назад изданного, важно, у кого книга хранилась, как она содержалась, ибо к запаху книги примешивается и сумма других квартирных запахов: бумага — она подобна сухому чаю, она впитывает посторонние запахи. Но книга из библиотеки интеллигентного собирателя, который не скажет, что библиотека у него «личная», как принято изъясняться сегодня, а непременно «домашняя», — такая книга способна вызвать картины того сочинения, которое она хранит на своих страницах.
Помню запах книг в шкафах Шарлеманей. Достаточно было открыть дверцы — немедленно же особый запах холодным толчком ударит в лицо и грудь, а сознание меняет жительство, витая чаще всего в тех странах, где я уже бывал с помощью вот этой толстой книги, вот этого альбома с картинками… Я садился на низенькую скамеечку и вынимал книги — и те, что были на французском, и те, что на немецком: русских книг у Шарлеманей было немного, главным образом комплекты журналов «Шут», «Живописное обозрение», «Старые годы», «Нива»… У кого только не было комплектов «Нивы» — кстати, я намерен помянуть ее добрым словом: в те годы, когда я учился, отец на елку дарил мне квитанцию годовой подписки на этот журнал. Сама матушка «Нива» не представляла ни малейшего интереса — интриговали в качестве приложений Гамсун, Леонид Андреев, Куприн, Бунин, Фет, Мамин-Сибиряк, Короленко, Ростан, Ибсен… Сколько доброго приносила «Нива» в каждую семью…
В шкафу Шарлеманей на нижней полке стояли переплетенные годовые комплекты детских журналов: «Тропинка», «Путеводный огонек», «Задушевное слово» — этот журнал мне не нравился, я любил «Природа и люди» и журнал, издаваемый братом Антона Павловича Чехова — Михаилом Павловичем, — «Золотое детство». И сегодня, по прошествии шестидесяти лет, люблю этот журнал: читая рассказы, стихи или глядя на картинки, еще раз переживаешь точно то же волнение, которое воспитывало и делало меня счастливым где-то в другом мире, на другой планете тысячу лет назад…
Были у меня эти журналы, кто-то то ли украл их у меня, то ли я не сумел их сберечь, кому-то дал почитать, кто-то не вернул. Сегодня ищу эти дорогие мне вещи, хожу по книжным магазинам, спрашиваю, заказываю, надеюсь… Нет, исчезли, нет их — старики, ровесники мои, берегут эти журналы, не продают. А где-нибудь в Галиче, в Калязине, в Серпухове, в маленьком городке на чердаке в корзине, как под прессом, лежат и журналы, и всевозможные Нат Пинкертоны, и романы — выпуски вроде «Пещеры Лейхтвейса», «Палача города Берлина», «Гарибальди».
Моими любимыми книгами в детстве были сказки. Первая книга, подаренная мне, — она же была и впервые прочитанная мне и немного спустя самим мною — книга, ставшая фундаментом, светом в сумеречном пространстве моего детства — она называлась «Сказки братьев Гримм». В них были лес, волшебницы, колдуньи, молодцы, не боящиеся страха, храбрый портняжка, великан, бременские музыканты, мальчик-с-пальчик… Эта книга пропала у меня в двенадцатом году, ее, попросту говоря, украли. Спустя 48 лет я нашел такую же, то есть те же сказки в том же издании. Сорок восемь лет поисков! И вдруг заведующая отделом старой книги в магазине на Литейном Нина Ивановна Чернявская сказала мне как-то:
— Эта книга будет у вас. Подождите недельки две-три…
Ждал долго, а каких-то два месяца — не ожидание. 27 апреля I960 года «Сказки братьев Гримм» появились на моем столе. И как по волшебству — стали отыскиваться те книги, которые когда-то были у меня… Найти бы еще три-четыре книги, два-три журнала… Тогда все ключи, все отмычки к дверям прошлого звенели бы на колечке для ключей в моем кармане…
И я, и люди моего поколения прошли через Пинкертона, Надсона и беллетристику обывательских газет: «Петербургского листка», газеты «Копейка»… Мы читали «Антона Кречета», похождения сыщика Путилина, и в то же время сами собою заучивались наизусть стихи «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат…» и «Любили ль вы, как я?». Предельная искренность Надсона была для нас в 13—14 лет мерою таланта, «Антон Кречет» лежал на расстоянии протянутой руки, о нем говорили и дома и у знакомых — весь город читал бесконечную серию этого романа, не интересуясь именем автора, даже и не зная, кто написал интригующее сюжетное повествование о жизни не то разбойника, не то народного мстителя: точного характера, социального лица Антон Кречет не имел. Только после того, как и Пинкертон и его коллеги поднадоели, после того, как по некоему наитию мы поняли, что за мерзость и то и другое, мы (не раньше и не позже) узнали о существовании Стивенсона, Эдгара По, Конан Дойля, Жюля Верна, а Надсона превосходно и умело заменили Некрасов, Никитин, Кольцов.
7
Песни, которые пела моя мать, наверное, были те же, что пели и другие женщины ее социального положения, но были песни для исполнения в одиночестве, которые перенимались от дворовых бродячих певцов, и, наконец, песни, чуждые духу матери, но они иногда просились наружу, стучались в память.
Исковерканный «Хасбулат удалой», «Бывали дни веселые», «Последний нынешний денечек» принес двор, песни эти и еще пять-шесть других по-пулярностью не пользовались, они не лечили душу и сердце, но их пели потому, что они легко ложились на любой голос, отличались примитивностью, легкостью запоминания мотива. Ничто так не привязчиво, как пошлость, кстати сказать.
Но вот «Липа вековая жалобно шумит» отвечала всем своим существом той особой минуте, в которую она исполнялась, и почти всегда в одиночестве: певший или певшая (имею в виду мою мать) эту песню немедленно замолк бы, если бы кто помешал выговаривать душевные слова этого стариннейшего народного целителя… Я не однажды наблюдал, как мать моя, гладя белье, пела эту «Липу вековую» — для медлительного, неторопливого мотива необходимо было движение, но движение тоже медлительное, неторопливое, и глаженье белья утюгом представляло наилучший аккомпанемент. Не было песни, облегчающей работы прачки: стирающие белье всегда молчали, в крайнем случае перебрасывались односложными замечаниями.
«Мой костер в тумане светит» хорошо пелся, когда мать моя или шила, или, что почти то же самое по ритму, штопала белье. «Разлука ты, разлука, чужая сторона» хорошо действовала, когда мать была раздражена, когда вспоминалось что-то неуютное, досадное.
Была у матери песня-молитва, магическая, покоряющая, много способствовавшая славе Обуховой, — «Не брани меня, родная». В нынешних редких семьях, где еще сохранились традиции, высокий моральный уровень, поют эту в душу проникающую песню, а слушающие молчат, с уважением глядя на певца (чаще —женщину), подмечая в нем что-то новое, чего раньше не замечали.
Песня украшает поющего, облагораживает его. Помню лицо матери, когда она, полузакрыв глаза, вполголоса вытягивала трудную мелодию третьей и четвертой строки каждого куплета, где требовалось поднять голос, окрасить его ощущением горя, безнадежной тоски. Допевая эту песню, мать моя словно жалела, что через минуту все будет кончено и необходимо приниматься за что-нибудь другое; она не столько пела, сколько вздыхала, делала паузы среди фраз, качала головой.
Граммофон внес в репертуар матери цыганские романсы, но они почему-то не прижились в моей семье. После девятьсот пятого года роль премьера по этой части перешла к отцу: он, бывало, запевал, гости изображали хор. «Плещут холодные волны» и еще две-три песни про «Варяга»; «Солнце всходит и заходит», «По диким степям Забайкалья» и в часы особенного настроения — оно зарождалось на моих глазах — «Вихри враждебные веют над нами».
Отец изрядно под хмельком, глаза его сияют, он дирижирует широко, но бестолково, или торопясь, или затягивая мелодию. Хор: брат матери — сапожник дядя Вася, ее племянник Леша, жилец наш — студент Дмитрий Владимирович Архангельский, кто-нибудь из гостей. Они не обращают внимания на дирижера, и, может быть, поэтому размахивание руками становится своеобразным внешним украшением песни, а также и дирижера. Поют нестройно, но отважно, с чувством.
В хор вступает мать, но, пропев два-три слова, конфузливо смолкает: ее возможности более камерного свойства, характера спокойного, интимного, домашнего…
Все эти песни, отработав свой срок, хорошо послужив рабочему и ремесленному человеку, вдруг и сразу превратились в «старинные» — сегодня их так и называют по радио, в печати, в устной речи тех, кому чуть больше сорока, но еще нет 55. Великолепные песни называют старинными — не потому ли, что все они высокого качества?! Я заметил, что эпитетом «старинный» повелось у нас именовать только то, что талантливо, любимо массой, то, что прошло проверку поколений: менялись вкусы, но одаренное оставалось. Появлялось нечто новое, и, ожидая очередного отбора, хорошее предшествующее почтительно величало «старейшим» — человека, «старинным» — его создание.
«Накинув плащ, с гитарой под полою» насчитывает не менее ста лет, но кто же назовет эту песню-романс старинной? «Измучен тяжелой неволей» разучивалась и входила в быт как только что родившаяся в дни моего детства, но еще тридцать лет назад эту песню называли старинной. На языке моих родителей человек старинного закала считался самым чистым, самым интересным, благородным. Такому человеку могло быть немного меньше шестидесяти, и — наоборот — пустого, нечистого на руку и аморального старика лет семидесяти пяти так и называли стариком, но никак не человеком старинного закала.
Родители мои любили музыку духового оркестра, марши и вальсы в особенности. Мать любила и скрипку, и виолончель, но только с определенным, ею установленным репертуаром, который на ее языке назывался серьезным, жизненным. Терпеть не могли ни она, ни отец балалайки. Снисходительно относились к гармонике, особенно любили гитару.
Гитара была для них первейшим музыкальным инструментом.
Для меня гитара, как и другие музыкальные инструменты, родная сестра человеческому голосу, и именно баритону. Балалайка — трескучая вздорная штука; когда на ней играют, я вижу галдящих, спорящих о чем-то базарных баб. Мандолина — с детских лет — тенор, с тех пор и нелюбимый. Скрипка — сопрано. Виолончель — меццо-сопрано.
Память сохранила не только события, но адреса людей, которых знал в детстве: по соседству с Шарлеманями жил в доме № 31 по Тучкову переулку Евгений Евгеньевич Лансере — двоюродный брат моего отца крестного, племянник Елизаветы Ивановны Шарлемань. Лансере очень любил гитару. Однажды он пришел к Шарлеманям с неизвестным мне пожилым человеком, который был в изрядном подпитии, на плече он держал гитару. Человек этот играл и пел во дворе, Лансере понравилась его игра, он упросил всех Шарлеманей послушать этого уличного артиста и всемерно помочь ему.
В гостиной собралось человек пятнадцать. Гитаристу предложили почиститься, причесаться, помыть руки, пообедать. Затем начался концерт. Гитарист шепотом сообщал Лансере, что он будет играть, Лансере громко объявлял это всему собранию.
Я и сегодня слышу, как поет этот человек, аккомпанируя себе на гитаре. Вероятно, он пел хорошо — все слушатели выражали восторг и умиление, а Лансере, стройный, подвижной (было ему тогда лет тридцать — тридцать с небольшим), суетливо переходил от одного к другому, что-то записывал на бумажке, затем садился рядом с гитаристом.
Он играл и пел долго, и нескоро отпустили его, и просили приходить раз в неделю, и гитарист — Петр Петрович Свешников — приходил раз в неделю, а за час до его прихода гостиная уже была полна жаждущими послушать талантливого человека. Однажды гитарист не пришел. К нему направили мою мать. Она узнала, что его отправили в Обуховскую больницу — самую разнесчастную их всех тогдашних больниц. Лансере и братья Шарлемань бывали у него в палате, а через месяц-полтора гитарист умер. Был у него рак желудка, болезнь по тому времени редкая.
Хоронили Петра Петровича Свешникова Лансере и Шарлемань. Я знаю, помню то место на Смоленском кладбище, где много лет оберегалась могила с черным чугунным крестом. Сегодня на этом месте другая могила, но и ее, надо думать, скоро не будет. Креста уже нет, холмик едва приметен глазу.
Несколько лет назад видел я гитариста, игравшего в ресторанных залах гостиниц «Астория» и «Европейская». Я не был знаком с ним, не знал и не знаю его фамилии, но как-то раз случайно при мне назвали его Николаем Петровичем… И мне захотелось, чтобы он приходился сыном тому гитаристу, которого в детстве слушал я. Я всерьез допускаю, что все живущие в Советском Союзе гитаристы (если они не ремесленники, а художники) являются потомками самого главного виртуоза по этой части — Петра Петровича Свешникова.
Елизавета Ивановна Шарлемань любила принимать у себя всяких дурок, странниц и странников. бывалых людей. Одна тетка — звали ее Палагой (Пелагея), — одноглазая, хитрющая, с двумя полуседыми косицами на спине, тонкогубая и носатая, врала Елизавете Ивановне такое несусветное, что ей верили только потому, что такое не с каждым случается, а чего только на свете не бывает!.. Палага любила аудиторию большую, солидную — в смысле возраста, и чтобы ее не перебивали, когда она врет.
Во второй или третий визит свой в покои Елизаветы Ивановны Палага передавала свои впечатления мнимоумершей: она находилась в летаргическом сне почти месяц, и все слышала, что подле нее говорили, и как она могильной тоской обливалась и есть хотела — так хотела, что хоть кричи, а крику нет.
— Еще спасибо, что в землю не зарыли, — вздыхала Палага, — а без пищи я уж, думаю, как-нибудь… Ночью было страшно, сама себя боялась, меня одну оставляли, а утром докторица и еще два профессора приходили, мяли мои внутренности — стыда что было, Господи!.. Я ж молода была, одни мои грудки фунтов двадцать весили — так поглядеть сверху или сбоку, так прямо императрица Екатерина…
Проснулась Палага от грома, ее гроза разбудила, встала и первым делом все, что в доме нашла, съела и выпила, потом притомилась и спать легла. И снова заснула на сколько-то дней…
— Тут долго говорить, — повествовала Палага, — спустя год в новой моей жизни завладел мною дьявол. Небольшого размера — прежде чем залезать внутрь меня, копыта вазелином смазывал, рога в лоб прятал, только шишки оставались, ужасно большое неудобство было мне от них…
Избавилась от дьявола Палага за взятку: водкой и деньгами. Взял, деньги понюхал, водку в карман штанов сунул (штаны у него синие, с золотыми лампасами). Исчез, точно его и не было, как дым из самоварной трубы…
А еще было такое, что сказать страшно: Палага Бога видела…
— Значит, он есть, — ликовала Палага. — А видела так: молюсь Богу, всматриваюсь, а он на иконе шевелится, ручкой мне мановение делает и улыбается. Я испугалась. Бог и вдруг улыбается! Он же, знаю, суровый… На следующее утро приносит почтальон двенадцать рублей сорок копеек — неведомо кто посылал, а откуда — Райская Долина, собственный дом. Может, на любовь кто сманивал…
После этой истории Палага пила в кухне кофий со сливками вместе с моей матерью и кухаркой — тетей Малашей.
— Как по-твоему, Катерина Фроловна, не больно сильно я выдумываю?..
— Ничего, слушать можно, — за мою мать ответила кухарка. — Ври по старому рецепту, ничего!
— Долго меня допускать будут? Не выгонят? Мне ведь больше ничего в башку не приходит…
— А ты подумай, не торопись, — сказала кухарка, — чего-нибудь придумай на послезавтра. Елизавета Ивановна твою чепуху обожает. Ты уходишь — они там хохочут…
Все эти дурки, странники и попросту проходимцы впечатляли меня, хотя публика эта всегда появлялась сперва в гостиной и почти во всех случаях гуртом, стадом, не в одиночку. Гоголь (его я начал читать в 6—7 лет), сказки русские и иностранные и впечатляли, и воспитывали, рассказы же живых людей побуждали меня к такому же вранью, иначе говоря, сочинительству. Я размышлял так: чем я хуже, скажем, бабы Федосьи, которая врет так отважно, что даже сама порою спохватывается и восклицает: «Эй, что это я!»
Мои придумки начались все же несколько позже. Но в те годы, до поступления в школу, я придумывал свои определения вещей и обстоятельств — я вслух сообщал об этом матери крестной, она записывала… После ее смерти в 1908 году в ее бюро нашли тетрадь под названием «Болтовня моего крестника».
Оно и правда, там много болтовни, обычной ребячьей чепухи на тройку с минусом, домашнего качества глупостей очень, не по летам начитанного, наблюдательного мальчика. Но отыскал я там и кое-что примечательное, такое, чему я поражаюсь сегодня и что, несомненно, свежо и поэтично. Например, сильный дождь называл я дождем с выпученными глазами, про грозу говорил, что на небе посуду бьют, булыжную мостовую в дождь называл мокрыми животиками. Про покойников говорил, что они к чему-то прислушиваются, лежа в гробу, что им совсем не хочется просыпаться: у них не то лицо. Шоколад-напиток я не любил: «Я люблю шоколад кусной, а вы мне даете шоколад питной», — записано у Елизаветы Ивановны…
Копейку называл китайской монетой, потому что на нее давали в мелочной лавке четыре круглых конфетки в разноцветных бумажках. Их почему-то называли китайской карамелью.
Жалел облака: такие толстые, большие, а их по небу гоняют без остановок. Очень любил собак, лошадей, брезгливо относился (и теперь так же) к кошкам.
Канцелярские кнопки называл кнопиками.
Когда мне объяснили, что такое небо и что там вообще наверху над нами, я опечалился, меня спросили:
— Что с тобой?
Я ответил:
— Не люблю, когда ничего нету, когда много пустого места, — надо, чтобы было небо, как у нас потолок…
— Так ведь тогда будет скучнее, — говорили мне.
Я возражал:
— Тогда где-нибудь в одном месте надо сломать потолок, посмотреть — что увидишь?
Я любил все, что носило на себе печать тайны, непонятности. Где это можно было найти? Где следовало искать? На чердаке. В подвале. Ночью на заднем дворе — в крохотном садике между сараями, стеною соседнего дома и заколоченной дверью, она вела…
Никто даже из взрослых не знал, куда вела эта дверь. Она была заколочена, на ее железной длинной перекладине висел, подобно кулаку, солидный замок, тяжелый и ржавый. Никому и в голову не приходило сбить его, проникнуть в тайну — там, за дверью. Можно было и не сбивать замка: дверь легко подавалась, когда двое мальчишек спинами давили на нее.
Я жил в доме № 12 по Съезжинской улице в течение шести лет (после смерти матери крестной), и ни разу никто — ни взрослый, ни подросток — не сбили замка, не сломали двери. Когда темнело, я подходил к этой двери, искал щели между досок, приникал к ней глазом, старался не дышать, вслушивался: мне казалось, что за дверью кто-то ходит, что-то шепотом говорит… Взрослые уверяли, что бывший хозяин дома в чулане за дверью закопал любовника своей жены, которого он убил из револьвера. Там же были зарыты и драгоценности супруги, вскоре умершей от горя. Зарытые в чулане драгоценности были заговорены от воров каким-то святым с Митрофаньевского клабища, сотворявшего чудеса и всякие фокусы. В 1911 году мои родители переехали в дом № 22 по той же Съезжинской улице: дом № 12 пошел на слом. Спустя месяц начали возводить на его месте и ныне здравствующий каменный дом. Был сломан, конечно, и чулан. На это торжество затаенных грез и гибели веры в тайну пришли мальчишки не только одной Съезжинской улицы.
О тайне известно было и тому дяде, который ломом бил в двери, крестясь и подмигивая искательно нам, сопливым ребятишкам. Дверь поддалась после пятого удара. Мы кинулись к порогу. ТАМ было темно, пахло сыростью. Дядя вступил в чулан, нагнулся, поднял мешок, набитый порожними пивными бутылками, посветил себе огарком свечи, нашел еще один мешок, набитый бутылками от водки и красного вина.
— А скелет? — спросили мы.
Ни скелета, ни трупа — пустые бутылки, издевательство над святостью тайны. Дяде, сломавшему дверь, это вздорное стекло оказалось прибыльнее любой чертовщины: до сих пор помню, вижу пьяную физиономию вскрывателя таинственного чулана, слышу его хвастливые речи:
— На шесть целковых и сорок копеек посуды, мать честная! Говори, где еще такой чулан? Три копейки посуда от красного, две от пива. Во какой труп любовника!..
В каждом доме на Петербургской стороне что-нибудь да происходило — мое отрочество прошло под знаком всевозможных происшествий. В деревянном двухэтажном особнячке на Плуталовой улице всегда, днем и ночью, можно было приобрести водку (официально продавалась она только в специальных казенных винных лавках с восьми утра до шести вечера, в воскресные дни лавки эти были закрыты) — с накидкой до пятидесяти процентов. Все об этом знали, однако тайные торговцы жили да добро копили.
Веселых заведений с негрустными девицами насчитывалось только на Петербургской стороне около сотни; в большинстве случаев заведение занимало квартиру из 3—4 комнат почти всегда в первом этаже, такими квартирами славились улицы Гулярная, Белозерская, Спасская, Гребецкая, Зеленина, Татарский переулок. Адреса заведений знали извозчики — седок говорил, что именно ему требуется, ванька доставлял или где подороже, или где подешевле.
Горела Петербургская сторона стремительно и лихо. За два года — с девятьсот девятого по одиннадцатый — я бывал на пожарах не реже трех-четырех раз в месяц. Деревянный дом сгорал, на его месте подозрительно скоро после пожара возводили фундамент, подвозили кирпич — вырастал первый этаж, за ним и остальные пять-шесть. Мне и сегодня жаль мою родную Петербургскую сторону — она была уютна, несколько даже по-хорошему провинциальна: во дворах пели петухи, мычали коровы, в беседках в дворовых садиках жильцы пили чай, играли в шашки, карты: шахматы и домино не были играми рабочего и ремесленного люда.
В 1906 году на Съезжинской улице из сорока домов только восемь были каменные. Знаменитый ресторан «Яр» (на углу Большого проспекта и Гребецкой улицы) шумел, гремел и царствовал в двухэтажном деревянном особняке, возле него вечерами стояли лихачи, зимою тройки, иногда и автомобили: их в то время называли моторами. На Большом проспекте в том же шестом году заменяли пешеходные деревянные мостки каменными квадратными плитами, ширина тротуара (по-тогдашнему — панели) не превышала двух-трех метров; тесно никому не было, никто никого не толкал — питеряне были вежливы и хорошо воспитаны, как горожане. О питерянах шла молва по всей России.
На Большом — да что там Большой, даже и на Невском! — в том же году стояли деревянные дома, многие уцелели до конца тридцатых годов. А в конце улиц Спасской, Гребецкой, Большой Разночинной во дворах разгуливали свиньи с поросятами, на деревянных щитах подле калитки у ворот среди объявлений о сдаче квартир и комнат выгорали на солнце выведенные чернилами по-печатному крупно: «МОЛОКО ОТ СВОИХ КОРОВ» — и ниже номер квартиры.
Имелись такие объявления:
«НАСТРОЙКА РОЯЛЕЙ. Тихомиров, квартира № 7».
«ВЫВЕДЕНИЕ ПРЫЩЕЙ И БОРОДАВОК, Зырянов, квартира № 12».
«АКУШЕРКА И ОСПОПРИВИВАТЕЛЬНИЦА, Бушман, под воротами направо, спросить Дубинскую».
«КОТИКОВ ЛЕГЧУ! НА ДОМУ И У ВЛАДЕЛЬЦА ЖИВОТНОГО. Потапов, квартира № 18».
Конка от Тучкова моста до Каменноостровского тащилась 15 минут. Остановок было три: на углу Ждановки, Введенской и Широкой (сегодняшняя улица Ленина). Приблизительно те же 15 минут требовались извощичьей лошадке на пробег того же пути. Подхлестывай ее кнутом сколько угодно — все равно более восьми километров в час она не делала. Нужды в том не было, кому нужда была, тот нанимал лихача. Обыкновенный извозчик от Тучкова моста, к примеру, до Николаевского вокзала (так назывался нынешний Московский) брал 50 копеек и подъезжал к вокзалу спустя 25—30 минут. Лихач за тот же путь брал полтора рубля и делал его за 10—15 минут.
На Невском у Гостиного Двора иногда можно было видеть таксомоторы. Никогда не ездил в них, что и сколько — не знаю. Никто из родных и знакомых моей семьи таксомотором не пользовался. Шарлемани относились к нему снисходительно-иронически, Елизавета Ивановна боялась их: налетит на что-нибудь, задавит, бензин взорвется…
Отец приучил меня к пешему хождению. Специально, сознательно он не имел в виду тренировку моих мышц, не уповал на эту нервно-укрепительную меру — просто средства его не позволяли пользоваться ни извозчиком, ни даже конкой: пешком до места работы и обратно — вот уже больше рубля экономии в месяц. Иногда в дождь отец пользовался пароходом — от Адмиралтейства до Мытнинской набережной две копейки. Только иногда.
С детства невзлюбил я трамвая, конки, извозчика. Отец, повторяю, научил меня любить пешие хождения. Очень может быть, что пешая моя неутомимость спасает от болезней, сохраняет работоспособность в мои 68 лет. Мой, выражаясь поэтически, стан столь же прям, как и сорок лет назад (это я пишу для себя, хвастовства тут нет, только одно удивление). Десять километров я прохожу за полтора часа с одной десятиминутной остановкой на отдых: в эти 90 минут она не входит. В прошлом 64 году я прошел по шоссе от Солнечной до Зеленогорска без остановки за два часа. Сколько километров? Не знаю.
Спасибо, отец! Ты не напрасно, направляясь со мною в гости или просто гуляя, говорил:
— Мы не поедем на трамвае, мы лучше на эти деньги купим груш у Баскова: у него бракованный дюшес две копейки штука.
Кстати, в получку (дважды в месяц, всегда по субботам) отец покупал у Чис-тякова на Морской очистки сливочного масла, ветчинные обрезки, у Елисеева — бракованные груши или апельсины — смотря по сезону.
И бракованные ботинки и себе и мне во дворе дома № 57 на Невском: склад «Скорохода». Брак чепуховый, скидка в цене до сорока процентов.
Держаные учебники. Впрочем, здесь была традиция — только барчуки и чистюли покупали учебники новые. Настоящий хороший ученик был горд в особенности, если на форзаце его учебника имелось пять или шесть фамилий прежних владельцев. Вот это учебник! Его и согнуть можно как угодно, и, перелистывая, слюнить кончики пальцев, а не приподнимать страницы, как это делают первые ученики, каких в классе, как водится, всегда двое: друг друга подзадоривают и учатся наперегонки. Позорно быть первым учеником!
Так рассуждал тот, кто учился гораздо прилежнее, лучше первых учеников — подлиз, льстецов, подхалимов и тупиц.
8
Дом, комната — это мать, мать крестная, вся семья Шарлеманей. Город, прогулка — это отец. И только на дворе я был предоставлен себе самому, но что такое «на дворе» шестьдесят лет назад?
Игры, и очень камерные, так как все те дворы, которые я знал в моей жизни, были малы, квадратны — в городки не сыграешь, в пятнашки тоже, в лапту — нечего и думать… Была игра маленьких дворов, родившаяся на лестницах, в подвалах, в закоулках двухэтажного деревянного флигеля. Это палочка-воровочка.
Палочка идет,
Кого первого найдет,
Тот с палочкой пойдет!
Первого мог выручить второй, третий, четвертый — каждый из играющих. Бывало так, что тот, кто водит, делает это часа полтора-два. Бывало и так, что играли на деньги: найденный первым платил ищущему две-три копейки, водить становилось выгодно, интересно — но у кого из мальчишек бывали такие деньги?.. Копейка — и то редкость.
Девочек в эту игру не принимали. Почему? Не помню, объяснений, кажется, не имелось — просто девчонок не принимаем, всё тут. У них есть «Золотые ворота, проходите, господа, я сама пройду и детей проведу» и «Здравствуйте, король!» — «Здравствуйте, милые дети, где вы были?».
У девочек скакалки, серсо, модный в те годы излишне камерный крокет. У мальчишки если и заведется рогатка, взрослые немедленно отнимут ее, а если мальчишки начнут играть в чижика, взрослые требуют немедленно прекратить опасную для оконных стекол игру. Остается палочка-воровочка, а на крайний случай фантики или этикетки с папиросных коробок. Орлянка: монета ударяется о стенку с таким расчетом, чтобы она упала неподалеку от монеты партнера, чтобы концами двух растопыренных пальцев — большого и среднего — можно коснуться обеих монет. Тогда — выиграл. «Не дотянешь» — проиграл.
Палочка-воровочка — генеральная игра ребятишек моего поколения. Сколько раз сидел я в углу чердака под исполинскими паутинами, прислушиваясь к шагам того, кто водит, боясь, что он меня найдет, увидит и побежит к палочке, чтобы ударить ею о стенку или о землю, засвидетельствовать мое поражение — в том случае, если меня не выручат, не прибегут из своего укрытия к палочке, опередив того, кто водит. Сотни раз сидел я под деревянными лестницами дома № 12 по Съезжинской, дома № 22 по той же улице, дома № 28 по Зверинской… Палочка-воровочка достойна памятника, поэмы, песни — вроде той, которую поет тот, кто водит. У меня была отличная для этой игры палочка — сломанная тросточка двоюродного брата Леши, аккуратно обструганная по концам, с выжженными буквами «Ч. Ш.». Что они означали — неизвестно, не знал этого и Леша.
— Чужая штука, — шутил он.
Существовала еще одна игра… В дождь летом, в сильную метель зимой стоять у ворот своего дома и считать, сколько мужчин, женщин и детей пройдет в течение, к примеру сказать, десяти минут. У меня, предположим, оказалось мужчин 16, женщин 20, детей 7. У Кольки Сапожникова мужчин больше, но женщин ни одной, одна девчонка. У Саши Копылова всего прошло 12 человек, и все — мужчины. Возможно, «выгоднее» было брать прохожих, идущих справа или по тротуару на той стороне улицы… Но, предположим, выигрываю я, и мне дают по копейке Колька и Саша.
Но зачем играть непременно в дождь или вьюгу? Меньше прохожих, легче считать — и тебе и контролеру?.. Тот, кто придумал эту весьма неуклюжую, впрочем, игру, имел в виду тренировку наблюдательности: смотреть, кто именно идет, не знакомый ли человек, куда идет, зачем… Чтобы не напрасно болтался ты у ворот…
Я любил и до сих пор люблю эту игру, занимаюсь ею один, заранее стараясь угадать количество мужчин, женщин, детей. Есть в этой игре некий щекотный сюжет — стоишь и вглядываешься вправо и влево, иногда знакомый тебя спросит:
— А вы тут чего же торчите в такую непогоду?..
Хорошо стоять в метель, тренировать свое терпение, настойчивость, припоминая детство, и в зрелые годы оставаться инфантильным, иначе говоря, человеком поэтичным. Добрым. Лучшие книги всего мира — книги о детстве. Только начни припоминать названия этих книг — какие имена! Каким ароматом веет от одних перечислений душевных этих книг… «Детство, отрочество, юность», «Детство Темы», «Детство», «В людях», «Детство Никиты», «Малыш», «Маленький оборвыш», «Степь», «Детские годы Багрова-внука», «Рыжик», «Маленький Пьер», «Жизнь в цвету», «Белеет парус одинокий».
И каждая книга приглашает перечитать себя: возьми, не раскаешься… Еще раз переживешь милое, невозвратное детство, очистишься от налипшей на твою душу грязи и пакости, прибавишь себе сил и бодрости…
Восьми лет отдали меня в начальную трехклассную школу, но читать и писать я умел шести лет, никто этому меня не учил, как-то само собою пришло умение: и по вывескам на домах, и по газетным названиям… В первом классе мне почти нечего было делать, я все время поднимал руку, поправляя своих товарищей, но я был дурак дураком по арифметике, которая называлась запросто: счет. Урок этого счета невзлюбил я сразу и навсегда. Сегодня так полагаю: я, само собою, мог бы по этому предмету получать те же пятерки, которые получали менее одаренные мальчишки, но, не отдавая себе отчета, не желая ничего и никого слушать, я сказал сам себе: «По счету учиться хорошо не буду, не нравится мне этот чертов счет, и вникать не буду, пусть нетрудно, а мне трудно!»
Хорошо давалась мне история, еще лучше русский язык, литература — ее любил особо, горячо и всей душой.
А что, спрашиваю себя, светло ли от воспоминаний о школе? Цветок она или грязное воронье крыло? Душевная мелодия или ноющий, нудный звук?
Странно, наверное, но, припоминая школу, с любовью вызываю в памяти стены класса, узкий коридор, вешалки с пальто и шапками, милую учительницу по всем предметам Анну Александровну Забек… С чувством умиления и ощущением некоего переселения в прошлое прохожу мимо дома № 7 по Большому проспекту Петроградской стороны. Иногда доставляю себе безмерно-огромное удовольствие: вхожу под арку ворот этого дома, поднимаюсь на этаж, останавливаюсь около дверей, куда я входил 60 лет назад. Смотрю на себя со стороны, улыбаюсь и, снисходительно извиняя в себе многие слабости и чудачества, горд перед собою самим за мое почти религиозное отношение к детству, отрочеству, ранней молодости. Нет, не то слово — не горд, а все еще уважаю себя за то светлое во мне, чему помогала и школа, говорю «и школа», ибо первая и главная не она, главное и первое — мать и отец, бабушка и брат. Семья.
Был в детстве моем — и у сегодняшних детей тоже — большой праздник, он всем праздникам праздник. Назывался он раньше Рождеством. Теперь новогодней елкой. Не могу, не умею, просто не хочу сказать, хорошо или плохо, что теперь продают не елки, а елки-палки, нечто хилое, дистрофическое, слегка напоминающее это милое дерево… «Берегут лес», — говорят не только мне. Ох, эта бережливость! Берегут однажды в году, а жгут, рубят и гадят с января по декабрь.
Ребенок — главный мечтатель о елке — видит ее в своем воображении пышной, богатой, душистой, а родители приносят в дом… Впрочем, каждый папа, каждая мама знают, что именно продают дней за десять до Нового года, что именно приходится покупать им, нести под мышкой, ставить куда-нибудь в угол, иногда связывая два-три дерева вместе, чтобы получилось нечто похожее на одно…
В дни моего детства лес берегли особенно внимательно и вдумчиво, но перед праздником елки зеленый хвойный лес переезжал в город, и ничто в лесу не страдало: рубили с толком, с умом, полагая, что впереди еще год будущий, за ним еще один, потом еще и еще один, следует рубить так, чтобы можно было зарабатывать на продаже елок ежегодно.
Отец покупал высокую — под потолок, — ветвистую, густую елку, она стояла на деревянном кресте, дома ничего не надо было доделывать — ставь, где место позволяет, и украшай по средствам.
Дешев был картонаж, хлопушки, долго пахуче горели свечи; елка, по слову Пастернака, чувствовала себя как актриса в день бенефиса. О, как счастлив был я и за две недели до праздника, и до конца Святок! Без конца, как в зеркало, гляделся в гущину елки, подходил к ней и нюхал ее ветви, трогал бонбоньерки (теперь безграмотно называют их игрушками: да кто же играет в них и с ними?), садился под елку… Все мальчики, все девочки, все взрослые на всю жизнь хранят в своей памяти елку своего детства…
Наступает сочельник, канун Рождества. В школе давно каникулы — до седьмого января. Счастливое, терпеливое ожидание вечера, когда вместе с родителями будешь наряжать елку. Она или в сарае, где дрова, или на лестнице подле двери.
В богатых семьях (тогда не говорили, как сегодня, «в буржуазных»), или, что точнее, в господских, елку наряжали только взрослые; мальчишки и девчонки или спят, или подглядывают в щелку на самое возбудительное событие в жизни детства… В семьях рабочих, ремесленников и мелкого служилого люда взрослые иногда и вовсе «не суются» не в свое дело: елка — дело детей, это их праздник.
Вот это праздничное состояние лучше всех в литературе выразил Пастернак: читаю его стихи о елке как собственные мои слова, как мысли мои — ничего нельзя ни убавить, ни прибавить, и на душе большой праздник — то ощущение, которое дарят большие поэты.
Даже музыкальный подтекст мой, и недомолвки мои, и сладко сжимается сердце и кружится голова, и твердишь стихи подобно заклинанию — даже допускаешь, что в соседней комнате все так и есть, как в стихах «Вальс со слезой» и «На Рождество»:
Это волнующаяся актриса
С самыми близкими в день бенефиса.
Как я люблю ее в первые дни,
Перед кулисами в кучке родни.
…Дядя Вася дарит мне гривенник. Тетя Нюша (к ней отец идет в больницу, где она лежит с девятьсот третьего года) дает тридцать копеек и кулек с конфетами. Не менее двух рублей получаю от сыновей Елизаветы Ивановны. Кое-кто из гостей первого дня праздника дарит копеек пятьдесят-шестьдесят.
Набирается сумма, достаточная для покупки книг, уже заказанных воображением с осени. На елке в школе получаю подарок, продиктованный учительнице недели за две до елки: или книгу, или пачку тетрадей, в них картинки. А захоти — и записали бы мне коньки, волшебный фонарь, пенал с письменными принадлежностями…
А как грустно было снимать с елки украшения, но еще грустнее, а для меня и до сих пор страшно, выносить ее из квартиры. На мороз, на снег, на двор… Она вся осыпалась. Она уже не елка, а скелет. Почему же ее не сжигали в печке? Не знаю. Не помню. Но однажды я стал протестовать, я сказал:
— Разве можно выносить ее на такой холод? Разве…
— А тебе не жалко ее жечь? — спросила бабушка. — Думаешь, она неживая, ничего не чувствует? Думаешь, ей не больно?..
Ничего не думал, ничего не знал, не понимал, но многое чувствовал.
Всё же стали ее жечь, когда умерла бабушка, когда я уже курил и сочинял стихи про любовь и разлуку, измену и прочие такие вещи, вовсе мне незнакомые по существу…
9
Войдет во двор слепой бородатый человек в синей русской рубашке (он только и носил синего цвета рубашки), с ящиком в руках, достанет оттуда гармонь, сядет на ящик и запоет:
Задумал я жениться
Во нынешнем году,
Да дело не клеится:
Невесты не найду.
Открываются окна, из дверей квартир всех трех флигелей дома № 22 по Съезжинской улице выходят хозяйки (мужья на работе) и с превеликим удовольствием в который раз слушают глупейшую песню о человеке, который не мог найти невесты по своему вкусу: портниха кофеи распивает, о муже и не думает, белошвейка шьет с утра до позднего вечера, фабричная девица папиросы курит и газеты читает, кухарка — она бы и хорошо, да к ней кум-пожарный похаживает, она с ним наливку пьет.
Песня имеет успех. Мы, мальчишки 8—9 лет, подбегаем то к одной, то к другой тетеньке, берем копейку, реже две и высыпаем собранные деньги в шапку слепого певца. Отдохнув, он запевает новую, модную в те годы:
Бывали дни веселые,
Гулял я, молодец,
Не знал тоски-кручинушки,
Как вольный удалец.
Одна, вторая копейка, звякнув, падают в кучку уже собранной мелочи. Певец считает, что успех налицо, надо продолжать концерт. Он поет (точнее — не поет, а нараспев безголосо выговаривает) «Солнце всходит и заходит»: песня уже популярна, «простой» народ приписывает ее Максиму Горькому, писателю знаменитому и любимому, высокочтимому.
Еще копейка, другая падают в кучку. Певец исполняет глупейшие куплеты, подслушанные им у какого-нибудь куплетиста из театра миниатюр, и уходит на другой двор.
Иногда дает представление цыган с ученым медведем: несчастный, с облезлой шерстью зверь показывает по команде своего хозяина нехитрые штуки, прикладывается к бутылке с водкой, обходит публику с шапкой в лапах, щедрые зрители выдают ему свои копейки, гладят его, дают ему мяса и хлеба. Мишка голоден. Он бросает на землю шапку, усаживается на землю и ест за обе щеки…
А вот Майская Барыня!
Эту тонюсенькую, плоскую, как доска, старушку в платье из кружев тюля, в туфлях на высоком каблуке, с подведенными глазами Майской Барыней прозвала моя мать. Кличка к певунье пристала.
— Что-то давно Майской Барыни не было, — скажет кто-нибудь из жильцов дома. — Все ходят, а ее нет.
— Заболела, наверное. Или другие дворы выбрала, — рассуждает собеседник. — У нас что — у нас больше двугривенного не соберешь. А Майская Барыня — она действительно барыня, она не нищенка, она артистка…
Появляется Майская Барыня. Встанет где-нибудь у стены дома, руки в кармашки юбки сунет, чуть поднимет голову и хорошим, но вполне бывшим голосом запоет:
Ах, да пускай свет осуждает,
Ах, да пускай клянет молва!
Кто раз любил, тот понимает
И не осудит никогда!..
Трясется маленькая птичья голова. Майская Барыня, кокетливо прикрывая глаза, косит ими, улыбается, одну руку вынимает из кармашка и делает ею какой-то изящный жест. Смотреть на нее мне, мальчишке, и больно и смешно, взрослые перемигиваются, сдерживают смех. Исполнив один романс, Майская Барыня, с полминуты передохнув, начинает второй, иногда поет «Хасбулат удалой, бедна сакля твоя». Окончив концерт, что-то получив за работу, Майская Барыня меленькими шажками уходит со двора.
Моя мать однажды пригласила ее к нам выпить чашку кофия, съесть кусок пирога. Майская Барыня отрицательно покачала головой, тихим голосом сказала: «Благодарю вас». Она умерла, как тогда говорили, от разрыва сердца в одном из дворов на Гулярной улице, исполняя свой репертуар. Хоронили ее на казенный счет, как безродную. Жила она в углу в кухне, в семье кровельщика, где-то на Карповке. Ходил слух, что кровельщик нашел много денег в ее матрасике.
Майскую Барыню вскоре заменила такая же старенькая певунья, прозванная Курочкой. Она пела частушки, подтанцовывая и аккомпанируя на скрипочке. Зрители хохотали, глядя на Курочку. Видимо, это ее обижало, она отказывалась от копеек и уходила — не на соседние дворы, а в другой квартал, на окраины Петербургской стороны.
Ходили по дворам фокусники, шпагоглотатели, акробаты, петрушка. Ежедневно с утра до сумерек на нашем дворе давали представление хорошо нам знакомые артисты. Чаще всех ходила шарманка, ее ручку вертел серб Милетич. На шарманке сидел попугай, он клювом вынимал из коробки билет-предсказание: за три копейки гарантировано было долголетие, указывались счастливые дни недели, кого надо было бояться, куда опасно было ходить. Отцу моему, например, обещано было 99 лет жизни, счастливым днем его назывался четверг, бояться следовало человека по имени Василий, не надо было ходить на Большую Охту.
В первые месяцы после окончания Русско-японской войны появился на Петербургской стороне одноногий человек с Георгием на груди, в матросской бескозырке с черной, без обозначения корабля ленточкой. Человек этот стучался в дверь квартиры, знаками давал понять, что он глухонемой, указывал на орден свой, жестикулируя, повествовал об ужасах войны и под конец протягивал руку, умильно улыбаясь.
Моя мать не однажды кормила героя войны обедами и ужинами, давала всякие обноски с ног и плеч моего отца, в бумагу завертывала бутерброды, совала в руку несчастному гривенник…
Во дворе дома № 31 по Съезжинской улице били этого героя, а он просил:
— Братцы! Не бейте! Не буду больше, не увидите меня больше! Пустите, братцы!
Отлично и вволю поколотив вора, отпустили его, взяв слово, что он на Петербургской стороне больше не появится. Одноногий крестился, божился, благодарил. Месяца два спустя видели его во дворах на Ординарной, Бармалеевой, Плуталовой улицах. Георгия он не снял, но уже не изображал глухонемого: аккомпанируя себе на гитаре, недурно пел «Плещут холодные волны» и «Накинув плащ, с гитарой под полою».
…Можно ли жить воспоминаниями? В том смысле, что они и сегодня не только прошлое, но и некий костыль настоящему?
Можно. Живет же государство памятью о прошлом, ставит монументы былой славе. Воспоминания о детстве необозримы и богаты.
Детство и поэзия — синонимы.
Разве скажешь, что старость поэтична? Скажешь только в том случае, когда захочешь насмешить себя или окружающих. Говорят, старость многоопытна. Да, когда она вспоминает, сравнивает, приходит к выводу, решает, выносит некий приговор. Когда она, черт ее возьми, судит с высоты своих былых, уже недействующих сил!
Поэтичность лучше многоопытности.
Дороже. Нужнее людям.
Но воспоминания воспитывают того, кто слушает их, кто ловит музыку в минувшем, кто, подобно мне, всё копит события, факты и размышления, чтобы на досуге, когда-нибудь, ужо, подобно Скупому рыцарю, то есть богатому человеку, спуститься в подвалы своего бытия, перебирать драгоценности детства.
Лет шести-семи я разгуливал по улицам Петербургской стороны: мне запрещено было переходить мосты Троицкий, Сампсониевский, Дворцовый, Биржевой, Тучков.
Я переходил дорогу, не боясь конки, извозчиков, редких лихачей и совсем редчайших автомобилей: машинами их не называли, машина — это поезд, вернее сам паровоз. Население Петербурга в 1904 году составляло 800 тысяч человек, причем без прописки почти никто не жил: на этот счет было необыкновенно строго. Дворники — старший и младший — всё видели, всё знали…
Иногда с двоюродным моим братом я переходил мосты, главным образом Тучков: хоронили генерала, играла музыка, шли солдаты за дрогами с гробом, я и мой брат Николашка — мы пристраивались к шеренге и, вышагивая в ногу, незаметно доходили до Смоленского кладбища.
Оттуда мы бежали — так велика была боязнь наказания, так бесспорно чувствовали мы и понимали тяжесть содеянного. Но все же приходилось врать, когда мать спрашивала:
— Где пропадал?
— А мы играли во дворе на соседней улице…
Выдавали глаза, мать всегда отличала правду от лжи. В наказание не пускали на двор до следующего дня, а случалось, что и пороли, ежели дело, то есть проступок был в дождь и мы являлись насквозь мокрыми. Впрочем, в таком случае я и не врал по поводу мифического двора на соседней улице…
Николашку не пороли, я ему завидовал: ему давали две-три затрещины, и все забывалось — мальчишка делал все, что ему вздумается: лазал на крышу и оттуда плевал на мимо идущих, ловил кошек и привязывал к их хвосту погремушки, которые в конце концов напуганная кошка теряла… Заманчиво было позвонить в чужую квартиру, а самому убежать. Николашка звонил во все квартиры по очереди или являлся в квартиру номер пять к некоему Владимиру Павловичу и говорил, что ему следует прийти не позже семи вечера к Семену Васильевичу в квартиру № 7.
— Зачем? — спрашивали Николашку.
— Не знаю, — отвечал Николашка, — только мне дали копейку и велели вам передать, вот я и сказал, что велено…
Врал превосходно и я, например так: ни с того ни с сего заявляю матери, что видел утром в Александровском парке тетю Шуру — жену двоюродного брата моего отца.
— Велела тебе кланяться, беспокоится, что тебя нигде не видно, — говорю я.
Такое вранье последствий не имело — по той причине, что мать моя не напоминала своей подруге о том, что я когда-то где-то видел ее и что… Таких поклонов я передавал отцу и матери сотни. Что заставляло меня выдумывать такую чепуху? Не знаю. Может быть, риск, некая острота неглубокого сюжета: а что будет, ежели, ну а дальше? А дальше ничего не могло быть. Но вот однажды я такую историю сочинил:
— Мама, Анна Александровна просила, чтобы мы все, ученики первого класса, носили лакированные ремни и светлые бляхи. Этот, — я указал на свой, — велено больше не носить.
На следующий день отец подал мне запечатанный конверт, на нем было написано: «Учительнице Анне Александровне, в собственные руки».
— Это зачем? — спросил я.
— А это мое дело, — ответил отец, — твое дело отдать письмо Анне Александровне.
Я так и сделал, предварительно вскрыв конверт — мне это удалось без повреждения места склейки, на лоскутке почтовой бумаги отец написал: «Многоуважаемая Анна Александровна, извините, пожалуйста, что сейчас у меня по недостатку средств нет возможности купить моему сыну лакированный ремень. Ничего не случится, надеюсь, если он походит и в том, в каком ходит сейчас в школу. Уважающий Вас Илья Борисов».
— Что же сказала Анна Александровна? — спросил вечером вернувшийся с работы отец.
— Ничего не сказала.
И сию же секунду меня осенило взгромоздить еще одно вранье:
— Многие мальчики принесли какие-то конверты, папа. А в новых ремнях пришли пять мальчиков…
Прошло полгода, отец и не думал покупать мне лакированный ремень. И я забыл о моем вранье, кое-что придумывая новое.
На рождественскую елку в школе повел меня отец.
В коридоре у вешалки он увидел Анну Александровну, поздоровался с нею и, кстати, извинился, что я по-прежнему ношу тот же ремень, что и раньше. Анна Александровна округлила свои большие, очень красивые глаза.
Мне и сегодня жаль того мальчишку, который не стал слушать, что скажет отец, увидев большие, изумленные глаза учительницы. Мальчишка благополучно проторчал в школе с семи до десяти, получил подарок, конфеты, апельсины и яблоки, за мальчишкой пришла бабушка. Она взяла его за руку и повела домой. По дороге спросила:
— А ты, голубок, зачем же вранье сочиняешь?! Маму и папу огорчаешь, и мне тоже нехорошо…
Бабушка фыркнула, я взглянул на нее, и тяжесть упала с моих плеч. Бабушка хохотала как на заказ, даже остановилась посреди панели, выпустила мою руку…
— Лизавета Ивановна, твоя мамаша крестная, лакированный ремень тебе принесла… там вещички всякие. И ремень… Этим ремнем отец драть тебя ужо примется!
Отхохотала, снова взяла меня за руку, мы зашагали дальше.
— Ты не беспокойся — отец драть будет после праздников. Ты отдохни, отпразднуй, а уж там… Можбыть, и забудет. Всякое бывает с твоим отцом. Тоже характерец…
Или забыл, или раздумал, но порки я избежал. И учительница ни слова не сказала в школе.
Немного поутих я с моим враньем, когда пристрастился к чтению. Из выходивших тогда «выпусков», как назывались романы с продолжением, больше всех мне нравился «Гарибальди». Чуть позже появились знаменитые «Пещера Лейхтвейса» и «Парижские тайны». А какие сыщики были в мое время! Мое — в том смысле, что я жил в этом времени, оно же было и временем моего поколения, и мы прошли сквозь русские комиксы, и они никого не сделали ни убийцами, ни ворами. Может быть, русские комиксы были добрее, нравственнее, гуманнее американских?
Великолепный Шерлок Холмс! В выпусках не было доктора Ватсона, его мы нашли у Конан Дойля, в выпусках был родной брат Холмса — Гарри… Однообразный Нат Пинкертон и его помощник Боб Роланд! Остросюжетный Ник Картер, его брат Дик, «Инесса Наварро, прекрасный демон»… У меня хранится выпуск под названием «Лаборатория доктора Шварца на Тихом океане». Отлично продумано, концы с концами связаны, очень плохо написано. В те годы ни я, ни мои сверстники не замечали низкого качества языка, а ежели случалось иногда заметить, то это длилось мгновение: вступал сюжет, врывался опасный (всегда и только мировой!) преступник. начиналось такое, что тут уж не до языка.
Смутно помню рассказы про женщину-сыщика Этель Кинг и сыщика Пата Коннера. Припоминаются детали, отрывки из приключений Арсена Люпена — короля авантюристов. Недурно написаны были похождения начальника Санкт-Петербургской сыскной полиции Ивана Дмитриевича Путилина, помню хорошо внешний вид выпуска первого — «Квазимодо церкви Спаса на Сенной».
А «живую фотографию» видел я впервые тысячу лет назад на другой планете: уже не существует та комбинация зданий, пространства и окружения памятного места, где 60 лет назад показывали «живую фотографию».
На том месте сегодня стадион имени Ленина. Чего только не было здесь! Карусели, перекидные качели-домики, качели обыкновенные — доска и веревки; сцена и перед нею 25 рядов, справа — бесплатно для организованно явившихся школьников. По воскресеньям на открытой сцене (за барьером стояли сотни бесплатных зрителей) с полудня до семи вечера с одним антрактом (слово «перерыв» не бытовало, такого даже и не знали) показывали представление: клоуны, акробаты, всегда очень хорошая пантомима (с умелыми мимами — Арлекином, Пьеро, Коломбиной, чертом и Скелетом-Смертью), дрессированные собаки, песенники, одноактная пьеска-водевиль.
А когда темнело — «живая фотография». Никто не понимал, как это делается: на полотне (эту «живую фотографию» видели и те, кто ехал или шел от Тучкова моста) изображение показывали с той стороны, из глубины сцены, а мы, стоявшие под дождем, на холоду, под вьюгой, снегом, во мраке, дивились чуду: идет поезд, впереди него бежит смешной человек, нет у него догадки свернуть в сторону. Машинист останавливает поезд, бьет смешного человека… Затем минуты три женщина в постели искала блох, вертелась и так и этак, зрители хохотали гомерически, подзуживали дамочку на полотне, аплодировали, когда она наконец блоху ловила, уничтожала ее ногтем на ногте и снова укладывалась на покой. Показывали собаку, кошку и воробья, все дерутся, охотятся друг за другом. Побеждает воробей — он с приятелем своим уносит по кусочкам в гнездо булку с колбасой.
«Живая фотография» занимала с полчаса времени. Никто ни о чем не объявлял, — просто убирали полотно. Музыка играла гимн, потом с каким-нибудь маршем «под ножку» музыканты уходили домой. Подле Тучкова моста был пузатый, широкий мостик, соединявший Петровский парк с набережной Ждановки. Его убрали в сорок восьмом году.
Пишут специалисты кинодела, что впервые в России кинокартины показаны были там-то и там-то, а Петровского парка не упоминают — никто, нигде, никогда. Это уже потом кинематограф был там-то и там-то, а самый первый раз он увеселял «простую» публику в Петровском парке у Тучкова моста.
На Петербургской стороне кинематограф на 65 человек открылся зимой 1905 года в доме № 9 на Большом проспекте. Хозяин следил за порядком в маленьком помещении, хозяйка играла на пианино, иллюстрируя фильмы, дочь продавала билеты: 30 и 20 копеек, дети на любое свободное место 12 копеек.
Затем открылся и до сих пор существует — и даже под тем же названием «Молния» — на углу Шамшевой и Большого проспекта. Затем «Люкс» — ныне ему название «Свет». В 1909 году открылись кинематографы «Трокадэро» и «Ниагара» — и тот и другой посещались Блоком, о чем он не однажды записывает в своем дневнике, в «Ниагаре» вскоре начался дивертисмент: куплетисты, певицы, танцоры — здесь напевал свои куплеты любимец Блока Савояров. В 1910 году на Большом проспекте я насчитывал двенадцать кинематографов. Один на Гулярной — «Ассамблея», он же театр миниатюр; в годы НЭПа название ему «Леший» (?); на Введенской улице «Казино де Пари» — театр миниатюр.
10
Вздумали мы, мальчишки, заработать деньжонок на конфеты и мороженое. В небольшой дождь собрались под воротами нашего дома — я, сын сапожника Колька Корнилов, Захар Коротков — сын кровельщика, Яша Гудков — сирота, воспитанник дворника, и мой двоюродный брат Николашка.
Мы пели знакомые нам по домашним концертам в дни больших праздников песни, нечто стандартное в семьях рабочих и ремесленников: «По диким степям Забайкалья», «Не осенний мелкий дождичек», «Последний нынешний денечек». Голосишко мой звенел превосходно: на мою ладонь упала уже одиннадцатая копейка, а подавали нам мимо идущие сердобольные дамы, отставные военные, пожелавшие поощрить паинек-мальчиков.
Знаменитая на всю Петербургскую сторону Муська Сытина, девчонка лет восьми-девяти о двух косицах толщиной с мышиной хвост, пообещала пожаловаться нашим родителям, что мы нищенствуем, клянчим деньги. Мы пообещали Муське копейку. Она потребовала пятачок. Я в ответ затянул новую песню. Еще одна копейка прибавилась к нашему доходу. Муська исчезла. Мы смекнули, в чем дело, и, свернув концерт, устремились в мелочную лавку в доме № 19 по Съезжинской улице. На 12 копеек нам отпустили полфунта фруктовой карамели. Сосчитали — 24 штуки, по шесть штук на певца. У ворот нашего дома Муська попросила угостить ее конфеткой. Я первый дал ей затрещину. Вторым угостил ее тем же Колька Корнилов. Муська взвыла. Мы побили ее, в чем она клялась, совершенно напрасно; она и не думала ябедничать, но вот теперь что же ей оставалось делать?
Моего отца интересовало, что именно пели мы под воротами.
— Надо в другой раз про Байкал, — сказал отец. — «Последний нынешний денечек» петь не надо, не ваша песня. «Маруся отравилась» пели?
— Нам за «Марусю», папа, больше всего накидали денег, — оправдывался я в ответ на критику отца. — И что тут плохого?
В следующий раз с нами пела Муська Сытина. У нее хорошо получалось соло «Маруся отравилась». Она ужилила у нас шесть копеек, она сосчитала двойное соло именно в шесть копеек, по три копейки за каждое исполнение. На нашу долю пришлось копеек двенадцать.
Всегда чем-то недовольный, заспанный Вася Кисельков вошел в наше дело и предложил ходить по дворам и кувыркаться.
— Подумаешь, — сказали ему, — кувыркаться каждый умеет, за это денег не накидают.
— Петь тоже каждый умеет, как вы поете, дают же вам денег!..
— Надо что-то придумать, это верно, — сказал Корнилов, — а ходить по дворам будем где-нибудь на Посадской, на Дворянской, подальше от дома; там и публика чище и богаче…
Чистой публикой в те времена назывались чиновничество, военные, врачи, преподаватели, приказчики магазинные и лавочные… Удивительно и забавно, что чистая публика вовсе отсутствовала в некоей части Петербургской стороны и густо селилась в противоположном направлении. Середина нашей родной Петербургской стороны, все эти Гулярные, Съезжинские, Зверинские и остальные параллельные улицы до Каменноостровского проспекта по моим воспоминаниям (вполне точным, замечу кстати) вобрали в себя портных, белошвеек, портних, скорняков, сапожников, переплетчиков, обойщиков, акушерок, актеров — тех, что на ролях в пять-шесть слов, приказчиков, то есть продавцов. По ту сторону Большого проспекта жили врачи, купцы, писатели, артисты рангом выше тех, о которых я только что сказал. Было именно так, и я не могу сегодня объяснить, почему так, а не иначе. Богатая публика (что уже понятнее) селилась на Каменноостровском, на Островах, в районе Ботанического сада.
Цыгане жили в Новой Деревне. Гусева улица, например, была своего рода цыганским Невским — некоей главной артерией.
…Наконец мы, ребятишки, нашли новый способ добывать деньжонки. Его внес на обсуждение я: хорошо у меня получалось имитирование бродячих торговцев, я подражал их голосу, интонации. Я научил этому невеликому искусству и товарищей моих. Очень хорошо получались «Шо`лка-материя» (зазывный выкрик продавца-китайца) и бабье пение: «Селедки голландские, селедки!». Кое-что предложили по этой части и другие мальчишки. Подсчитали: я даю двенадцать имитаций, остальные — семь. «Работая» вразвалку, с разговорами, можно проторчать на одном дворе с нашей программой от восьми до одиннадцати минут.
Первое наше выступление состоялось на дворе дома № 15 по Малой Посадской улице: двор большой, жильцы в доме солидные, почти господское жилье. Накрапывал мелкий, теплый дождик, мы сняли наши кепочки, высоко подняли головы и хором возгласили:
— Всемирно знаменитые артисты братья Шмидт сейчас покажут, что умеют!..
Почему Шмидт? Этого не помню — может быть, была популярна в те годы эта фамилия или понравилась нам чисто фонетически… Я начал первый: расхаживая по двору, я весьма искусно подражал и «Вот точить ножи-ножички, ножницы выправлять!», и меланхолическому «Сиги копчены, сиги копчены!», и мажорному «Чинить-паять, котлы-кастрюли починять!», хорошо получился у меня «Халат-халат». Не забыл я, поощренный смехом зрителей, исполнить «Костей-тряпок, бутылок-банок продавать!».
Я лишил возможности работать моих товарищей, исполнив номера и их репертуара. Товарищи нашли замену, шепотом пообещав намять мне ужо бока, — они плясали лезгинку под собственный аккомпанемент, один насвистывал, другой покрикивал, третий хлопал в ладоши и громко, отрывисто произносил: «Аса!» Гонорар на этом дворе составил восемь копеек. Соседний двор в лице дворника выгнал нас на тротуар. В домах за № 19 и 21 собрали мы 23 копейки.
— Хватит? — спросил я, изрядно уставший от имитаций.
Товарищи не возражали.
В Александровском парке мы купили мороженого и наелись вволю. Порция стоила пятачок, толстая круглая вафля три копейки.
— Я хочу быть артисткой с вами, — попросилась Муська Сытина. — Мне мама позволила. Возьмите меня.
— А что умеешь делать?
— Плясать умею, — ответила Муська. — Умею изображать поросенка, когда его режут.
— Покажи, как это выглядит! — И мы немедленно заткнули уши от пронзительного, вполне поросячьего визга. Умела Муська и свистеть в два пальца, и, томно закатывая глаза, напевать куплеты из «Пупсика».
По каким-то причинам мы не приняли Муську в наше сообщество. По причинам, впрочем, понятным. Наши родители строжайше запретили нам выступать «на дворах». Тайно от всего дома наша артистическая труппа дала последнее представление на дворе дома № 6 по Малой Дворянской улице, хорошо заработала, угостилась мороженым и конфетами.
Сегодня, более шестидесяти лет спустя, забавно и умилительно вспоминать не только эпизоды моего детства, но и воздействие этих эпизодов на моих товарищей.
Вот о чем необходимо сказать: прошла приблизительно неделя после закрытия наших гастролей, и мы уже не думали о них, хотя и манили легкие заработки, — ко мне на дворе нашего дома подошла Муська Сытина и тоном возбужденно-таинственным произнесла:
— Поют! На Гулярной! Пять шкетов!
Я расспросил Муську, успокоившись от непонятного мне пока что волнения, она объяснила: нам, дворовым певцам стали подражать… Мальчишки ходили по дворам на Гулярной улице; мать Муськи видела группу девчонок (слушайте! слушайте!) на Кронверкском проспекте возле Сытного рынка, дев-чонки пели «Любила я, страдала я, а он, подлец, забыл меня»!.. А потом девчонки плясали под «Барыня-барыня, сударыня-барыня!»… Какие-то дяденьки изловили двух девчонок-актерок и повели их к родителям, актерки плакали.
Мы, пионеры хорового певческого дела на дворах нашей родной Петербургской стороны, ликовали: нам подражают! От нас отбивают хлеб! Теперь куда пойдешь, ежели захочется легких заработков?.. Муська сказала, что есть Охта, Новая Деревня, Васильевский остров…
— А там свои мальчишки, — сказал я.
— Не каждый додумается, — резонно возразила Муська.
Додумались многие — дошло до того, что настоящие дворовые артисты подкарауливали дилетантов-мальчишек, били их, стараясь по возможности ударить по мадам сижу или попросту оттрепать за уши.
Много лет спустя встретил я друзей моего детства, припомнили мы проказы, игры наши, подробно обследовали певческие гастроли на дворах.
— А ведь это мы возбудили и других ребятишек, это с нашей легкой руки пошли они по дворам, — сказал поседевший, весь в морщинах брат Мусь-ки Сытиной. — Это ты, Леонид Ильич, первый придумал такую штуку — ты!
— Не Леонид Ильич, а Ленька Чижик, — поправил я, обидевшись на эту оскорбительную в устах друга детства официальность. — Хорошее было время, — добавил я.
— Детство, потому и хорошее, — согласился собеседник. — Теперешнее детство не такое — изюминки нету, есть что-то другое, может быть, лучше, чем то, что было у нас, но красок все же поубавилось… Стандарта прибавилось, о чем почти ежедневно пишут и в «Известиях» и в «Правде»…
Другой товарищ моего детства сказал, что мы в дошкольном возрасте пережили только одну Русско-японскую войну, а что` пришлось пережить, видеть и перечувствовать современным ребятишкам, о чем вспоминают их отцы и матери, — да так много сирот, вовсе не знавших детства…
Завздыхали, поугрюмели, взялись под руку и зашагали к тем уголкам, улицам и домам, где более полувека назад были мы счастливы, беззаботны, чисты и помыслами и сердцем…
Меня, шестилетнего, мать не боялась иногда отправлять с поручениями к своей сестре, моей тетушке Любе: она служила кухаркой «у господ» на Екатерининском канале в доме № 105.
Из дому выходил я часов в пять-шесть вечера — независимо от времени года. Давали мне восемь копеек на конку: внутри, в вагоне, маршрут стоил 6 копеек, наверху, на империале, 4 копейки. Я пренебрегал конкой — если бы захотел, я с легкостью самой обыкновенной обогнал бы конку: ездили в ней не те, кто торопился, а кому лень было идти пешком, кто не мог или не хотел пешком идти…
Восемь копеек — большие деньги не только для малыша, для него это просто сон наяву. Да тетка Люба давала обычно не меньше гривенника… Переводные картинки, книжка издания «Посредник», три порции мороженого.
Смотрю глазами памяти на себя, шестилетку.
Вот я выхожу из калитки своего дома, шагаю по Кронверкскому, не торопясь и стараясь держаться ближе к стенам домов, точно соблюдая правую сторону, как, впрочем, и все пешеходы того времени. Тротуар — его в те годы называли панелью — не шире трех метров, чаще всего ровно два. По мостовой гремят извозчики, изредка пройдет конка (трамвая еще нет в городе), испугает зычный окрик лихача: «Поберегись!»
Вступаю на Биржевой мост. По его деревянному пешеходному настилу расхаживает речной городовой, мой знакомый, — он живет в нашем доме в подвале, у него большая семья. Он спрашивает меня, куда я направляюсь.
— К тете Любе, — отвечаю.
— А не заблудишься?
— Я все способы дойти до тети Любы знаю — и по Троицкому мосту, и по Николаевскому, только самый хороший и интересный — это по Дворцовому…
Иногда на Дворцовом мосту перегонит меня автомобиль, иначе говоря, мотор. Или навстречу мотор попадется, их очень мало в городе, немного и велосипедистов, вовсе нет мотоциклистов. Сад Зимнего дворца за высокой чугунной решеткой на гранитном высоком основании. От спуска с моста до самого тротуара подле Главного штаба бульвар без скамеек — его уничтожили в 1926 году.
Здесь я останавливаюсь, смотрю на барынь, сидящих в пролетках лихача, на мальчишек, устраивающихся позади пролетки извозчика, между задних колес. Штука опасная: находятся ябедники, тем или иным знаком дающие знать вознице о бесплатном пассажире, тогда бородатый, всегда почему-то краснорожий извозчик кнутом наотмашь бьет по задним колесам, рассчитывая угодить в мальчишку, мне частенько попадало и по рукам, и по шее, а как-то раз кнут рассек щеку до крови…
Дальше шагаю я мимо Исаакиевского собора, затем по Вознесенскому мимо памятника Николаю Первому до Офицерской улицы. Иногда захожу в сквер подле собора — в дни моего детства он был садом с высокими широковетвистыми кленами и липами.
На Вознесенском фруктовая лавочка об одно окно, магазин школьно-письменных принадлежностей, Максимилиановская лечебница, аптека во втором этаже, какое-то, забыл, какое именно, предприятие некоего Вержбицкого (не венки ли могильные?). На углу Офицерской и Вознесенского магазин игрушек. У двух его витрин я всегда задерживаюсь, и всегда надолго.
Куклы большие и крохотные. Меня удивляет, что большие дешевле маленьких, я готов зайти в магазин и спросить, почему это так и нет ли здесь ошибки… Заводные паровозы, лошадки, плюшевые обезьяны и медведи, барабаны, свистульки, флаги и — чего давно уже нет в наших магазинах игрушек — оловянные солдатики. Я выключаюсь из жизни начисто, меня можно раздеть, толкнуть, ударить — я почувствовал бы удар и толчок, но не придал бы ему подобающего значения, я не отрывал завороженного взора от кавалерии, пехоты, знаменосцев, солдатиков с ружьями наперевес и на плечах.
Берестяная коробка, в ней дюжина солдатиков, цена 15 копеек. У моего отца крестного и его брата большая коллекция оловянных нюрнбергских солдатиков (до сих помню фразу младшего Шарлеманя: «Скоро пять тысяч будет…»), они расставляют их на особой доске, играют в сражения, парады. Братья уже на возрасте: одному 23 года, другому — 18, а вот подите ж, играют в оловянные солдатики. И тот и другой Шарлемани талантливы, а потому и инфантильны.
Долго стою я у окна магазина игрушек. Только книги могут сравниться с солдатиками. Книги интереснее, лучше — говорю я себе в утешение, ибо книги у меня уже есть, их мне дарят, они уводят в те миры, которых желаешь, о которых думаешь.
На первой половине Офицерской улицы — до театра — нет приметных магазинов. Фруктовая. Мелочная — хлеб, овощи, соленые грибы, капуста, картофель. Булочная. А вот и пожарная часть подле мостика со львами. Дом № 105… Много лет спустя бывал я в этом доме у замечательного поэта Константина Вагинова, он и умер в этом доме в 34 году.
У тетушки Любы я сижу час, полтора. Она занята в кухне, готовит обед «господам» — Екатерине Александровне Брейтфус и ее сыновьям, крупным банковским служащим. В так называемой людской комнате тетушки Любы уютно, тепло, комната мала, заставлена вещами: кровать, шкаф, этажерка, стол, кресло, диван, два-три стула. Кнопками прикреплены к стене две открытки: на одной — Чайковский, на другой — Надсон. Тетушка Люба неграмотна — композитора и поэта она даже и по фамилии не знает, очевидно, знает их горничная Вера — разбитная, смазливая блондинка.
Меня накормили, напоили, дали гривенник и шесть копеек на конку.
— Пешком не ходи, — наставляет тетушка Люба, — непременно садись в конку и наверх не лазай, все равно не пустят, а полезешь — упадешь…
Тем же путем возвращаюсь домой.
Я богат. Завтра куплю книжку за десять копеек — сказку с полудюжиной картинок в красках. Попадаются эти книжки сегодня, продают их как нечто уникальное: от трех до пяти рублей.
11
Не смейтесь, верьте, допускайте, не все же такие дурнопамятливые (выражение моей бабушки), как вы, — у меня иная, чрезвычайная память: я помню мысли мои, мечты, бегущую панораму представлений в сознании. Мое понимание того, что я вижу взором шестилетнего мальчика, хорошо читающего, вполне разборчиво и даже грамотно пишущего…
Не невысокими домами с открытой перспективой — до такого же невысокого дома на соседней улице — виделся мне полный таинственности особый мир… «Тайна», «ночь», «страшно» и «башня» — вот наиболее ходкие слова в моем небогатом словаре. И — как противоположность этим словам — «тропинка», «рассвет», «книжка», «дорога», «роща», «левкой», «ромашка», «дуб», «речка», «сумерки»… Чрезвычайно любимые слова: «паровоз», «вагон», «железная дорога», «станция», «стрекоза», «платформа», «стрелочник»…
В сумеречном городе я видел перед собою больше того, что было перед взором. Я нечто прибавлял к реальному миру, и он становился лучше, добрее. Beликолепно помню, с каким снисходительным полупрезрением относился я к большинству моих однолеток — и в доме, и чуть позже в школе; я чувствовал себя много богаче их, я умел видеть такое, чего никто из них видеть не мог. Да и не пытался видеть.
С детства моим единственным другом стала книга.
К себе приближал я только тех моих товарищей, кому, как и мне, всего дороже была книга. В сереньком мышином детстве волшебным огоньком светили мне сказки, басни, приключения нищих, принцев, маленьких оборвышей. Вдвойне прекраснее становилась реальность с помощью книги.
Я пошел в начальную школу, на этажерке моей, где внизу должны были отдыхать учебники и тетради, на двух полках повыше стопками лежали «Сказки братьев Гримм», «Басни» Крылова, тоненькие книжечки Пушкина, Лермонтова, Гоголя в издании Панафидиной и Маркса, «Несчастливцы» Кандеза — повесть из жизни насекомых. Полуторакопеечные книжки «Посредника» — Лев Толстой главным образом.
Подобно натренированному в жизненных опытах Плюшкину, копил я деньги только на книги — ни конфеты, ни мороженое уже не прельщали: я не без удовольствия покупал и то и другое и до сих пор люблю замороженное молоко с сахаром (по существу, оно и есть мороженое: что именно заморожено? Молоко), но эти вещи стояли где-то в отдалении, даже не на втором плане по сравнению с книгой. Книга — исключительная моя забота.
О, как заботился я в этом отношении о себе!
Не сразу покупал я книгу. Я несколько раз проходил мимо витрины, где прямо в глаза мне глядела разноцветная обложка, я еще и сегодня чувствую острое, больное покалывание в области сердца… Много лет подряд оно сопутствовало большому счастью — обладанию вот этой книгой; пока что она еще не моя, я прогуливаюсь до угла и сразу же вхожу в магазин «Учебное дело», что напротив Зверинской улицы на Большом.
— Что тебе, мальчик? — спросит продавец (тогда, повторяю, — приказчик).
— Дайте, пожалуйста, ту книгу, которая рядом с толстой, на которой портрет Льва Толстого, которая такая дорогая, а мне ну…
Меня уже не слушают и — удивительное дело — нужную мне книгу достают не c витрины, а приносят из маленькой комнаты за прилавком.
— Плати, мальчик, десять копеек.
Вхожу в магазин, и все происходит так, как я представляю это. «Золушку» с четырьмя цветными картинками я прижимаю к груди моей, осторожно ступаю по тротуару, еще более осторожно перехожу дорогу…
В семь лет, за год до поступления в школу, я прочел сказки братьев Гримм, Гауфа, Асбьёрнсена, Перро, Афанасьева; Андерсена узнал позже, и он мне не понравился (не нравится и сейчас).
…Мне хотелось заблудиться, попасть на такую улицу на Петербургской стороне, где я еще не бывал ни разу, — мне казалось, что только в таком случае удастся увидеть нечто таинственное, сказочное; какая-то улица, дома, а за ними такое, чего нет на наших улицах. Может быть, сразу начнется лес — лес дремучий (какое слово — «дремучий»!..), зашумят деревья, гномы в разноцветных колпачках с трубкой в зубах разбегутся в разные стороны, на небе появится ангел с огромным прозрачным крестом в руках, заиграет музыка, пойдет теплый, веселую песню распевающий дождь…
Я заблудился в паутине переулков и тупиков в конце Гребецкой улицы, не могу понять сегодня, где и как: кружусь минут десять, выхожу на набережную неподалеку от Крестовского моста, не догадываюсь, что идти по мосту и дальше, все дальше будет выходом на дорогу и одновременно концом для игры моего воображения… Я поворачиваю в обратную сторону, фонарщик с лестницей на плече бегает от фонаря к фонарю, зажигает их; становится чуть светлее, а мне уже не по себе — ничего не происходит, никакой тайны, бегают собаки и кошки, мальчишки и девчонки, бабы и пьяные мастеровые…
Почему же не обратился я за помощью к любому мальчишке хотя бы? А я и не боялся ни капельки, я знал, что рано или поздно выберусь из этого лабиринта. И я выбрался из него и явился домой часов в десять вечера — бабушка открыла мне дверь, ахнула, сняла очки, заплакала, назвала меня родненьким, затем, успокоившись, гаденышем. Я спросил:
— А где же мама и папа?
— Папа в полицию побежал заявлять, мама по чужим квартирам ходит, тебя ищет, сопляк несчастный… Выдрала бы тебя, да… Отец этим займется ужо!
Отец и мать взволнованно расспрашивали меня: где был, что делал, с чего это меня занесло куда не надо?
Я ничего не мог ответить. Я, впрочем, мог ответить: искал таинственное место, где не так, как везде, ходил туда, где еще не был… Такой ответ и мать и отец назвали бы выдумкой, враньем, ни с чем не сообразной вещью… Ямолчал, готовясь к порке.
Порки не было. Отец куда-то ушел. Мать раньше, чем обычно, легла спать. Бабушка пригласила меня на кухню, сдала карты, стали мы играть в «акульку», плотно притворив дверь в комнату, чтобы не видно было света нашей лампы…
Еще в детстве я подметил, что настроение наше зависит от того, как мы провели предшествующие тому или иному настроению часы: где были, что делали, хорошо было нам там или плохо. Твое настроение в пять часов окрашено местопребыванием твоим (где-либо) в два часа.
Не умею точно сформулировать свою мысль, потому что, наверное, она чересчур индивидуальна, — я говорю о моем состоянии, вряд ли свойственном кому-то другому. Выражаясь на современный лад, я говорю о чем-то нетипичном. Коль скоро это так, я, следовательно, говорю о вещах драгоценных и весьма любопытных для каждого, кому только захочется меня слушать.
На меня благотворно действовали пригороды — и в детстве и сейчас, и те пригороды, которые любил в детстве, люблю (и еще сильнее) и сегодня, и те части города, которые не по душе были мне в детстве, не люблю и сегодня.
О, Дудергоф! Ему посвятил я повесть, о нем написал несколько стихотворений, в годы войны сердце мое было в Дудергофе, он страдал (в моем представлении) так же, как и человек: фашисты стреляли по городу из пушки, поставленной на Вороньей горе…
Я люблю ту часть города, что когда-то называлась Невской заставой; тщетно ищу сегодня хотя бы слабейшие приметы прежней Мурзинки — ни единого следа. Этак изуродовать милый кусок района, ничего не сделав взамен!..
Люблю Васильевский остров… Этот район во многом тот же, что был и более полувека назад. Сердце бьется по-особому, щекотно и больно на Первой линии — от Тучкова моста до набережной, где сфинксы. И еще в узком на итальянский манер Соловьевском переулке — его недавно переименовали в переулок Репина… Но для меня он по-прежнему Соловьевский. И не играет музыка в беседке Соловьевского сада, и не бьют памятные с детства фонтаны, но вот они, фонтаны, они те же, не изменились, и тень от листвы тех же деревьев дает тот же рисунок на дорожках, еще не тронутых губительным асфальтом.
Жалуются невропатологу больные:
— Измучили меня перемены в настроении: то хорошо, пять минут — готов всех обнять, пять минут спустя — каждому наговорил бы бог знает чего… Помогите, доктор!
Будь я доктором, сказал бы такому пациенту:
— Вы, гражданин, должны радоваться, что с вами этакое. Это хорошо, что в течение часа у вас десять совершенно разных настроений, это от полноты впечатлений, от непоместимости в текущем мгновении воспоминаний, от несовпадения текущего с тем, что припоминается.
Вон у того дяденьки такого состояния не бывает, он здоров, как первобытный ящер, как племенной бык, он вспоминает не во имя счастья быть постоянно богатым душевно, но лишь ради того, чтобы кому-то что-то ужо припомнить! Ибо есть воспоминания, а есть припоминания и желание развлечь свою память.
— Что в моем детстве было хорошего? — произнесет иной. — Да ничего!
Детство не может быть плохим. В иное детство попадают печальные обстоятельства. Тем светлее и чудеснее противоположное этим обстоятельствам — воспоминание о прошлом. «Что пройдет, то будет мило», — сказано великим русским поэтом.
…Отец бил меня ладонью по затылку. Мать секла розгами, ремнем. От отца попадало часто. Мать вообще редко наказывала, и я больше слушался ее, чем отца. За провинность особо тяжкою (грубость в разговоре с родными, жалобы соседей) полагалось дерганье зa ухо: отец на эту кару был мастер — дернет коротко, но с такой болью, что ухо горит после долго и до него не дотронуться.
Бабушка давала щелчка по лбу. За обедом вместо щелчка — ложкой.
— Как нас, так и мы вас, — приговаривала при этом бабушка. — Мы еще милуем, в одно место один раз. У меня, помню, голова, бывало, гудела от этих ложек. Сейчас ребят милуют, балуют, зато на всех чертей схожи…
— Лучшее дело — розга, — скажет дядя Вася. — С оттяжкой ежели — наука высший сорт!
А сам всегда заступался за меня, не давал в обиду, уговаривал отца ограничиться выговором.
— На него слова, что клистир мертвому, — возразит отец. — Пусти, Вася, я ему разок смажу!..
Дядя Вася подмигнет мне — дескать, беги, спасайся! Иногда убегу в три часа, домой приду часов в девять вечера: брожу по улицам, захожу в магазины. Если есть две-три копейки, сажусь на пароход, катаюсь по Неве. Впрочем, так только по воскресеньям, когда отец дома, когда есть кому наказать. От материнских наказаний из дому не бегал, уговаривать ее не приходилось: взглянешь на нее жалобно, со слезой — и она отходит.
Сколько ж это лет было мне, когда я сказал отцу после его отменно-увесистых затрещин:
— Ты злоупотребляешь своим правом отца, вот что! Бьешь, когда хочешь, думаешь, что это очень красиво?!.
Отец, выпучив глаза, долго глядел на меня, потом так же долго хохотал, а отхохотав, дал мне еще одну затрещину.
Елизавета Ивановна Шарлемань (об этом рассказывала бабушка нашим жильцам-студентам) так отнеслась к моей грубости:
— Надо сознаться, что Леонид прав: родители вообще делают что хотят и думают, что это очень хорошо и красиво. Фраза, сказанная моим крестником, где-то подслушана, конечно же, но сказано вполне к месту. Затрещины — не воспитание. Воспитывает пример, а никак не назидание и не розги с поркой. Хочу послушать, что скажет о своем заявлении отцу мой милый крестник.
Ее милого крестника приняли как героя: преподнесли подарок, дали три рубля денег, угостили конфетами и грушами, обещали на следующий день или послезавтра сводить в цирк.
Сегодня я так думаю: наверное, мне хотелось сказать отцу еще что-нибудь такое, за что меня снова наградит и обласкает мать крестная.
Случилось, что однажды она пригласила меня к себе, посадила на диван, закрыла плотно дверь в соседнюю комнату, села рядом и сказала:
— А ты начинаешь папе грубить, это очень нехорошо, друг мой! Папа не всегда злоупотребляет своими правами, — тут она едва сдержала смех, — папа имеет право наказать тебя, потому что любит тебя и хочет тебе только хорошего. а ты ему грубишь, ты обижаешь папу, он мне жаловался… Извинись перед ним сегодня же, слышишь?
А я ожидал подарка, конфет, поцелуев, улыбок, нежных слов… Я обещал извиниться перед отцом, но не сегодня.
— Почему? — спросили меня.
— Так скоро не могу, папа подумает, что это вы меня научили… Через неделю, вот когда…
Минут двадцать спустя после такой моей фразы я снова был награжден всем, чего только мне хотелось.
12
В годы моего детства были дождливы осени, морозны зимы, богаты грозами летние месяцы, длительны и продуты ветрами весны. Сегодня почему-то в моем родном городе почти совсем исчезли грозы, малоснежны и теплы по-осеннему зимы, сухи осени, а весну и вовсе не замечаешь.
«Электричка» через Неву — от Мытнинской набережной до Зимнего дворца, три копейки в один конец, три минуты езды. Деревянные сани, которые толкает дяденька на коньках, — с одного седока три копейки, с двух пятачок. Дорожка для пешеходов вся в елочках.
Что случилось, почему последние годы Нева и вовсе не замерзает? Милая химия? Потепление воды? Скольких удовольствий не знает современный школьник!.. Имею в виду только его — у взрослого нынче иные удовольствия.
Лето в дни моего детства… Беднота снимала дачу в Лесном: комната с верандой на три месяца пять рублей. В Парголове на рубль дороже, и, как ни странно, в Озерках, почти в городе, за комнату без веранды платили 20—25 рублей. Ну как же, подле станции сад, скетинг-ринк, эстрада, оперетта, озеро, ресторан, цыгане, озерковские дамы…
И в Новой Деревне жили на даче. Мои родные дяди и тети постоянно жили неподалеку от Серафимовского кладбища, в садике возле дома сажали цветы, обязательную сирень и полунепременную черемуху или рябину.
За руку с матерью иду я по Гусевой улице и ежеминутно вздрагиваю. Боюсь собак? Нет, боюсь цыганок, предлагающих нам свои услуги по части предсказания будущего. Мама отбивается от них чуть не плача, она боится их гадания: а вдруг скажут что-нибудь нехорошее, печальное — всю жизнь помнить будешь!
— Глазки твои заграничные, дай, красавица, левую ручку, всю правду открою, — неотвязно пристает к моей матери одна, вторая, третья цыганки. — Вижу, какое счастье ожидает тебя, скажу тебе, что надо делать в среду, а среда завтра, красавица, посеребри мою ладошку, положи гривенник, глазки твои заграничные!..
По Гусевой улице туда и сюда идут и едут на извозчиках бородатые, оперные цыгане, на них открытые синие жилеты, из одного кармашка высовывается цепочка от часов, синие с напуском штаны заправлены за начищенные до зеркального блеска голенища высоких, со скрипом сапог.
Те, которые едут, сидят, как господа какие, хищно оглядывая дома и прохожих. Цыгане-пешеходы несут медные тазы, ведра, котлы, чайники, меня удивляет: зачем так, почему?.. Мама объясняет: это они чинят, паяют, лудят медную посуду, это цыганский промысел.
А жены и дочери тем временем гадают. Те, что талантливее, идут на сцену — в хор, на сцену, в ресторан: богатые люди в отдельный кабинет требуют, хорошо платят.
…Наконец одна цыганка так надоела маме своим наглым, каким-то накрахмаленным, не своим голосом, что мама, сдаваясь, протягивает цыганке левую руку, дает гривенник и просит погадать — только недолго, поскорее…
— Я тороплюсь, мне некогда, — говорит мама.
Подошли еще две цыганки. Та, которая гадала, крепко впилась своими пальцами в мамину руку и бормотала что-то унылое, крепко заученное: говорю все это по моим тогдашним ощущениям, хорошо помню весь текст цыганского прорицания. Много лет спустя на той же Гусевой улице гадала мне цыганка, и ее текст точь-в-точь совпадал с тем, произнесенным лет тридцать назад…
К цыганкам, к маме и ко мне подошел высокий человек в светлой шляпе, он опирался на трость, посмеиваясь, оглядывал каждого из нас. Одна из цыганок залебезила перед ним, стала кланяться, говорить какие-то льстивые, подобострастные слова. И гадалка даже оставила мамину руку.
— Федор Иваныч! Федор Иваныч! — перебивая одна другую, залопотали цыганки. — Ко мне, Федор Иваныч, мама дома, вот как обрадуете. Федор Иваныч!
Моя мама постояла-постояла с минуту-две, потом потянула меня за руку. Мы пошли, куда нам надо было, — о нас крепко забыли.
— Этот высокий дядя знаменитый артист Шаляпин, — сказала мама. — Он на сцене поет.
— А цыганка ему кто? Родственница? — спросил я.
Мама рассмеялась, но толково объяснить что-либо не сумела. Она так и сказала:
— Будущее каждому хочется узнать, тем паче богатому. Они ему врут, а он слушает. Вон, видишь, уши развесил!
Вижу лицо знаменитого, богатого человека… Сегодня я нарисовал бы его таким, каким его все знают и помнят. Не могу (и никто этого не может) сказать, каким представился мне в тот день Федор Иванович Шаляпин: было мне лет 6—7, могу ли я войти в себя сегодня, когда сегодня мне 68… Я хорошо помню некий факт, эпизод, сцену, помню, что` говорила моя мать, что` сказала цыганка, когда Федор Иванович согласился на полчаса заглянуть в ее жилье.
Но вот что тогда же недоуменно запомнилось мне: простоватый, мужицкий вид знаменитого, богатого человека. Знаменитый в моем представлении ассоциировался с чем-то отменно «господским», то есть непохожим на человека простого звания, уличного, каких многое множество. Федор Иванович Шаляпин смахивал на Гришку юткинского, того самого, который встречал нас на станции и отвозил в Михайлов Погост. Гришка — курносый, широколицый, белобрысый, нарядить его в костюм Федора Ивановича — родные братья.
Много позже видел я Шаляпина не однажды, и всегда он казался мне Гришкой юткинским — иногда моложе, чаще старше.
Сказал я об этом Гришке году в двенадцатом-тринадцатом, он улыбнулся, головой покачал.
— Многие так же говорили… Похож-то похож, а таланту голоса нету…
— Необязательно, — сказал я. — Другой талант есть, у каждого человека какой-нибудь талант есть.
— Меня лошади любят, — печально промолвил Гришка. — Это, по-твоему, талант?
— Животные любят хорошего человека, — без желания польстить сказал я.
— Животина хозяина любит, он ее кормит, — возразил Гришка. — Хороший он или плохой — этого ни лошадь, ни собака не различают… Дурак он или такой знаменитый Шаляпин — животине все едино. Она как девка — любит, и всё тут.
Гришка, подумав, добавил нечто весьма поразительное для его бедовой, недалекой головушки:
— Человек любит и всегда не знает за что. Привык, не отойти — любит. А вот ежели разлюбил — знает за что. Всегда знает!
…Поля, леса, рощи, села, деревни, большаки и проселки, полевые кладбища и крохотные говорливые речушки дороже мне больших городских домов, засилья унылого, бездарного асфальта везде и всюду, где надо и где он вовсе не требуется, всепобеждающей городской вони — даже утром, когда, бывало, так чист был воздух моего родного города… С большей любовью и признательностью вспоминаю я деревню, чем даже и особо памятные мне уголки города.
Кажется, человек я не городской — все чаще и чаще убеждаюсь в этом. Городской лишь потому, что живу в городе. А сам ежечасно тоскую по деревенскому пейзажу (есть ли он еще где-нибудь?..).
Что с детства, то навсегда.
Не со страниц хрестоматии доносился до меня шум берез и трепет осин. Не картинки в журнале научили меня отличать гриб белый от груздя. Деревенские работы в поле и дома видел я своими глазами; узнал и полюбил человека и его дело в натуре, не в книге. Книгу полюбил за тот мир, которого нет нигде в ином месте.
Но сейчас, когда нет той деревни, которая лелеяла мое детство, когда всё там, на родине матери моей, изменилось неузнаваемо, прибегаю я и к школьной хрестоматии, и к стихам о деревне: Некрасов, Кольцов, Никитин утоляют мою тоску по давно бывшему, а великие прозаики Чехов, Бунин и Тургенев водят меня властью своего слова по полям, лесам и дорогам, а все поля, леса и дороги — родные братья и сестры и лицом схожи друг с другом.
Было мне лет восемь-девять, когда в избу Агафьи Прокофьевны Селюгиной уже под вечер, под мычанье возвращающихся с пастбища коров и блеянье овец, вошла коротенькая — иначе не скажешь — старуха, согнутая почти под прямым углом, с палкой в руке, с торбой за спиной. Она вошла в сени и на пороге чистой половины остановилась, истово крестясь на красный угол. Семья Селюгиных, за исключением самой хозяйки, доившей корову, пила чай с баранками, самовар уютно тянул свою песенку, в открытые окна щедрой струей втекал в избу запах укропа, ромашки, гнилой воды из огородного пруда.
Побирашку бабу Симу пригласили к столу поставили перед нею чашку с чаем, горкой наложили баранок, с поклоном пригласили откушать и отдохнуть.
Моя мать намазала гостье маслом ломоть хлеба, положила кусок сыра, запросто сказала:
— Ешь, бабка Сима!
Бабка Сима считалась во всей Псковской губернии ходячим чудом, своего рода «не может быть»: родилась она в селе Хряпьево под Новоржевом в 1798 году… На год раньше Пушкина, о котором она вспоминала как о своем хорошем знакомом. Моя мать с некоторым даже испугом и недоверием интересовалась прошлым бабы Симы, расспрашивала и о Пушкине, и об Анне Петровне Керн… В тот день, о котором я вспоминаю сейчас, много и долго говорила баба Сима: где-то ей поднесли, она раскраснелась, расчувствовалась и, как вижу и понимаю сегодня, к правде прибавляла изрядную долю никого не обижающего вымысла.
Она напилась чаю, съела сколько могла бутербродов с сыром, не обидела и домашний пирог с капустой и зеленым луком, и, когда вся семья Селюгиных встала из-за стола и разбрелась по своим делам, баба Сима мигнула мне, что-то шепнула матери моей, и мы, трое, встали и пошли в огород, там устроились в шалаше из ивовых прутьев… Здесь баба Сима перво-наперво заявила, что завтра ей исполняется сто с чем-то лет, чувствует она приближение кончины своей и намерена передать благодетельнице Катерине Фроловне и ее сынку Лене кое-какие вещишки, а также просьбу касательно ее похорон на сельском кладбище Ферюшино.
Никто так и не узнал — ни мать моя, ни соседи бабы Симы, ни тем более я — ни тогда, ни потом, — сказана была в шалаше правда, или загостившаяся на земле побирашка наврала после чьего-то усердного подношения, но, по словам ее, сохранила она целый сундук ценою в миллион, а может быть, и больше.
— В сундуке моем есть писанные от руки альбомы с налипными картинками, — шепотом повествовала баба Сима, — часы луковичкой, такой самоход с потайным заводом, графин-петух, из него князь Вяземский пил, младший Вульф прикладывался, а еще у меня в сундуке блох искать такая с колпачком палка, хитрое немецкое устройство, и с кисточкой. А еще молитвенник, и на нем написано рукой барыни Дерюгиной, дескать, молитвенник мой. А еще мясорубка самая первая в мире, и еще медали какие-то, и драгоценная вещь — серебряное кадило из Святогорского монастыря, как ко мне попало, о том надо мою мать спросить, да она полста тому скончалась. А еще…
Видел я своими глазами, как баба Сима передала моей матери связку ключей: от сундука, от шкатулки в нем, от какой-то комнаты в доме Львова, помещика псковского…
Было темно, когда баба Сима ушла.
Очень хорошо помню, вижу ясно ее согнутую фигуру, уверенный, четкий шаг, ежеминутные остановки на несколько секунд. Я смотрел ей вслед, пока густо выпавший ранний туман не скрыл ее в себе — баба Сима вот была, и вот ее не стало, она растворилась…
Дня через три кто-то из прохожих, пожелавших напиться, сказал как бы между прочим моей матери, что видел он толпу народа, окружившего кончавшегося человека. Было это недалеко от Никулина.
— Я подошел, а человек и дух Господу отдал, — повествовал прохожий. — Вгляделся — а это баба Сима!
— Баба Сима?! — воскликнули разом я, моя мать, Агафья Прокофьевна. — Ошибся! Сам видел?
Прохожий не ошибся.
Бабу Симу хоронили на счет земства, как нечто уникальное, редчайшее: исполнилось ей незадолго до смерти 108 лет. Ключи к ее сундуку и тому, что было в нем, подошли раз в раз, как говорили в старину, но описанная бабой Симой шкатулка оказалась пустой, и больше ничего в сундуке не нашлось…
— А было ли что? — спросила моя мать.
— Надо думать, было, — сказали ей в ответ. — Баба Сима еще до Погоста третьего дня не дошла, а из Старых Лип какой-то барский барин прискакал, щелкал тут ключиками: не сразу, как видно, подошли. Бумаг, бумаг тут было!
— Сами видели? — спросила моя мать говорившего.
— И сам, и прочие другие. Всё бумаги, всё бумаги! Я думал, мне велит пожечь, — нет, все до единой собрал, в сумку спрятал, дал мне рубель на водку… Сами должны понять, какие у бабы Симы капиталы! Я глядел, когда барин разбирался, — ну, думаю, ценные бумаги, банк ими заинтересуется — нет, вижу, чепуха на постном масле…
И сказал на прощанье:
— Сундук возьмите себе как память. И эту шкатулку тоже. В нашем крестьянском обиходе такие вещи ни для какого приспособления не годятся. Мне, впрочем, к слову сказать, они вроде бы и по душе… Ежели желаете с ними расстаться, давайте — я вам за них меру яблок отпущу. А то вишни…
В тридцать четвертом году был я в Михайловом Погосте. Агафья Прокофьевна и почти все ее дети лежали в земле, я остановился на две недели в доме Василия Ивановича Козлова, человека ста профессий. Главными среди них были фотография, садоводство и пчеловодство. В один дождливый вечер показал мне Василий Иванович фотографии усадьбы Брянчанинова, Погост до революции, Щукино… Несколько фотоснимков он пренебрежительно отложил — под те, которые считал нужным показать.
— А что это вы откладываете? — спросил я.
Василий Иванович махнул рукой и ответил:
— Ерунда. Снимки книг, бумаг разных брянчаниновских…
— А покажите, — попросил я.
Двенадцать-пятнадцать снимков… И я мгновенно вспомнил бабу Симу, ее сундук, шкатулку. Может быть, напрасно, а вернее всего, по прямейшему поводу, сфотографированы были письма Пушкина, Боратынского, Вульфа, какие-то дома в лесу…
От Василия Ивановича не укрылось мое возбуждение, он наблюдательно глядел на дрожащие руки, поджимал губы и вдруг замолчал, надолго, — он заговорил только тогда, когда я попросил уступить мне эти фотографии.
— Не продаю, нет, самому нужно, — отрезал он и весьма недружелюбно.
— Да ведь у вас эти снимки как собака на сене, — не без дрожи в голосе произнес я. — Берите сколько хотите, мне для работы это нужно, понимаете?
— А вы копийку снимите…
— Копия не то, Василий Иванович, как я докажу, что я не выдумал, не сам сочинил?
— Так ведь вам это для работы, — не без ехидства проговорил Василий Иванович. — Себе-то вы, полагаю, верите?..
До сих пор не понимаю, почему не продал мне эти снимки Василий Иванович, человек, деньгу любивший…
И куда они девались после его смерти? Кто и как использовал богатство бабы Симы?
13
— Типичная неврастения, классический неврастеник, — говорили и говорят мне невропатологи, когда я жалуюсь им на бессонницу и ежечасную смену настроения, умалчивая, однако, о самом главном. — Гуляйте за час до отхода ко сну, не ешьте перед сном, раньше вставайте… На что еще жалуетесь?
Есть нечто еще, но это не жалобы, это хвастовство, ликующая радость — возможно, с их точки зрения, также что-то «типическое».
Об этом я коротко поведаю тому, кто ужо прочтет все, что здесь написано. С детских лет и по сегодня я с мучительным, физически ощутимым чувством испытываю радость оттого, что вот иду по улице, гляжу на людей, предвкушаю ни с чем не сравнимое счастье приобрести новую, желанную, давно ожидаемую книгу, перелистывать ее или на ходу или сидя в троллейбусе… Знаю, — спустя минут двадцать-тридцать это ощущение счастья и радости сменит беспричинная тоска, предчувствие чего-то нехорошего, и вдруг мне становится так хорошо, что, боясь этого вдруг, я продолжаю искусственно предполагать нечто печальное, то, лишенное образов и картин, что будет непременно и даже обязательно. Настроение за настроением, но я верю тому, которое радует меня, обещает счастье и всевозможные приятные сюрпризы. С тем состоянием, которое сулит печаль, я, что называется, хотя и на короткой ноге, но все же не ссорюсь: ладно, пусть мучит меня — отвяжется!..
Да не может быть, что так у всех! У немногих, у некоторых, у тех, кто живет со снятой кожей, с обнаженными и потому такими чувствительными нервами… В детстве не то же ли было?
То же самое.
Как только вспомню себя маленьким, крохотным — немедленно возвращается ко мне, в меня давнее младенческое и я вновь и вновь переживаю миллион раз пережитое и все еще нестареющее чувство счастья, радости жизни, полноты моего бытия, за которое придется расплатиться небытием. А есть ли оно? Я не могу представить его.
Могу представить бытие небытия, но это страшно.
Меня не будет, но это совершенно другое.
Ежели об этом думаешь, значит, живешь.
А жить — в мои годы — можно еще более интенсивно, вспоминая детство — в памяти о нем опора на сегодня, благодатная улыбка: ежели хорошо мне, хорошо тому, кто слушает меня. Слушающий верит. Одно с другим связано.
…Книги о детстве… Сколько их! Какое богатство, накопленное за полтора века! Недавно узнал я от библиотекарей: книги о детстве спрашиваются иногда, очень редко, они почти все время стоят на полке. Не читается классика. Точнее выражаясь, читается мало. Горячие головы (холоден затылок) уверяют, что классику убила советская приключенческая беллетристика. Давид побил Голиафа. Так оно было, но там — человек человека, и только; здесь же создания человеческие, они, ежели одинаково добры, великодушны, благородны, камнями из пращи не швыряются. Или швыряются, брезгливо откидывая в сторону…
— Покажите мне вон ту книжонку!
— Не книжонку, а книгу!
— Она же маленькая!
— Значит, книжечка. «Книжонка» — слово пренебрежительное, а вы спрашиваете Гоголя!
В одно ухо покупателя вошло, из другого — немедленно вышло. Он уже не помнит того, что ему сказали. У него не было детства, он с детских лет не воспитан был на любви к книге. Ему требуется всего лишь «книжонка»…
Детские годы и детство — разные понятия, состояния. Детство — это бытие. Детские годы — возраст.
Густопсовый, мещанский, обывательский мир, в котором проходили две трети моего детства, готов был изготовить из меня нечто по своему вкусу, подобию, желанию.
Меня спасла книга.
В сущности, без книги не было бы и детства, просто было бы естественное начало жизни, и только.
Кутаюсь в воспоминания, как в шубу на морозе.
Спасибо вам, оловянные солдатики, пехота, кавалерия, пушки, обозы!
Низко кланяюсь актерам цирка, Петровского парка, механикам первых кинематографов, крутившим мальчишкам и девочкам моего поколения ленты о приключениях Глупышкина, толстяка Поксона, Макса Линдера…
Библиотеке в Народном доме, где сегодня Театр Ленинского комсомола, где я школьником-первоклассником почти ежедневно брал книги Жюля Верна, Фенимора Купера, Майн Рида, — всегда мой глубокий поклон, когда я прохожу мимо памятного мне, не до конца сгоревшего здания.
Привет и поклон пристани Свирица на реке Свирь — о, как выпукло, стереоскопически точно и объемно вижу я себя и дорогих мне людей, летом 1904 года старавшихся о счастливом окончании безмятежных дней моего детства: был канун учебного года, в сентябре я начал посещать начальную школу на Большом проспекте в доме № 7.
Этот дом сохранился, та же в нем лестница, по которой в течение трех лет поднимался я на четвертый этаж. Иногда… нет, сперва о Свирице, о незабвенных Елизавете Ивановне и ее сыновьях Иосифе и Иване Адольфовичах Шарлеманях.
Хорошо помню доктора Лунина; о нем от взрослых слышу, что он внук декабриста, знающий, талантливый детский врач. Он ежедневно рано утром осматривает, выслушивает меня, заставляет бегать, ложиться на спину, дрыгать в воздухе ногами, кувыркаться. Однажды я сказал ему:
— Попросите, чтобы такие штуки делал Дмитрий Анемподистович, я больше не буду, надоело, скучно…
Дмитрий Анемподистович — помещик, в его имении живут Шарлемани и я с моей матерью: нас на все лето взяла на отдых в этом имении Барково моя мать крестная.
Сколько раз собирался я поехать туда, отыскать дорогие памяти моей места, но думаю, что хорошо сделал, не потревожив себя видом картофельного поля там, где стояла усадьба, и полувысохшие канавы там, где журчала любезно и маняще речка, чуть в стороне от широкой Ояти.
Сколько там было охотничьих собак!.. Ими командовал егерь, на охоту ходили через день приблизительно, приносили две-три дичины, чаще били по воронам…
Лунин учил меня плавать. Не научил: я боялся, не любил воды. Я любил ее взглядом, как часть пейзажа, и все в пейзаже, кроме грибов и ягод, считал неприкосновенным — нельзя ни плавать, ни тем самым мутить чистую воду, нельзя вести себя в лесу как на дворе: в лесу снимают шапку и благоговейно слушают задумчивый, просторный шум там, вверху… Надо мною смеялись, когда я на цыпочках шел по лесной тропинке, вглядываясь, вслушиваясь, запоминая…
Есть ли сейчас, цел ли, на месте ли тот бор, который назывался Монастырским? Съездить, узнать? Нет, не поеду: страшно. Если бор и цел, то он, само собою, стал редок, сосны моего детства уничтожены, а новые… За 60 лет и новые стали старыми… Другое дело, если весь Монастырский бор повален…
В памяти моей он могуч, высок, он шумит, как в сказках братьев Гримм, как в стихотворении Некрасова «Не ветер бушует над бором…». В детстве я полюбил слова «бор», «лес», «поляна», «тишь», «прохлада», «простор», «заря», «вечер», «усталость», «сумерки»… Может быть, я уже писал об этом, вспоминая. Может быть, и даже наверное, еще не раз вспомню я любимые с детства слова: они не являются сразу все в голову, а приходят поодиночке и не торопясь.
У самого дома, где жили Шарлемани и я с мамой, шумел огромный (так кажется мне сегодня) сад: одичалый, глухой, в нем высокие дикие яблони и брошенные на произвол природы и судьбы дубы и клены, заросшие дорожки, таинственные крутые спуски к реке, душистые от цветов, которые я люблю с тех пор.
Что с детства, то навсегда.
Странно и для меня загадочно: я прекрасно помню «труды и дни» мои в это лето 1904 года, когда мне было 7 лет. Помню разговоры Елизаветы Ивановны с матерью или своими сыновьями, помню каждую мелочь и чепуху, вижу себя на пароходе — в каюте и на палубе, слышу голос моей матери крестной, густой басок старшего сына, шепелявый капризный тенор младшего. Вижу барки и буксиры, пароход обгоняет их, на барке ужинают мужики, горит фонарь, тихо мурлычет вода.
На пристани неподалеку от Шлиссельбурга к нам на пароход вошел бородатый, высокий человек с тростью и зонтиком в руках, за ним какой-то дядя в поддевке нес два саквояжа (чемоданы в те годы еще только входили в быт). Бородач поцеловал Елизавете Ивановне руку и смачно приложился к щеке, расцеловался с ее сыновьями, увидел меня, спросил:
— А это кто есть такой?
— А это Леля, мой крестник, — ответила Елизавета Ивановна.
Бородач поцеловал и меня, вынул из кармана пиджака своего конфетку и подал мне. Когда неизвестный человек ушел в буфет с мужчинами и на палубе остались моя мать и Елизавета Ивановна, я осведомился, что это за дяденька с бородой, кто он такой…
— Художник, фамилия его Суриков, — ответила мать крестная.
— Он хороший художник? — спросил я еще, и мне сказали, что он хороший и знаменитый, его все знают, он давний друг семейства Шарлеманей…
— А что он здесь делает, а куда он теперь едет? — не унимался я.
— Едет в Петербург, оттуда к себе в Москву, — терпеливо отвечала мать крестная, — а в Шлиссельбурге у него было важное дело, это нас не касается, и ты не вздумай спрашивать Василия Ивановича об этом.
А я спросил. Потому что спрашивать его об этом не рекомендовалось. Хороший и знаменитый художник что-то не по существу (иначе запомнил бы непременно) ответил, дал еще конфетку. По серьезному тону, по лицам, печальным и даже вдруг побледневшим (имею в виду всю нашу компанию вместе с моей матерью) я кое о чем догадался, и догадка, видимо, была не ребячьей, а вполне взрослой. На новый мой вполне бестактный вопрос Василий Иванович Суриков ответил так:
— Это не нашего ума дело, голубчик. Будешь большим, взрослым, помни всегда о людях бедных, несчастных, помогай им. Тебе это понятно? Не забудешь? И больше ни о чем нас не расспрашивай, хорошо? И вот тебе еще конфетка.
На пристани у Летнего сада нас встречали и родные и друзья Шарлеманей. Среди них племянник Елизаветы Ивановны — Андрей Андреевич, сын ее родной сестры Марии Ивановны Оль. Начинающего архитектора запросто звали Дрюней, впоследствии он сделал себе имя, воспитал не один десяток архитекторов.
Мы приехали в дождь — мелкий, надоедливый, скучный. Забавно, что из дальних поездок я почти всегда возвращаюсь в непогоду; по словам знатоков примет и сyeверий, приезд в плохую погоду всегда к счастью, к удаче. Так ли обернулась примета ко взрослым в то утро, но мне дождь принес немало прибытка: коробку оловянных солдатиков подарил в тот же день Дрюня Оль (по поводу недавнего моего дня рождения), его мать переодела меня в ученическую курточку и штаны чуть ниже колен, отец мой преподнес предмет давних мечтаний — арабский мяч: он бьет, как камень, скачет необычайно высоко, одно наслаждение играть таким мячом в лапту.
Пугала ли меня предстоящая школа, хотел ли я учиться? Не помню, но как сегодня вижу себя за партой — скучающим, равнодушным ко всем предметам, кроме литературы — в том, конечно, объеме, в каком она преподавалась восьмилеткам: заучивание стихов. Передача своими словами выслушанной сказки (читала учительница по всем предметам Анна Александровна Забек). В школу я пришел умеющим читать, писать, складывать и вычитать. Мои товарищи вырисовывали по клеточкам палочки, нули и всякие завитушки, а я, сделав это в минуту, сидел и, тоскуя, ждал конца урока.
Мне не давался Закон Божий.
Меня, спокойного, внимательного, примерного мальчика, почему-то, непонятно за что невзлюбил преподаватель Закона Божьего. Учуяв эту неприязнь ко мне, я отвечал тем же. Однажды батюшка грубо спросил меня:
— Почему не хочешь учиться, а?
— Скучно, вот почему, — не задумываясь, ответил я.
На следующий день, как о том мне было приказано, пришел я в школу вместе с мамой. С нею разговаривала учительница, я стоял подле них, слушал, томился скукой.
— Что касается поведения, — несколько назидательно растягивая слова, говорила учительница, — он всегда не такой, как сейчас. Ничего не могу сказать плохого, но очень рассеян, когда что-нибудь объясняют в классе. Видимо, он убежден, что все знает. Не хочет учить Закон Божий, так об этом и заявляет батюшке отцу Николаю. Говорит, что это ему не нравится, скучно…
Мама моя глубоко, потрясенно и испуганно вздыхает, качает головой, произносит: «Ах!» — и, обращаясь ко мне, спрашивает:
— Ты слышишь, что говорит Анна Александровна?
— Слышу, — отвечаю я, набычившись.
— Так почему же не учишь батюшке уроков? — спрашивает Анна Александровна.
— Скучно, потому, — отвечаю я. — И много…
— Чего много? — не понимает учительница.
— Уроков много, потому…
И добавляю, вскинув голову:
— Очень скучно, сами знаете…
Почему же я не сказал, не пожаловался (а какой был чудесный повод для этого!), что отец Николай большим пальцем с нажимом проводит по моей голове — от лба к темени… Это так больно, так нестерпимо больно, что иногда я вскрикиваю и слезы буквально скачут из глаз, а мучитель берет меня за руку, ведет к невысокой своей кафедре, садится на стул, а мне приказывает сесть у его ног, на полу…
Об этом я не сказал. Отлично помню, что в первую же перемену товарищи мои спрашивали:
— Сказал, что он дерется? Почему не сказал? Это вовсе и не ябеда! Надо было сказать!..
Мой двоюродный брат Миша Борисов, сидевший за партой позади меня, однажды не выдержал, когда отец Николай пытался проехаться по его голове своим огромным, похожим на корешок белого гриба пальцем:
— Вы не смеете драться! Я на вас пожалуюсь, вот сейчас! Все в классе видели! Все будут за меня!
Мучитель откровенно испугался. Запахивая без нужды свою фиолетовую рясу и глядя куда-то в сторону, он голосом, бесспорно испуганным, несколько раз произнес:
— А не надо, Борисов, не надо! Вот мы потолкуем, мы потолкуем, хорошо?
Миша пожаловался учительнице. Не знаю, что сделала она, только от пыток отца Николая мы не избавились. Сегодня я так думаю: Анна Александровна, наверное, говорила по этому поводу с законоучителем, ибо пытки стали мучительнее и чаще, а сам он однажды заявил, что всех ябедников и сопливых маменькиных сынков ожидают горячие сковородки в аду. И в самом близком будущем.
Миша Борисов фыркнул, услыхав такое прорицание. Отец Николай не менее минуты смотрел на дерзкого ученика; на отца Николая, не моргая, смотрел Миша — первым отвел взгляд отец Николай. Мы все думали, что Мишу накажет Анна Александровна — она, конечно же, знает о проказе Миши, но все обошлось благополучно. Только Мишу чаще, чем других, спрашивал отец Николай, и Миша всегда отвечал точно и без запинки.
Воспоминания делают нашу жизнь поэтичной. Мне думается, что, в сущности, слово «воспоминания» то же, что и «сожаление»; вспоминаешь всегда с некоей долей укоризны себе самому. Даже досады — там, где ты вел себя как-то «не по сценарию», составленному талантливо и увлекательно, а по подсказке некоего трусливого ортодокса. Вспоминаешь, в сущности, не себя, а счастливое совпадение обстоятельств — кажется, что вот так когда-то было, а теперь уже не бывает. Конечно же, ТАК не бывает, и ты уже не тот, и обстоятельства другие.
С умилением вспоминаю учителя пения — он колотил нас, мальчишек, смычком по голове: уловил фальшь — и трах по макушке! На него не обижались; он ходит со скрипкой от парты к парте, а ты тем временем делаешь, что тебе нравится. Ну, хлопнет разок смычком, Господь с ним, не больно, а ему удовольствие. Он смешной, учитель пения: рыжий, квадратный какой-то, косой, все песни мы разучивали на один мотив, а когда он замахивался смычком, можно было нагнуться, убежать, он свирепел, хрюкал, а весь класс хохотал…
Забавной фигурой была и врач — Ольга Иосифовна, лицом очень похожая на мужчину: с короткими, на прямой пробор волосами, в короткой юбке, в мужских ботинках, зoлотые очки на длинном птичьем носу. Мы прозвали ее Физикой (почему? откуда? — ведь физика в начальной школе не преподавалась).
Ольга Иосифовна входила в класс, каждый раз ее представляла нам наша милая, обаятельная Анна Александровна. Физика, улыбаясь и показывая длинные, желтые лошадиные зубы, задавала нам всем вопрос;
— Ну как, здоровы? Очень хорошо. А зубы как? Болят? У кого болят зубы? Я запишу больных зубами, потом скажу, куда идти лечиться. Ну, что еще скажете мне? Нет ли у кого-нибудь прыщиков, сыпи, пятен на теле? У кого есть, покажи мне немедленно!
Мальчишка с забавной, редчайшей фамилией Арест браво заявил, что у него на животе и спине сидят какие-то прыщики, они очень чешутся:
— Хотите посмотреть?
Ареста повели в рекреационный зал. Оттуда он вернулся минут через десять. Мы спросили, что у него такое на спине и животе, он ответил, что Физика ему дала вот эту мазь и велела натирать прыщи три раза в день и неделю сидеть дома.
— Страшно заразные, опасные, — сказал Арест и, собрав свои книги и тетради, с разрешения учительницы покинул класс, а спустя минуту и школу.
О, как мы завидовали ему! Как хотелось мне иметь такие же милые прыщики не только на спине и животе, но даже, бог с ними, хоть на лбу и на кончике носа… За такие прыщики полагалась неделя отдыха — сиди дома и делай что хочешь… А что, кстати спросить, за прыщики? Почему они опасные и заразные?
Арест скрыл от нас, что у него прыщики и на руках и на ногах и они страшно чешутся. Он не пришел в школу через неделю — чесотка разрешила ему отдыхать целых две недели с хвостиком. А вскоре почти весь класс стал чесаться и хныкать от нестерпимого зуда на руках и ногах, человек двадцать, и я в том числе, были освобождены от занятий до тех пор, пока не исчезнут крохотные прыщики меж пальцев на руках…
… Я сейчас, чуть что не так или не то, ухожу в книгу. Она меня спасала всегда, возвращала к себе самому, мирила с тем, что возмущало, уводила в сторону от пакости и дряни. В детстве книга была мне как мать — порою у книги оказывалось сил больше, чем у матери.
Любил я в дождь или снежную пургу пробираться на Андреевский рынок, в книжный магазин, где на гривенник можно было приобрести шесть-семь книжечек издательства «Посредник»: Лев Толстой главным образом. Мопассан в его же переложении («Франсуаза»), Брет Гарт — «Счастье Ревущего Стана», чьи-то афоризмы (Лао-цзы?). Книжечка стоила копейку, полторы — две книжечки. Тремя годами позже и я, и все мое поколение нетерпеливо ожидали выхода очередного томика «Универсальной библиотеки» — честь и слава ей! — она познакомила нас с Ибсеном, Гамсуном, Джеком Лондоном, писателями Дании, Швеции, Норвегии; мы платили гривенник за целый вечер чтения, двадцать-тридцать копеек — солидный томик, он помещался в грудном кармане, мы обращались с ним заботливо, бережно. Мое поколение учили любить книгу, давая тому пример, возможность, — это неправда, что книга была недоступна для человека бедного. А «Нива» с ее изумительными годовыми приложениями, а ее родные братья «Природа и люди» и «Вокруг света»; за 6 рублей в год подписчик получал три-четыре полных собрания сочинений русского или иностранного автора. Наш сегодняшний «Огонек» наконец-то стал подражать доброму примеру недавней старины. Подписные издания равнодушны к своему подписчику, они обещают одно, делают другое. Купец не мог не сдержать своего обещания — иначе все его дело горело бы с большим дымом.
Мои первые книжки: «Сказки братьев Гримм» в издании «Золотой библиотеки» М. О. Вольфа; «Несчастливцы» Кандеза — роман из жизни насекомых; «Басни» Крылова; «Маменькины рассказы» Франца Гофмана, — помню их и сегодня, с удовольствием перечитал бы, но не попадаются нигде вот уже скоро пятьдесят лет…
Библиотека моя росла медленно, я сдуру (опыта еще не было) давал книги читать, их не возвращали. Как много книг «зачитано» моими родственниками, так называемыми добрыми знакомыми, друзьями. Я видел мои книги на этажерках у тех дядей и тетей, которые, видимо, привыкли к ним, стали считать их своими. С детских лет ненавижу всех этих тетенек и дяденек, называю их теми именами, которых они вполне достойны: воры и хамы.
Никто не учил меня любви к чтению, к книге, как-то само собою пришло это увлечение ко мне, согрело мое детство, сделало счастливым. Недели за две до елки Анна Александровна записывала нас на подарки, кто чего хочет. В первом классе я записал не то оловянных солдатиков, не то что-то другое, но на следующий год попросил подписать меня на журнал «Родник».
— Или, если трудно, на «Тропинку», — сказал я, — а если нельзя, то на «Золотое детство».
Забыл, исполнили мою просьбу или сочли ее обременительной: надо было идти, подписываться, делать нечто такое, что представляло собою исключение, такое, чего не делал никто в других школах. Цена же на годовую подписку была не выше стоимости волшебного фонаря — эту вещь называл каждый четвертый из опрашиваемых незадолго до рождественских праздников.
Я полюбил заходить в книжные магазины, их на Большом проспекте было десять, войдешь в магазин, стоишь неподалеку от входа, рассматриваешь книги под стеклом, на полках. Бывало так, что меня гнали, подозревая во мне воришку. Я не протестовал, уходил, понимая, что гонят не меня, не Леню Борисова, а нечто для продавца безликое, способное, однако, стащить книгу. А может быть, и две сразу.
У меня в годы детства была почти вся библиотека издания Панафидиной: Пушкин, Лермонтов, Гоголь, цена книжки копейка, две. В блокаду Ленинграда расстался я с этой библиотекой, дали мне за нее пачку папирос и стакан риса. Тогда я радовался, сегодня сожалею, называю себя оскорбительными словами, но книг не вернешь и нигде их не купишь, стали они, с виду такой пустяк, большой библиографической редкостью.
Кажется мне, что детство мое кончилось в девятьсот пятом году, когда я стал ходить в школу. Незадолго до окончания первого учебного года Анна Александровна пришла в класс вместе с Машей — милой, хорошей женщиной, исполнявшей в школе обязанности гардеробщицы, сторожа и даже в какой-то мере воспитательницы. Анна Александровна несла стопку книг, Маша две стопки. Анна Александровна вызвала дежурного и велела ему положить на парту каждому из нас одну книгу.
Я прочел на многокрасочной, словно лаком покрытой обложке: «Жюль Верн. „Дети капитана Гранта“». Анна Александровна приказала нам заложить руки за спину и слушать то, что она скажет. Она сказала, что прошел год со дня смерти известного французского писателя Жюля Верна, который… Анна Александровна очень интересно рассказывала о романах Жюля Верна, кстати заметив, что эти романы нам еще трудно понять, но вот года через два будет легче, когда каждый из нас и прочтет «Дети капитана Гранта».
— Книги эти — подарок школьникам попечителя нашей школы Семенова-Тянь-Шанского, — продолжала Анна Александровна. — Вы увидите его фамилию в книжке, это называется автограф — каждому из вас на память.
Я прочел «Дети каштана Гранта» в неделю-полторы, до меня дошло все, что написал великолепный Жюль Верн, и я попросил родителей моих записать меня в библиотеку Народного дома в Александровском парке. Я запоем стал читать Жюля Верна. Не все было мне понятно так, как в книге о приключениях Роберта и Мэри, но я читал, читал, читал… Пристрастились слушать мое чтение бабушка и мать, случалось краем уха послушать и отцу — с работы он приходил в половине девятого вечера, когда чтение было в самом разгаре.
— Мы этак скоро все его книги прочитаем, — сказала однажды бабушка, когда я дочитывал «Таинственный остров». А ты, внучок, не знаешь ли, сколько он всего книг написал?
Я узнал, сколько именно, сообщил об этом моим слушателям. Бабушка сняла очки, отложила свое вязанье, довольно вздохнула. Моя мать возвела очи горе и тихо-тихо, словно тайну какую, произнесла:
— Господи, вот послушаем-то!..
Слушали Жюля Верна в моем чтении два года. Я прочел все, что было на русском языке. Спустя сорок лет я, в меру способностей моих, поставил памятник моему воспитателю, увлекателю, окрылителю — написал роман о нем, кое-что в нем мне удалось.
Заговорил о чтении вслух и вспомнил бабушку мою — главного слушателя, комментатора и критика. Она любила те романы и повести, где указывались адреса героев, — по мнению бабушки, такие книги не могли быть придуманы, в них рассказывается правдивое событие, нечто из жизни, такому роману можно верить…
— Чушь, френди-бренди, — отозвался однажды отец о каком-то романе, пренебрежительно отмахиваясь рукой от тех мыслей, которые только что сообщил ему автор. — Глупости, мамаша! Выдумки!
— Какая ж это выдумка? — спокойно возразила бабушка, откладывая вязанье и снимая очки. — Это не выдумка, зятек, в книге даже адрес сказан: Васильевский остров, четвертая линия, дом девятнадцать… Какая ж выдумка?!
— По-вашему, нельзя и адреса придумать? — насмешливо спросил отец.
Бабушка, помедлив, ответила, что адрес не придумаешь — там ведь люди живут, они могут запротестовать, ежели не тех, каких надо, укажешь. Отец фыркнул, еще энергичнее отмахнулся обеими руками и заявил, что верит он только одному писателю, а именно Льву Николаевичу Толстому, хотя в книгах его и не указывается, кто и где живет.
Тут бабушка ничего не могла ответить, она только пробормотала что-то нарочито невнятное, взяла свое вязанье, надела очки, мне жестом велела читать дальше.
Успехом исключительным, памятным не только одному мне, пользовался Гоголь. «Вий», «Страшная месть», «Заколдованное место», «Ночь перед Рождеством» читал я и дважды и трижды. Бабушка была напугана гоголевской чертовщиной не меньше, чем я, — отец и тот зябко поводил плечами, медля идти в темную кухню. Мать моя даже крестилась, поминая имя Божье и святых угодников, а бабушка оставляла вязанье и не мигая смотрела на меня.
Я был так напуган, что даже и в постель свою укладывался только тогда, когда кто-нибудь отправлялся в уборную — я спал в кухне, почти рядом с так называемым сегодня санитарным узлом, а выражаясь языком мещанина — туалетом. И немедленно закрывался одеялом с головой. Душно, дышать нечем, но лежишь, вслушиваешься в ночные шорохи и стуки — а вдруг явится панночка со своим гробом и начнется та самая история, о которой только что читал?..
Сам Вий не страшен, он вроде большой обезьяны, но покойница… Не только я, все мальчишки и девчонки, каких я только знал, боялись покойников. Абсолютно не пугали черти и разбойники, всевозможные убийцы и бандиты, но покойник… это было нечто внежизненное, необъяснимое, и даже взрослые, боясь мертвых, так же как и дети, не умели, не хотели, не могли объяснить нам того, что непонятно было им самим, что пугало их, наверное, сильнее, чем ребятишек.
Я знаю очень храбрых, на деле доказавших свою неустрашимость, а предложи им переночевать в одной комнате с мертвецом, они поморщатся и, стеснительно улыбаясь, скажут, что спать на полу в коридоре гораздо удобнее…
Моих слушателей вскоре стало больше: родители сдали одну комнату двум белошвейкам — хромой, старой Агафье Михайловне и молодой, смазливой Антонине Васильевне. После ужина, в начале десятого, вся компания рассаживалась в нашей комнате за большим квадратным столом, с потолка спускалась керосиновая лампа, отец ставил перед собою пепельницу, белошвейки вооружались иглой с тоненько посвистывающей ниткой, мать моя, как всегда, принималась штопать чулки и носки, бабушка вязала пятьсот двадцатую рукавичку… Я, прежде чем начать чтение, предупреждаю почтеннейшую публику:
— Только громко не разговаривать, а то сейчас же брошу читать!
— Ну-ну, не пугай, — отзывается отец. — Не торопись, как в прошлый раз. Спокойненько читай, как в школе на уроке.
В конце девятьсот пятого года читал я вслух по настоянию отца тоненькую брошюру в оранжевой обложке «Последние минуты жизни Каляева», «Пауки и мухи» Вильгельма Либкнехта — такую же тоненькую, страниц на 12—14 книжечку; что-то о профсоюзах, о забастовках… Бабушка сказала однажды, что все это, наверное, правильно и человеку необходимо, но она хочет чтения, удовольствия, а не лекции, интересных событий, а не газетных сообщений, что печатаются на первой странице.
— Вы, тещенька, ерунду мелете, — сдерживая себя, сказал на это мой отец. — Привыкли к романам про любовь герцогини к прощелыге маркизу, вот вас и тянет на что не надо…
— Меня, зятек, в забастовки не заманивай, — отрезала бабушка. — И в твоих союзах никто из нас не состоит. Вечер длинный, в театры мы не ходим, хорошая книга нам заместо оперы… Да и сынку твоему нехорошо рожу кривить от постного чтения… Еще начитается, придет время…
Отец всегда уступал своей теще, но после подобных разговоров часа на полтора уходил из дому. Это у него называлось «пойти посмотреть, какая погода». Погода, видимо, в таких случаях всегда была хорошая — отец возвращался веселый, довольный, глаза его поблескивали, он дарил мне копейку. Бабушка иногда вскользь, как бы между прочим, не оставляя своего вязанья, бормотала:
— Приложился, значит, ко святым мощам… И заместо двух бутербродов закусил одним, сынка вспомнил, копеечку подал…
И, подняв голову, спрашивала отца:
— А погодка-то, зятек, теплая?
— Ветер, тещенька, вода в Неве на подъеме. А так ничего, не холодно…
Я очень любил мать, к отцу у меня было чувство уважения, благодарности, в некоторых случаях удивления — тогда, когда он, возвратясь домой после двенадцатичасового рабочего дня (из дома он выходил в семь утра, вставал в шесть), торопливо поужинав (яйца вкрутую или чайная колбаса, кружка чаю с лимоном или с его любимым брусничным вареньем), он садился за швейную машину и принимался снова за работу.
Он работал часов до двух-трех ночи, на следующий день опять стрекотала машина. В получку отец приносил на шесть рублей больше обычного, я получал или плитку шоколада, или бракованную, лежалую (на копейку дешевле) грушу дюшес. Сам он, уже безбоязненно, не выходя из дому, чтобы узнать, какова погода, выпивал перед ужином «мерзавчика»: вместимость его — большая рюмка водки.
«Мерзавчика» получала и бабушка. Отец в шутку спрашивал ее:
— Ну, тещенька, какова погода, а?
— Жарко, зятек, быть грозе, а так ничего — жить можно при такой погодке…
Бабушка умерла в 1919 году.
Три года спустя умер ее друг и земляк — Василий Степанович Симаков, нескольких дней не дожив до ста пятнадцати лет. Василий Степанович курил, водку пил регулярно с тех пор, как побывал в солдатах, ел мясо, любил соленое и глядеть не мог на сладкое.
Помню его очень хорошо, лучше всех других персонажей моего детства — еще бы забыть человека, который в девятьсот пятом году, будучи у нас в гостях, рассказывал о Петербурге и людях столицы сороковых годов прошлого столетия…
— Ой, врешь, сударик! — демонстративно вздыхая, перебивала его бабушка. — Сколько ж тебе годов тогда было, ежели ты царя Николая Первого видел?
— Родился я, матушка Надежда Лазаревна, — назидательно и вразумительно ответствовал ее друг, — девятого мая одна тысяча восемьсот седьмого года…
— Господи! — восклицала моя мать, несколько даже испуганно глядя на Василия Степановича. — Вы, значит, и Наполеона помните?
— Французского императора не лицезрел, но войну помню. Что же касается Его Императорского Величества государя Николая Первого, то его я видел дважды, о чем при желании вашем могу поведать в подробностях.
Отец энергично махал рукой.
— Не надо! Вы лучше о замечательных людях расскажите, если с такими встречались. Пушкина, например, не видели?
— Видеть не видел, но в толпе против его дома стоял. То есть в тот день, когда он Господу Богу душу свою вручал…
— А расскажите, — просила моя мать.
Василий Степанович набивал короткую, от времени почерневшую трубочку, прижимая табак мякотью большого пальца, закуривал, предварительно попросив разрешения, затягивался особенно глубоко — «впервые по раскурке», как он сам выражался, затем минуты две-три жестикуляцией давал понять, как трудно ему начать рассказ о таком значительном, драматическом событии, как смерть Пушкина.
Василий Степанович (тогда я верил всему тому, о чем бы он ни рассказывал) излишне подробно останавливался на характере толпы подле дома на Мойке, врал и привирал о себе, превращал свою скромную, необразованную особу в некоего весьма интеллигентного человека, которому отлично ведома была каждая строка Александра Сергеевича. Однажды отец мой не выдержал и прервал воспоминания:
— Такая длинная жизнь вам, Василий Степанович, дана, столько вы в жизни видели и перевидели, а зачем-то врете о том, чего и совсем не видели, и даже не знаете толком!..
— Вы рядом со мной стояли, вы лучше моего запомнили памятные для человечества события, — припоминая чьи-то слова, не без обиды отвечал Василий Степанович. — Рассказывайте вы, мы послушаем…
— Я родился в семьдесят втором году, я вон на какой кусок времени моложе вас, — кротко отвечал отец, — но вы хоть и старше меня, но относительно Пушкина, простите, врете. Что-то, помнится мне, не так дело было, вот вы говорите, студенты его гроб на руках несли, а куда несли? Какие такие студенты?
Василий Степанович, адресуясь к бабушке и матери моей, заявлял, что он при этаком критике, как Илья Васильевич Борисов, вспоминать не будет — лучше, ежели угодно, он о чем-нибудь другом расскажет…
— А куда в самом деле Пушкина в гробу несли? — спрашивала моя мать, и Василий Степанович немедленно отвечал:
— На вокзал, куда же! Его же, как известно, в село Михайловское увезли. По повелению самого государя императора.
В этом месте воспоминаний отец мой раскатисто, заразительно хохотал и, поминая чертей и самого дьявола, охая и едва переводя дыхание, произносил:
— Вот гад, Господи помилуй, насмешил как! Да в те годы у нас в России железных дорог еще не было. Пушкина на санях увезли! Да неужели вы этого не знаете, а?
— Знаю, — нисколько не смущаясь, отвечал Василий Степанович, затягиваясь табаком из своей трубки, придумывая дальнейшее свое повествование. — Знаю, — повторял он, — только говорю то, что было и историками, которые с образованием, отмечено даже в отрывных календарях. Я вам так прозываемые факты сообщаю, оно вернее вашей истории будет. Я Льву Толстому шубу чинил, — внезапно добавил он, заметно повышая голос.
— А вы разве портной? — изумленно спрашивал отец.
Василий Степанович отвечал на это, что он был не только портным, но также и сапожником, и поваром, и столяром, и даже ветеринаром.
Вспоминая разговоры Василия Степановича о прошлом, я так понимаю этого человека: в нем трепетала жилка сочинителя, он много видел и слышал в своей долгой жизни, и все это виденное и слышанное казалось ему ничтожным, мелким, неинтересным, и вот он выдумывал, но, выдумывая, плохо знал все то, что недурно знал мой отец — один из его постоянных и частых слушателей. Впрочем, бабушка чутьем угадывала, когда ее друг говорил чепуху и когда повествовал о том, что действительно случилось много лет назад. Отца моего сочинительство Василия Степановича раздражало, бабушку умиляло: бабушка любила врунов, особенно таких, у которых складно получалось.
Незадолго до смерти своей бабушка попросила мою мать напоить ее крепким чаем, если можно, с лимоном и вприкуску.
— С ума сошла! — воскликнула моя мать. — Чаю ей захотелось!.. С лимоном! С сахаром! Да ты забыла, что у нас даже морковный чай весь вышел, сахарина нет, а ты… Господи, придумает же — крепкий чай с лимоном и вприкуску!..
Узнал о желании бабушки Василий Степанович — где он добыл зимой голодного девятнадцатого года и чай, и сахар, и даже лимон, об этом никто не знал и никогда не узнал. Однако две-три заварки чая, два куска колотого сахара и завернутый в папиросную бумагу ломтик лимона Василий Степанович положил на стол перед бабушкой, посидел у ее постели с полчаса, наблюдая, как его подруга, закрывая глаза от удовольствия, пьет с блюдечка крепкий чай с лимоном, перегоняя со щеки за щеку кусочек сахара. Выпив два стакана, бабушка перекрестилась, поблагодарила Василия Степановича за подарок, вытянулась в постели, попросила оставить ее, уйти…
— Буду готовиться к смерти, — сказала она тем тоном, каким говорят, что минут через пять встанут и пойдут в кухню обед готовить.
Отца дома не было в эти часы, мать что-то делала в кухне, подле бабушки находился один Василий Степанович, часа в два он попросил дать ему для бабушки кусочек хлеба и хотя бы с ноготок масла. В половине третьего он пришел в кухню, сел на табурет, сказал, что Надежда Лазаревна его выгнала — его и кота Матроса.
— Говорит, что умирает, и не хочет, чтобы при свидетелях, — проговорил, неодобрительно морщась, Василий Степанович. — Попросила меня занавески на окнах спустить, переоделась в чистое…
Минут тридцать-сорок спустя я вошел в комнату, где лежала бабушка. Было тихо, очень громко в этой тишине стучал будильник. Я позвал бабушку, она лежала вытянувшись, сложив руки крестом на груди. Второй раз я позвал ее, подошел ближе. Вошли в комнату мать моя и Василий Степанович.
— Спит, — шепотом произнес он.
— Спит, и не надо будить, — сказала мать моя, и они вышли из комнаты.
Бабушка уснула навсегда. Василий Степанович сказал, что теперь его «черед отправляться домой, загостился, надо и стыд иметь».
Однако, простудившись, шел в баню, залезал на полок, просил поддать пару, хлестал себя веником до тех пор, пока терпелось и было сил, чтобы спуститься на пол и идти в раздевалку. Баня ему помогала лучше всяких медицинских пособий. Василий Степанович уверял, что баня помогла ему и сто лет прожить и ничем серьезным не болеть ни разу.
— Если что в аппетит, ничто не во вред, — говорил он. — Я вот пью, курю, мясное ем, в молодости вдовиц утешал по силе возможности…
Когда я лет семи серьезно заболел и меня ежедневно стали осматривать, ощупывать, выслушивать врачи всевозможных специальностей, Василий Степанович посоветовал натереть мне спину уксусом, а потом положить где потеплее.
— Баню ему нельзя, дома ничего такого не имеется, — раздумчиво произносил он, вглядываясь в меня прощупывающим, заботливым взором. — Вот что, будем так говорить, — внезапно оживился он, — попросите госпожу мадам Елизавету Ивановну Шарлемань жарко ванную истопить, а потом вашего Ленечку там до того времени держать, чтобы он пропотел на манер упарившейся лошади. И вся болезнь в землю уйдет.
Так и сделали, и вся болезнь ушла. Врачи приписывали это исцеление своему искусству. По этому поводу Василий Степанович сказал:
— Надо же им на что-нибудь жить по-барски. Почему граф Лев Толстой долго живет и ничем не хворает? Потому что докторов не признает. Как только подпустит к себе хотя бы одного такого с трубкой, так тут ему, его сиятельству, и смерть наступит. Правительство науськивает докторов — дескать, уймите опасного человека! А он никого к себе! Валерьянку — эту еще накапает себе в рюмку, или там горчичники, или порошок, который чтобы голова не болела, но чтобы чего посерьезней — так этого ни-ни!
— Откуда вы все это знаете? — спрашивали старика.
— Каждый что-нибудь знает, — отвечал он. — Вы одно, я другое. Поживите с мое — не то знать будете…
— Куда мне, — моя мать пренебрежительно машет рукой. — У меня и образования никакого!
— У кого нету образования, у того ума больше, — отзывается Василий Степанович. — Знаю я этих образованных — одно знают, чему учат, а про жизнь из книжек, да и то из таких, которые с картинками…
И добавлял в пояснение, что книжки с картинками делают для удовольствия, развлечения. Учит та книжка, в которой нет картинок, — «голая книжка», говорит Василий Степанович.
— А букварь? — возражает мой отец. — А хрестоматия?
— Так то ж для детей! Это ж не наука, а школа! Этим чтением не хвастают! За эту науку единицы ставят!
— Чтой-то ты не то… — мнется отец, вдумываясь в смысл сказанного, но так и не додумывается, хотя отлично понимает, что на сей раз Василий Степанович прав только по лукавству своему, а по сути пойман и говорит вздор. Отец наконец находит нужные слова:
— Всякая книга — наука! Вон Библия — она вся в картинках. Романы Льва Толстого, они у меня на этажерке стоят, — все в картинках. Есть у меня книга под названием энциклопедия — там по десять картинок на каждой странице. А ты…
— А я совсем не о том, ты меня не понял, — с наигранным спокойствием говорит Василий Степанович и закуривает свою трубочку. Затянувшись разок-другой, начинает разговор о погоде. Отец раздраженно плюет на пол через плечо и уходит в коридор. Василий Степанович ухмыляется. Мне он говорит, что газета и та с картинками. А какая ж тут наука? Тут политика.
Часы за стеной у студентов бьют десять раз.
Я иду в кухню, беру мою кровать-гармошку, раскладываю ее в коридоре в простенке между двух дверей, иду мыть лицо и руки. Так не хочется спать!.. Хоть бы кто пришел в гости… Нет, сегодня гостей не будет. Вон и бабушка укладывается на плите, и мать моя готовит постель. Отец надевает очки, вынимает тетрадь из комода, что-то пишет. Расходы за день? Может быть, во всяком случае не доходы, которых нет и быть не может.
Я лежу на своей раскладушке, долго лежу, думаю, размышляю. Часы бьют одиннадцать, потом один раз. Я просыпаюсь. когда они бьют семь раз. Холодно, отец моется в кухне. Мать бренчит посудой, готовит отцу завтрак. Минут через десять-пятнадцать он уходит на работу. Мать ставит на табурет корыто, наливает в него горячую воду и принимается за маленькую стирку — постирушку, как пренебрежительно называют ее.
Июль—декабрь 1965 г.