Удовольствие — интерес — новизна
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2023
Напрасно я бегу к сионским высота`м,
Грех алчный гонится за мною по пятам…
А. С. Пушкин
У животных познание физиологично: в индивидуальном плане оно сводится к самосохранению (поиск пищи), в видовом — к размножению. Обоими этими целеполаганиями управляет всемогущий принцип удовольствия. Человеку, однако, этого мало, чувство врожденного духовного аристократизма, выделенности из природной данности мешает человеку опуститься до уровня животного.
В религиозную эпоху, когда человек еще был в полной мере человеком, земная жизнь не считалась самоцелью, она рассматривалась как приготовление к вечной жизни в «царстве небесном». Поэтому удовольствиями земной жизни полагалось пользоваться по возможности в минимальной степени — лишь поскольку это не мешало сверхзадаче: движению к «дальнему аттрактору» — нашему, по выражению Платона, «дорогому отечеству». Отсюда возникали и такие темы для медитации, как «блаженны нищие духом», «не заботьтесь о завтрашнем дне», «отдавший свою жизнь, приобретет ее» и др. И эта точка зрения характерна не только для христианства: «И поистине, я люблю вас за то, что вы сегодня не умеете жить, о высшие люди!» — так говорил Заратустра.
«Экологическая ниша» животного ограничена, поэтому животное может позволить себе максимально полное приспособление к среде обитания. В отличие от животного человек живет в гораздо более широком, а главное, непредсказуемом мире, поэтому он должен обладать невостребованными качествами — не только бесполезными, но, возможно, даже вредными для сиюминутного приспособления: «Все, что меня только не убивает, делает меня сильнее» (Ницше). Протест против принципа удовольствия и есть нравственность в религиозном смысле этого слова.
Неприятие принципа удовольствия не означает отказа от удовольствия как такового — хотя бы потому, что достичь этого невозможно: пока мы живы, нам при всем желании не выскочить из своей биологической оболочки: «…живой живое и думает…» (Толстой). Как выразился Дмитрий Бобышев (отчасти повторяя Тертуллиана), «Христианин мой дух, / душа — язычница, / за несогласье двух — / с меня и взыщется». И эта «язычница» сумеет найти миллионы поводов для утех и радостей жизни, пока наш строгий, но малоповоротливый дух, стремящийся «к сионским высотам», успеет укротить ее.
Так было во все времена, однако оценка этого извечного феномена в разное время была различной. Во времена Ефрема Сирина и даже много позже, во времена Пушкина, поглощенность грехом чувственности воспринималась как жизненная катастрофа, тогда как в наше время она принимается с чувством глубокого удовлетворения и даже ставится себе в заслугу.
Принцип удовольствия вполне естествен на уровне инстинкта. Но человек не может быть столь же «естественным», что и животное: мышление делает естественное неестественным. Благодаря мысли, отвлеченным понятиям и памяти возникает стремление предвкушать, продлевать и возвращать удовольствие. Воспоминания о прошлом и планы на будущее отравляют непосредственную радость от настоящего мгновения, заряженного реальностью. Подобно тому как физическое время в природе вызывает деградацию материи, психологическое время в человеке, порождаемое мышлением и памятью, вызывает деградацию личности.
Пока нами владеет принцип удовольствия, мы слепы по отношению к нашим реальным нуждам: «Жизненная текучка так сильно отвлекает наше внимание, что мы даже не успеваем заметить, от чего именно» (Кафка). Нам страшно взглянуть реальности в глаза, мы упорно отворачиваемся от нее, потому что иначе придется отказаться от всего, что мы накопили за всю свою жизнь, от своего я и остаться перед полной новизной, на мгновение исчезнуть, умереть для мира. Это страшно, гораздо легче спать в своем я, убаюканным сотканными нами же иллюзиями и удовольствиями.
Человек — кентавр, собственно человеком является лишь его верхняя половина, нижней своей частью он еще животное. И человеческий «подвой» в этом кентавре не только не преодолел животного принципа удовольствия, но еще более изощрил его своим человеческим аналогом — принципом интересности.
В самой по себе интересности не было бы ничего зазорного, если бы она не загораживала собой пути к чему-то более важному. Шопенгауэр противопоставляет интересному прекрасное, понимая под этим словом не столько эстетическую, сколько этическую категорию, то есть не внешнюю красоту, а внутреннюю ценность. Прекрасное — это идея, представшая перед нами в познаваемом виде. Созерцание прекрасного — это вневременное обладание (пожалуй, даже наоборот — плененность) идеей. Тогда как интересное — это наша вовлеченность (inter esse — быть внутри) в события, происходящие во времени, это сопереживание происходящему в рассыпавшемся на фрагменты реальном мире, а также и в сюжетной интриге произведения искусства (intrico — запутывать, сбивать с толку).
Искусство непременно должно содержать элемент интересного (согласно Вольтеру, «Все жанры хороши, кроме скучного»), но лишь как вспомогательное средство для выявления подлинной ценности — идеи. Интересное должно быть не более чем изящной оправой для драгоценной жемчужины идеи. Без ингредиента интересного не может быть не только искусства, но и самой жизни, но само по себе интересное — это пустота попкорна, телевизионного сериала, бульварной газеты: «Глотатели пустот, / Читатели газет!» (Марина Цветаева). О том же находим у Льва Толстого: «Степан Аркадьевич любил свою утреннюю газету, как и послеобеденную сигару — за легкий шум, который они производили в его голове». Это же относится и к развлекательным книгам: «Часто драма или роман пленяют нас интересным, но вместе с тем страдают таким полным отсутствием прекрасного (т. е. идеи), что нам потом стыдно потери времени» (Шопенгауэр). Стыдно потому, что в погоне за интересным мы ищем развлечения, то есть, в сущности, какого угодно, но только не скучного способа убить время. Впрочем, в наше время читатели газет (и уж тем более книг) — это аристократы духа по сравнению с «глотателями пустот» телевизионных шоу: недаром говорят, что те, кто читает газеты, всегда будут управлять теми, кто смотрит телевизор.
Поскольку ставшее известным автоматически становится неинтересным, то принцип интересности должен подкрепляться принципом новизны, создающим всё новые объекты для вожделения. Если раньше говорили «Будет день, будет и пища», то теперь можно говорить «Будет день, будет и новость». Без новостей мы уже не можем прожить, как без хлеба. Принцип новизны сильнее здравого смысла. Нет реальных новостей, будем обсуждать выдуманные — сплетни. Удовлетворены насущные потребности человека, навяжем ему потребности искусственные — «консумизм» как принцип и «шопинг» как его реализацию. Нет новых идей в искусстве, будем пародировать известное — постмодернизм. Нет новых реальных объектов для научного исследования, будем исследовать объекты несуществующие — паранаука. Сняты ограничения в сфере естественной сексуальности — откроем сферу противоестественного, да такую, что обитатели Содома и Гоморры, воскресни они сейчас, почувствовали бы себя глубоко оскорбленными: «А нас-то за что?»
Если в животном мире обжорству и сексуальности положен предел встроенными в организм физиологическими ограничителями, то у человека эти ограничители существенно ослаблены. Что же касается духовной жажды и духовной плодовитости, то в этом плане никаких ограничителей вообще не существует: горизонты познания, как и горизонты творчества, ничем не ограничены. Хотя бессмысленность беспредельного расширения знания очевидна: оно ведь расширяется не в реальный мир, а в мир виртуальный. Это наводит на мысль о том, что в человеческое познание должен быть встроен механизм ограничения — подобно тому, который встроен в чувственность животного. И не в смысле внешнего насильственного пресечения — нет такой силы, которая могла бы заставить человека прекратить интеллектуальные поиски, — а в смысле внутренней завершенности.
Таким механизмом для человеческого познания является понимание. Под пониманием здесь имеется в виду не просто внятная интерпретация приобретенного знания, а эмпатическое вживание в предмет знания. Речь идет не о полноте и точности знания, а о чем-то совершенно ином — его достоверности. Точность и достоверность — разные вещи. Например, можно весьма точно рассчитать параметры орбит электронов в атоме, а потом обнаружить, что никаких орбит там вообще не существует. Можно подсчитать процентный вклад «темной энергии» во всемирное тяготение, а потом выяснить, что никакой такой энергии в природе вообще нет. В этом смысле излишняя точность, вызывающая ложное ощущение достоверности, только вредит делу познания, закрывая путь к более глубокому пониманию.
Феномен знания парадоксален: знание, как ни странно это прозвучит, может оказаться саморазрушительным. Причина в том, что гипотезу (знание всегда гипотетично), сформировавшуюся на базе экспериментальных данных, необходимо проверить на материале, еще не вошедшем в гипотезу, иначе это будет не проверкой, а подтасовкой. При этом неизбежно наступает такой момент, когда добавление новых данных будет не увеличивать, а уменьшать понимание. Это происходит потому, что все легко усваиваемые экспериментальные данные уже были использованы ранее, остались лишь «неудобные» данные — те, которые на начальном эйфорическом этапе нами тщательно обходились. Вот этот-то неудобный материал и оказывается разрушительным для гипотезы на конечном этапе ее проверки: новые данные дезавуируют наиболее смелые и интересные выводы теории и тем самым дискредитируют ее. И это не досужие домыслы, на этот счет существует математическая теория, так называемое «логистическое уравнение Ферхюльста».
Возникает парадоксальная ситуация: чем больше мы знаем, тем меньше понимаем, нам снова становятся непонятными, казалось бы, уже давным-давно понятые вещи, поскольку мы утрачиваем понимание целого: за деревьями перестаем видеть сам лес. Прежде всего это относится к естественным наукам: к настоящему времени границы физической науки оказались отодвинутыми так далеко, что надежных экспериментальных данных практически не осталось.
Поэтому выдвигаемые гипотезы оказываются в принципе не проверяемыми и потому бессмысленными. Тот же процесс происходит и в гуманитарной сфере: в результате углубленных исследований в области лингвистики, философии и богословия мы в итоге вообще перестали понимать, что такое язык, что такое знание, что мы имеем в виду, когда произносим слово «Бог» и в чем заключается назначение человека. Закончилась вера в то, что мир представляет собой полностью познаваемую систему, управляемую конечным числом универсальных законов, которые человек может постичь.
Глубина познавательного взгляда — огромное преимущество человека перед животным, и, как за всякое преимущество, за это надо чем-то платить. В данном случае платой служит существенное замедление реакции: на внешние раздражители человек реагирует секундой позже, чем животные, и причиной тому служит скрытая речевая деятельность. Инстинкт действует мгновенно, без малейшей заминки, язык же вынуждает нас останавливаться и некоторое время колебаться в выборе варианта решения: человеку надо сначала понять, с чем он имеет дело, а для этого надо отличить это от всего остального, что всегда требует времени. Такое замедление реакции имело бы для нас в плане выживания катастрофические последствия, если бы не те преимущества, которые дает нам его причина — разум. Платить приходится также и нашей неуверенностью в своем знании. Инстинкт несомненен, знание всегда гипотетично. И чем возвышеннее познавательный уровень, тем проблематичнее достигаемое на нем знание, так что наибольшая неопределенность царит на самом высоком его уровне — философском и религиозном: именно в этой области сколько голов, столько и мнений.
Мир прост как для сугубо земных существ — животных, так и для существ небесных — ангелов. Значительно сложнее мир человека, для него парадоксальным образом «просты» — в смысле доступности для анализа — лишь вещи «сложные», состоящие из множества элементов. Наш разум оказывается бессильным, когда упирается в нечто, не разложимое на понятия. «Просты» — в смысле не сводимости к чему-то еще более простому — геометрические аксиомы, «законы природы» в физике, вообще все первофеномены, составляющие сущность нашей жизни, которые надо не вычислять, а созерцать.
В этом смысле мир, в котором мы живем, прост в себе и сложен для нас, и перевод его в понятную для нас форму — огромная проблема, решение которой под силу далеко не каждому. «Прежде всякого вкуса и умения выбирать художник должен обладать даром созерцать мир и каждую его часть не аналитическим их расчленением, а в первозданной целостности нетронутого бытия, где сложность не мешает простоте, а простота включает в себя сложность. Это умение видеть мир чудесным. Художник в своем творчестве должен дышать воздухом чудесного» (Джон Китс).
Глубинная простота мира, его неалгоритмизируемость, его чудесность — камень преткновения для разума. Наш разум способен понять множественное, но ему не дано охватить единое, для восприятия которого нужен, по выражению Платона, «третий глаз» — особый орган духовной интуиции. «Я не хотел жить подделками вместо жизни — она слишком драгоценна для этого. Я хотел погрузиться в самую суть жизни и добраться до ее сердцевины. Мы растрачиваем свою жизнь на мелочи. Простота, простота и еще раз простота! Под всей этой коростой мнений, предрассудков и традиций, заблуждений и иллюзий, под всеми этими наносами, под Церковью и государством, под поэзией, философией и религией постараемся нащупать твердый, местами каменистый грунт, который мы можем назвать Реальностью, и сказать: вот это — есть, и сомнений тут быть не может» (Генри Торо).
Только такое прикосновение может исцелить человека от греха безудержной познавательной алчности. Не открытие «нового» (как приговаривала Роза Бертин, модистка Марии-Антуанетты, перешивая ее старые платья: «Новое — это хорошо забытое старое»), а проверка, испытание, уточнение и главное — переосмысление изначально данного — красоты простых в своей первозданности «полевых лилий», о которой царь Соломон, перебирая свой роскошный гардероб, мог только мечтать.