Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 5, 2023
Уронив одну-единственную каплю чернил на зеркало,
египетский маг и ворожей берется показать любому,
случайно зашедшему к нему, картины далекого прошлого.
Именно это я и берусь сделать для вас, читатель.
Джордж Элиот
I
В руках у меня рыба,
У рыбы долгий век,
От долгого прогиба
Немеет человек.
Считалка
А я говорю, говорю.
Дети постоянно жили на реке. Тишайшая даже в разливе, небурная даже во времена ледокола, она текла ровно, равная себе на полутора тысячах километров: один берег — пологий, другой — крутой. На крутом мы и сидели, перекликаясь (тщетно) с теми, кто удил рыбу на пологом. Красивыми набегами песка выходила река на южную пойму: там паслись длинные черно-пестрые стада, вставали — освещенные с нашей стороны — облака, туда же в темные дни дул самый жестокий в наших краях северо-восточный ветер. Тогда вынутые на берег лодки и низкое, слоенное облаками небо делали наш пейзаж картиной малых голландцев, похищенной из Эрмитажа.
Но постоянным был другой пейзаж. Тихая картинная даль, взятая лаком внимательного наблюдения, и разрезающая небо в полете леса`, налетающая на леса в своей каламбурной, легкой траектории. Серебристый лёт блесны, предваряющей своим действием другой серебристый блеск — бьющейся в руках рыбы, маленькой, как и то, что она способна вместить. Ее собственная жизнь билась внутри, а еще там тихо лежал маленький предмет: перекрещенные латунные якорь и топор, темные, как дно этой мгновенно зарастающей реки.
Вынутая из рыбы эмблема, когда-то красовавшаяся на железнодорожном мундире — так сказали старшие, — стояла на столике рядом с зеркалом и там же, вместе с расческой, резинкой для волос и носовым платком, встречала утро, клетчатое, как перекрытия рам веранды. Солнце раскаляло латунь, привычную к холоду дна.
— Это в двадцатых было крушение ниже по реке, — говорили взрослые.
— И как она приплыла сюда? Ее бы сто раз песком занесло, а, вишь, попала в рот рыбе.
— Щука триста лет живет, как ворон.
— Что, ее рыба полвека назад съела?
— Тогда бы она не потемнела: у ней, поди, тоже, как у нас, есть сок внутри, он не даст темнеть. Все разъедает.
— А вдруг человек с крушения приплыл сюда и лежит у нас под яром и его рыба только что съела?
— Может, и лежит.
Молчание. Шепот:
— Рыба-то — не щука.
— А как он мог в форменке проплыть эти километры от моста: раненый да против течения? Зачем в городе на берег не вышел?
— Скрыться хотел.
— Вот и скрылся.
В голове звучит сладостный хаос, носится нескончаемый шум, князь Владимир Игоревич в голубом выходит на авансцену и посылает далеко ко всем:
Медленно день угасал,
Солнце за лесом садилось,
Зори вечерние меркли,
Ночь надвигалась на землю,
Тени ночные черным покровом
Степь застилали,
Теплая южная ночь…
К нему не прийти невозможно, но он уже уехал: труппа среднеазиатского оперного театра увезла черноволосого тенора, надевавшего лишь для этой партии светлый парик — гору вьющихся кудрей, неотделимых, на взгляд из партера, от его легкого профиля.
Над почерневшей эмблемой витает детский голос:
Где ты, где?
Отзовись на зов любви!
О, скоро ль, скоро ли я
Увижу тебя? —
когда нет и намека на ночь, но зато узнаваемо все другое: теплый юг, степь, брошенные стоянки кочевников, горящая грудь, страстная тоска детства и вечное «все давно заснули».
В светлом зное застыл послеполуденный окоем, все в самом деле спят вокруг, но воды не белесы, как в этой знаменитой арии, а безмятежно сини, и белесого в них — только отражения едва колеблющихся матовых куп приречного тальника.
Плотные и прохладные даже в этот зной заросли голубики стоят за рекой, на кочевничьей стороне, а мы — на старинной высоте русской крепости — спим в неподвижном, величественно-тупом покое.
Но не спят — дитя, барсук из его очередной песни и еще одна постоянная полуденная пара. Пыля по желтому песку улицы, идут старая учительница и с ней, бережно ведомый за руку, ее внук. Слабоумие его не видно ни в лице, ни в наряде: это обычный, даже «здоровый» по сложению шестнадцатилетний парень, но косноязычная немота, отсутствие последней искры как будто впечатались в клетчатые орнаменты его темно-коричневой рубашки. Он скован и лишен: непонятно, чего он лишен, но лишенность его ярка на нем, ярче его темной, скорбной одежды. Бабушка его, в чем-то таком же темном, гордо идет рядом, и это гордость не характера или судьбы, а просто фигуры. Две загадочные, скорбные, лишенные и гордые фигуры проходят — тяжело черпая песок, неизвестно откуда, куда, зачем. Старшим что-то известно о них, они даже знакомы с носительницей странной фигуры и обстоятельств; кажется, родители его погибли, когда взорвался ночью новый цветной телевизор, они спали и не заметили, как сгорели. Или нет: он изнасиловал кого-то младше себя, а так как безответственность его совершенна, теперь его приходится так вот водить, и отсюда эта темная напряженность в нем. Больше ничего не известно.
Но когда они проходят и скрываются в створе главной улицы, вытекающей в поле, осененное колоссальными соснами, тополями, деревьями-гигантами, размер которых постигается особенно хорошо на старых и свежих срезах, пнях, — тогда наступает время всем проснуться. Тихо и издалека подходят вечерние зори, ветристо движутся по дальним поймам, лугам.
А до той поры — полдник, а там — вечерняя рыбалка.
Нетрудно подростку спуститься по осыпающемуся, почти отвесному яру к заветному, дороже дома месту, мосткам у воды. И вновь полет блесны на середину реки и долгий переклик — не словами, а гримасами и жестами — с теми, кто стоит там и, как в воду, смотрит в тебя. Такие же загорелые, юношески хрупкие и светловолосые, они уже и не пытаются докричаться, а просто улыбаются с их солнечной пологой стороны нам, тем, кого затенила круча, кому уже свежо от темной воды и ве´домо, что вот тут, где-то тут — он, носитель скрещенных орудий, но не знаешь где, зачем. Кто он и почему ему оказалось дело до тебя.
* * *
«Люди живут здесь со времен неолита, каменного века, а когда-то здесь жили и мамонты, долго. Если нырнуть вон у той отмели, видишь, где стоят мостки, можно найти зуб мамонта. Или шило древнего человека, сейчас трудно разобрать. Нужно отправлять находку в Свердловск. Здесь у мамонтов были водопои, броды, а река, сколько бы ни петляла, иногда возвращается на старое русло. Случайно. А потом древний человек исчез, и появились мы. Мы оказались сильнее. А мамонты ушли на дно. Теперь таких больших слонов нет на Земле, ведь мамонт — это всего-навсего северный слон. Так и видишь, как они переходят реку ранним утром, когда она еще бела, не отражает их поросших шерстью туш, колеблющихся в тумане, или склоняют к воде свои бивни и хоботы в зной, и вода снова не отражает их или отражает неверно, потому что вся горит одной большой чешуйчатой кольчугой ряби.
Если встать посередине нашей реки лицом к югу и раскинуть руки, то кончиками пальцев ты можешь коснуться краев земли. Не всей земли, конечно, а только нашей суши. Евразии. Правая твоя рука устремится — над Веймаром, Варшавой, Брянском — к Лиссабону, а левая потянется — через Большой Саян, Яблоновый хребет, вдоль Транссиба — к Владивостоку. Тобол, или Тубул, — серединная река, вытекает она из среднеазиатских хребтов, крепнет тонкими азийскими реками, собирает все, что может, из притоков и сама втекает у огромного холма в Иртыш, а потом вместе с Иртышем — в Обь, и все они, перемешавшись, текут в океан, в подледное гиперборейское царство.
Мы все стремимся туда, к паковым льдам; раньше здесь людей хоронили головами не на запад, как сейчас, а на север — так же как мы спим, — чтобы их, как живых, напитать энергией тяготения к северу, главному магниту Земли.
До полюса от нас столько же, сколько до запада Аравийского полуострова. „В песчаных степях аравийской земли три гордые пальмы…“ Мы — пуп земли, то есть суши. Только — суши, конечно. Есть другая, омываемая водами, земля, но она так далека. Очень далека. Мы — танец живота всей степи. Поэтому и река у нас ходит вечно серебряным переливчатым поясом на талии, и мы смуглы. Волнующе смуглы — каждый год, начиная с мая. А вот уже июль.
Но ты и я не загораем. Ты не хочешь расстегнуть рубашку? Хотя бы верхнюю пуговку? Я так и знала. Хорошо, что тень ходит над нами. Почему ты выбрал ходить в зной, в это время? Что поделаешь.
Я знаю, знаю, не смотри так. Мы — капелька пота на пупе земли, мы всегда в трудах. В каменном веке люди жили здесь же, на реке, и жили ею. Охотились и рыбачили. Река всегда принесет хлеб, то есть пищу. А хлеб здесь стали сеять совсем недавно. Сначала сеяли только овес, потому что жили здесь коневоды. Но и коневодами они стали не сразу. Били птиц и зверя, ловили сетями стерлядь, я еще помню ее в этой реке, ты не поверишь; сейчас там только окунь да гольян. Собирали ягоды и грибы. Как мы с тобой. А потом начали пасти своих животных: коров, волов, овец, коз. Но главное — коров и лошадей. Они приручили лошадей. Огромные стада, табуны ходили по этим пастбищам — далеко в степь, до самой пустыни. Вот раздолье!
Тридцать веков назад здесь у нас уже всё умели: кувшины из глины делали, ее тут до черта, и к железу перешли от бронзы. Я помню, как Магнитку строили, тоже здесь недалеко. Все возвращается. Когда-то металлурги откочевали от Черного моря сюда, в середину континента, здесь и осели. Мастерство где осядет, там и живет. Трудно уходит. Сперва нужное подбирали с земли, потом копи завели, горное дело. Хорошую сталь плавили. Я видела мечи, когда в двадцать восьмом году курган разрывали. Наконечники стрел, копья.
С кем они здесь воевали? С такими же, как они.
Людей здесь хоронили в ямах, камерах под курганами. Поэтому курганов здесь, как везде в степи, полно. Отсюда название — „ямная культура“. И жили в землянках. Ты вот не бывал в Копае, а то бы посмотрел, как раньше люди жили. В Копае до сих пор так живут. Роют землянки, селятся. Три стены — земляные, четвертая — фанерная или срубная, кто на что горазд, а вместо крыши, венца — накат бревен. А раньше бывало — и настил из шкур поверху. Идешь по такому „дому“ и не знаешь, что ты идешь по головам у людей. Видел ведь ты фильм „Александр Невский“? Вот там тоже такое жилье показано. Самое наше степное жилье. Жи`ло.
Когда железную дорогу в конце девятнадцатого века строили, Копай этот завелся. „Возродили“. И до сих пор не вывелся. Старое всегда вернуться радо, только позови, но оно бывает уродливо. Ты там не бывал, и не надо.
А двадцать веков назад здесь прошел северный Великий шелковый путь. Только наметили его тогда, а когда развили, он пошел уже много южнее нас, по Средней Азии. Казахи зовут его Жибек жолы.
Лихой народ — кочевники, скотоводы. Земледельцы будут потише, но предки наши были земледельцами постольку-поскольку, не то что сейчас. Смотри, все сидят в зной по огородам, а коровы по деревне не доищешься. О лошади я и не говорю. Безлошадные!
Здесь, в степи, изобрели колесницу. Представь, вот я читала тебе „Легенды и мифы Древней Греции“, а их знаменитая конная запряжка, квадрига Аполлона, колесница Феба — от варваров. От нас, саргатов. Считают, правда, что она появилась не здесь, а где-то на юге России нынешней, под Воронежем или в донских степях; может быть, но это, во-первых, вряд ли — а во-вторых, какая разница, если и так? Из степи пришли ремесла, стада, кони породистые. Не из лесов, не с гор. Потому что человеку есть где развернуться здесь. Неограниченно. Природа сама учит всему человека: расти! А все остальное только мешает. Образование, например. Это нехорошо так говорить учителю, но тебе я скажу: не всем на пользу. Кого-то оно узит, теснит, кому-то не дается, а кому-то не нужно. Он с четырьмя классами хорошо бы прожил, а мы ему — десять.
Ты без школы живешь, и что? Ну ладно. Пока я живу — ты живешь, а меня не будет — что будет? Как-нибудь проживешь. Ты не видишь, кто там прячется, за пнями, в песчанике? Мне от солнца не видно. Кто? Девочка? Рыбачка-то? Что ей надо? Ушла?
Надоело слушать. Тебе вот никак не надоест одно и то же в пяти сериях. Сказки бабушки. И я долблю все одно и то же. Лишь бы рассказать. А ты и слушаешь. Одно и то же. По порядку. Тебе голову не напекло? Платок повязать? Что за мода — на раскаленном солнце безо всего. Меркулова сказала тебе категорически не перегреваться, а еще хуже — не перечить тебе. Как примирить — не знаю. Я плохой педагог, плохой. Хорошие все умерли, ушинские, монтессори. А новые еще не родились. Может быть, тебе достанутся еще, на твою долю, а я уже не увижу. Навесили мне „Отличника народного просвещения“, а я знаю, что я никто, никто. Шошка-ерошка. Когда все исчезли, я осталась. Потому что в степи жила. Сама не знаю почему. Не ожидала.
Она ушла, и мы пойдем. Пойдем назад. Полдничать пора. Меня мама учила не спать на закате солнца, но из-за тебя у меня все наоборот. Я не упрекаю, нет. Я просто говорю».
* * *
«Я сюда потому хожу, что слышу отсюда лучше. Но я не Ямуну слушаю; она думает — ее, но я — не ее. Здесь на спилах хорошо, ветер звенит листьями, которые уже перегорели, и хотя на вид еще зеленые, но уже и желтые, и звенят медно, но я тональность их звона не улавливаю, они вразнобой бьют. Свежо. Когда голову разогревает, тогда еще слышнее, как ветер свежо идет по верхам, катится глиссандо, от верха и до низа. Букашка красно-черная поднимается по брюкам и ничего не боится, и ничего не слышит. А я все слышу, вот и голос Ямуны, расколотый посередине на два регистра резко: грудные ноты и вдруг — фальцет, на высоту взбирается изредка. Надоела. Не дает вслушаться — всё пилит и пилит. Голос у нее потому так расслоился, что она всю жизнь на нем ехала: учитель. Но вот все не отступает, все учит меня, хотя мне не на что это все. Все учит. А правду-то не скажет, потому что это не нужно, по ее понятиям. Правда, по ее мнению, вредна, и к тому же я все равно ее всю знаю. Да это и не правда вовсе, а так, частности. Ямуна говорит, людям все важно то, что неважно. Но все-таки она это неважное от них скрывает. И обувь в шкафу, в обувном ящике, на газете держит, поперек газеты заголовок дурью: «Статус истины». Я не читал. Незачем. Пробовал, да не понял. Но обувь бы на нее не поставил. Желтизною тронуло леса или это поля вдалеке? Я их слышу, потому и сюда хожу, я не могу их не слышать, должен: боюсь, что вдруг день пройдет, а я ветра не делил. Ветер все в себе имеет, ложечку даже такую, чтобы быстро все звуки отсчитать. Но мне ложечка, то есть, наоборот, вилочка, не нужна. Вилочка, по которой звенят, чтобы дальше звуки считать. Камертон. А мне не надо вилочку, и ложечку я потерял тут, серебряная ложечка у меня была, сначала думал, я из-за нее все так слышу хорошо, а потом потерял — или украли, пока на спил положил. Рыбачка рядом. Может, она взяла? А мне ложечка не нужна, только пролетарской ложкой противно чай мешать стало. Дай ему пролетарскую алюминиевую ложку, Ямуне говорят, — а этой никогда не будет. Тяжелая, большая была, раз я мужчина — мне Ямуна дала ее сразу. Но вот потерял, теперь легкой обхожусь, а все равно все слышу. А кто украл — что слышит? Я сам его слышу. Я все слышу, да правду-то не скажу. Она не нужна, ее все и так знают, да все равно огород копать надо.
Сегодня зной, а ветер ледяной, но он не вредный: с полюса просто дует, но все равно сухой, как наждак, и все же мягко-мягко так по щекам водит. Но никак не могу сегодня услышать ничего, дослушать только мне и надо, а в первый раз я все понял, я все понял, все понял, когда в дождь сюда пришли. Потянул, а что она сделает? Ведь после обеда сюда надо, собралась, пошла. Однажды руку обварила паром от чайника, плачет, а мне сюда надо, завернула полотенцем и пошла, и плакать не стала, а голос дрогнул в груди сразу и так зазвенел, как верхушка, а что сказала, не помню. Помню, что сильно звенело, а о чем — она потом велела узнать. Когда ее не будет. Когда ее не будет, тогда пойму. Я лучше слышу тех, кого не будет, кого не было, кого не найдешь тут. Ту-ту-ту, а я слышу. Они там спорят или выстрелили, а я сижу и от своей вилочки, как от оси координат, откладываю прямую до скрещения с другой. С другой темой. Тогда пришли, а дождь весь день лил, по глине идти невозможно, глина скользит, красная, белая, бурая, Ямуна цвета называет, и я знаю. А ничего не видно, хоть светло, все мукой водянистою присыпано, клейстер на земле и вокруг. Рукой поведешь по клейстеру — следы остаются. А если закричат — тут слыхать отовсюду. И услышал. Услышал. Как ложечку потерял, а клейстера не расхлебаешь, так и услышал.
Город сначала услыхал, он под языком мне мычать начал и потом встал где-то, где — не знаю, но серый такой, и под дождем тоже. А зелень тальниковая изнанкою по нему стелется. Серая тоже, только иззелена, как из-под сердца. По тому, как звуки там толкались, я понял, где какой квадрат стоит. Сто квадратов в городе, но последние девять нечетко вышли, когда чертил их. Я сначала на контурной бумаге разметил их, пока Ямуна руку вечером маслом мазала. Как, где звуки толкались, по тому понял, где — камни, а где — пустота. Резонанс. Он рядом, город. Но он не такой, как сейчас, а какой раньше был или какой потом будет. Он большой сейчас, и шум слушать мешает. Бывает тишина там — лошади и то не доищешься, разве что старьевщик проедет или таратайка детсадовская полдники повезет. А все люди дома или на усадьбах сидят, что в зной, что в дождь. А третьего и нет почти. Только чтобы огород вырос. А по верхам все сиренью заполоскано, в Намангане яблоки зреют ароматные. И когда тихо было от воды, я все услыхал. Слыхали ль вы? Слыхали ль вы? Слыхали ль вы?
Люди — это лады, я их слышу потому. Все люди — это лады. Ладов-то не так много, не так много тональностей людских, но как на всех хватает? А потому что орнамент у всех разный. Ритмическая шитва разная из этих ладов нашита. А меня в школу не взяли, потому что ритм не смог осилить. Хлопай, говорят. В ремеслухе бывшей были, в квадратной комнатке наверху дома, оттуда все видно, во все стороны, четырехсторонний свет в комнате, и вид на реку. Ямуна привела, а она, четырехсветная там, говорит:
— Я поиграю, а ты нотку мне найди.
Я все нашел ей, не глядел на нее даже, не подглядывал, где жмет. Она тогда по нескольку нот стала жать — крадучись, чтоб не видал я, а я снова ей все нотки нашел — и те, что внутри, тоже. Только ничего не говорю ей и не улыбаюсь, как Ямуна. Я ее улыбочку терпеть не могу. Я им хмуро стукал по белому, а потом и по черному, и всё. По четыре ноты сразу находил, им дивье, а я даже не думаю, я их слышу сразу — мне только одну нужно ударить было, типа ложечки она мне, чтобы от нее откинуть на другие, что слышу. Слышишь ли ты, батьку? А я своего не знаю. Я его слышу только, а не он — меня. Ямуна читает: «Слышишь ли ты, батьку?» Я слышу, мне батька ни к чему. Я пыток их не боюсь. А тут заплутался. Та говорит:
— Сейчас стучать, хлопать буду, а ты повтори.
Дура, что ли? Я, как паром о причал дребезжит, слыхал оттуда, а она хлопать стала в час по чайной ложке. Шитву повтори, недоумок, — мне — взглядом. А там окна во все стороны, светлое окно на вокзал, а я поезда два на сближение услышал, диспетчер орет поверху, но его им не слышно за движением, а поезда навстречь бьют, по одному пути наглухо, я слышу, как рельс надрывается, а поезда в два голоса, звонко считают. Я ей узор этот из двух встречных выдал, первую партию, восточный поезд — хлопал, а поезд с запада — ногой по паркету отстучал. Новые туфли Ямуна на меня надела, паркет под мастикой, красиво вышло, а я еще руками дробь — за локомотив, и еще шалый вагон какой-то, болтаный, подголоском, языком отщелкал. Разволновался я — а диспетчер орет, но им не слыхать за движением, да и эти-то, при штурвалах, что сделают? И молчу. Разошлись — по разным рельсам пошли. „Мать твою“, — диспетчер по громкой связи. И я: „Мать твою“, так в нотах потому что. А она ждала, я ее стучать буду. В час по чайной ложке. Мне восемь было.
— Не знаю, чья тут мать при чем, — говорит.
И на Ямуну не смотрит. Ямуна ведь — мама мне. Она иногда представляет, что — бабушка, но я так не зову ее. А люди верят, да правду знают, а что в ней? Сказала бы уж Ямуна правду, раз так. А она меня за руку взяла, и я уже сам пошел, на темное окно, в дверь. „Спасибо“. За что? „Нет“, — та говорит. А кто велел так испытывать? Как нотки, так по всей ширине била, а как шитва — так хлопать. Убери свои руки, я тебе все, что могу, показал. Крушения не было, и то ладно. Сходили. А больше она меня не водила никуда. Хоть я всё и слышу. Всё-всё-всё. Дома вздыхает она. И мамой на людях не назови. А туда же — „Слышишь ли ты, батьку?“ Как меня крутят, так даже ее, матки, нет, как будто с нее кто тянет батьку, за язык спрашивает. „Мать вашу“, подлинно. А моя где? Между нами интервал в годах большой, составной, ундецима, так вот бабкой назвала его. А мне мать. Кому что еще надо? Больше никому ничего от меня, только чтобы голову накрыл, и то несильно.
Я по книге что-то копал дома: все люди — лады, и я свой искал. Свою тональность. Я раньше ее знал, с самого начала, имени не знал. Олегом зовут, а я знаю свое настоящее имя, откличку, только стесняюсь. Назваться боюсь, а ритм и вовсе не простучать вовек. Он — даже мне сложный.
Ритм — секрет. Даже от меня секрет, так — прокидывается иногда до слышимости. А тональность свою сразу нашел. Fis-moll. Фа-диез минор. Звучит как ругательство. Имя идиотское, вроде Олега. Но музыка — моя.
А город когда услышал, людей услышал. Там бегают между коробок и внутри. Коробка — квартал. В квартале — несколько домов, усадеб то есть. На пятнадцати кварталах — центр, там каменные дома, а все остальное — усадьбы. Домик, или дом побольше, или завод кое-где, а где дом, там огород, сад, а где завод, там вокруг масла налито. Пути железнодорожные начертил — они уже за городом, за поселком, а за путями — заводы.
Я как имена начал слышать уже не в дождь, Ямуну стал спрашивать.
— Что такое „закатка“?
— Консервный завод был такой.
— А „фильтр“?
— Это спиртзавод так назывался, бывшая винокурня.
Про турбинку еще спрашивал, но она ничего не сказала. А вот сегодня людские имена послышал. Слабо так донесло, и непонятно, куда, как приду, лепить их, на какие квадраты. Сначала просто до минором, c-moll потянуло, тянет и тянет натуральную гамму, а потом по тоническому трезвучию имя прошло, как в арпеджио, по листочкам. И аккорд. Па-ри-та-на. А потом из той же натуралки пошло в другой, но родной ей тональности лепиться. Марья-на. А-на. Ми-бемоль мажор. Es-dur. Домой пришли, а там опять «Патетическая» с самого начала по радио. Эмиль Гилельс, шестьдесят восьмой год. Мне четыре года тогда было. Но это не моя тональность, хоть и любимая музыка Ленина, как Ямуна говорит. Она — с ним. Как застигли, как понесли по радио, а на улице, в поле, снова гроза собирается. Белая, подшитая чернотой туча так и перекатывается над полем, а поле само катится то к небу, вдаль, то к нашему окну, то и туда и сюда — при повторе главной темы. Гонится, мечется трава за всем, что в этой музыке есть, а туча все сюда идет. Я вышел в комнату от окна, потом на кухню, там Ямуна наскоро верещагу жарит.
— Ямуна, — спрашиваю серьезно, — а кто такая Ана Паритана?
Она так и замерла на миг над плитой, и музыка замерзла. Она очередной кусок на сковороду наконец положила и говорит:
— Откуда? Кто сказал? Нет такого человека. Не было.
Я говорю:
— Дак двое-то были. Один — повыше, другой — пониже. Один — веселый, другой — серьезный.
Я ей не объясняю, что „ми“ выше „до“, пусть понимает как умеет. И слова тоже идиотские говорю: не веселый, не веселый этот А-на, а прекрасный, спокойный, как «Ты мой покой». А тот — не серьезный, это так, для нее, а он, Паритана, как скорый экстренный, как поезд в торможении, а ведь он — всерьез так. Поди увернись.
Она жарит, я жду. Верещага длинно так стонет на сковороде, это молочный хлеб в омлете, мы летом мяса не едим, хранить особо негде, да и купить тоже задачка.
— Не Паритана, а Паританов, Андрей Паританов. Это дедушка твой.
Как ты бабушка, что ли? Хотел спросить, но не спросил. Я щажу Ямуну, женщина, хоть и член ВКП(б) с военного года. Старуха тем более. Так сама себя зовет наедине со мной. А мне что? И больше ничего не говорит.
— А Ана — бабушка, Анна то есть, что ли?
Но вижу, она не хочет уже говорить, и волнение ее прошло. Верещага вся заполировалась, а хлеб метеоритами высится. У Ямуны все вкусно, у нее всегда есть что-нибудь вкусненькое. Нет, она не бабушка, Марии Паритановой не было никогда, говорит. Я говорю, была, а потом вспомнил, что тональности-то две разные были, хоть и родня, свои.
— Они брат и сестра, что ли? — говорю.
А потом вспомнил, что раз не сестра ему, значит, и не бабушка. Тогда она бы мне двоюродная бабушка была. Это все равно что настоящая, особенно если настоящей нет или есть такая, накладна`я, вроде мамы.
У мамы моей тональности нет. Вот не слышу. Никогда не слышал. Она — как гул, в котором все тональности есть, так что кажется, никакой нет. Как белый цвет, в котором — всё. Я обычную школу не окончил, не дотянули, но учился, Ямуна говорит, есть хоть прок от того, что она шошка-ерошка и отличник народного просвещения. Уж тебя-то мне должны были образовать. А музыку не должны и не преподали. Но все равно — убила ее эта хлопальщица. А меня не убила. Стукалка топорная. Под локомотив ее. Убила, да не до смерти. Серафима не злится. Ее ведь не Ямуна зовут, Серафима, Серафима Николаевна, такое имя ей поп дал. Пока я ее Ямуной не назвал. У нее тональности нет, нет. Только ритм ее всегда знаю, шум, шитву, вот как листья шелестят над головою. Ради них и ходим, слушаю, пока лето. Пока осень. Да и зимой иногда. Но летом — главное. Летом. Летом. Я в мае родился, в конце, Ямуну слушать. Листья шелестят, высоко дрожат, туда хочу, чтобы орлы меня приподняли. Серафима Николаевна тихо сидит рядом, тоже листья слушает, свои листья. Сказки кончились на сегодня. Может, и про Анну с Паритановым что скажет. Он ей не отец. Потому что моя и ее фамилия — Грифцовы. Значит, этот мой дедушка, Андрей Паританов, — папин папа. Не надо ходить в школу и слух не надо иметь мой, чтобы это рассчитать. Хоть я и в школу ходил и все — слышу. Да не это главное, не это».
* * *
Неистово раскаленный почтовый ящик стоит на покосившемся обломке рельса, на перекрестке дорог: одна — от приречных усадеб деревни к магазину, другая — через деревню в город. Деревня Алгин, город — Тубул-Курган. Ящик опустошают раз в неделю, за это время кроме нескольких писем в нем скапливаются мертвые насекомые, в него падает деревянная палочка от эскимо — чисто вылизанная, без всяких следов молочной сладости, но ее неуловимый запах так и кидается в лицо экспедитора, когда он наконец проверенным жестом выдирает отягощенный письмами и мусором мешок из паза.
Дети пишут друг другу из деревни в деревню, из тубульского Алгина в воронежскую Ольховку, степь смыкает свои кольца над их раскаленными головами, а на конвертах стоят малоизвестные кому-то, кроме них, знаки. «Сегодня = Всегда». Рядом с магической пентаграммой и алым абрисом их пентаграмматически-растянутого государства рисуются другие звезды, а к алой марке «Почта СССР» стыкуется артековская абракадабра клятв, напоминающая арабскую вязь: бисер самоценных букв, убежденность, слово «обязательно». Ящик кален, а слова рвутся из тюрьмы вдаль, в нечеловеческое будущее — они разрывают ржавую утлую коробку жаждой революции. В сейфе сухо, мертво, чернила клятв разноцветны, а новости так сухи. В городе у нас столько памятников, и поставлены они — список имен. Возле нас идут раскопки, но на раскоп не пускают. Нашли целый город, говорят, но не велят говорить никому. Надеюсь, вы дождались брата из армии, твой племянник здоров, а мы обязательно встретимся. Артековец сегодня — артековец всегда. Пиши.
Обратно мы ехали на поезде, который перед этим хотели списать в утиль. Представляешь, каким он был?!
Пионерский привет горяч и неподвижен, и, как магнит, тянет его глубь, прохлада земли. Упругий яр изборожден холмами — мелкими кочками, старинными захоронениями, курганами малозначащих людей. Курган местного царя далеко, километра за четыре, Ханский курган — еще дальше, а здесь — не огражденная новыми раскопками земля томится о том, чтобы вывернуться наружу, все поведать тому, кто слышит ее глухую тайну, которую и выдать-то не суждено, потому что она так хорошо известна, что уже непроницаема.
Все давно известное недоступно для понимания, а значит ли это, что и обратное верно, и не известное никому есть всеобщее достояние и именно как таковое снова становится тайной? Кусая хвосты друг другу, истина и тьма носятся по кругу — и где короткий миг настигания, чтобы познание совершилось? Шулерская игра ли, лукавство ли высокой истины бьется в беге сущностей, а таков и выдох полярного льда в мерной зыби алгинского зноя. Горяча земля, но это лишь ее поверхность, а за травой, за никогда не паханным прахом дурного, бросового клина, лежит черно-пьяная, смородиновая прохлада чернозема, лучащегося влагой на глубине, чувственного и вызывающего. Там, в хляби земной, есть что-то. Там естество, полное маточного молока, давней, истлевшей и нужной ли когда плодородности. Нет, не кости предка, а малый кумысный торсык, холодная сума из кожи. Матка рукотворная, а в ней — что? Скорее домой, там в тишине разобрать клад, пока никто не узнал, не увидал, с раскопа пока чужие не пришли, — в новой темноте сокрыть его и при свече разложить что там есть на столе, предварительно задернув шторы веранды.
В двадцать седьмом году наступил в соседях, в Казахстане, Малый Октябрь — великий голод погнал казахов россыпью по миру и из мира: миллионы умерли в степи, как их отнятые стада, стон встал, как меч, воткнутый глубоко в землю и пружинно-безмолвно качающий медной рукояткой; так и стоит в земле. Это он ли? Шли казахи в Китай тьмами тем, сотнями тысяч, а узкая змея потока потекла на север, в Россию, хотя из России беда и пришла, из нее приехал Малый Октябрь, Великий Джут, голод. Племенные пастбища ушли под общую, но уже не родовую землю, и на малых пятачках соседских земель, как здесь, в Алгине, селились кочевники, потерянные везде, где нет простора.
Попав случайно в русские дома, они спешили возлечь на полу, бросив прежде вместо кошм и ковров свои полушубки. Оглушительно громко, гортанно клокотали — длинной молочной мелодией из сонорных и гласных. Делали кумыс, продавали его в городе до последней возможности, крепились при кумысной лечебнице, кто смог, а за границей огромной Уральской области, слепленной из Аргаяшского кантона Башкирии и новонакроенных советских губерний — Екатеринбургской, Пермской, Тюменской и Челябинской, — гремел Шая Ицкович, приехавший из России Великий Джут в человеческом обличье. И звался он красиво, Филиппом Голощекиным, и пролетарское имя давало ему в голощечной, голостепной земле рядом — великую силу.
Они ли, беглые казахи, оставили свои молочные письмена в суме своего изгнанничества? Или старые люди сорока веков назад взглянут сейчас из белого маточного нутра в твой черный глаз? Двадцать веков или пятьдесят лет — вздрогнут, увидев шелковые кудри?
Над желтым абажуром вьется редкий гнус, а чистые стекла веранды, сотрясающиеся от ночного лёта военных транспортов, — взрослые судят, что скоро будет война, — показывают вблизи зелено-черный шевелящийся оскал акаций. Веселенькие желтые шторы все-таки забыли задернуть, и вот рядом, из нижней ночи, глядит лицо слабоумного мальчика. Сеня. Его зовут Сеней. Но не в лицо стоящей у окна и высящейся над ним он смотрит, а на стол. Там — торсык с распущенной шеей и чем-то белым внутри, видимым только ему. Его точка зрения лежит на одной прямой с линией поверхности стола под черно-красной скатертью, и он как будто уже видит, знает, что там. Внезапно он мычит — грубым голосом, но удивительно точно и в эталонном темпе — победоносное вступление «Героической» симфонии.
Так что` смотрит изнутри на нового Наполеона, еще не остригшего своих аркольских кудрей? Или кого поднимает из земли эта исследующая возможности ми-бемоль мажора и человека — человеческая, плотная труба?
* * *
«А я знал, что это она ложечку взяла. Я как ее увидел, на меня сразу музыка рухнула, начало одной симфонии Бетховена, ее тоже по радио часто передают. «Героическая», кажется. А вот я не герой. Но музыку хорошо запомнил, а тут мне ее и вспоминать не надо было, только повторить, — партия трубы как полилась откуда-то рядом, как вода из водостока, когда там кирпича не лежит или еще чего-нибудь, с крыши упавшего. А у нас даже метеориты иногда с неба падают. Железные, каменные капли — я видел такую каплю однажды, Ямуна говорит — „метеоритный дождь“. Если такой кусочек сдать куда-нибудь в Академию наук в Москву, премию дадут.
В Академии наук
Заседает князь Дундук.
Это Ямунина шутка. Она науку презирает, дундуков то есть. Засели дураки, подумать некогда. Метеориты железные бывают и каменные, я видел раз звезду падающую, пошел за ней, а не нашел ничего. Кажется, близко, а до места падения двое суток на поезде, может быть. Сибирь. Так ничего и не нашел. А она вот ложечку мою нашла. И я кричу, пою, а она что-то прячет со стола, но про ложку и не думает. Она так и сверкает, а я распеваю. Хорошо мне так. Тут взрослые пришли, мать ее встревоженная. А я пою. Голос у меня странный, но я управиться им умею. Горло как труба, та-та-та. И смеюсь.
А рыбачка испугалась. Меня девки в этой деревне все боятся, кроме одной. Даже рыбачка остерегается. А одна не боится. Она и выдумала, что я ее… того. И хоть потом все узнали, что я там и не стоял рядом, все равно не боится. Что я ей сделаю? Она на меня почему погнала? Ее где-то засекли-заприметили, я не знаю, как вообще это можно узнать-допытать, но вот начали ее пытать дома — как, где, погнали бочку. Она говорит: «Это Олега». Те к Ямуне. Ямуна: «Минутку. Минутку».
Но какое там „минутку“, они уж с участковым привихрили, мне шестнадцати еще не было. Шум. Тихий шум. Орать-то совестно, хоть и хочется. Пошуметь на кого-то, раз такое дело. Раз не доискались чего-то, а доискались совсем до другого. В какую-то поездку собирали девок, на вшивость повели в кавэдэ проверить, волосы потрепать, а там уж заодно решили углубиться. А я в нее не углублялся, мне это не нужно. Ямуна меня даже спрашивать не дала никому. Говорит: „Права у вас такого нет — допрашивать ребенка без законного представителя. Я вам пока такого права не даю, я — законный представитель, а, как педагог, лучше и с вашим ребенком перемолвлю — раз вы сами ко мне пришли“. Короче, это парень один был, он на каждое лето к деду приезжает откуда-то с юга. Это уж девчонки другие их засыпали. Ничего невозможно утаить. Ширван его зовут, вспомнил. Еще одно идиотское имя. Но парень красивый, почти как я. Я себе красивым кажусь иногда, однажды показался и так себя запомнил, а другим, поди, не кажется. Ширвана бабы привечают, он меня младше еще, лет пятнадцать, но они не считаются ни с чем. На Ширвана набежали, а он что, а он говорит: „Она меня годом старше, я при чем, она меня сама в тальники увела“.
У нас берег крутой, а другой — весь зарос дрянью всякой; кто туда плавает, говорят, там беседки в зарослях вырублены сто лет назад уж, они как дома, ни с какой стороны не видать, только тропинку знать надо. А чего ее не знать, весь берег ходит. И пьянь всякая сидит там днем, от жары спасается, а вечером сигареты пыхают — с этого берега видать. Музыка из приемников, тишина. Я так бы хотел туда сплавать, но Ямуна не дает. И сам я не могу. Боюсь чего-то. Вообще воды боюсь. По колено зайду, и всё. Только штанины закатаю. А Натаха, так эту девку зовут, Ширвана туда сманила. А он и пошел. Я бы тоже пошел. Река там широкая, правда, но ведь интересно. А в городе река у´же, но и там раньше тальниковые купы, а в них — тайники были. Тайно повидаться можно. Одна такая и на этом берегу есть. Только она вся загажена, плыть-то до нее не надо. Окурки девчоночьи яркие, бутылки, обертки от мороженого, и земля вся выбита. А ивы от середины во все стороны покато стоят, полулежат, так что можно лечь на них и качаться. Как гнезда, только человеческие. Красиво. А Ширван теперь героем ходит, но в этом году что-то не приехал. Тело у него маленькое, при росте, но цыплячье, а трусы плавательные модные, и глаз от них не оторвать. Мне совершенно незачем, а я как дурак смотрю и смотрю. Я-то сам всегда в одежде, но с лицом голым, с глазами, а Ширван вечно голый ходил на пляж, зато в черных „очах“. Так ему, наверное, не так стыдно, что все на него смотрят. А с другой стороны, зачем ходить. Наташка Ширвана уже забыла, поди, а люди всё на меня думают, хотя и все знают, что не я. А он ее, поди, не совсем забыл. Курганские — самые липучие девки на свете. Как тальник облепляют, обрастают, охмуривают со всех сторон, так что не вырвешься, одна дорога — не ходить и не соблазняться. Я вот не хожу. А все равно мать рыбачки как вышла, как воззрилась на меня, будто я сейчас ее дочку замотаю. Она кого хочешь сама своей лесою замотает, только удит пока здесь, а на ту сторону не плавает ни с кем. Боится воды, что ли; смешно.
Выбежали, а я уже всю партию трубы спел. Рыбачка свое схватила — а мать и не смотрит на нее, а на меня только. Ужас. А тут и Ямуна подошла. Она с улицы меня услышала, может быть, и не искала меня.
Мать на крыльцо вышла, говорит нам:
— Заходите или тут, во дворе, посидим. А лучше заходите.
— Мы на минуту.
Я Ямуне шепнул, что ложка-то тут. Я могу при случае, дипломатично — а не только во все горло. Мелодия в меня осела, уже из горла не строчит. А все равно уходить не хочется. Она поняла, что я пить хочу, сели.
— Спасибо, что ты ложечку его нашла и сохранила. А то кто-нибудь чужой подобрал бы ее.
Ямуна тоже дипломат страшенный иногда. А рыбачка в краске:
— Я и не знала, что она ваша. Просто подобрала. А спросить не у кого.
— Ты, если что хочешь спросить, спроси. Я тебя у раскопа видела.
— Они меня не пустили. Я свой открыла.
— А открытый лист у тебя есть?
Рыбачка не поняла.
— Каждый, кто ищет что в земле, должен в Академии наук открытый лист получить по форме. Первой или второй. А до того — касаться земли права нет.
— Это когда такой закон приняли? — мать спросила.
— А вот года три назад. Но к детям он не относится. Я так вам говорю. Для сведения.
О, дипломат Ямуна, вкрадчивый шулер. И продолжает:
— Что ты нашла?
— Еще не посмотрела. — И, подумав: — Посмотрю, вам покажу.
— Ладно.
Ямуна не из Алгина вообще, и не курганская, а с севера, из настоящей Сибири. Оттуда, где, она говорит, ледник был. А ледник до нас не дошел, он в Тюмени встал. Или в Тобольске. Там рыба редкая, великие бора, города губернские, настоящие. Там — изобилие. Она — оттуда. Но она тоже обволочь может, не отступится. Если уж что захочет. А я не такой, я — вольный. Ничего нет у нас, только воздух. И земля. Земля не северная — все родит. Только мы, я и Ямуна, ее не касаемся. Не наше.
Чай красный, густой, душистый, и яблоки нового урожая на столе. Благодать. И ложка моя. Тяжелая, черенок витой, с чернью. Ямуна не смотрит вокруг себя, у нее этого завода нет: озираться. Обстановку высматривать. Ничему не изумляется. Только вдруг смотрит куда-то и говорит:
— А я старую железнодорожную эмблему вижу. Топор и якорь.
Рыбачка сняла откуда-то, подает.
— Это я достала.
— Тоже из земли?
— Нет, — смеется, — из воды. Из рыбы.
А мне так грустно вдруг стало, я заплакал бы, да про меня забыли все. Некому смотреть. А что слезы, что Ширвановы штаны — показать интересно. А они галдят. Говорят неважное что-то. А Ямуна все на эмблему смотрит, смотрит.
— Нельзя ли ее взять? На время у тебя? — спрашивает рыбачку.
А той видно, что жаль, но она Ямуне верит, что на время. Кивает.
За окном тьма, и окна как задребезжат, как загудит все вокруг, кажется, что река немного на оба берега плеснула. Это транспортники летят. Засиделись, значит: транспорты только ночью и поздним вечером летят над нами. Ямуна встает:
— Нам пора.
А мне грустно, но не из-за них. А так, снова устала музыка, и только гул, гул военный над головою».
* * *
«Все ищут, копают. Могилу вот иллирийского князя нашли в Сербии, передали по радио. А на шведском Готланде всё каменные топоры достают из моря. Мания раскопок, вся моя жизнь прошла при ней. Ну не только моя: питекантропа нашли еще в девятнадцатом веке, в тысяча восемьсот девяносто втором году, на Яве. Ты вот папиросы „Ява“ черные куришь тайком и даже не знаешь, в честь чего они названы. Когда-то те места считали человеческой родиной. Сейчас не то. Сейчас, по последним данным, она в Африке. Оттуда пошло все расселение и до нас докатилось, сильно спустя. Ява была популярна до революции, отсюда и название. А я еще помню другие папиросы: Ленинградского табачного треста. „Сафо“, папиросы № 6, „Нева“, „Зефир“, „Осман“, тогда и пачка была больше. Вообще все стало как-то скупее, мельче. Но это старость во мне говорит. Я сама уже — ископаемый человек, и даже походка похожа: косолапая, ведь правда, руки донизу висят, заметаю. Я видела под столом, что она достала из своей земли. Выкопала. Пачка „Османа“ там сверху лежит, темно-синяя с желтым. Так мне показалось. А тебе как? Не нравится, что я эмблему взяла? Ну-ну. Никому не говори, слышишь ли, что мы видали, что она что-то достала. Иначе всё отнимут у нее, а я еще хочу посмотреть, что это. Молчи, и всё. Копать землю — подсудное дело. Недра принадлежат народу потому что. Нужно разрешение, открытый лист. Но это по закону. А еще по закону — молчать о том, что знаешь. Молчи, и всё.
Взволновали вы меня, дети, — и вас захватило это. Человечество радо открыть свое детство, и открытый лист ему для этого не нужен. Курганы всю дорогу роют, вся земля уставлена курганами. Только зовут их по-разному: курганы, дольмены, пирамиды. Пирамиды — в пустыне, дольмены — у кельтов, во Франции, в Бретани, а курганы — по всей степи. По всему поясу. И только у нас само место называется так, потому что мы — курганный край, и ничего больше. Раньше ведь не было никакой археологии: так, наместник сибирский князь Гагарин по Петрову наказу послал двух служилых людей, дворянина и крестьянина, собирать сибирские древности, и насобирали они Сибирскую коллекцию для Эрмитажа. Нахитили, попросту говоря. Что-то, возможно, и из наших курганов достали, но вряд ли. Наши — Царский курган, Ханский курган, Степной, Бабий — говорят, чуть ли не на следующий день после погребения разорили. А настоящие работы никто здесь никогда не вел до пятьдесят девятого года. Но и тогда ничего не нашли. А сейчас снова ищут. Да, к счастью, не там, где надо. Ей вот больше повезло. Похоже, ловит рыбу она удачно.
Но это так говорят, что не велась работа до пятьдесят девятого года. А я помню, в тридцатом году вышел сборник „Курганский округ“ нашего Общества краеведения, там было много интересного. Правда, и тогда признавали, что планомерно и научно никто здесь ничего не раскрыл. Только нашли солярные знаки. Их тогда так уклончиво не называли, а просто говорили — «кресты», только не христианские кресты, тогда как раз их нельзя было очень поминать, только в отторжении, а так называемые свастики. Тогда это слово в кавычках писали, оно никому не было толком знакомо. Этими свастиками у нас все горшки покрыты, с глины знака не выкинешь. Она и еще зигзагообразный орнамент — всё, что есть. Тогда уже был фашизм в Европе, но так, как клуб по интересам. Никто его не боялся. Свободно писали. Но, впрочем, у нас были только кресты, непохожие на христианские, а точное воспроизведение свастики отрыли лишь в одном кургане тогда под Сухомесовской, это деревня такая была в Челябинском округе. Тогда и Челябинск и мы — это были всего лишь округа одной Уральской области. Я помню, сама читала этот сборник, мне пятнадцать лет было. Помню, писалось, что свастика — это изображение приспособления, с помощью которого в древности добывали огонь трением. Вот и вся мистика. А потом уже начался весь этот сыр-бор: «божественная теплота», солнце и мощь. Тогда обо всем этом писали открыто. Сейчас же я тебе говорю это прикровенно, тайно. Видишь, в какую дурную компанию попало это трутовое, или какое уж оно было, скрещение.
Писали еще, что знак пришел из Средней Азии. Не знаю, так ли. Мы, хоть и были Уральская область, а сейчас кичимся, что мы Сибирь, — к Азии, к глубине юга лежим. Ледник, когда отступал с юга, в Тюмени остановился, а укрепился где-то под Тобольском. И вот смотри, как климат отличается и сейчас. Здешняя голая горячая благодать, виноград вызревает, — и их трудное, северное, тяжеловесное богатство: рыба, ягоды, всё, сейчас еще и нефть привалила. И Транссиб прошел по нам, отсекая север. Через степь, по старинным караванным путям, на Исилькуль, на перекресток Шелкового пути и троп, которыми кочевники скот гнали.
Путь первым через Курган прошел, в тысяча восемьсот девяносто шестом году регулярное движение началось, а с девяносто третьего — от случая к случаю поезда шли. Валило переселенцев в Сибирь через нас немало. Но я этого не помню, я спецпереселенцев помню, ссыльных, как их гнали ни с чем. И тоже всё дальше, на север. Загнали их туда и погубили там. А мы все видели, все волны через нас прокатились. И гунны через нас прошли из Китая на Запад, и арии — еще раньше тоже через нас, из Ирана кружным путем в Индию, вновь в Иран. Никто не знает, откуда они к нам пришли. Впрочем, говорят, что из Передней Азии, из Месопотамии. Но у нас были. «Арийский простор» свой в «Авесте» воспели — по нам, по нашей степи. Впрочем, у нас уже и степи нет: все распахали, все под хлебом. И все его мало! Когда южные районы распахивали, целину, каменных идолов немало выкорчевали из земли. У нас и в Казахстане. Но большой истины так, трактором, не найдешь. Истина с неба открывается. Вот когда начали делать аэрофотосъемку в Первую мировую, тогда археология вперед шагнула. Сверху ведь все видно.
Вечером или утром, когда тени длинные, на полях отражается вся их история: полосы теней складываются, когда снимки читают, в одно, и оказывается, что это древние межи. Или торговые пути: караваны выбили такие глубокие следы в поле, что они не сровнялись и за века — так, прикрылись травой. А сверху все видно, все открывается глазу с высоты — не тому, который лишь чуть-чуть возвысился, на человеческий рост или один прыжок льва. Конечно, лопатой и кисточкой по-прежнему приходится орудовать археологам, но это мелочность.
А почему я о льве говорю, потому что в наших курганах, по нашему осколку Сибири, находят вещи с изображениями животных, которых у нас вовсе не водится. Лев, лань, благородный олень, горный баран, мул, сокол, орел. У нас только орел-могильник живет, так назван, потому что опять же любит на высотах сидеть, оттуда местность обозревать, — а что у нас высокого? Только курганы. А что курганы? Погребения. Неживое дольше всех живет. Ну еще города. Еще — дороги. Обсерватории. У нас тут, кстати, открыли, смеху подобно, ты слышал, Вудхендж свой. Обсерваторию древнюю, вроде Стоунхенджа, только вместо камня — следы от глубоко врытых бревен. Как бревна могли сохраниться тысячи лет? Никак. А следы нашлись. Летел кто-нибудь до Тюмени и увидел.
Вот еще показательно, что между Тюменью и нами „железки“ нет. Тебе скажут — болото, почвы трудные. Ерунда. Это просто граница ледника, великий раздел. Мы — другого мира. Они — чалдоны, и я чалдонка, а здесь — арийский простор. Твоя земля. Лев, сокол, лань, благородный олень, горный баран, мул, орел — это все фауна Иранского плоскогорья, и весь сибирский звериный стиль — не пугайся, так называют вещи с изображениями животных — это наш образ украшения жизни. Люди принесли его из Персии, это мы всегда знали. В двадцатых годах никто не сомневался, открыто говорили об этом. Когда же фашисты вошли в силу, и еще видишь, что вышло, какая буча мировая, на крестах их поставили крест. Погрузили в молчание. Отдали ученым, в закрытый фонд.
Ты знаешь, я думаю, что этот закон приняли три года назад не потому, что мания копать уж так сильно их встревожила, а потому, что город рядом с нами нашли. Как всегда, с воздуха увидели, я думаю. Синташта. Настоящий город, пять тысяч лет древности или около того. Старый, как Иерихон, только бессловесный. Все, что от него осталось, — знаки в траве. А когда пришли с лопатами и картами — без них тоже никак на земле, — сделали раскоп, открыли, увидели: здесь город был, оседлого житья мир. Разные строительные материалы, даже, представляешь, ливневые стоки предусмотрены. Это о чем говорит? Не кочевник в состоянии пронаблюдать, как воды живут на малом пространстве, как они движутся, куда стекают. Это оседлый, наблюдательный человек. Мало кочевничьего там нашли. А посуда опять их смутила. Ты слышал что-нибудь об этом открытии? И не услышишь. Там вся посуда в свастичном орнаменте. Или нет, на дне горшков — свастики. Видишь, я не могу тебе сказать, так, гадаю, всё засекретили потому что.
Синташта — это приток Тобола нашего, течет в Челябинской области только. Там, конечно, руд полно — не чета нашей бедности. Поэтому у них такой расцвет произошел в начале нашего железного века. Мы ведь всё еще в нем. Застряли. „Единство, — говорит оракул наших дней, — быть может, связано железом лишь“, так и связывают всё еще. Конечно, не любовью его, единство, в очередной раз свяжут, а придумают волокно какое-нибудь, пластик, не знаю что. И ты не знаешь.
И там, у месторождений железных, эта Синташта и расцвела. Конечно, город не Синташтой звали. Меня вообще бесит это молчание ковыля. Ничего не уцелевает. И я говорю тебе здесь на ветер, замолкну — и ничего не останется.
А с другой стороны, ничего и не скроется. Прятали-прятали горшки свои, а через год в Кургане дети им на школе флаг повесили. Помнишь, ты пришел, а на флагштоке фашистский штандарт висит? Нет, не видел. А малышня плакала от страха. Тех старшеклассников потом прорабатывали, позвали нас, ветеранов войны и партии, лжи и неправды, побеседовать с ними. Дети, я тебе скажу. Баловство, ухарство. „А вот я выкажу себя“. Но выказать себя хочет так, именно так, потому что не можешь, не можешь ты солнце положить в карман. Ты вот положил эмблему в карман, а с прошлым так не получается. И не получится. Персидское наше прошлое довлеет нам, не дает спать. Как вот ветер подует с Гюлистана, как понесет дух роз, дети — слышат. Вы — нет. А дети слышат.
Мы их увещевали, укорили и отпустили. А они сказали, дома сидели, тайком полотнище шили. Всё дети делают втайне, крадучись, потому что, что бы взрослые ни сделали, они тайну разрушают. Мы вот тоже им тайну разрушили: вкрадчиво пояснили им, что индийское вращающееся колесо — это символ позора и горя, а они думали — мощи, и солнца, и «божественной теплоты». Так в старинном, тридцатого года, сборнике писали, когда история над нами еще свое колесо не повернула.
Все роют, роют, и никто ничего не кладет в землю, кроме тел. Да еще дети кладут свои „секретики“, свои клады, а если они чужой секретик достанут — из земли ли, из рыбы ли, — у них отнимают. То лаской, то угрозой или вот как мы — и тем и другим. Бедные, бедные они, дети, беззащитные. И мы их, во „взрослом стиле“, никак не можем навоспитываться — никак не можем дать себе отбой. И стыдно мне себя, а я все эту линию гну, гну так, как меня саму учили, и остановиться не могу, как поезд в крушении. Это твоего деда эмблема, он железнодорожник был, в двадцать девятом году исчез. В мундире механика исчез, так тогда уважительно машинистов паровозов называли. Ты реликвию нашел сегодня свою, а не ложку. Мою реликвию. Я, может быть, тебе расскажу о ней. О нем.
И папиросы „Осман“ я у него видела, давным-давно, в двадцать седьмом году. Мне было одиннадцать лет, меньше, чем тебе. И чья эта сума кумысная — догадываюсь. И отнять ее могу. Но не хочу. Пусть читает, если там есть что читать, смотрит и думает. Надоело мне выступать разорителем душ. А может быть, это просто старость, лень. Вот мы и дошли до дому. А самолеты, уж поди, над Заравшаном летят. Там Пенджикент, Согдиана, дальше — Бактрия, а за ними — Баграм, Тилля-тепе, то есть Золотой холм, старые наши кочевые пути. Там и войне быть. Нур Мохаммаду Тараки на помощь. А ты не поедешь. При мне останешься.
А что ты рыбачке-то пел? Наполеоновскую симфонию? Он тоже куда-то к нам рвался, к пирамидам пёр. Что пирамиды? Те же курганы, только не из дерна. И сильно повыше».
* * *
Небо разорвалось и стояло разорванным многие дни, а в разрыв лились и лились все воды, какие только могут пройти над человеком, когда человек сидит на втором — последнем — этаже своего дома и читает, перевертывая страницу за страницей, необъяснимо понятный, хотя и написанный на другом языке дневник. Это дневникъ, с пропусками надолго, с порывами откровенного языка — вечного пера, голубых чернил, бегущих под правильным гимназическим уклоном чуть вправо, слева направо, вниз, вниз, вниз. С каждой страницей, хотя хронологически происходящее становится чуть-чуть, на неделю, на месяц, на год, ближе к сегодня, — читая, погружаешься все дальше и дальше, дальше и дальше. Вниз, вниз, вниз.
Наступила осень в лете, хотя по старому стилю — всего седьмое августа, и вокруг, надрываясь в этой воде, начинается косовица хлеба. На веранде больше невозможно спать, потому что от земли внезапно потянуло землей, холодом избыточной влаги и потому что взрослым страшно: а что, если снова придет поющий Олег и будет смотреть сквозь обильно-клетчатые, как в голландском доме, рамы? Дом — единственный во всем поселке, чей балкон смотрит на реку, не на улицу. Хотя в других нет и просто балконов. Они все смотрят мезонинами, палисадниками друг на друга, и даже приречные усадьбы отворачивают свои фасады от реки и упирают свои малые окна в свои дворы и узкие улицы.
А этот узкий дом с лиственничными полами поднялся высоко: вытянулся, чтобы увидеть дальние заречные поймы. На втором этаже — две спальни, и главная смотрит на северо-восток, за реку: маленькая сама, она лишь двустворчатой дверью отделена от глубокого, три на три метра, балкона, увитого плющом. Мебели в ней нет: постель из светлой березы да комод, единственные вещи, оставшиеся от прежних владельцев, от уехавшего из города учителя астрономии и его семьи. Но и он мебель не покупал, а принял, купив дом в сороковых.
В спальню входит снизу столб голландской печи: черный полуцилиндр, раскаляющийся, когда на кухне бросают в топку березовые поленья. Сейчас она — холодна, хотя по деревне от некоторых изб вторую ночь тянется ободряющий новый дух новой осени, новой зимы. Слишком влажно, и в этой обступающей влажности страницы перелистываемого, бережно и изумленно, дневника приобретают рыхлую тяжесть, странную близость плоти. О ней там речь и идет: то о больной, то о страждущей в этом прекрасном и невыносимом климате, то о поющей, то о. Трудно читать о том, чего не знаешь, но труд этот остается незамеченным, только щеки дико горят вечерним влажным жаром — то ли от холода, то ли от прочитанного. Дневник приходится прятать при каждом выходе из комнаты и каждом спуске вниз на кухню, она же и общая комната. За ней есть еще одна спальня, место взрослых, из которых сейчас есть в доме только один, другой всегда в городе, и так, изредка сменяя друг друга, они доживают здесь лето.
Книгу приходится прятать под подушку, но вечно в это время приходят снизу перестилать белье. Книга прячется в последний момент в комод — там внезапно затевается проверка числа чистых простыней, подзоров и носков. Дневник уносится на животе под футболкой, и это вернее всего: если уж беременность они смогли не заметить, то о тонкой черной высокой тетради в твердом переплете говорить не стоит. Беременность была фантазией и кончилась еще в мае три года назад открытием — трудным — истинного положения вещей. Ум, разум убеждает в невозможности подобного, он знает все, но что-то внутри, слушая «Баркаролу» Чайковского, мелодию июня в прогнозах погоды, говорит сильнее и весомее: откуда то, чего не было? Эти странные вещи, вопиющие своей новизной. Что это? Это что-то другое, не то, что всегда. Что есть эта грудь?
Пунцовые щеки стыда чуть бледнеют, когда начинают — перед ужином — топить печь, а на городской плите, соединенной с газовым баллоном, появляется ужин. Дождь плавно стихает, но еще долго это не удается понять, потому что с ветвей струится на стекла окон обильная влага и в воздухе реет полосами, подобными дождю, — она же. А книга лежит уже на веранде, в собрании других книг, мало чем отличная от них: только выше ростом, как и та, что писала ее.
Двоящееся акробатическое бытие встает со страниц, вечно ищущее себе дополнения с тех пор, как уже нашло его, и вот теперь живущее одним: длить полноту вечно, из пунктира построить линию. Или уж, раз невозможна линия, избрать одну плоскость немоты, белую пустоту, зеро. Книга не дописана и кончается чистыми листами. Как будто человек сдался. Но финал неизвестен, и до него трудно дойти. Страшно читать, и перепрятывание лишь отчасти имеет целью спасти книгу от взрослых — так ведется и игра спасения то ли книги от себя, то ли себя от нее. Как растущая грудь, она дика, неудобна. И неотрывна. Снова достается из застекленного шкафа на веранде том, сверкает белая надпись «Debitoren», по последним ржавым крошкам на которой можно догадаться, что когда-то она, возможно, была золотой. Теперь она вкладывается в вазу, стоящую на балконе, — к накопившимся там лепесткам садовых цветов, остям камыша и сухим коробочкам хмеля.
Хмель принесло с того берега, вечным восточным ветром надуло семена, как могло надуть ребенка, и вот нижняя терраса берега начинает увиваться богатым, загадочным растением. За грядой арбузов, хрена и еще какой-то ерунды — уступающая только воде преграда хмеля.
Хочется пойти к реке, но делать там нечего. Снасть брошена, да и холодно там, холодно от одной мысли о приближении к берегу, о нисходящих ступенях лестницы с яра — постройки этого лета, без которой обходились все предыдущие. С балкона видно, как свинцова, пухла, темноводна река, как устрашающ ее глубокий и многослойный, поросший кувшинками холод.
Но куда-то мучительно тянет, мучительно тянет из себя. Трудное смирение со своим телом, которое еще только начало — это чувствуется — жить, падает, как острое лезвие, режущее фотографическую бумагу под нужный формат. Но хватает его ненадолго, и главное — не бунт тянет куда-то. А что-то — непонятно что.
Ужин окончен, и смерклось, стоят темные навигационные сумерки, в них уже невозможно читать без света, но еще не видно раскинутого моря звезд. Радио: «Выращен неплохой урожай зерновых, особенно яровой пшеницы. Начался вывоз хлеба на элеваторы… пашут зябь… комедия Мольера „Тартюф“… гастроли в сентябре, ТЮЗ… днем двадцать — двадцать три градуса тепла, ночью восемь-четырнадцать…»
Безабажурная, так кажется издалека, лампочка освещает двор, начиная от крыльца, там стоит самое белое пятно света, но оно далеко и мелькает, только когда кто-то одновременно открывает двери на веранду и в сени. Туда уйти, а со двора — не на улицу, а — под крытым пространством служб — на свои любимые места, первые после рыбацких мостков; а сейчас — просто первые.
В саду на земле лежит плоский ромбовидный ящик без дна, на зиму в него убирают виноградные лозы и закрывают сверху деревянной крышкой, а потом уж и снег укрывает кладку до весны. А сейчас можно положить что-то на этот ящик и сесть, благо лозы раскинуты на длинные, полые «шведские стенки» — висящие в воздухе редкие гроздедержащие решетки. Лето было странным: холодное начало, суховейный июль, водоносный август, все не так, но вот гроздья нагрелись и налились и, подобно игрушечным ягодам урока рисования, висят абсолютно неподвижно в воздухе: спелые и красно-зеленые гроздья, черные и во тьме, блестящие только потому, что на каждой из них — капли воды.
Кажется, что и верхового ветра не было, но небо вновь разорвало, теперь — самый наносный и вредный его слой, дождевые груды, бывшие серыми на закате. Они посвежели, посветлели, утончились и разошлись, обнажив темно-синее, уходящее в самое себя небо. Луны нет, и непонятно, откуда этот серебристый свет, муарово идущий по все более тонко расслаивающимся облакам. Как вязь чужого алфавита, каллиграфические завитки того почерка, который уже знаком и легок, как свой собственный, стали они, но не остановились на этом: всё дальше и шире расходятся они, как будто что-то где-то осталось недописанным, и они спешат туда, где нужна их ажурная словесность для любых сверхчеловеческих целей.
Мраморным садом кажется все там наверху, сине-беломраморным, подвижным, роящимся и живым. Нужно вернуться в дом — и невозможно. Нужно сделать вид, что ложишься спать, а потом снова как угодно прийти сюда, потому что с балкона видно лишь полнеба, а отсюда, из-под недвижных, мокрых гроздьев, — почти вся его освобождающаяся от плоскости сфера.
Все было плоским, как грудь, пока стояла в небе вода, и вот вода сошла, небо вновь разломилось и открылось, как грудь, но уже совсем другая. Такая, которая не вне тебя, а твоя, и ты смотришь во все отдаляющийся зрачок Полярной звезды, как сквозь свой сосок, и странно, он изливает путеводное млеко, Млечный Путь, Галактику, где ты и живешь. По-прежнему, несмотря на все перемены погоды, тела и души, все еще в прежней, старой Галактике, и вот он восстал, ее бесподобный, всезнакомый рукав, похожий на рукав обломовского халата, только свеже´е, лучше.
Дома надеваешь свой фланелевый халат, потом снимаешь и его. Дом дышит, а ветер молчит — неощутимо ни для чего, кроме зрения, раздвигая здание видимого. В два часа ночи на небе, черном и избавившемся от его вечного античного мрамора, есть все собрание звезд. Рыбалка ведь только летнее увлечение, а зимнее — небо, Марс, дальний космос, и вот теперь зоркими глазами легко находишь себя и время суток: по небу, по тому, как стоят созвездия, ясно, что ты на пятьдесят пятой широте, а время идет к полуночи и за нее. В зените стоит Альфа Цефея; на месте, хотя и на другом, чем вечером, летнее трио звезд — Вега, Денеб и Альтаир; напоминают о близкой зиме высокие Большая и Малая Медведицы. На севере и низко у горизонта — только и можно увидеть с этого балкона во всей деревне — стоит созвездие Рысь, и видит его во всей деревне один человек, одаренный самым прекрасным, дальновидным зрением. Вот и сейчас начинаешь портить его, потому что есть что и есть чем. Достаешь дневник из вазы и начинаешь.
Эти страницы размокли, и линии не так четки, но прочесть можно и в этой темноте, при свете звезд и собственного освещаемого компаса. Иногда зажигаешь фонарик с микроскопической лампочкой внутри алюминиевого цилиндра: парадоксально маленькой, немощной лампочкой внутри тяжелой и прочной вещи. Фонарик работает считаные дни в году, потому что лампочку именно для него трудно купить и она сгорает от жадного пользования за несколько вечеров. Лучше зажечь свечу, но ее быстро задувает: ветер все-таки спустился с высот вниз и сейчас стремительно сушит землю, сдувает первую влагу с листов, прибивает колосья к земле. После таких ночей пшеница — а клин есть недалеко — ложится на землю, перепутанная ветром, и чем гуще, тем труднее ее разобрать. Как юношеские волосы, прямые и блестящие, она густа в этом году, и вот буквально сейчас, в эту ночь, покорно ложится на землю, вызревшая до предела или просто насколько успела.
Темные провалы внутри Млечного Пути движутся на твоих глазах, и видишь эти темные прожилки в белоснежном, затемненном лишь ночью античном мраморе так ясно, как ясны Персей и Андромеда: он — чуть восточней, она — чуть южнее. Дом своей массой мешает увидеть Андромеду, но она там. К ней льнет движущийся Персей, и ты знаешь, что у неба есть национальность: небо — это грек. Высокая голубизна говорит о мире, в котором живешь с детства, как в книге «Храбрый Персей». Это твой мир, хотя название его пока непонятно. Космос — это на греческом, и что, что это значит?
«Он любит лежать на моих волосах, говорит, что они отталкивают — то есть подымают его тело, пружинят. Что чувствует эти мелкие завитки, распрямленные длиной, как шкуру, или мех, или какое-то небывалое темно-золотое руно. „А ты Ясон?“ — я его спросила. Он думает, что да. Но я думаю, что он не Ясон, хотя это имя и очень идет к нему, по видимости. Мне кажется, он совсем другой. Неловко сказать, но скажу. Он — Индра, Зевс, только молодой. Бог-бык. P. S. Сказала ему об этом вчера».
«Он действительно расстилает волосы, разбирает мою прическу, а я снимаю с него часы и кладу на полку, на стол, и потом укладывается на мои „лохмы“, на одну сторону постели, как на одеяло. При свете свечи они горят действительно незнакомым мне животным блеском. Волосы ведь — вроде бы чистый белок (так мне доктор Расков сказал позавчера, плотоядно и скорбно глядя куда-то мне на виски). Медная проволока, и удивительно, нет седых. Могли бы давно быть. Должны были бы быть. Мыть их мученье здесь, но, к счастью, пачкаются они мало. Я „Индре“ говорю, чтобы не пачкал их, не затирал своими боками, ребрами и даже задом. Расчесывала их сегодня, и странно, пахнут они не мной, а чем-то железным. Машинным маслом, что ли. Дошла. И как я люблю эту тонкую рельефную молодость, эти широкие, спортивные плечи, грудь, как у борца или у бегуна. Тонкие, тонкие руки, тонкая шея, такой сильный и такой хрупкий, хотя, когда он лежит на волосах, ни одного из-под него выдернуть невозможно. Только что он лежал на мне и был таким легким, неощутительно легким, а сейчас вот упал на отдых рядом, и он несдвижим с места. Тяжелые руки, огромное тело, гармоническое, но устрашающее: Геракл, да и только. Индра. Закрыв глаза, лежит, и выражение сосредоточенное, а я смотрю на это слепое лицо с античного медальона и не могу ни поверить, что он рядом, ни перестать смотреть. Но когда он открывает глаза, наваждение проходит. Я перестаю его и бояться, и „благоговеть“ мгновенно, как только вижу этот взгляд. Он любит меня, уверена в этом. А мне становится его жаль, потому что вот в нем есть жизнь, то есть что-то слабое, а когда он просто лежит с закрытыми глазами, он кажется не то животным, не то богом или тем и другим, но я восхищаюсь этим. Его красота кажется даже чрезмерной какой-то. Кто мог подумать. Кто. Когда…»
Лампочка гаснет, и ветер нагибает яблони в саду с каким-то личным, намеренным чувством, как живое — живых. Весь сад охвачен жизнью: высыхая, он гремит, трепещет, рвется, полстится, каплет, ползет, скрипит и покачивается, как виноградные гроздья, уже осушенные северо-западным дыханием. И небо — дышит, углубляется: сферичность его скоро станет еще ясней, когда на востоке тонко посветлеет. А пока — все черно, но это не тьма, а особый черный, сине-бархатный проницаемый свет, который и себя-то открывает как дыхание. А что дыхание? — пение. А что пение? — голос. Неразличимый голос все яснее и сливается с простым голосом другой синевы и тьмы: едва читаемым голосом другого человека, другой женщины.
Глубокий вздох и уход с балкона. Снять куртку, раздеться, лечь в постель. Двое также лежали в постели, она тоже была не широкой им, и сон наступает как второй, другой человек, которого пока невозможно ни найти, ни увидеть, только знать, что он — есть. Есть, есть.
В шуме ветра легко уснуть, слушая, как чернота ломает сучья, бьет лодку — где-то далеко, чужую о чужой берег, и по очертаниям единственного предмета — комода, понимая, что рассвет недалек. Просто он не нужен, пока второй — это сон, и нужно слиться с ним, хотя бы с ним, если найти другого невозможно.
* * *
«Они все-таки отняли дневник. Не те, так другие. Не с раскопа, так родители. Выследили и отняли. Хотя, может быть, и не следили. Просто увидели. И я не возвращаю ей эмблему. Не могу расстаться с ней. Ты больше не слышишь музыку, нет? Или слышишь? Ты все что-то молчишь. Сегодня, видишь, река встала. За ночь. Сейчас бы она уже не поймала ту рыбу, внутри которой нашла эмблему, а на следующий год, думаю, и вовсе не будет ловить ничего. Она приехала вчера — отпустили детей на каникулы. Придется мне отдать ей, если встречу на улице. Мудрено не встретить.
Река встает, а время ломается. Воробьишку видела сегодня на льду — уже он воробьев держит, и тонкую россыпь ягод набросало на лед. Смотри, как темнеет еще вода подо льдом, черная глыба слюдяная лежит, горячая еще внутри, а верхи, ближние ко льду, уж остывают. Ночь, ночь года наступает.
Что сделала ее мать с дневником, не знаю, но вряд ли что-то хорошее. Я просила его у нее, когда она поинтересовалась у меня, кто такая М. В. Но она от разговора уклонилась. И я не сказала ей ничего.
М. В.
Это Мария Валентиновна. Ты все какую-то Анну трясешь, а она Мария. Мария. А Марьяной ее лишь один человек звал. „Марьяна“ на санскрите — „колесничий“, а „марья“ — „юноша“. Он ее то так, то так звал. Я про деда твоего говорю. Он ее младше на двенадцать лет был, но имя ей переделать посмел. А деда твоего Андрианом звали, но он себя в Андрея переделал. Только имя не прильнуло к нему. Все меняли тогда имена и сейчас меняют, точно от Бога прячутся. Он где-то гнев бережет, но я вот все жду — как прольется? Я вот все его гнева жду. Гнева.
А вот не знаешь ты, что слово русское „время“ — того же корня, что и слово „верея“, часть ворот, которая крутится полукругом. Оба от славянского корня „вертмя“, а он — от санскрита, от древнеиндийского „вартмана“, что значит „путь, колея, след“. Вот след от колесницы в степи, от долгого колесного хода. Время дистанциями пути раньше мерили. А уж мы здесь додумались, что путь этот — круговой. А так ли это? Никто не знает. Линия ли время, круг ли, спираль — нам не отчитывается. А я за ним слежу, слежу и все жду, жду, что вдруг догадаюсь. Никто не знает даты Страшного суда, заседания по существу, так сказать, но предварительные слушания почему-то идут все по кругу. Вот этот год смотри, как вознаградил меня за наблюдение. И еще чем порадует, пока кончится. Но никогда не знаешь, чей час пришел, кому расплата.
Александра Сергеевича, не Пушкина, а Грибоедова, убили в тысяча восемьсот двадцать девятом году, одиннадцатого февраля, сто пятьдесят лет назад. Помнишь, ты еще фильм о нем смотрел, „Северная радуга“? Разъяренная толпа тегеранская в русскую миссию ворвалась. Потом шах Ирана Фетх-Али Николаю I алмаз „Шах“ преподнес — с повинным посольством своих родственников послал. На себя вину взял. Расписался в преступлении. И вот год кончается, и он ведь шаха унес. Не Фетх-Али, а Реза Пехлеви, но ведь шаха. Ровно через сто пятьдесят лет, день в день.
Я как услышала радио двенадцатого февраля, что накануне, вечером одиннадцатого, в Иране монархия пала… сердце встало на мгновение.
Весь Тегеран, передали, охвачен восстанием, кругом баррикады, вооруженные силы объявили нейтралитет, в Тегеране танки, бои между повстанцами и шахской гвардией. Толпы пошли на штурм резиденции Бахтияра, это глава правительства был, шахского. Вечером тегеранское радио замолчало, пятнадцать тысяч зданий горели. Уличные бои в Ширазе. И я стояла возле своего приемника и слушала, как ты — музыку.
Он думал алмазом от праведной крови заслониться, откупиться от вины. Не вышло. Один ущерб от восстания что-то в одиннадцать миллиардов долларов оценили. Это даже не восемьдесят восемь каратов. Это больше. Но потери — ничто. А главное, что изгнан он, изгнан. Конец шаху. Конец. Через сто пятьдесят лет, день в день. Те же толпы его согнали, которым он не то попустил, не то помог разъяриться. Вот она, настоящая-то Ярость.
История — но ты никому это не говори нигде — это повествование для Господа. Он смотрит ее, как кино, но изредка клеит свои кадры. Всегда как бы неотложно, экстренно, в срок. Он время чувствует тонко, хоть и вечный. Что же: ведь оно — его изобретение.
Ничто не сравнится с временем. По одному нему познать можно мастера, Мастера Вселенной. Но не нашего, не нашего Господа. У нас здесь свои управы, свои уставы. Пока. И все что-то жду я, сжимаюсь в последние месяцы-недели, оттого что терпеж — терпение — не его черта. Что бы ни говорили. Что где-то вскипает.
Или это самолеты все летят на юг и от их вибрации у меня сосуды трещат?
Сломалось время, людская череда.
Твой дед, кстати, временем интересовался. Раз он поезда водил, для него расписание было всем. Время — с него ничего другого и не спрашивали, кроме как подать состав вовремя. Как они говорили — „втянуться на станцию“. Это ведь искусство. Скоростемеров на поездах тогда не было, механики скорость на глаз определяли: засекали время прохождения паровоза между двумя столбами, ведь столбы друг от друга через пятьдесят метров стоят, и умножали время на двадцать. Так узнавали, с какой скоростью идут — сколько километров в час. Поэтому у каждого машиниста были часы. На цепочке, в особом кармане брюк. Реже — наручные. Никогда он с ними не расставался.
Они с доктором Расковым на почве экспериментов со временем и спелись. Тот прочел в середине двадцатых специальную теорию относительности и решил провести эксперимент, который Эйнштейн только мысленно провел. Запало ему проверить: действительно ли время абсолютно, или оно разное „здесь“ и „там“, то есть зависит от точки наблюдения? От точки отсчета. От „лаборатории“, как они выражались.
И вот в июне двадцать восьмого года дед твой повел ночью паровоз на Челябинск, а Расков сидел в чистом поле вон там, за рекой. Там у Раскова была „полевая лаборатория“, а в паровозе — „поездная“. Еще в депо дед твой укрепил две лампочки на штабном вагоне, одну на передней стенке, другую — на задней. Связал их одним проводом, чтобы одним тумблером из паровозной будки их одновременно включить, а в центре штабного вагона оборудовал наблюдательный пункт: стол и стул. Он один состав вел, без „помогалы“ — так они на своем диком языке помощника механика звали. У него вообще-то помощник был свой, проверенный, не из депо навешанный. Друг, Юра Чернов.
Тогда на железной дороге еще послереволюционная вольница была, вот он и придумал себе поездку до Юргамыша с пустым штабным. Но все же помощник для эксперимента ему нужен был — данные о подаче света записать. Сам-то он в момент, как свет зажжет, у реверса, у „плуга“ должен был стоять и состав вести. Он ведь не порожняком шел, вез что-то. И бросить „плуг“ не мог. „Плугом“ они свое управление называли. Не мог он оторваться от вождения даже на полминуты, у него помощник машиниста был свой, не из депо навешанный, но без права управления. А свет он должен был зажечь в строго определенном месте — напротив того выгона, где Расков сидел. В середине вон той поймы. А знаешь, кто в штабном сидел за тем столом, на том стуле и световой сигнал ждал?
Я. Мне двенадцать лет было. Мы напротив поймы вырвались, круто повернули, я увидела в сумерках Раскова, как он белым платком махнул, и спустя какое-то мгновение обе лампочки вспыхнули. Синхронно. Июньская ночь — светлая, и платок расковский, дореволюционный, огромный, я как сейчас вижу. Всё вижу. Я в журнале наблюдений записала: «Сигналы поступили одновременно».
А потом мы из Юргамыша с дедом твоим вместе плугатарили. Он так гнал, спешил к Раскову результаты „полевой лаборатории“ узнать, что я думала, свалимся где-нибудь. Еще их словечко: „свалиться“ — это с рельсов сойти. Раньше это постоянно было: нашу, западную ветку Транссиба, Челябинск—Омск, за несколько месяцев положили в начале девяностых, еще при Александре Третьем. Гнали скорее к океану. Клали легкого типа рельсы, на песчаном балласте. Кривые, то есть изгибы пути, были крутыми, круче, чем сейчас. Куда! Профиль пути был тяжелый. Более удобный путь только в тридцатых положили. А в прошлом веке еще не могли. Гнали, гнали этот путь немыслимо. От Челябинска до нас за лето построили. Сейчас только лозунги за это время успеют написать. Но водить составы сейчас куда легче, и потому почета механикам больше нет того, что твоему деду был. И пути — не сравнить. И опасности нет той.
Он прибежал к Раскову утром уже, когда тот на приеме в горбольнице был. Расков сказал ему, что хотя, конечно, разницу в скорости прибытия светового сигнала он засечь не мог — свет ведь движется со скоростью триста тысяч километров в секунду, достаточно сказать, — но ему стало неопровержимо ясно, что свет от лампочки на задней стенке вагона не мог прийти к нему одновременно со светом от передней. В движении, в зримости это все было еще легче понять. Световые сигналы пришли к нему не одновременно. Один прибыл как бы с опозданием, как второй близнец при родах. Так он выразился. Он ведь и роды принимал. По молодости. В деревнях, еще в России. Он ведь тоже к нам по Транссибу откуда-то из Самарской губернии приехал. Мы ведь себя Россией не считали еще тогда. Никак не могли привыкнуть.
Это так их взволновало. Дед ведь твой побежал туда со мной: я была нужна им как экспериментатор. Мог бы отпустить меня домой спать и только тетрадку с записью моей взять. По моим-то данным выходило, что свет прибыл синхронно. А у меня просто другая, движущаяся лаборатория была. Но я тоже не отставала. Наука всех нас гнала вперед, мы всё хотели знать. Так и помню сейчас набитый приемный покой, и дед твой только умыться успел от паровозной гари да рубашку сменить. Он — в путейском мундире, я — в платье, стоим, потом нас фельдшер заводит в кабинет, и Александр Владимирович вышел к нам из-за ширмы.
Я слова Раскова запомнила:
— Он прав. Промежуток времени между событиями, которые происходят „здесь у нас“ и измерены в нашей собственной системе отсчета, всегда короче, чем промежуток времени между теми же событиями, но измеренный „там у них“. Наше собственное время — всегда динамичнее.
Они говорили, как я сейчас понимаю, о двух „лабораториях“, двух системах отсчета: движущейся и неподвижной. И для первой время всегда „короче“, чем для второй. Для тех, кто в движении, время идет быстрее. А главное, оно идет для всех неодинаково.
Но я тогда все иначе понимала: „здесь“ и „там“ имели тогда значения совершенно определенные. Здесь — это у нас, в Советах, а там — это в любом другом месте. И мы были движущейся системой, рвались к мировой революции, я ведь из первых пионеров, ты знаешь, и у нас было „Время, вперед!“. А у них было просто какое-то время. Английская газета „Таймс“, „Времена“, ну и времена. Ультиматумы лорда Керзона, и больше ничего.
И у них дух захватывало почему-то тоже от этой относительности времени! День был пасмурный, халат на Раскове расстегнутый, белоснежный, бородка черная, и они оба смотрят в расковскую тетрадь, в мою тетрадь. И я рядом стою.
С той поры я интересуюсь временем особо. И вижу, что у нас время больше не „вперед“. Мы больше не движущаяся система отсчета. Мы куда-то идем, но идем не туда. Мы встали. Но ведь по теории Эйнштейна, время у любых „нас“, необязательно лишь у революционных, идет быстрее просто потому, что это — „мы“, и мы измеряем время событий, происходящих в нашей „лаборатории“, своими же часами, сами. Это — наше собственное время. И тем же своим временем мы мерим события другого, чужой „лаборатории“, и получается чепуха. Нам кажется, что время у них „тянется“, а это иллюзия, и возникает она просто потому, что мы не можем, не можем мерить их жизнь своим собственным временем. Это только говорят, что чужие дети быстро растут, — на самом деле всем кажется, что только его собственное бытие и динамично и насыщенно, а чужая жизнь — едва, хромая кляча, тащится, почти без цели, без движения. Это естественный ход мысли, а все, что не так, то — зависть. Вот мы сейчас одержимы завистью и немощью. Так замедлились, занежились, в смысле нежилые какие-то стали, что уже все вокруг нас несется, а мы едва владеем собой. Все яркое вокруг, современное, а у нас одни серые железные банки тушенки. И зеленого горошка.
Мы так рвались вперед. А теперь нас как будто охлестнуло чем. И ничто не поможет, ничто. В банки из-под зеленого горошка весной тесто разложу пасхальное, и оно поднимется. Меня спросили: как, партбилет мне не мешает Пасху праздновать? Нет, не мешает.
Старые билеты, ВКП(б) на КПСС меняли, и я сменила. Этот мне и тем более не мешает.
„Партия — ум, честь и совесть нашей эпохи“. Но эпоха уже не наша, потеряли мы свое собственное время, и скоро нашей „лаборатории“, поездной лаборатории на пути к коммунизму, крутая кривая будет. Ох, крутая. Не свалиться бы. Или это и идет Гнев?
Где-то разошлись мы, разошлись с главным временем. И куда мы идем?
Или это к нам идет Гнев? Как к шаху. Только уж не за тысяча восемьсот двадцать девятый год, а за тысяча девятьсот двадцать девятый. Я в это верю.
А я стою, помню, с твоим дедом и с Расковым в старом здании горбольницы — мы там с тобой были — и слушаю их. И мир мне открывается. Подумать только: наше время — самое быстрое. Я — так понимаю их. А я всегда так думала. Мы про Город Солнца тогда слушали, прекрасный город-лабиринт на холме, а потом с горнами, барабанами по главной улице, она тогда улицей Свободы называлась, шли. Нас всего двенадцать пионеров на весь город было, да вожатая из Киева, Уманская. Она про Город Солнца нам рассказала. И наш город ведь стоит на яру, можно сказать, что на холме, и солнечных дней у нас достаточно, почти как в Грузии, но в остальном — тьма. Все сжалось в точку. Тьма, дождь, зима. Застывание реки. Завтра седьмое ноября, но звучит как похороны. Девятый день по революции. Вселенская кутья.
Завтра все дома будут, раз каникулы, и я пойду к матери рыбачки. Рыбачке отдам эмблему — раз обещала, надо исполнить, а матери задам вопрос в лоб. „Где дневник?“ — спрошу. Скажу: „Отдайте“.
Этот дневник, я понимаю, — Марии Валентиновны Арсеньевой, певицы Ленинградской филармонии, приехавшей сюда в двадцать седьмом году, как она говорила — лечить горло кумысом, а как я понимаю — скрыться от ленинградских „чисток“. Она была прозорливая, большого ума и могла все предвидеть, чем в Ленинграде дело кончится. Чистками и ссылками. Она сослала себя сюда заранее. Упредила. Но ненадолго.
Там, в дневнике ее, если это действительно он, есть и о деде твоем, а может быть, и о Раскове слово. Пока она жила в городе, она жила неподалеку от Раскова. И оба они ее любили, но она — только одного. И пока они время мерили, еще не знали — чья возьмет. А она вскоре выбрала. Быстрое время. Движущуюся систему отсчета. И вот — никого нет.
С ними у нас еще была надежда, на Город Солнца, на красоту. А теперь — только осколки, только вещи. Эмблема, дневник; ты вот город строишь.
Ты ведь Город Солнца строишь? Нет? Город прошлого? Наш город? Теперь Город Солнца и есть — город прошлого. Синташта, только нераскопанная».
* * *
«А я город построил. Сначала нарисовал, а потом из белой бумаги склеил. А кое-где — из красной бархатной, Ямуна из гороно мне принесла. Она мои занятия поощряет, хотя и грустно ей, грустно, а почему иначе быть должно? Умрет она, меня в интернат определят и там с престарелыми заколют. Ножом заколют, я раньше думал, а потом понял, что уколами. Это потоньше будет, но все равно гибель. А куда меня еще, говорят, никто с ним, кроме вас, не справляется. „Но ведь он, — Ямуна им, я знаю, — школу почти закончил и при условии отдельного жилья, а оно у него есть, сможет трудиться хотя бы гардеробщиком“. Н-да. „У него, — она продолжает, — трудовые навыки развиты“, а сама меня ничему не научила, мне так говорит. Только на людей не бросаться, но это теперь мало чего сто`ит, по ее понятиям или по их, я не знаю. Но когда-то это еще будет, что умрет она, впрочем, вот недавно, на дубах, чуть не умерла, на месте нашем под деревьями, худо ей в конце осени стало, дурно, а потом прошло. А я вокруг нее бегал и кричал: „Не умирай, не умирай“. А она мне: „Всё, умираю“. Я сразу понял, что серьезно, потому что, когда про будущее, она всегда говорит: „Подохну“. Ни про кого так не говорит, а про себя — всегда так. „Вот подохну, и останешься ты“. Это невыносимая музыка, даже не додекафония, не атональная тем более, а сплошной звук немоты. Открытый рот, а ничего нет. Рыдание стоячее. И я понял тогда, что надо город построить, пока она есть, скорее построить, а то потом я уже не построю его никогда, не дадут мне музыку дослушать, а что и дослушал, то запачкают и на куски порвут и в ведро спустят. Пучина ждет меня, потому надо клеить скорее. И расспросить ее — не чтобы клеить лучше, а чтобы она как я стала, вровню мне, и так дольше жила. Она, когда свою пионерскую жизнь вспоминает, становится как Наташка и даже моложе. Как рыбачка.
Я за зиму рыбачку всего один раз видал. По ней не скажешь, что ей тринадцать, рослая детина, и тащит свой рыбацкий зимний ящик на лед под яром. Очуметь, по ней не знаю, что сказать. Вот ее бы в гардеробщики, шубы таскать. Сядет на ящик посреди реки на лед — и утром в рань рассветную все мне сбивает, скрежетом своим: сверлом сверлит лед больше чем на метр, звук в мороз скрипучий, яростный, звенит, поди, до линии, до города. Я в городе редко бываю, только пенсию получить. Ямунину и мою детскую, тогда я по улицам ее тяну, чтобы лучше всё смотреть. А так мы всё в снегах. Последние деревья спилили, одни дубовые пни стоят, или липовые — уж и не знаю. Теперь у нас как на космодроме — чисто все до горизонта. Двадцать домов к реке жмутся, да и то половина не вдоль реки. Небо чистое, голубое, и скрежет ее по льду яростный, а больше ничего. А когда весна пришла и она на каникулы приехала, то уж звук другой пошел, другой. Она в конце марта последний раз рыбачила, уже вода из-подо льда выступала, а она по черной водянистой тропке со своей пешней тащится. И видно — рвется, как из школы, из города, до реки дорвалась. Ямуна говорит: „Как ее мать пускает?“ А что сделаешь. Мы всё можем, потому что мы дети. Я Ямуну куда надо тащу, а она-то, поди, рыбачка, свою мать и не видит, не спрашивается. Весной звук рыхлый, волглый шел, я даже один раз разволновался — не провалилась бы. Я воды боюсь, я ее не спасу никак. И воздух вокруг — влажный, снега свежего набросало сырого на ветки, и снова все, как в ноябре, кинулись ветки от снега очищать, чтобы в августе с яблоками быть. Но я их яблок не ем, я однажды раскусил и червяка увидал вьющегося, и всё, больше на яблоки не льщусь. У рыбачки щеки как яблоки, а волосы за зиму посеклись, из-под шапки снопом торчат, челка сечеными концами смотрит.
Ямуна ей эмблему, топор и якорь, еще на октябрьскую отдала: чего она еще ловит, что поймать хочет? Дивит деревню, даром что в „Артек“ ездила. Я ее потом еще ждал на повороте, а она уже больше после того дня не пришла, река совсем в воде утопать начала, лед рыжим от камыша стал, и никакой льдистой слюды, никакой черноты, одна каша. А чего? Ямуна говорит, если и вода снаружи, под ней еще долго стужа, камень ледяной, а уж под ним только — живь, и щуки ходят. Я так думаю, что она по льду к тальникам подбирается ближе-ближе, раз уж летом на ту сторону не плавает — по льду дойти хочет. Они зимой голые, проветренные стоят, да и сейчас еще сквозит в них, далеко насквозь видать, хоть и закрываются уже, зарастают кудрями-листьями. Она уедет, и я уеду, а куда уедем, не знаю. Знаю лишь, что в разные стороны, хоть и посеклись волосы у нее, и глаза черными стали, а может, и раньше были, да я не видал.
Эмблему ей Ямуна дала, ложку взяла, а про дневник молчок. Нет его больше, сказала. И всё.
Жгут траву, в воздухе марево некое, и как будто Ямуна куличи печет: светом пахнет. Амарантом, шоколадом — это на украшение.
Я люблю, когда воскресают, я фильм „Овод“ люблю поэтому. Как Артур воскрес. Я бы хотел, чтобы меня звали Артуром, но так почему-то одного татарина в моей школе старой звали, а меня нет. Меня: „Как ныне сбирается вещий Олег“. Я не вещий, но я город построил. Прошлым летом нарисовал, а за зиму эту склеил. Он на веранде у нас, на столе стоит.
Вот: въезд в город — старый Ялуторовский тракт, мне Ямуна сказала. От востока к нам дорога вела, хоть вообще-то Тобольск на севере, а Ялуторовский тракт — самая главная губернская дорога к нам. Справа от него — дома справные, самые каменные. Там винокурня, спиртовой завод, иностранные монополии до революции сидели, торговлю всякую вели. Там эти дома до сих пор целы, каменные, по нитке выстроены в один ряд. Слева от улицы — река и дома похуже, потом — базар, ряды торговые, задами они к реке сваливаются, и там всякий отброс и хлам. Чуть подальше от базара — город и есть. Слева — церковь Троицкая, ее, говорят, недавно свалили, я ее красным бархатом выстроил для красоты, хотя она белая была. А дальше, на холме самом высоченном, где сейчас деревообрабатывающих станков завод, ЗДС, — Богородице-Рождественская церковь, кафедральный собор то есть. О нем и слуху нет — Ямуна только мне сказала. Его в начале тридцатых закрыли, а потом уж из Винницы в эвакуацию завод приехал и доломал. Огроменный собор был, круглый, в ампир сибирский строенный, с колоннами по всему кругу. Она мне секретную фотку показала, открытку от старых времен в комоде хранит. Для истории, сказала. В ЗДС только одна стена уцелела — от придела Михаила Архангела. Он в алом, с мечом. Он — на улице Свободы. Ялуторовский тракт ведь переходит в улицу Свободы. Она и была главная после революции.
Ближе от нее к реке — Береговая улица, справа, дальше от реки — Советская. Вот наши главные каменные три улицы, они и сейчас такие, мне легко клеить было, рисовать еще легче: особнячки двухэтажные, то каменные, то купеческие, то есть лавки: низ каменный, там торгуют и товар держат, а верх деревянный, там сами живут. Выше второго этажа — нет. Ну есть иногда, но обычно нет. И клеить легче. А то бы я небоскребы за зиму не склеил ни за что. Три улицы идут строго с востока на запад, ну немножко не строго, то есть совсем даже напополам: с северо-востока на юго-запад. Иначе построиться река не велела. Зато в другом всем строгость соблюли, мы ведь после Петра строились, все сибирские города по Петербургу ваяны: параллельность, перпендикулярность, углы девяносто градусов, перспектива незамутненная. С юга на север, с запада на восток. Я в Аравию хочу, потому что у меня и окно на юго-запад. «Скажи мне, ветка Палестины, где ты росла, где ты цвела», а мне и так ветки всё говорят. Мне всё-всё говорит, я только записать ничего не могу и не пытаюсь, так, пробовал, а ничего не вышло. У меня никогда ничего не выходит, только город — вот он.
Эти три улицы — Береговая, Свободы, Советская — высоко стоят. Богатые, дворянские улицы, купеческие то есть, у нас в Сибири, Ямуна сказала, поместных дворян и не было и чиновников мало, а земля вольная, не крепостная, откуда им тут быть. А ниже — отвал сразу, всё под уклон, там уж мещанство всякое жило всегда, деревянные усадьбы, да редко за`мок тюремный, или горбольница, или казармы солдатские. Но все же параллельно трем главным, и все ниже, и все к северу ближе, улицы у меня: Всевобуча, то есть всеобщего воинского обучения, а раньше, до революции, она и так Солдатской звалась. Потом — Карла Маркса, потом — Урицкого, они и сейчас такие, а раньше которая-то из них Кладбищенской была, потому что там вместо горсада кладбище было, и сейчас памятник Гражданской войне стоит, женщина с раненым бойцом и еще что-то. Потом — улицы Гоголевская и Пушкинская, там уж совсем низина, там сейчас площадь наша, памятник Ленину, обком и облисполком, и комсомольцы.
Мне Ленин в эту весну мешает, мешал город слушать, всю весну по радио „Аппассионату“ играли, а она ведь мне противопоказана. Она — в фа миноре, а моя тема — фа-диез минор, разница вроде несильная, но это-то с ума и сводит. Нестыковка, гадость. Сбивала меня. Я радио выключу, так легче станет, а громкоговорителя на улице нет у нас, но либо Ямуна включит по новой, либо еще откуда-нибудь сочится, как из подпола. Я зимой в подпол падал, лестница проломилась, и два часа один там сидел и мышей слушал. Тогда и отдохнул, город в уме достроил. Там хорошо, светло было, тени всякие по стенам ползают: на кухне-то света — захлебнуться можно, от контраста с голбчиком помрачаешься. А я не помрачился и даже не ударился, Ямуна пришла: „Сеня, Сеня“. А я говорю: „Я Артур, я здесь“. Она знает, что я про отца, про Монтанелли хочу узнать, да помалкивает. А я иногда такие заявки делаю. Сижу во тьме и объявляюсь. У меня много причуд, я штук много знаю, особенно когда что-то делаю.
А дальше за Пушкинской — городу конец, и улица — Вокзальная. Сейчас она — Коли Мяготина, это пионера-героя то есть. Он у кулаков хлеб арестовал, а они его убили. Последняя настоящая городская улица, по ней граница города раньше проходила. Так мне Ямуна сказала. Все, что дальше и ниже этих девяти улиц, уже считалось не город вовсе, а прижелезнодорожный поселок Курган. И вот Телеграфный переулок — он поселок надвое делил. А железная дорога — тоже улица. Параллельно всем улицам, с юго-запада на северо-восток, Транссиб ведь к нам с юго-запада, от Челябинска, от Златоуста, от Самары протянули. Вдоль степи то есть. А некоторые хотели — по лесам, от Перми к Тобольску, как Сусанины, переть. Но там — ни хлеба, ни торговли, один бирюк по лесу ходит, ягоды собирает. Там — ледник, а здесь — пшеница, здесь — стада, здесь пионера и то есть за что убить и героем сделать.
А вокруг вокзала железнодорожники в своих домишках жили, потому что им на работу близко, и улиц там не было. Так, самозванные какие-то: 1-я Степная, 2-я Степная — потому что пусто там, голо. 1-я Водопроводная, 2-я Водопроводная, потому что паровозам вода нужнее угля была — откуда пар-то иначе возьмется составы двигать? Потому у Вокзальной раньше два озера было, они потом болотами стали. Там сейчас железнодорожная больница детская, меня туда Ямуна раз водила. Я сильно хотел настоящей воды налить, а как, не решил пока, синей краски налил. А по-хорошему, все улицы, кроме первых трех на яру, надо было зеленой краской залить, и стройки бы мне меньше было. Потому что все в акациях было, земли и домов не видно. Акация — декабристский, масонский знак, заговорщицкий, у нас здесь декабристы жили, они и оставили, до будущих времен. Другим ссыльным в утешение. А она и расцвела на весь город, на то она — бессмертия эмблема и возрождения симво`л.
А я про переулки не сказал. Они — перпендикулярно улицам стоят, все одинаково, все под прямым углом. С юга, от реки, на север, на вокзал тянутся. Их — тоже девять, как улиц. Переулки тоже улицами назвали, но куда! По ним и видно, что переулки бывшие: узкие они, даром что длинные. От востока начиная: Заводская, Пролетарская, улица Троцкого, сейчас Пичугина, потом — Троицкий переулок, а сейчас Ленина, потом — Рабочая, а сейчас Комсомольская это, потом — Бакиновская, потом — Красноармейская, потом — Крестьянская, Казарменный переулок бывший. А потом уж — самый западный Телеграфный переулок, нынче это Красина улица, и за нею — где обрыв к реке, а где так, отъезды в пригороды. Из города мы так и ездим, через Западный поселок. У нас все поселки пригородные безымянные: просто Западный, просто Северный и Восточный, только Южного нет, потому что сразу за Береговой — обрыв, река и дачи. И еще дорожка велосипедная, но я на велосипеде ездить не умею, координации нет. И ипподром там же, на юге, а вот на лошади я бы смог. Я бы ее чистил, а она меня — возила. И еще с цыганами бы ушел, как Ямуна в детстве хотела уйти, с таборными настоящими, а не с теми, что на вокзале бьются. Переулки-то вплоть до вокзала тянутся, а улиц там больше и нет. Там раньше болота, озера были да домишки железнодорожников. А сейчас панельных домов наставили, а болота засыпали. И на них дома стоят, я бы так, например, не смог жить, я бы каждую ночь боялся провалиться, как в подпол, только хуже. Уж без света без всякого. Место ведь помнит, чем оно было, и себя длит, длит. А люди всё свое на него валят, как цемент на болото, а оно, хоть не бездонное, все же квакает на них, пузырится, и жизнь у них, я уверен, я — вещий, такая и выходит: квак-квак, пузыри. А за лентой, за линией железнодорожной, — самое интересное. Меня туда так и тянет, тянет, там просто до минор сгущается до невозможности, как мазутом, им изо всех щелей прет. Я там Андриана чую, Андрея то есть, деда своего. Зачем он Павлом из Андрея стал, не понимаю ничего, и так у нас у всех по два имени. Как бы дом и болото. И оба на одном месте, на одном человеке, да все равно старое имя выкажет себя. И никакой я не вещий Олег, я Сеня, Сенечка, Арсений потому что, и в честь, видать, этой Арсеньевой, певицы то есть. М. В. Иначе никак ее Ямуна почтить не могла, а потом чего-то отчаялась. А я — нет. Нет. Я и ее слышу. Ее совсем близко от дома слышу, там, где в городе живем, за пенсией приезжаю. На берегу, на Береговой улице слышно, а еще на улице Свободы. В том квадратике. У нас не заблудишься, у нас всё кварталами, а девять улиц умножить на девять переулков — это получается восемьдесят один квартал. Так у меня и вышло. Только мне не нравилось, хотелось все ровно — чтобы девяносто их было, и я десятой улицей реку сделал. А что? Тогда по Тоболу и пароходы, поди, ходили. Один пароход назывался „Благодать“, еще до революции из Тюмени пришел, я даже не понимаю как. Сейчас все заросло в реке, зарастает, слишком медленно она течет, но ведь все равно — улица. Движется куда-то. На лодках, бывает, катаются по ней и сейчас. Ширины хватит, глуби нет. А тогда, поди, и глубь была не та, не эта, и текла эта улица с запада на восток, навстречу солнцу. Только у самой реки уж никаких кварталов не было, а так, скаты песчаные.
Но я и их нарисовал, там люди на пляж, я чувствую, вещую, шли повдоль огородов. У нас у всякой реки — огороды уступами, и здесь так, и в городе, где могут, мостятся до сих пор. Эх, деревня! Только шиканули построиться с портиками, как Петербург, ровно-ровно, четко-четко, а душа все рвется в глубь, когда не в небо. Здесь у нас неба совсем много, одни размывы облаков по голубизне, и тишина настала, отметили стодесятилетие вождя великой пролетарской революции, отметили противным мне фа минором и смолкли. И Первым концертом Чайковского перестали мне нервы рвать, тоже мне, Ван Клиберны, хватит. Своим си-бемоль минором надоели мне. Почему-то как революция, так минор. Только „Интернационал“ — в мажоре, и я его, от противного, люблю — „вставай“, „вставай“, одно первое слово уже нравится, я бы хотел играть на скрипке, играть „Интернационал“, меня бы тогда, так же как больного художника, с крыши облисполкома сбросили — за то, что он флаг на землю то ли скинуть хотел, то ли скинул. Или сам он упал, от страха, что за ним по крыше погнались. Сорвался. Скинул вроде, там такой красный с синеньким, флаг РСФСР висит. Снова повесили. В самой низине, но зато с портиком дом. У нас всё, даже почта, в античном стиле.
А я в школе пока учился, французский учил, и мы там песни пели. Про маленький ручей, „ле пти руисо“, про сороку, „ла пи“, про лодочку, „ле пти бато“. А потом учительница сменилась, и другая, старая, пришла и говорит:
— Давайте, мез анфан, выучим настоящий „Интернационал“.
Настоящий „Интернационал“ — это французский. И начали мы петь. Его ведь французы написали в годы Парижской коммуны, когда был настоящий коммунизм, а не такой, который наступит в этом, восьмидесятом году. Вот уже апрель, а он все не наступает. А тогда мы запели все, я громче всех, когда выучил:
— Дебю, ле данне дё ла те-ерре…
„Вставайте, про`клятые земли“ — я это обожал, про`клятые земли, я это понял. Не какие-то „проклятьем заклейменные“, какая чушь, кто их заклеймил, кто посмел бы. А — про`клятые земли, несчастные земли или даже просто — Земли, планеты. И никакого „нашего разума возмущенного“ там нет, я знаю, а есть просто „ла резон“, резон в черепушке, и он грохочет, а не кипит, кипящий разум, да еще и „наш“ — это дурь. Ум — в отдельном „крате´ре“, черепной коробке, негодует, а не в общем котле наружу рвется. И про смертный бой там ни слова нет. Это мажорная песня, я знаю, это про взрыв, который наконец-то совершается, и совсем ведь не мозги на части рвутся, а люди — в восстание. Это парижская песня, коммунистическая. Коммунизм без Парижа, по-моему, невозможен, и не будет у нас ничего и в этом году. Я так предвижу.
А я не понимаю другого. Как Павел и Марьяна, раз уж дед мой дал себе и ей такие имена, нашлись? Они ведь совсем в разных квадратах города голоса свои, волны свои оставили. Он — к дороге ближе, где-то там, а она — ближе к реке. Река с „железкой“ вот здесь недалеко, под деревней, пересекаются, хоть моста и не видно отсюда. А я их голосов здесь не слышу. Я здесь один гул слышу, такое рокотание, и то не всегда, и тональность определить не могу, а больше всё — тишина. Даже себя не слышно, только иногда дыхание. И как рыбачка снег железом разрывает, очередную сказочную рыбу достать тщится, тоже что-то разгадывает, поди. А я их, Андрея и Марию, издалека слышу, волнами, и так они сплетаются, на миги, мелодии их, а потом снова разрываются, и вот за миг — на километры разносит. Даже не слышно им, поди, друг друга. Они, ясно, уже давно умерли, мне ясно, а кто волну подберет? О чем они? А они — друг друга слышат? Они — кому поют? Они ведь певцы были, я понял.
А я — не про`клятый земли, пусть и незаконнорожденный. Я ведь не зря город строю, разгадываю. Я когда построил его, тогда и понял, что так мне и отца найти, может, удастся. Я все до конца дослушаю, и отца разочту-расчислю, тональность его построю, и тогда уже мне найти его — раз плюнуть, пара пустяков. Но он тонально не рождается, он в глубине лежит. Вот уж он-то, кажется, про`клятый земли, или нет, или это просто такая большая тайна, что ее, кроме как провалившись во что-то, не расследуешь, не узнаешь.
Таборные цыгане повсюду ездят, но истину кочевьем не возьмешь, и я не пойду с ними. И по „железке“ от судьбы не побегу. Живет Ямуна — и я при ней. Я только слушать и петь и строить буду, а уж она мне поможет. Кто и выведет к отцу, как не мать. У Овода мать умерла, и то он правду от нее узнал, в покаянном письме хранилась, и я, пока Ямуна жива, все узна`ю. И даже если умрет, я все узна`ю, где бы ни был, только бы в дурака не превратили. Мне только бы самому жить да помнить, что Сеня я, Сеня, а уж про`клятых земли я сам сыщу».
* * *
Сознание почему-то не отключается, не хочет, и сон не приходит. Под закрытыми веками плещется бескрайнее, уходящее в синь леса, бликующее озеро — там стоит двойная вселенная света: из неба и воды, одинаково озаренных полуденным солнцем. Тело все еще не верит, что оно — на суше, на тверди, оно все еще живет испытанной качкой, в лодке на воде, а главное, под ногами — все еще пружинные, ненадежные и все-таки прочные острова, желто-зеленые плавучие лабзы, построенные из камыша, водорослей, мха, ила, земли. Все еще видишь свои ноги в болотных, под пах, сапогах — выдавливающие из-под этого зыбучего ковра воду, крадущиеся, — и восторг, подобный ослеплению, заливает все тело, от ног — вверх. Не уснуть. Шею заливает жар, запах раскаленной высокой травы и пресной воды — кажется — журчит по лицу вместе с потом. В постели почему-то находится песок, несколько песчинок катаются, как ни сметай, то там, то здесь, хотя никак не мог он здесь быть, он давно смыт, — но вот он, вот. На месте подушки лежит окно в раскаленный, белый озерный мир высоченных растений, поглощающей воды, внезапных криков озерных птиц. Никогда, никогда больше не быть такому счастью, это было в первый и последний раз. Далекая поездка на озеро, в опасный поход, вместе с соседом Циклопом и его отцом.
Циклопа зовут Хохленком, а его отца — Хохлом, у них есть настоящие имена, но имена эти ненастоящие, а подлинные — те, что первыми всем вспархивают на язык. Циклопу двадцать лет, эта его кличка — новая, потому что после армии у него один глаз — не свой. Он разрабатывает свой новый стеклянный глаз, ходя вокруг того, с кем говорит, стараясь поворачивать свой голубой, аквамариновый протез. Параллельно с этим он крутит резиновое культуристское кольцо в пальцах, разрабатывает руки. Руки тоже попали в переплет, и вот он сейчас их расплетает, хотя — может быть, просто копит силу, ловкость накачивает. Отец — Хохол — водит тяжелый грузовик, и Хохленок также бы водил, а сейчас нужно что-то снова придумывать. Но пока ничего не придумалось, а школа уже кончилась у всех, — озеро.
Дорога лежит на север, и Хохленок все мелет свое кольцо в руках, молчит и даже не смотрит за окно. Он побывал в горах и теперь пока думает только о них, даже когда не выспался, похоже, а за окном все одно: гривастая равнина, мелкохолмистая синь, зябкая послерассветная серая даль. В постели становится холодно при этом воспоминании пути вперед, зябкая дрожь дороги доходит — и уходит, и снова, обвалом, врываются зной, ветер, зелень, синь, свет. Блеск, блеск, блеск. Неразличимые голоса, молодой и немолодой, чавкающие по лабзе сапоги, удилище с успокоенной лесой, все так отчетливо, как ничто никогда, никогда.
Прославленные черноозерские сазаны, судаки и белые амуры не берут, и долгий дрейф начинается от лабзы к лабзе. В прошлом году тут запутался и провалился в начале лета рыбак, и каждый подъем мха под ногой сопровождается падением сердца, и вот ты падаешь, падаешь, вместе с постелью, — удар!
От удара последнее забытье, качка предсна исчезает. Пенал постели ощущается как лодка, только неподвижная, уткнувшаяся в песок на закате и так никуда и не тронувшаяся.
Хохленок закидывает удочку, распутав лесу своими перепутанными руками, с которых не так давно сняли гипс. Так он говорит. Единственным живым глазом смотрит в глаза, проверяя, страшно ли тебе. Улыбается, подбадривая. Страшно. Но это-то и хорошо. Хорошо даже сейчас, когда все еще чувствами идешь по бликующей воде, выдавливаешь сияние из соломенной путаницы стеблей, корневых сплетений, построившихся над хлябью, бездонностью.
Называешь Циклопа по его школьному имени, он ведь недавно тоже учился в школе. И говоришь — оглянувшись и уверившись, что Хохол не стоит где-то здесь за стеной камыша:
— Летом мне уже будет четырнадцать, тогда поздно за это дело браться.
Циклоп думает, разминая резиновый спасательный кружок. Виден его профиль с левым, слепым глазом.
— Такое решение? А если там ничего нет? А если поймают? И все зря.
Тебе возвращается собственная мысль. Додумать ее никогда не удается. Вот и сейчас приходит Хохол и говорит, что надо переехать на новую лабзу, самую большую.
На чистой воде между островами вдалеке сидят, едва касаясь отраженного мелкооблачного неба, бело-серые существа, сложившие на отдых гнутые шеи и желтые клювы. Затылки их огромных голов опушены, как модные стрижки рок-звезд, как твоя собственная, полуобритая с весны голова.
— Кто это?
— Бабы.
Молчание.
— Кто-кто?
— Бабы-птицы.
Хохол серьезен, почти не смотрит на них. Он смотрит вдаль, высматривая пристань, ища место своих предыдущих побывок. Лодка идет тихо. Хохленок неслышно, почти не роняя капель, гребет, гладко, без усилия, без скрипа уключин, без визга, о котором приходится читать в стихах.
В качании птиц, в их черных опахалах, опушках крыльев — размах их оказывается огромен, когда, услышав приближение лодки, они срываются (кто легко, кто грузно, тяжело таща полный рыбы клюв) и набирают высоту, — есть другая строка стиха, которая вынимается целиком в любое время дня и ночи: о «траурных перьях», качающихся в мозгу. Птицы сидят в полном молчании, и только одна — или один — устало выискивает что-то в воде, почти потерянно глядя в глубь одним глазом.
— Я таких на границе видал. С Ираном.
Циклоп щурится на поднявшихся птиц, разворачивая лодку.
Это пеликаны. Когда они сорвались и развернули шеи, стали узнаваемы, на миг, а сейчас, когда они, исчезая, парят, их снова невозможно узнать. Ветер ерошит их коротко стриженные челки и затылки.
Лодка тыкается носом в очередную лабзу.
— Не выходи. Здесь из лодки поудим. Тут лабза опасная. Тут у этих птиц гнезда. Не выходи, не слышишь, что ли?
Родители не знают ни о чем, об этой поездке. Сегодня воскресенье, их и нет, они приедут только под вечер, с городскими гостинцами. Шербетом и прочим.
Машешь рукой и идешь. Хохол бросает удочку и идет следом: ловить, если провалишься в эту зыбь. Мох, мох, мох.
Гнезда пеликанов огромны, высоки. Такими они кажутся и сейчас, из крепости узкой постели, из тьмы. Солнце играет на них, белоснежно-гипсовых, шероховатых, неровных, расклеванных до пустоты.
— Это не мы, это, поди, вчера кто поднял их с кладки, а другие птицы сразу кинулись. Да ты не горюй, их каждый год гибнет до лешего. Такая у них орлянка с потомством. Пугливая птица, быстро бросает гнездо, от любого шума. А смотри сколько рыбаков прет, да рыбоохрана следом на катере. Им нет тут покоя, а они всё летят сюда, каждую весну. Вишь, что говорит, у них зимовка в Афгане.
Крошка желтка торчит на краю раскуроченного яйца, как крошка старой позолоты на книжке «Debitoren».
Циклоп с утробным плеском вырвал серебристого сазана из натянутой поверхности воды, поборол водную массу засиявшей на солнце лесой. Рыба бьется на воздухе, а ветер колышет верхушки травы.
— Пойдем. Ничем уж не поможешь.
Брошенное гнездовье сияет расколотой белизной в глаза, хочется ослепнуть, как Циклоп от разрыва гранаты. Молчание. Потерянные птицы улетели, не могли не улететь и сейчас. Огромные их клювы — только для корма, не для борьбы и защиты.
Хотя бы один остался, чтобы погладить его по невинной голове с раздувающимся, как на ребенке, пухом.
Рыба, раздувая бока, лежит в лодке: там есть немного воды, и она успевает схватить немного жизни, надеется, что не последний глоток.
В рюкзаке Циклопа лежит привезенная с войны никелированная плоская фляжка: не он ведет, он вообще не водит и не поведет, не повезет никого, после того что с ним случилось. Разве что велосипед. Ну да он счастливец: почти все, кто с ним был, Хохол сказал, остались в реке и на берегу. Он ведь штурмовик был, десантник и сложен был до своих госпиталей — циклопически. Мясо сошло, но кости-то никуда не делись: длинные, широченные.
Во фляге было темное вино, брага какая-то. В несколько глотков удалось ополовинить ее и, пружиня по траве еще веселее, четче, подойти к лодке и незаметно, хотя и не прячась, положить ее на место. Они были рады уже и тому, что больше не рвешься уйти вглубь острова, мимо брошенных гнезд.
В мире наступила тишина, притом что звуки никуда не исчезли, а просто немного приподнялись над водой и отразились от ее выпуклой поверхности. Зачерпнуть воды из-за борта, прополоскать рот.
— Что не ловишь?
— Не хочу.
— Вот те раз. Бери удочку. Возьми вот мой спиннинг.
Их здесь нет, больше никого нет, только ты и озеро. Люди, львы, орлы и куропатки, лесные олени и рогатые птицы. Все это несерьезно, это голубое сияние, оно — просто пленочка над головой, тонкая атмосфера, точнее троица: тропосфера, стратосфера и мезосфера, и всё. А дальше, на высоте ста километров, — линия имени Теодора фон Ка`рмана, отделяющая все это «сиянье голубое» от черного космоса. Сто километров — это почти столько, сколько мы сегодня с утра проехали, за час с небольшим. Вот столько нам положено, со всем, что мы есть. А дальше — лабза космическая, хлябь, пучина. И вся эта лента жизни — только газы: водяной пар, испарения, журчащие токи и потоки, бурлящая пелена ничтожества и всего.
Циклоп снимает куртку и остается в узкой, типа борцовки, полосатой майке, которая на нем, выставившем наружу свои мослы, кажется концлагерной формой.
Неудержимо тянет пружинящее нечто: лечь, спать, упокоиться в нем, уплыть вместе с островом в сияющую середину озера и опуститься на его дно. Там чистота, там внутренняя тишина земли, похожая на черный космос, — только здесь, на узкой мантии населяемого, длятся эти пьяные жертвы, вечная охота. Охота то одного, то другого. Выдергивание пойманного из воды, выклевывание увиденного из яйца, настигание в покое, подрывание в засаде. Так и Циклопа подорвали в засаде, точнее напали на них из-за скалы, как на дичь. Вражда, вражда, подкарауленные мечты. Прободенные зародыши, битые сферы. Земля, ты сплавина, зыбун, земля охоты. Не на кого охоты, а просто — охоты. Всем охота чего-то. Кого-то. Жрать-жрать-клевать. Жуй-жуй-глотай, как говорит Хохол, угощая кого-то.
Кого ты будешь жрать? Кого ты поглотишь? Кто тебя поглотит? Кому ты себя дашь на съедение?
Никому. Никого. Только пить, пить хочется. Но уже не из Циклоповой фляжки.
Циклоп на глазах загорает, плечи его пунцовеют, и ярче на правом выступает сделанная в армии наколка: что-то неразборчивое. Мелкое. Она еще и гуляет на мышце, когда Циклоп забрасывает удочку за очередной извивающейся, клейкой добычей.
Пеликаны вернулись и сидят вдалеке на воде: вот они. И сейчас, с закрытыми глазами, в уже почти совершенно светлой после пасмурного рассвета комнате, их можно увидеть на прежнем месте. На неподвижно бликующей воде они сидят, серо-желтоклювики, верхняя часть клюва — серая, а нижняя, резервуарная, — желтая, и как будто чего-то ждут.
— Ничего. В следующем году будет им потомство. Они только на один сезон паруются. А на другой — уже с новыми.
Хохол тоже дальнозоркий, увидал их вдали.
Значит, эти пары остались ни при чем. Тупиковые, но непокоренные, изгибая свои жертвенные шеи, они сидят, даже вполне беспечно, на линии солнечного пылания. Ветерок колышет пух на темени ближайшей крупной птицы.
Она и сейчас здесь. Вот здесь, в почти совсем посветлевшей комнате: даже облака чуть разорвались на востоке, хотя солнце и не показалось. Тут пеликан сидит, прямо в воздухе, колеблясь, — ему везде место. Его не видно, но он тут. Чего он хочет?
В глазах больше не мечутся полосы желтого и зеленого, хрустящего свежестью тростника, нет слепящей призрачности вездесущего полудня. Есть прозрачные, прозревающие настоящим солнцем сумерки и сероватый, как и они, Пеликан. Он тут, и это не слишком много «Абу-Симбела», вдогонку к фляге, чтобы наконец-то уснуть, это совсем все другое. Это не попытка опьянения, ничего не давшая. Он здесь.
Чего он хочет?
Птица как будто реет перед глазами, которые и открыты и закрыты одновременно, она так сильно тут, что глаза не хочется открывать: это может смутить друга. А когда открываешь и не видишь его, тоже понимаешь, что это он так пришел, без давления на чувства, а просто хочет побыть тут, и ты сиди и слушай. Потому что ты уже не лежишь, что толку лежать, да и как можно, когда происходит чудо.
Он серьезен, но не печален, а как-то очень устремлен к тебе, он будто пришел сообщить что-то, и ты дальнозорко, как будто только умом, видишь его крошечный внимательный глаз. Только одним глазом он повернут к тебе, терпеливое существо, лишенное и разоренное, но не лишившееся улыбки, веселья, иронического наклона головы, то есть такого почтительного наклона головы, что кажется: не смеется ли он? Он послушен, зорок, неуклюж, добр. Он ужасно встревожен о тебе и вообще.
На стуле лежат свернутая олимпийка и поплавок — единственное, что осталось от выброшенного в воду удилища. Поплавок — на память. Больше ты никогда не возьмешь в руки орудие охоты, а поплавок — что-то вроде якоря с вернувшейся — возвращенной —эмблемы.
Дневник отняли, но он переписан давно, по памяти, простым русским языком, без всяких ятей и фит, их уж нельзя было упомнить, в обычную общую тетрадь. Там не найдут. Там надпись «Биология» на первой странице.
Пеликан все знает, страдалец озер.
— Севернее нас он не летает. Мы — это предел ему.
На самом деле он бывает везде, вот и в комнату пришел.
В сером воздухе — серый пушок шевелится: не спугни, думай о нем, дыши так тихо, чтобы его пух расходился от твоей ласки.
Все знают уже, что пеликаны не кормят своих детенышей своей кровью, но вот чужих-то они могут утешать, даже если они уже почти совсем не дети, до четырнадцатилетия осталось всего три недели, а потом, если поймают на краже акваланга, отправят в колонию. А зачем он нужен, этот набор баллонов? Даже если загадочный он лежит на глубине, смешно вылавливать его и тайную истину путем погружения.
Он хочет, настоящий Он, вот эта недоразуменная по виду, шепотливая птица, одного — затихнуть тебе и слушать, чего он хочет.
От тебя, конечно.
Слез, веселья, правды. Он смеется в тишине, только это невидимо.
Он зовет углубиться в тишину, ничего не исследовать, не предпринимать, а послушать его, послушную птицу, потерявшую все, кроме полета и какой-то странной уверенности.
Ты увидишь длинный сон, немой, полный событий, а тот, кто умеет, даст и звук.
Окончание следует