Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 3, 2023
Часть третья
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
1
Обозревая все вышеизложенное, мы, разумеется, понимаем, что читатель может быть несколько обескуражен странностью повествования, занятием Марка Питовранова, его необычайным даром и вообще — склонностью ввести смерть в обиход, так сказать, самой жизни. Скажем в оправдание или — точнее — в пояснение, что человек, не чуждый попыткам приблизиться к тайне бытия, будет осторожен в рассуждениях о жизни и смерти. Несмотря на, казалось бы, несомненную черту, с неоспоримой наглядностью отделяющую мертвого человека от еще живых, — вспомним хотя бы то непередаваемое чувство скорби, ужаса и тоскливого недоумения, с каким в прощальном поцелуе мы прикасаемся губами к ледяному лбу и, вероятно, только тогда понимаем, что брат наш ушел от нас навсегда, — не дает нам покоя едва слышный вопрос: вправду ли непереходима эта черта? И, может быть, не так уж был не прав древний философ, подозревавший, что смерть есть начало истинной жизни, а то, что была жизнь, был лишь сон, от которого мы пробуждаемся уже в ином мире? В некотором смысле это напоминает сокровенную нашу надежду о загробной жизни. Мы умрем — и оживем, и, глядя на оставленные нами на земле следы нашего пребывания, взвешивая наши добрые и злые дела, принимая во внимание нашу способность к покаянию или ее огорчительное отсутствие, Божественное правосудие решит, в какую область потустороннего мира выписать нам направление. Поселят ли нас в рай с возможностью бесконечно радовать сердце близостью Создателя, или отправят в ад, где трещат в вечных кострах вечные дрова, кипит не выкипает в котлах черная смола, свисают цепи, веревки, крючья, бегают озабоченные черти и веселые чертенята, где слышен вой бездны и где плач, и стон, и скрежет зубовный. Жутко, братья и сестры; жутко; оторопь берет, губы немеют, и лишь в робком сердце теплится крохотный огонечек надежды, что, быть может, не совсем, не до предела закоснели мы в своей мерзости, что не до конца исчерпали милосердия Неба и что — подай, Господи! — удостоимся если не рая, то хотя бы чистилища.
Но тут слуха нашего достигают гневные голоса из-за стен всеправославной святыни, дорогой нам Троице-Сергиевой лавры, где собраны лучшие наши молитвенники, где подрастают всеведущие старцы и где на железной двери в южный придел Троицкого собора видна круглая дыра от польского ядра, отметина 1608 года, из которой тянет знобящим сквознячком столетий. Отчего вы гневаетесь, отцы и братья? Медный твой лоб, слышим мы, в который тебе раз изъяснять, что нет никакого чистилища, а есть рай и ад, а желаешь чистилища, ступай в католики и вместе с ними гореть будешь в геенне огненной. С псами-рыцарями немецкой крови, которые с мечом пришли и от меча и погибли. С поляками, которые явились нашу святыню разрушить. С французишками, желавшими погубить православное наше Отечество. Ученый и ничему не научившийся, ты еще и вторить будешь католикам, что Дух Святый не исходит от Сына, а только от Отца. Вот тебе, б…ин сын, чистилище; вот тебе, Иуда, кривое исхождение; вот тебе, порождение ехиднины, твое вольнодумство! Ступай на свою блевотину.
Горько нам. Обидно до слез. За что?! Только тогда жива мысль, когда она свободна. Разве можно доподлинно узнать, есть ли чистилище или его нет? Если Данте описал чистилище в таких подробностях, какие доступны лишь побывавшему там человеку, то отчего не довериться его свидетельству? Поэт — любимое дитя Бога, которое Он возносит в такие выси и которому открывает такие бездны, о каких не по силам даже помыслить рядовому уму. В конце концов никто из побывавших там — даже Лазарь, вообще не проронивший ни слова о том, что он повидал за гробом, с кем беседовал, кого встретил — или онемел он от ужаса? — не сообщил после благополучного возвращения, есть ли чистилище или его нет; как, впрочем, нет неопровержимых данных о существовании рая.
Гм. Глубокая задумчивость охватывает нас. Неужто через две с лишним тысячи лет мы уподобимся Фоме и будем настаивать, чтобы нас хотя бы на пять минут допустили в рай, дабы затем с чистой совестью свидетельствовать, что сад, река, райские птицы и проч. — все это существует и готово принять новых обитателей в неограниченном количестве. Разве мало слов Господа нашего Иисуса Христа, с которыми, будучи на Кресте, Он обратился к Дисмасу, благоразумному разбойнику, распятому по правую от Него руку? Ныне же будешь со Мною в раю, сказал Господь, и разве этого недостаточно, чтобы наличие рая ни у кого и никогда не вызывало сомнений? А Павел, апостол, что говорит? Знаю, сообщает он, о таком человеке, что восхищен был в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать Он не просто передает чей-то рассказ — сам он и был этим человеком и сам он побывал в раю и теперь о том свидетельствует. А Иоанн в своем Откровении разве не говорит о древе жизни, которое посреди рая Божия? И все наши великие подвижники, святые отцы, благочестивые наставники и прозорливые духовидцы разве не оставили нам свои умозаключения о рае и даже подробное его описание? Взять хотя бы Андрея. Нет, это не тот Андрей, о котором вы, верно, подумали — не апостол Господа, Андрей Первозванный, совершавший превосходящие всякое воображения чудеса наподобие воскрешения растерзанного голодными псами мальчика; не Андрей Критский, дивный поэт, автор Великого покаянного канона, от проникновенной силы которого сами собой бегут по щекам слезы; и не симбирский, Андрей Ильич Огородников, юродивый Христа ради, который мог безо всякого для себя вреда поцеловать кипящий самовар, взять в руки раскаленную подкову и безошибочно предсказать какому-нибудь рабу Божьему скорую кончину; речь о том Андрее, юродивом, в незапамятные времена проживавшем в граде Константинополе, который в одну лютую зиму, промерзнув до костей, приготовился отдать душу Богу, но вместо того восхищен был в рай, где много замечательного увидел и, вернувшись, обо всем обстоятельно рассказал. Высокие деревья, река, бегущая посреди садов, множество птиц и в довершении всего встреча с Иисусом Христом — вот в очень кратком изложении его отчет о пребывании в раю. Честно говорим, что смущает нас? Его избыточная красивость, некий чрезмерный восторг, преувеличенная сладость, от которой в конце концов становится нехорошо во рту? Скорее всего, язык, чувствуя свою немощь перед невообразимой реальностью рая, поневоле прибегает к самым высоким степеням изображения прекрасного, чем вселяет некоторое недоверие даже у таких простецов, каковыми, несомненно, являемся мы. Гм. Но что же мы скажем в итоге? Есть или нет? И так ли уж нужны нам бесспорные доказательства? Не лучше ли и в некотором смысле не правильнее ли будет сказать о рае, что это высшая мечта страждущего человечества и мечта столь давняя и неразрушимая, что сама по себе стала второй действительностью, которая подчас бывает вернее первой. Что же касается ада, то, по нашему мнению, всякие споры, догадки, столкновения мнений здесь излишни. Ад существует. Откуда такая уверенность? Из длительного изучения жизни. Человек зачастую являет нам такие примеры мерзости, злобы и лжи, что несправедливо, если он избежит посмертного воздаяния.
И все-таки: трепетать ли нам от близости смерти? хранить ли пред ее лицом олимпийское спокойствие? или встречать ее с улыбкой на мертвеющих устах? О, смерть, твое именованье Нам в суеверную боязнь: Ты в нашей мысли тьмы созданье, Паденьем вызванная казнь! Непонимаемая светом, Рисуешься в его глазах Ты отвратительным скелетом С косой уродливой в руках. Это начальные строки великого стихотворения Евгения Баратынского, поэта, оказавшегося несколько в тени Пушкина и к тому же затоптанного неистовым Виссарионом, но некоторыми своими стихотворениями преодолевшего сокрушительную власть времени. Ты дочь верховного Эфира, говорит поэт к нашему изумлению; и далее высказывается так, что мы лишаемся дара речи. Ты светозарная краса: В руке твоей олива мира, А не губящая коса. Такой ли он увидел смерть, когда при загадочных обстоятельствах умер в Неаполе, а гроб с его телом лишь через год оказался в Петербурге? Когда возникнул мир цветущий Из равновесья диких сил, В твое храненье Всемогущий Его устройство поручил. И ты летаешь над созданьем, Забвенья бед везде лия И прохлаждающим дыханьем Смиряя буйство бытия… Ты предстаешь, святая дева! И с остывающих ланит Бегут мгновенно пятна гнева, Жар любострастия бежит. Слышите ли? Святая дева, так он назвал смерть, и после этих двух слов поставил восклицательный знак, отсылая нас к другой Святой Деве — Богородице и поровну деля между ними свет и тьму, день и ночь. И краски жизни беспокойной, С их невоздержной пестротой, Вдруг заменяются пристойной, Однообразной белизной. Дружится кроткою тобою Людей недружная судьба. Ласкаешь тою же рукою Ты властелина и раба. Недоуменье, принужденье, Условье смутных наших дней: Ты всех загадок разрешенье, Ты разрешенье всех цепей. И разве не так?
Вспомни, друг, сколько забот одолевают тебя; ближние твои с укором, а то с гневом приступают к тебе и говорят, а как же тебе не совестно не обращать внимания на наше давнее желание посетить Венецию, откуда на днях вернулась полная восторгов и впечатлений соседка Розалия Петровна; сколько можно просить тебя купить наконец новую машину взамен этой постыдной «четверки», на которую ни за какие коврижки не польстится мало-мальски себя уважающий человек; ах, у Абрамовича самолет, корабль, замок и остров, а у тебя только шесть соток в садовом товариществе за сто километров от города; наберись наконец мужества, пойди к директору и скажи, что ты хлопнешь дверью, если твоя беспорочная служба не будет достойно вознаграждена; па-а-а-па, тебя на педсовет вызывают; болит сердце? у вас высокий холестерин, и я бы вам рекомендовал, не откладывая, сделать коронарографию. Господи, да будет ли когда-нибудь конец всему этому! Будет. Непременно будет. Когда придет за тобой святая дева, прекрасная, словно тихий летний вечер, любящая, словно родная мать, и милосердная, словно Отец наш Небесный, все заботы отпадут сами собой. Никто ничего от тебя уже не потребует. Ты свободен, мой друг, навсегда свободен; оковы твои упразднены, загадки разрешены, и ты теперь знаешь, каков он, мóрок жизни, и как сладостно избавиться от него. Но чу! Тишина да снизойдет в твое сердце. К великой тайне прикасаемся теперь мы. Однажды в довольно уже давние времена, тому назад лет сорок или даже пятьдесят, мы вдруг подумали, а кто тот первый, кто назвал ее по имени? Как он вообще осмелился наименовать ее — ту неведомую, которая приходит неслышными стопами и закрывает людям глаза? Ту неумолимую, которая забирает у человека дыхание? Ту долгожданную, которая несет с собой вечный покой? Ту вечную разлучницу, ту благодетельницу, ту старшую сестру каждого человека?
Вот он подошел к хладному телу, и в уста его Бог вложил это слово — «смерть». Приблизился к покойнику и промолвил — «der Tod». Взял за руку умирающего и произнес — «Death». Поцеловал ледяной лоб и проговорил — «Mort». Упал на грудь и простонал — «Morte». Поклонился земным поклоном и прошептал — «Muerte». Все языки и наречия знают ее. Во все дома она вхожа — и в хижины племени пираха в джунглях Амазонки, и в яранги чукчей, и во дворец королевы Великобритании, и в покои Московского Кремля, и в Белый дом, что в городе Вашингтоне, округ Колумбия, США. Но есть люди, не желающие признавать ее и мечтающие избавиться от ее абсолютной власти. Им даже мафусаилов век недостаточен, ибо они чают бессмертия. В связи с этим как нам не упомянуть Николая Федоровича Федорова, которого мы представляем себе по большей части в немалых уже годах, с седой бородой, маленьким, сухим, легким на ногу старичком, отчасти похожим на кузнечика. Имя и труды его сравнительно недавно вошли в культурный обиход России. На переломе отношения к нему — от полного запрета до выпуска двух томов главного его труда «Философия общего дела» — к нам совершенно пьяным явился один наш знакомый писатель, а когда мы на правах друга прямо спросили у него, по какому поводу ты, скотина, так нажрался, он, едва не рыдая, воскликнул: повесть, бедная моя повесть! В конце концов мы поняли и пожалели о своем бестактном вопросе.
Одним из героев его повести был странствующий философ, как две капли воды похожий на Федорова и точно так же проповедующий всеобщее воскрешение мертвых. И, в точности как Николай Федорович, он объявлял человека соратником и соработником Бога в борьбе со смертью; и, как Федоров, был уверен, что совместный труд, знание и творчество человечества рано или поздно приведут к победе над смертью и возрождению (воскрешению) всех умерших к новой жизни. В издательстве по поводу повести нашего друга собралось совещание, где с окончательным словом выступил главный редактор по фамилии Соскин, чье творческое наследие умещалось в две заметки о футболе в газете «Советский спорт». Мы никому не позволим протаскивать федоровщину! — запылав, крикнул он, и участь повести была решена.
Но мы отвлеклись, вспоминая этот замечательный случай, которому самое место в музее СССР, если таковой когда-нибудь будет создан. Николай же Федорович действительно был мыслитель и человек во всех отношениях выдающийся. Библиотекарь Румянцевского музея, он знал содержание всех (!) книг библиотеки; нравственного его суда побаивался даже Лев Николаевич Толстой; а великий русский философ Владимир Сергеевич Соловьев испытал влияние его общего дела. И вправду — захватывающая, головокружительная мысль — воскресить все умершие поколения! У кого не дрогнет сердце, не взволнуется душа. Смерть, где твое жало? Ад, где твоя победа? Все живы! — несколько в ином виде, но живы, и далекие наши предки — вот они, очнувшиеся от столетнего сна, с изумлением оглядывающиеся вокруг и, увидев нас, разочаровано покачивающие головой. Как измельчал народ! Но какое великое их множество восстало из могил! Где найти им место на Земле? Николай Федорович сухим перстом указывает на ночное небо с бесчисленными звездами на нем. Там. Где там?! Как?! Он отвечает: следует приискать землицу на других планетах. Дух захватывает. Он видел космос как дом для воскресшего человечества. Когда-нибудь, Бог даст, мы найдем время и силы написать о нем, может быть, пространную статью или даже книгу, но пока скажем, что смерть не обошла и его, и он умер от воспаления легких зимой 1903 года в Мариинской больнице для бедных, семидесяти пяти лет от роду, и был похоронен на кладбище Скорбященского женского монастыря.
Не ищите его могилы. Сначала разрушили монастырские храмы — от диких тех времен чудом уцелела одна церковь, затем снесли кладбище. На его месте разбили парк; сейчас, кажется, там стоят жилые дома — и Николай Федорович, в тишине и покое отдыхавший в своей домовине четверть века, с ужасом услышал грохот от падения церквей, потом веселую музыку и голоса, и шарканье десятков ног, выплясывающих фокстрот, а в последнее время ухал над ним забивающий железобетонные сваи молот, и гремела стройка. Что вы делаете, люди! — кричит из своей могилы Николай Федорович. — Остановитесь! Соединитесь в общем деле восстановления мертвых!
Никто его не слышит.
Он пал, бедный Николай Федорович, и теперь ждет, когда все-таки люди последуют его призыву, и все как один выступят против смерти. Верим ли в это мы? Правду говоря, мы видим в его учении некую великую поэму, мечту человечества, дерзание исполинского масштаба. Но мы полагаем, что, пока есть жизнь, будет и смерть — разрушительница, но и святая дева уставшего человечества.
2
Перед нами — седьмое небо, где на сверкающем драгоценными камнями престоле восседает Бог-Саваоф с длинными, до плеч, белыми, как снег, волосами и такой же белоснежной бородой. Престол окружают серафимы, поюще, вопиюще, взывающе и глаголяще: «Свят, свят, свят, Господь Саваоф!», со склоненными головами стоят херувимы, непрестанно вникающие в божественную мудрость, тут же престолы, исполненные чувства Божьего величия. Видно, что Саваоф чем-то озабочен. Он оставляет престол и в задумчивости прохаживается по облакам. Машет десницей серафимам: «Перерыв!» Те замолкают. Слышно, как Он рассуждает сам с собой: «И кому взбрело в голову? Сегодня один, завтра другой…» С этими словами Саваоф садится на престол и нажимает кнопку звонка. Звучит мелодия, отчасти напоминающая триумфальный марш из «Аиды». Входит дежурный ангел, розовощекий, кудрявый, приятного вида, с глазами цвета чистого неба. Разводит и сводит за спиной крылья и низко кланяется, касаясь рукой облаков под ногами.
Саваоф (движением ладони призывая его приблизиться). Скажи-ка, милый, кто из архангелов на месте?
Ангел. С утра все были, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Все?
Ангел. Святая правда.
Саваоф Позови-ка Мне… Позови-ка, ангел ты мой, того, кто Огонь Божий.
Ангел. Уриила?
Саваоф. Его самого.
Ангел пятится назад, скрывается и вскоре возвращается.
Ангел. Он отправился к Ездре, Ваше Всемогущество, чтобы сказать ему, что зло посеяно, но еще не пришло время искоренить его.
Саваоф (недовольно). Я разве отпускал его к Ездре? Мог бы и завтра слетать. Не горит. И меч он взял?
Ангел (кивает). Взял, Ваше Всемогущество.
Саваоф. И пламень огненный?
Ангел (потупившись). И пламень.
Саваоф (задумчиво). Нескоро вернется. Тогда вот что. Найди-ка Мне, дружок, Селафиила. Он как будто никуда не собирался.
Ангел (уходит и возвращается). Говорят, он отправился в пустыню. Там Агарь вопит и плачет об отроке своем, которого она оставила под кустом и ушла, сказав, не хочу видеть смерти сына моего.
Саваоф (недовольно). Я слышал голос отрока. Ревет мальчишка белугой на всю пустыню. Мне его жаль, хотя в будущем он доставит Мне немало хлопот. Пусть Селафиил помолится, и Я укажу колодец неподалеку, чтобы они не погибли от жажды. (Он хмурится; ангел стоит, потупив очи.) Никакого порядка. Делают что хотят. Позови Иегудиила. И не говори Мне, что его нет!
Ангел (уходит и возвращается со слезами на глазах). Ваше Всемогущество, он только что отбыл.
Саваоф (устало). И куда его понесло?
Ангел (виновато). Союз писателей испросил вдохновения.
Саваоф (негодующе). И венец золотой он взял?
Ангел (кивает). Взял, Ваше Всемогущество.
Саваоф (разводит руками). Недопустимое своеволие! Ведь Я его предупреждал, Я говорил ему, и не раз, хватит потакать их просьбам. Вдохновение надо заслужить! Я подарил им слово — но взглянуть страшно, что они с ним делают! Раньше они стонали, что цензура их душит. Хорошо. Я убрал советскую власть, убрал цензуру. Вы свободны. Творите! И что? Убожество, серость и описание всевозможных прелюбодеяний. Нет великих тем, нет дерзновения, нет тоски обо Мне. А когда появляется достойная книга, они ее рвут, как несытые волки. Зависть, сплетни, пьянство — все они в этих трех словах. И вдохновения просят. (Вздыхает). Читателей жалко. А других писателей у Меня пока нет. (Потирает шуйцей лоб.) Отвлекся. Скажи-ка Мне, милый, а что Варахиил, на месте?
Ангел. Сейчас узнаю.
В его отсутствие Саваоф сокрушенно качает головой.
Ангел (возвратившись). Ваше Всемогущество, я Вас умоляю… Не расстраиваетесь. Вам это вредно. Всем от этого плохо, Ваше Всемогущество!
Саваоф (нервно смеясь). И его нет?
Ангел. Он по важному делу отбыл!
Саваоф. Интересно бы знать по какому.
Ангел. Он взял с собой двух ангелов и явился Аврааму у дуба Мамре и подтвердил Ваше обетование…
Саваоф. Да? И что Я обещал? Это записано?
Ангел. Да, Ваше Всемогущество. Вы обещали, что Сара родит от Авраама Исаака, хотя…
Саваоф. Хотя у нее прекратилось все женское. Помню. Как Я сказал, так и будет. Родит. Однако почему он до сих пор не вернулся?
Ангел. Содом и Гоморра, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Да, Я знаю. Я велел испепелить эти города за мерзкое блудодейство их жителей! (Грозно взмахивает десницей.) Пепелище останется от них, от всякого дома и всякого скота их! Чашу ярости Моей изолью на Содом и Гоморру. И в века и века будет она предостережением каждому, кто воспылает противоестественной похотью.
Ангел. Но в Содоме, Ваше Всемогущество, живет Лот с семейством, племянник Авраама, муж благочестивый и праведный. Если он и жена его, и дети его погибнут, не бросит ли это тень на Ваш образ?
Саваоф. Не надо, чтобы он погиб. Я не хочу.
Ангел. Варахиил вывел Лота и жену его, и детей его из города, сказав, спасай душу свою и не оглядывайся назад. Ступай на гору, чтобы тебе не погибнуть.
Саваоф (с тревогой). Спаслись?
Ангел. Не все.
Саваоф. Кто?! Лот?!
Ангел. Жена его. Сказано было — не оглядываться. Она оглянулась — и превратилась в соляной столб.
Саваоф. Да, да. У Меня была такая мера. Я, кстати, знал, что так случится. Но поверь: невозможно смирить женское любопытство. Не представляешь, не можешь представить, как дорого Мне до сих пор обходится любопытство Евы! (Он хмурит лоб.) Но все-таки. Рафаила я послал к Товиту. Он, знаешь ли, ослеп, и я отправил Рафаила исцелить его. Товит прозрел — а как могло быть иначе? — и захотел отблагодарить своего спасителя. Половину имения тебе отдам! Рафаил ответил ему достойно. Я, сказал он, пришел не по своему произволению, а по воле Бога нашего. (Голос Саваофа дрогнул от избытка чувств.) Потому и благословляйте Его вовек. И на прощание сказал Товиту: доброе дело — молитва с постом и милостынею, и справедливостью, ибо милостыня от смерти избавляет и может очищать всякий грех. Молодец он. Вернется, я его похвалю. Но как же быть? Михаила не отзовешь, он на посту. Гавриил занят. Ничего не поделаешь, придется. (Обращаясь к ангелу.) Ступай в покои Гавриила и передай, чтоб явился, ничуть не мешкая. Срочно! Стой. Я записку ему напишу. Подойди ближе. Вот так.
Достает ручку и пишет на крыле ангела. «Архангелу Гавриилу в собственные руки. В связи с непредвиденными обстоятельствами, о которых будет разъяснено позже, тебе следует незамедлительно предстать передо Мною для получения необходимых указаний. Захвати фонарь и зерцало». Он перечитал, кивнул и подписал: «Саваоф» — с длинным волнообразным росчерком.
Ангел уходит.
Саваоф (в одиночестве). Хотя бы день покоя! Последний раз Я отдыхал… (Вспоминает.) Да, именно так, после сотворения мира. (Погружается в размышления.) Сам не могу понять, зачем Я это сделал. Было желание создать совершенное существо, а получилось… (Горестно машет десницей.) Сколько лет, столетий и тысячелетий Я наблюдаю за человечеством и не вижу
изменений к лучшему. Наоборот. Войны одна страшней другой. Я дал им свободу, они же поняли ее как свободу убивать. Шесть миллионов любимых Мною евреев! А сколько русских! У меня слезы лились, когда я наблюдал страдания этого народа. Я знал, что с человеком будет непросто, но предположить не мог, что он может быть кровожаднее любого крокодила, хотя и крокодила создал Я. Надо было бы Мне ограничить человека. Однако Я держался точки зрения, что вне свободы он мало-помалу превратится в раба. Земля рабов. Нет, не этого хотел Я для человека. Я надеялся, что он сделает землю садом, наподобие того, откуда Я вынужден был изгнать его и его любознательную подругу. И Я иногда посещал бы его, и мы проводили бы время в поучительных беседах. Не получилось.
Входят ангел и архангел Гавриил — молодой человек с нежным, несколько женственным лицом, в светло-фиолетовом одеянии и двумя белыми крыльями за спиной. В правой руке у него фонарь с зажженной внутри свечой, в левой — зерцало из яшмы с черными и белыми пятнами на нем, отражающими добрые и злые дела всех народов.
Саваоф. Ну здравствуй, дорогой мой. Отвлек Я тебя?
Гавриил (кланяется). Ваше слово — закон для меня.
Саваоф. Собирался куда-нибудь?
Гавриил. Да, Ваше Всемогущество. К Даниилу.
Саваоф. Что там у него?
Гавриил. Сны, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Он сны видит? Крепко спит, должно быть.
Гавриил. Он мучается неведением. Я открою ему, что видение его — овен с рогами и напавший на него яростный козел — относится к дням гнева, к концу определенного времени.
Саваоф (немного подумав). Подождет. У нас тут дело неотлагательное. (Обращается к дежурному ангелу.) Можешь идти. (Ангел, поклонившись, уходит.) А ты подойди поближе. (Склоняется к Гавриилу.) Такое дело, скажу Я тебе. К нам прибывает человек — и не усопший, чему нам не пристало удивляться, а вполне еще живой.
Гавриил. Вот как! Помнится, Вы, Ваше Всемогущество, рассказывали о подобных происшествиях.
Саваоф. На одной руке пальцев хватит пересчитать. Раб Мой Алигьери — раз. (Загибает палец.) Еще раньше Орфей — два, а еще раньше Гильгамеш — три. Да, и Одиссей. Это четыре. Кажется, все.
Гавриил (почтительно). Осмелюсь напомнить, Ваше Всемогущество. Одиссей здесь не бывал. К нему приходили.
Саваоф (с заметным неудовольствием). Может быть, может быть. Всё не упомнишь.
Гавриил. А кто теперь?
Саваоф. Марк, фамилия Питовранов. Я навел справки. Лет ему тридцать шесть, не женат, целомудрен, что по нынешней человеческой жизни — великая редкость.
Гавриил. Горькая правда, Ваше Всемогущество. Как пала нравственность! Ни тебе родительского благословения, ни райской ветви, ни полевой ромашки. Сразу в койку. (Качает головой.) Что-то надо делать, Ваше Всемогущество, не то они там все протухнут.
Саваоф. У Меня голова раскалывается от непрестанных размышлений об их образе жизни. Совсем перестали Меня бояться. А ведь Я могу потоп устроить, могу испепелить, могу и землетрясение круче мессинского и сильнее ашхабадского. Они забыли, кто Я. Но сейчас о другом. Этот Марк — похоронный агент.
Гавриил (восклицает). Вот как!
Саваоф. Чему удивляться? Бывали у нас и похоронные агенты. Люди как люди. Ну, может быть, к деньгам у них излишнее пристрастие. Помнится Мне, Страшный суд все больше отправлял их в ад, некоторых — в чистилище и мало кого — в рай. Но Марк — особый случай. Не только невинен, но и бескорыстен.
Гавриил. Есть на земле хорошие люди, но все они прибывают сюда в ином виде, окончательно и бесповоротно. А он, наверное, желает вернуться.
Саваоф. В том-то и дело. Древняя, как мир, мечта людей — побывать в загробном — прости за тавтологию — мире и вернуться. Получить, так сказать, билет в два конца. Что ж, Я сам наделил их любознательностью. Если бы у раба Моего Христофора не было бы любознательности, он не открыл бы Америки. И надо, чтобы у этого Марка сложилось правильное впечатление. А то чего только не приходилось слышать — вплоть до того, что нет ни рая ни ада, одна пустота. Несусветная глупость — думать, что можно пакостить как угодно и не держать за это ответа. Что нырнул в пустоту — и взятки с тебя гладки. Нет, мои милые. За каждый поступок, за каждое слово и за каждую мысль с вас взыщется. (Саваоф глубоко задумывается.) Да! Пусть посмотрит. И если вернется, пусть расскажет, что видел, не прибавляя и не убавляя.
Гавриил (тонко улыбаясь). В пределах моей компетенции, Ваше Всемогущество. Я обеспечу его пребывание в Чистилище. В рай посторонних мы не допускаем. Но кое-кого по его запросу можем вызвать. Однако ад, Ваше Всемогущество, это, как Вам известно, владение Сатаны.
Саваоф. Ну что ж. Пригласим Люцифера. Давненько Я его не видел. Как он, не знаешь? Не безобразничает?
Гавриил (с тонкой улыбкой). Он, Ваше Всемогущество, не может не безобразничать. И он, и вся его сатанинская рать только о том и помышляют, чтобы сделать какую-нибудь гадость. Сколько людей из-за него лишились Царства Небесного!
Саваоф (вздыхая). Я тебя понимаю. Хотелось бы, конечно, без него и всех его демонов и чертей. Меня — Я знаю — многие обвиняют, говоря, какой Ты Бог, какой Ты всемогущий и справедливый, если не можешь запретить всяким бесам отравлять нашу жизнь. Я могу. Но Я не могу и не хочу запретить свободу. Я тебе скажу… но строго между нами, договорились?
Гавриил (кивает и прикладывает руку к груди). Могила, Ваше Всемогущество.
Саваоф. Есть мнение, что свобода независима даже от Меня. Она ни на чем не основана и потому пребывает сама по себе. Вот так-то. Но Я между тем дал понять яснее ясного. Когда человек по своей воле отвратится от зла, тогда сатане попросту нечего будет делать. Я указал две дороги. Одна ведет к добру, другая — ко злу. И сам человек выбирает, по какой из двух он намерен идти. Но хватит рассуждать. (Саваоф нажимает кнопку звонка. Звучит марш. Почти в тот же миг появляется дежурный ангел.) Спустись вниз и позови Люцифера. И скажи, пусть не мешкает. Я жду. (Обращаясь к Гавриилу.) Давно ли он сидел подле Меня; давно ли испрашивал у Меня совета; и давно ли был первейшим из ангелов? Как он был прекрасен! Гордыня, что она делает даже с обитателями Неба!
Входит Люцифер. Это довольно пожилой, со следами былой красоты, чисто выбритый мужчина в темном костюме, черной рубаке и белых туфлях. За спиной у него видны черные крылья. Он молча кланяется Саваофу и встает в независимой позе, скрестив на груди руки и отставив ногу. На Гавриила он не обращает внимания.
Гавриил (не выдержав). Что за сатанинские привычки! Ни тебе здравствуй, ни прощай.
Люцифер (низким голосом, не оборачиваясь). Много чести.
Саваоф. Как поживаешь?
Люцифер (с тайной насмешкой). Вашими молитвами.
Саваоф. Как Лилит? Не вздыхает по Адаму?
Люцифер. С чего бы? Тыщу лет как забыла.
Саваоф. Н-да. С тобой не поговоришь.
Люцифер. А о чем нам говорить? Выгнали меня, как паршивую собаку, превратили в исчадие ада, в пугало — и хотите, чтобы я все забыл?
Гавриил (с возмущением). Да ты вспомни, как ты себя вел! Ты Его Всемогущество (указывает на Саваофа) задумал сместить! По делам вору и мука, вот что я тебе скажу.
Люцифер (с презрением). Всегда не терпел подхалимов.
Гавриил (в ярости). Гнусное создание. Мало тебе от Михаила досталось.
Саваоф (повысив голос). Прекратить! Не время и не место. Люцифер!
Люцифер. Я здесь.
Саваоф. К нам очень скоро прибудет один человек. Обрати внимание: живой человек. Он может вернуться на землю и рассказать, как у нас тут обстоит — в том числе и в аду. Я тебя попрошу — будь в аду ему спутником и покажи все, что он захочет. Вельзевула привлеки. Астората, Аббадону, ну что я тебе говорю. Сам знаешь.
Люцифер. А он надолго?
Саваоф. Неограниченное время. После ада он побывает в чистилище, а также у ворот рая. Но это уже не твоя забота. Еще вопросы?
Люцифер. Он молод? Стар?
Саваоф. В расцвете сил. Тридцать шесть земных лет. Имя Марк.
Люцифер. Какие-нибудь пороки? Женщины, деньги, власть? Алкоголь, может быть?
Гавриил (мстительно). И не надейся.
Саваоф (раздраженно). Да погоди ты. Ну нельзя же так, Гавриил, быть каждой бочке затычкой. Я это не люблю.
Гавриил (смиренно). Простите, Ваше Всемогущество.
Люцифер усмехается.
Саваоф. У тебя с ним никаких шансов. Бескорыстен и чист.
Люцифер. Наша недоработка.
Саваоф (грозит ему пальцем). Смотри у Меня! У нас с тобой и без того натянутые отношения.
Люцифер. Не знаю, как Вы, а у меня к Вам всегда теплое чувство.
Саваоф (едва заметно улыбаясь). Ну-ну. Всегда был шармёр. Ступай. И не забудь — всё покажи, на все вопросы дай обстоятельный ответ. Потом расскажешь. Ну, иди.
Люцифер удаляется.
Гавриил (с укором). Как-то Вы с ним мягко, Ваше Всемогущество. Не Вы ли всегда говорили, что он враг рода человеческого?
Саваоф (вздыхая). Знаю, что враг, знаю, что мягко, а ничего не могу поделать. Вспомню нашу прежнюю дружбу, и слезы на глазах. Ах, дуралей, ах, гордец, ах, сатана ты несчастный.
3
Очнувшись, Марк увидел себя на поле с пожухлой от зноя и колкой даже на вид травой. Позади в низких берегах несла свои мутные воды широкая река, через которую — вспомнил он — перевозил его в моторной лодке с чихающим мотором крепкий и мрачный старик с двумя сохранившимися зубами, по одному на каждую челюсть, в футболке с короткими рукавами и надписью во всю грудь: Silentium*. Наполовину вытянутая на берег, лодка едва качалась на быстрой воде там, где ее покинул Марк. Поджав ноги и широко открыв рот, старик спал на корме — но вдруг, как от толчка, проснулся, мельком взглянул на Марка, оттолкнулся от берега шестом и завел мотор. Тарахтя и расстилая над водой пелену сизого дыма, лодка пошла поперек течения к противоположному берегу, и чем дальше удалялась она, тем глубже становилась окутывавшая этот мир тишина. Впереди, на краю поля, он различил заросли кустарника, за ним мелколесье, за которым видны были верхние этажи и крыши домов. Сильно пекло. Он поднял голову. Солнца не было. Пепельного цвета низкое небо с багровыми пятнами на нем источало жар — наподобие того, каким пышет в бане крепко натопленная печь.
Он побрел в сторону кустарника и леса, видневшихся серых домов, пытаясь понять, где он: в раю? нет, разве рай может быть таким тоскливым и серым? И на чистилище не похоже. В чистилище, наверное, веет ветерок, там прохладно и нет такого низкого, гнетущего неба. Я в аду, понял Марк. Вытирая потное лицо, он продрался сквозь колючий, похожий на боярышник, кустарник и оказался в душном лесу из низких елок и кривых берез с сухими мертвыми ветками. Не слышно было ни единого голоса — ни человечьего, ни птичьего. Запинаясь о поваленные деревья, с хрустом обламывая норовящие хлестнуть по глазам ветки, он прошел этот лес насквозь и оказался неподалеку от многоэтажных домов, тесно расположенных друг подле друга и казавшихся одним огромным, далеко протянувшимся домом. Напротив высились точно такие же дома, а в узком пространстве между ними поставлены были сбитые из необстроганных досок столы и скамейки. И справа и слева, насколько хватало глаз, Марк видел такие же серые здания, и чем больше смотрел, тем тягостнее становилось на душе. Жара, ему казалось, стала сильнее.
Тут заскрипела и громко хлопнула дверь, и из ближайшего к нему подъезда вышел человек в черной бейсболке, черных брюках и куртке тоже черной и белого цвета номером на груди и спине — 1 260 253/7512 ОР. Он снял бейсболку и пригладил ладонью редкие светлые волосы. Одутловатое его лицо показалось Марку знакомым. Он принялся вспоминать — и вспомнил минувшую зиму, тесный зал прощания при морге и этого человека в гробу. Убит был в пьяной драке в чахлом скверике среди обступивших его многоэтажных домов. Священник называл его Виктор. Виктор! — позвал Марк. Тот испуганно шарахнулся, обернулся и уставился на Марка пустыми глазами. Ты Виктор? — спросил Марк. Погоди, погоди, в растерянности пробормотал Виктор. Ты, что ли, живой? У тебя, я смотрю, прикид не наш. Ты живой? Марк кивнул. Живой. Ну, блин, ты даешь! — изумленно сказал Виктор. И никто про тебя не знает? Марк пожал плечами. Понятия не имею. А здесь что? — спросил он. Ты слепой? — как бы свысока спросил Виктор. Да ты только посмотри, блин, на эти гребаные дома! Ты внутрь загляни! Он дернулся, будто от удара током, и сморщился от боли. Гадство. Слова не скажи. Марк повторил. Что здесь? Виктор посмотрел на него с презрением. Не догоняешь? Ты в ад попал, братан. А ты, спросил Марк, ты давно? Он не решился произнести: в аду. Виктор сплюнул. Как сандалии отбросил, так и попал. Мне когда мать говорила за Страшный суд, я ржал и говорил, тебе голову твои попы заморочили. У меня, говорю, два суда, две ходки, клал я на Страшный твой суд. Меня когда привели, я еще не проснулся, даже глаз не открывал. А потом открыл, посмотрел — и как-то сразу понял, что здесь про меня всё знают, знают, что я болтал трезвый, какую пургу нес пьяный, кого обидел, кого… Всё знают. Он усмехнулся. И смотрит на меня седенький такой старичок и видит меня насквозь. А кто… старик этот… кто? — уже догадываясь, выдохнул Марк. Виктор дернул плечом. Без понятия. Говорят, Бог это был. Да разве Бог такой? А может, и в самом деле, откуда мне знать. Тут разве поймешь. Он молчит, а я голос слышу, как будто у меня наушники. Или как будто я сам себе говорю.
Что ж ты, Виктор, так скверно жил. Я хотел сказать, как все, так и я, но не мог. Меня как замкнуло. И слышу: и не надо на всех ссылаться. У тебя своя была жизнь, ты, как мог, ей распорядился. Ты бы мог стать хорошим человеком. Ведь мог? Мог — не мог, сказал я, хороший — плохой. Какой есть. Так получилось. И тебе не жаль, я слышу, что ты не стал любящим сыном, честным тружеником, хорошим мужем и заботливым отцом — а стал позором своей матери, грязью человечества и сором земли. И умер, как жил, — безо всякого смысла. Постыдно ты умер. Мне так обидно стало. Я правильный пацан, а он меня в грязь и сор. Какая я грязь? Какой сор? И умер со смыслом — я Толе Шершавому за «петуха» перо вставил, а потом его брательник, Вова Пестрый, меня завалил. А старик меня долбит. Ты все помнишь о своей жизни? Вспомни, как мать обокрал. Последнее взял и с дружками пропил. Вспомни, как Милу обидел. Она тебя полюбила, а ты ее оскорбил. Она руки на себя наложить хотела — ты помнишь? У нее ребенок от тебя. Девочка. Ты даже не знаешь, как ее зовут. У меня в груди горячо стало. А как пожилого человека избил? Ты ему нос сломал и два ребра. Ногами его бил. Помнишь? И ножом ты первый ударил. И убил. Потом и тебя убили — но, по сути, ты убил себя сам.
Веришь, братан, я заплакал. И не от страха, что отвечать. Так тошно мне стало от моей жизни, так горько и стыдно, я тебе передать не могу. И слышу: тебе, Виктор, одна отсюда дорога — в ад. Мне тогда все по барабану. Ну ад, и ладно, мне по хер, пойду в ад. Иди, я слышу, а когда придет время, тебя позовут. И меня повели. Он помолчал, сглотнул и пожаловался, иногда курить хочется — сил нет. Думаешь, какая фигня, ты, Витя, мертвый, ты в аду, а эта гадость так в тебя въелась. Марк спросил, а тебя… и других, кто здесь, мучают? Знал бы, промолвил Виктор, что здесь такое, сто раз подумал бы, как жить. У них тут для нас, для общего режима, воспитание есть — чистка души. Они ее у тебя вынимают и что-то с ней делают. А ты сидишь пустой, без души, и я тебе скажу, это хуже всякой боли. Пошел бы удавился, да здесь разве дадут! И потом — зачем давиться мертвому человеку? Да тут много всего…
Если ты кончил кого-нибудь, порезал или пристрелил, то дают тебе нож и ставят перед тем человеком, которого ты уже кончал. Перед Толей Шершавым. Убивай! Ты кричишь: я не хочу! я не могу! я тогда пьяный был, его порезал, а сейчас не буду! Куда там. К тебе проводок прилепят, и ты захочешь, и рука твоя сама… И всё? — спросил Марк. Виктор снова сплюнул. Ага. Держи больше. Ты его убиваешь десять раз, и всякий раз отказываешься, и всякий раз тебя заставляют… Ад кромешный. А ты, вдруг сказал Виктор, живой, а здесь. Ты как здесь? Сам не знаю, сказал Марк. А назад вернешься? Марк кивнул. Ты в Москве живешь? В Москве, ответил Марк. Слушай, друг, у меня мать в Бирюлево, Загорьевский проезд, дом семь, квартира одиннадцать, Гаврилова Анастасия Романовна. Ты ей скажи… не говори, что я в аду, она плакать будет… скажи, я прощения прошу. В пустых его глазах промелькнуло страдание. Тупой я был в той жизни. Дерево, вздохнул он. Ну, будь, браток. Чтоб я тебя здесь никогда больше не встречал. Марк протянул ему руку; и он протянул свою. Однако вместо руки Виктора он пожал воздух. Вот так у нас, сказал Виктор, я — не я, одна видимость. Марк остановил его. Постой. Что значит номер у тебя на спине? И на груди? А-а, это… Семь тысяч пятьсот двенадцать — это по их календарю год, когда я сюда попал. А первое число — миллион двести шестьдесят тысяч двести пятьдесят три — мой номер порядковый на тот год. И две буквы — ОР — общий режим. Прощай, братан.
4
По выщербленному тротуару Марк шел меж домов с закрытыми подъездами и лишь кое-где распахнутыми окнами — шел в ту сторону, откуда доносились звуки, похожие на шум проезжающих машин. Пекло с той же силой. Он взмок и с надеждой взглядывал на небо, надеясь, что оно прольется облегчающим дождем. Однако на сером с багровыми потеками небе не видно было ни облачка. Оставалось терпеть и ждать вечерней прохлады, если только в аду когда-нибудь наступает вечер и по раскаленной улице пробегает живительный холодок. Шел мимо редких березок со скрученной пожелтевшей осенней листвой, водоразборной колонкой без рукояти, люка со сдвинутой крышкой, четырех обитателей ада, вбивающих костяшки домино в деревянную столешницу, трое сравнительно молодых и четвертый — старик, все в черных майках, черных трусах и тапочках на босу ногу. Но прозвенел пронзительный звонок, потом еще и еще, и все четверо, побросав костяшки и закрыв уши, кинулись в свой подъезд. Чуть подальше увидел Марк лежащего на потрескавшейся земле совершенно голого человека, с привязанными к четырем стойкам рукам и ногам. Мухи кружились у его лица, сидели на лбу и на щеках, и он тщетно пытался прогнать их. Откуда-то подошла к нему девица лет двадцати с челкой на лбу и скверной улыбкой на тонких губах и принялась прутиком постегивать его причинное место.
Марк замедлил шаг, соображая, помочь ли несчастному или пойти дальше, — и, не выдержав, крикнул: ты что делаешь! отойди немедленно! в то же время вспоминая, кого так мучительно напоминает ему эта девица. Она обернулась, посмотрела на него мутными зелеными глазами — и он ахнул, так похожа была она на предательницу Люську, Олину подругу, — и сказала отчетливо: недоносок. Он вспыхнул, и на язык ему тотчас слетело крепкое и звучное слово, но прозвучал тихий голос, велевший ему молчать. Он махнул рукой и двинулся дальше. Все, что ему встречалось, — и распятый на земле человек, и выглянувшая из окна растрепанная женщин с отекшим багровым лицом, и юноша, почти мальчишка, злобно посматривающий по сторонам, и старик, едва переставляющий ноги, — все вызывало в нем не только гнетущее чувство, но и какое-то странное волнение, словно все это ему знакомо и когда-то он все это видел. Но когда? где?
Встретилась ему старуха с порослью седых волос на остром подбородке и с метлой в руках. Она стояла на месте и, поднимая пыль, мела вокруг себя. Глаза ее были закрыты и только с приближением Марка открылись — маленькие злобные тускло-серые глазки. И, глядя ими на Марка, она промолвила: чтоб ты лопнул, пузырь надутый, чтоб ты провалился, сын чумы, чтоб не было тебе ни дна, ни покрышки, чтоб… А ну! — прикрикнул на нее вдруг оказавшийся рядом с Марком господин в черном костюме и белых туфлях. Молчи, старая ведьма! Скольких ты людей извела? А? Не помнишь? Сколько ты велел, столько и извела, пробормотала старуха. Ах ты… — господин в черном задохнулся от возмущения. Да я тебя только здесь и увидел! Вот, обратился он к Марку. Какая подлая манера — возлагать на других ответственность за свои грязные делишки! Приходил ко мне твой чертенок, упрямо говорила старуха, маленький такой, глазки, как мышки, туда, сюда… имя еще какое-то татарское… Мустафой звали. Ругался. Совсем не работаешь! Хозяин недоволен! А кто у нас Хозяин? — сама у себя спросила старуха и ответила, тыча в господина в черном грязный палец. Ты у нас Хозяин и есть!
Господин в черном ничуть не смутился. Я Мустафу этого в лед вморожу на пятнадцать лет, чтобы не болтал лишнего. С этими словами он взял Марка под руку и увлек его прочь от старухи, которая принялась яростно махать метлой, приговаривая, сам… ты… велел… Простите великодушно, промолвил господин в черном, на полшага забегая вперед и засматривая в глаза Марка доброжелательным взглядом карих глаз. Не представился. И не надо, откликнулся Марк. Я понял, кто вы. Хозяин здесь Люцифер. Это вы? Люцифер обаятельно улыбнулся. И кто-то еще будет отрицать пользу гуманитарного образования! Очень приятно, господин Марк. Видите, я тоже кое-что знаю. У вас, сказал Марк, большие возможности. Он исподволь рассматривал своего спутника и находил, что черный костюм как-то не идет к белым туфлям или белые туфли не вяжутся с черным костюмом, но тем не менее общее впечатление следует признать вполне приемлемым, и остается лишь удивляться, как такой симпатичный господин мог оказаться символом всего самого плохого, что может случиться с человеком. Возможно, что человеку и человечеству не по силам очиститься от всякого рода дурных побуждений, и в них обвинили его, моего спутника. Но где его крылья?
Крылья, доброжелательно объяснил Люцифер, и Марк вздрогнул, я оставил в кабинете. Не могу не сказать вам, мой дорогой гость, сколько радости вы мне доставили своим сомнением в обоснованности обвинений в мой адрес. Вы правы. В человеке двадцать первого века — не говорю о присутствующих — столько всяческой дряни, нездоровых инстинктов, порочных желаний, что и без меня и моих помощников он скатится в пропасть. И скоро? — осведомился Марк. Бог знает, смеясь, ответил Люцифер. Помолчав, он проговорил мягким голосом: послушайте, мой молодой друг… ведь вы позволите называть вас другом? В ваших краях немало людей считают меня своим другом. Правда, они вынуждены скрывать нашу дружбу. Он вздохнул. О, нравы! Но вы не возражаете? Это ни к чему не обязывает, поверьте. Или вы полагаете, сейчас появится договор, который вы должны будете подписать собственной кровью? Надеюсь, вы не верите в эти басни? Итак — друзья?
С испытательным сроком, несколько поколебавшись, рассудил Марк. О! — восхищенно воскликнул Люцифер, вы себе на уме! И прекрасно. Я рад. Простодушие ныне не в моде. Вы в хорошей компании, мой дорогой. Не буду называть имен, но я в приятельских отношениях с оч-чень высокопоставленными чиновниками, губернаторами, депутатами вашей Думы. Он покачал головой. Откровенно говоря, мне жаль вашу страну. Взятки ее убивают. Да, взятки были всегда, даже морганатическая супруга Александра II не брезговала откатами, в чем, признаюсь, я ей содействовал — но сейчас это просто какое-то моровое поветрие. Все прогнило! Мне как будто следовало бы радоваться, но поверьте — скорблю. Если так низко пали сильные, что ожидать от остальных? Однако я вижу, вы хотите что-то сказать, но вам непросто определиться и выбрать обращение ко мне. Люцифер — мое главное имя, само по себе замечательное. Светоносец, Сын зари, Несущий свет, Утренняя звезда — не превосходнейшие ли имена? А Денница? Бездна поэзии! Но у вас, на Земле, они воспринимаются с предубеждением. И кстати, так называемые сатанисты, мои поклонники, чрезвычайно повредили моей репутации.
Однажды я побывал на их Черной мессе, разумеется, инкогнито. Они меня славили, меня призывали, мною клялись, утверждали, что я правлю землей… Domine Satans, Rex Inferus, Imperator omnipotens…* и все в таком роде, но это было не очень возвышенно и не очень красиво — как бывает невозвышенно и некрасиво все, что затевается из желания принизить прекраснейший первообраз ремесленнической копией. Как будто я существую только для того, чтобы принизить Христа. Да, Христос — Сын Того, о Ком я не могу вспоминать без слез любви. Но Сын, правду говоря, неудачный, неспособный к действию, к штурму и натиску, к призыву победить или умереть. Когда-нибудь это представление о Нем возобладает, я уверен. Но сейчас производит гнетущее впечатление обращенный ко мне призыв Черной мессы сослать Его в бездну, где бы Он страдал в нескончаемых муках. Верите ли, я не могу понять, откуда в людях такая жестокость! В чем Его вина? За что Его осуждать? За слабость характера? Но, позвольте, это разве повод для того, чтобы ввергать Его в бездну страданий? Жестокосердие, друг мой, жестокосердие. Клянусь, у меня рука не поднимется заточить Его вместе с убийцами, насильниками и клятвопреступниками! А месса…
Меня едва не стошнило. Вышла девушка в облачении монахини, у всех на глазах уселась на горшок, помочилась, в ее мочу окунули кропило и стали окроплять все четыре стороны света. Видели бы вы, как это все происходит! Гадость. Нет, нет, нет, вскричал он с пылом, неожиданным для столь солидного господина. Я протестую физиологически и эстетически! Несколько шагов они прошли в молчании, пока наконец Люцифер не хлопнул себя по лбу и с обаятельной улыбкой не сказал: сдается мне, мы что-то упустили. Столь редко встречаешь понимающего собеседника, что я готов говорить обо всем. Вы говорили об имени, напомнил Марк. Люцифер вздохнул. Что значит молодость! Молодые силы, молодые впечатления, молодая память… Где это всё? Увы мне, увы.
Что же касается моего имени, то я всего-навсего хотел осведомиться, может быть, и вам оно дается, ну, скажем, с некоторым усилием? Нам здесь известно, сколь суеверны бывают даже просвещенные люди. Помнится мне, Пушкин, выехавший из Михайловского в Петербург, велел повернуть назад, поскольку дорогу перебежал заяц. Если желаете, я предложу другое имя. Нет, нет, не сатана, не дьявол, ни в коем случае! Воображаю, усмехнулся он, как дрожит ваше сердце и колеблется ум, когда вы произносите эти имена. И напрасно. У вас есть прелестная поговорка: не так страшен черт, как его малюют. Чистейшая правда! Все дело в испуганном воображении, мой друг, и больше ни в чем. Ну-с, что бы вам предложить для сердечной простоты нашего общения? Много имен есть на свете, мой друг; их как звезд на небе, и я теряюсь, какое вам предложить. Однако, поскольку вы русский, ограничимся именами, приятными вашему слуху. Возьмем имя собственное, ставшее для вашей страны именем нарицательным. Иван. Как? Марк кивнул. Отлично! — воскликнул Люцифер. Но поскольку я несколько старше вас, лет этак примерно на пять тысяч с лишним, то мне полагается отчество. Пусть будет Иванович. Иван Иванович. Годится? Марк засмеялся. Вы большой выдумщик, Иван… Иванович. Люцифер вздохнул. Приходится. Трудно быть Богом, но сатаной, я вас уверяю, еще трудней.
Они вышли к улице, вернее, к широкой полосе окаменевшего под знойным небом и местами заезженного до блеска суглинка. С нескрываемым любопытством Марк озирался вокруг и приходил в изумление от этой улицы и спрашивал: как же так? на что его спутник, тонко усмехаясь, отвечал, что в противном случае это был бы не ад, а gemütliche Deutschland*; видел красный автобус, древний даблдекер, раскачивающийся, как пароход при сильном волнении, и с громким стоном ныряющий в выбоины и ямы. Два его этажа битком были набиты пассажирами; кабина водителя пустовала, и Марк опять допытывался, куда едут ваши — он задумался и нашел слово — подопечные и почему их так много? И без водителя… В ответ он услышал, автобус сам знает, куда ему ехать, а количество пассажиров может быть любым, поскольку пространство ада не знает ограничений. Но зачем им куда-то ехать? — вопрошал Марк, временами взглядывая на себя со стороны и в который раз думая, не спит ли он.
Да мало ли, отвечал его спутник и вожатый. Вы, господин Марк, наверняка читали о напитках с определенными свойствами, которые мы предлагаем людям. Положим, некто вгорячах восклицает: ах, как бы я хотел забыть мою жизнь, словно ее не было вовсе! Мечтаю начать с чистого листа. Пожалуйста, тут же нашептывает ему кто-нибудь из наших. Вот тебе верное средство. Минимум одна таблетка, максимум три. И он — как новорожденный. Или кто-то стонет от неразделенной любви. Да будет тебе, утешают его. Сегодня не любит, завтра полюбит. Три капли в стакан с водой — и она по гроб жизни твоя! Дерзай, Ромео. Три капли, запомни! Или, к примеру, жена скрежещет зубами от ненависти к супругу. Можно развестись, но только она остается ни с чем. Хоть бы под трамвай попал, мечтает она, или бандиты в подворотне избили бы до смерти, или — не знаю, что «или», но глаза бы мои на него не глядели. Посланец наш тут как тут. Мадам, не отчаивайтесь. Из этого пузыречка пару капель — и супруг ваш переселится в лучший мир от инфаркта миокарда. Ни один патологоанатом не подкопается. Вы свободны, богаты и независимы. Обратите внимание, мой друг, не мы возбуждаем в человеке разнообразные, подчас самые дикие, самые ужасные желания; мы всего лишь способствуем их исполнению. И расширяете свою сеть, отметил Марк. Голубчик, отозвался Люцифер, услуга должна быть взаимной. Все это понимают.
Но эти капельки, таблеточки, микстурки надо изготовить, надо вырастить травку, надо ее собрать, засушить, затем растереть, добавить кое-что — это, друг мой, большая работа. А новые крылья для наших посланцев взамен прежних, истрепанных и потерявших вид? А новые маски, изображающие все виды человеческих переживаний? Страдающий человек склонен довериться такому же страдальцу, способному глубже понять его состояние. И наконец, новые пенисы для наших инкубов взамен поизносившихся от усердных трудов. Их тоже надо изготовить, а это, мой друг, совсем, совсем непросто. Кстати. Если хотите, мы можем подобрать для вас один или два — на память о пребывании в наших заповедных краях. У вас какой размер? Да не ведите себя как красна девица. В семейной жизни — а вы к ней готовитесь, не так ли? — приветствуется разно… Спасибо, резко перебил его Марк. Не надо. Экий вы стеснительный, рассмеялся Люцифер. А вот совсем недавно профессору Гаврикову мы презентовали один. У профессора молодая жена, а ему под семьдесят. Он давний наш друг, и, я надеюсь, наш подарок пригодился ему в некоторые, так сказать, интимнейшие минуты.
Между тем серая мгла опустилась на улицы и дома ада, и все, что видел теперь Марк, окутано было белесой дымкой, словно где-то вдалеке разгорелся сильный пожар. Он так и спросил: горит где-нибудь? Духота усиливалась, и Марк со слабой надеждой спросил: Иван Иванович, бывают ли здесь дожди? Люцифер пожал плечами. А зачем? Прекрасная погода. Тепло. Безветренно. Впрочем, на моей памяти небольшой дождь пролился, когда нас посетила Мария. Было даже прохладно. Вы, мой друг, разумеется, наслышаны об этом Ее поступке. Да, добра, милосердна, плакала, сострадая тем, кто мучается за грехи земной своей жизни, — но в этом рассказе чрезвычайно много нелепостей. Честно говоря, он весь одна сплошная нелепица. Ему ни в коем случае нельзя доверять — всем этим раскаленным скамьям, огненным озерам и рекам, железным деревьям, на которых висят подвешенные за язык клеветники. Есть еще женщина, подвешенная совершенно варварским способом — за зубы, есть попы`, подвешенные за края ногтей, есть иудеи, брошенные в смоляную реку с огненными волнами…
Кстати: убейте меня на этом самом месте, но я отказываюсь понимать, отчего Мария не попросила Своего Сына о смягчении участи иудеев. Какой-нибудь распутный поп, обжора и пьяница получает пусть временное, но все же отдохновение от мук, а несчастный Мойша со своей бедной Сарой не заслуживает даже короткого отпуска. Какая несправедливость. Дорогой мой, мне чужды сантименты, но справедливость — это царица мира. Амнистия должна распространяться на всех, иначе это не амнистия, а очередной обман со стороны христианства. Однако этот сочинитель так же мало представляет себе ад, как и Данте, у которого — будем справедливы — несообразности нарисованных им картин отступают на задний план благодаря несравненной силе его поэзии. Правда, он отчего-то назвал меня Дитом, дал мне три лица и вморозил в ледяное озеро Коцит, где я сдираю с грешников кожу и подвергаю их другим столь же ужасным пыткам. Но вы, надеюсь, видите меня — и Люцифер остановился, тем самым давая Марку возможность снова оглядеть его — с ног, обутых в белые туфли, до головы с черными густыми волнистыми волосами. Вот я весь перед вами — и незамороженный, наподобие какого-нибудь судака, не о трех лицах, и несдирающий кожу со спины грешников. Зачем?
В человеческом воображении мучения, которые грешники претерпевают в аду, должны быть непременно связаны с болью. Вообразите, мой друг, что вас подвесили, зацепив за края ваших ногтей. Марк содрогнулся. Вот-вот. Но вместе с тем ко всякой боли можно в конце концов притерпеться. Говорят, зубная боль невыносима. Не знаю. Но адские страдания должны быть сильными, непрерывными и при необходимости возрастающими. Мы добиваемся этого, воздействуя на душу. Марк скептически усмехнулся. Но усмехнулся в свою очередь и Люцифер. Вы еще увидите, что может сделать с прибывшим сюда человеком палящая его день и ночь тоска; вы увидите, как грешники умоляют причинить им любую боль, но только оставить в покое их души; и вы, мой друг, услышите страшные вопли, ужасные стоны и надрывный вой — но совсем не от боли, а от неизбывных мук души. Боль — это, если хотите, Средневековье, «Молот ведьм» с убогими представлениями Инститориса и Шпренгера, или дыба, кол и кнут царя Ивана. Прибегаем ли мы к старым рецептам? Лишь в самых крайних случаях, когда наш постоялец являет собой абсолютное бесчувствие.
Ну-с, друг мой, мы подходим к Управлению адом. И Люцифер указал на серое двухэтажное здание, точь-в-точь как то, в котором неподалеку от дома Питоврановых помещался ЖЭК и в котором до, во время и после работы сантехники выпивали вместе с электриками, слесарями и плотниками. Они поднялись на невысокое крыльцо, открыли дверь и оказались в приятном для глаз полусумраке. Какие-то мелкие чернявые человечки тут же обступили Люцифера и, не обращая внимания на Марка, заговорили все разом. Молчать, не повышая голоса, произнес Люцифер, и воцарилась тишина. Мустафа, позвал он. Я здесь, ваша милость, отозвался один из человечков, тоже маленький, черноволосый и смуглый, с живыми карими глазками. Ты что же, грозно спросил Люцифер, болтаешь про меня, что я был недоволен старой ведьмой? Какой, ваша милость? — ничуть не робея, спросил Мустафа и даже улыбнулся, показывая мелкие белые зубы с одним, правда, искусственным, отливающим тусклым золотым блеском. У меня их, и он захохотал, чертова прорва. Шутишь, процедил Люцифер. Той старухой, что сейчас метет улицы. А! — и Мустафа махнул рукой. Совсем пустая старуха. Может, умела когда-то травить народ, но, похоже, разучилась. И ты ей сказал, продолжал Люцифер, что я недоволен? А кто тут будет доволен? — дерзко спросил Мустафа. Ты, маленький засранец. С этими словами Люцифер пребольно щелкнул Мустафу в лоб. Ой! — вскрикнул тот. За что, ваша милость?! А ты, дурачок, не создавай впечатление, что я лезу во всякие мелочи вроде того, сколько людей отправила на тот свет старая карга. Мне на это вообще наплевать. У меня дела поважней. Ступай к Вельзевулу и скажи, что я велел тебя выпороть. Ваша милость! — всплескивая ручками, воскликнул Мустафа. Простите!
Вот видите, друг мой, обратился Люцифер к Марку, с кем приходится иметь дело! Затем он окинул взглядом подступивших к нему маленьких человечков, которые все как один сложили на груди руки, посмотрел на свесившего голову Мустафу и проронил: в последний раз. Ты слышишь, чертенок ты полосатый? Еще раз повторится, я тебя не к Вельзевулу отправлю. Я тебя на Землю сошлю, и будешь там зарабатывать себе на хлеб насущный. Ступай! И вы все, махнул он рукой, пошли прочь. Когда все удалились, он обратился к Марку. Простите великодушно, господин Марк, что вам, пусть мельком, но пришлось побывать у нас в кухне. Никак не могу сладить с чертями. Я для них даже спецкурс читаю: черт и его роль в жизни человечества. Сегодня, кстати, будем говорить о десяти заповедях черта. Но до чего ветреный народец! В одно ухо влетело, в другое вылетело. Помилуйте, Иван Иванович, ему в тон отвечал Марк, относитесь ко мне, как к путешественнику, мечтавшему побывать в ваших краях. Рассматривайте меня, как маркиза де Кюстина, которому равно были интересны крестьянская изба и Зимний дворец. А с маркизом одно время мы очень ладили. Он был содомит, и мы знакомили его с молодыми людьми, которые вместе с ним предавались этому пороку.
Вы, Иван Иванович, с неприязнью проговорил Марк, мастер выискивать человеческие слабости. Люцифер взглянул на Марка — но карие его глаза смотрели на сей раз без прежнего дружелюбия, а холодно и враждебно. И лицо его приобрело холодное и жесткое выражение. То, что вы именуете слабостями, язвительно промолвил он, это проявление жизни в человеке, с рождения скованном всякими догмами и запретами. Когда человек говорит: я хочу и прямым путем идет к своей цели, будь то обладание женщиной, или непреодолимая тяга к существу своего пола, или жажда забвения, или темная страсть к убийству — во всех случаях человек в той мере ощущает полноту жизни, в какой он освободил себя от всех условностей человеческого общежития. А совесть? — с вызовом спросил Марк. Вы сворачиваете ей шею, чтобы она не мешала человеку с темными страстями? Ах, мораль! — воскликнул Люцифер с насмешкой. Вы заговорили о морали. Браво. Это значит, вам нечего сказать по существу. Мораль, мой молодой друг, всегда была уделом слабых, ничтожных, безвольных людей. А уж после двадцатого века, уничтожившего всякую мораль, — о, я вам скажу, это был век наших потрясающих побед! Две мировые войны! Миллионы погибших!
Открою вам как другу, меня призвал к себе Сам и просил — вы только представьте — Он меня просил… Изгнанного, униженного, оскорбленного! Ну, может быть, не так прямо: Я тебя прошу, но в то же время дал ясно понять, что был бы признателен мне — нет, вы только подумайте: Он будет мне признателен! — если я остановлю эти бойни. Люди страдают, сказал Он, и это причиняет Мне боль. И как же я ответил? Что я Ему сказал? Ни за что не догадаетесь, с победной улыбкой произнес Люцифер. Я в ответ поклонился, но не земным поклоном, это было бы слишком, но учтиво — склонив голову и несколько прогнувшись в пояснице — и со всей почтительностью сказал: Ваше Всемогущество, отчего бы Вам самому не примирить враждующие стороны? И одним Вашим словом не прекратить убийства, насилия и страдания? Но я-то знал, что Он никогда не вмешается в ход событий, какими бы кровавыми они ни были, будь то Варфоломеевская ночь или расстрел поляков в Катыни. Мне ли не знать Саваофа, бок о бок с которым я провел тысячи лет! Он убежден, что Его участие нарушит свободу человека — принцип, которому Он следует от сотворения мира.
Да на здоровье! Да на всяческое благоденствие! Радуйся, что не замарал руки! А мы не чураемся грязной работы. Пусть истребляет человечество само себя — но зато на земле будет в конце концов жить племя сильных, не скованных предрассудками людей. Какая мораль, повторил он с презрением. Она слишком слаба; она не держится за что-то прочное, не прислоняется к силе, не идет вслед победителю, не опирается на здоровую суковатую дубину, которой при случае можно разбить враждебные головы, — она, как оранжерейный цветок, увядает на морозе жизни. Ее окончательно прибьют заморозки, предвещающие наступление новых времен. Поэтому, мой друг, вы встречаете мораль преимущественно в старых романах, где молодой человек настолько морален, что не разрешает себе поять девицу, истекающую любовным соком; или в ответ на вопль: добей врага! — перебинтовывает ему раны. Такая мораль оскопляет людей.
Да, да, я говорю о христианской морали, которую принес неудачный Сын моего бывшего Владыки и Наставника. Ну в самом деле: блаженны нищие, убогие, сирые, всякие питающиеся объедками Лазари, словом, хоспис и ночлежка, смрад, зловоние, охи, ахи и прочая муть. Они, видите ли, блаженны! А смеющиеся радостным здоровым смехом? смехом полноты жизни? здоровые, сильные, с налитыми мощью мышцами? любимые и любящие? берущие своих женщин по десять раз за ночь? Но простите, простите великодушно, господин Марк, мой молодой друг. Я опять увлекся. Знаете, проговорил Люцифер, беря Марка под руку, мне хотелось бы, чтобы вы вернулись к себе с несколько иными взглядами. Представляю, что вам порасскажет обо мне Гаврилка, когда вы будете обозревать чистилище и стоять у врат рая. Да кто он такой? Мальчик на побегушках. Радуйся, Мария, — задребезжал он, — Господь с тобою. Веточку каждый подаст. А переделает мир далеко не всякий. Но я разболтался.
Время и в аду деньги, засмеялся Люцифер. Вы, кстати, к нам надолго? Марк пожал плечами. Понятия не имею. Сколько позволят. А к Самому, — понизив голос, спросил Люцифер, — вас допустят? Иван Иванович, сказал Марк, если б я знал! Понимаю, понимаю, сочувственно промолвил Люцифер. Они любят держать в неведении. Всё у них тайна, всё под замком. У нас, если вы успели заметить, всё по-другому. Сердечно, просто, безо всяких формальностей. Мы с вами чудесно прогулялись, вы как человек приглядчивый кое-что заметили — и правильно, что заметили, иначе зачем вы прибыли? Путешествие не из простых. И когда вы вернетесь — а вы, простите, точно вернетесь? Вам обещали? Надеюсь, с внезапным тревожным чувством сказал Марк. Меня ждут. Вы вернетесь и будете первым человеком, который расскажет всю правду о нашем аде, точно и без прикрас. Ваш батюшка будет рад.
Лоллий — звучное, благородное имя, римское имя, и отчество ваше прекрасно звучит — Лоллиевич, произнес Люцифер, выговаривая каждую букву. Он, кажется, еще здравствует? Вы же знаете, резко сказал Марк. Зачем спрашивать? Его спутник восхитился. Люблю такие натуры, как ваша, — правдивые, открытые, всё словно на ладони. Вот и прекрасно. Подай наш и ваш Бог здоровья господину Лоллию. Спешить ему не надо. Ни к чему. Наша подруга всегда приходит вовремя. Марк подумал, что хорошо бы спросить, сколько еще осталось папе, но не решился — главным образом из-за боязни услышать, что век Лоллия истек и пора собираться. Люцифер дружески похлопал его по плечу. Во-первых, не стесняйтесь спрашивать. А во-вторых, ничем вам помочь не смогу. Не мы назначаем сроки. Там, — и он указал на низкий серый потолок. Теперь пойдемте. Смелее. Они поднялись на второй этаж, свернули в коридор, устланный вытертой ковровой дорожкой, прошли мимо дверей с табличками: «Вельзевул», «Абадонна», «Асторат», «Лилит».
Марк спросил: а правда ли, Иван Иванович, что Лилит ваша супруга? У нас, охотно откликнулся Люцифер, свободный брак. Лилит прощает мои увлечения какой-нибудь хорошенькой чертовочкой или миленькой ведьмочкой, а я закрываю глаза на ее шашни с тем же Абадонной. Вы хотели бы ее навестить? Нет ничего проще. Он приоткрыл дверь и почти пропел, Лилиточка! Я к тебе с гостем. Приведи себя в порядок! Низкий женский голос ему отвечал: я всегда в порядке. Марк вошел — и остолбенел. Откинувшись в кресле и положив на стол ноги в позолоченных туфельках, сидела нагая, если не считать узенькой полоски ткани на груди, едва прикрывавшей соски, и подобия трусиков, еле скрывавших лоно, рыжая, зеленоглазая молодая женщина с тонкой и длинной сигаретой в откинутой правой руке. И кого ты привел? — окинув взглядом Марка, спросила она. Это, дорогая, подходя к ней и целуя ее в плечо, проговорил Люцифер, путешественник из России. А! — промолвила Лилит и в знак удивления подняла тонкие рыжие брови. Он, по-моему, живой. Живее всех живых, откликнулся Люцифер. А! — еще более удивилась Лилит и, положив сигарету в пепельницу, встала и подошла к Марку.
Тот стоял, опустив глаза и стараясь не вдыхать исходящий от нее смешанный запах пота, приторно-сладких духов и острого, пряного табака. Да это же «дурь», догадался он. Травку курит. А он милый, сообщила она Люциферу. Тот поморщился. Выбрось из головы. Это гость. И ты думаешь, сказала она, проводя пальцем по губам Марка и его подбородку, он не пожалеет о том, что отверг королеву земли и неба? Ну, подними глазки, взгляни на меня, милый. Послушай, нетерпеливо сказал Люцифер. Оставь его. Нам надо еще многое посмотреть. И должен тебе сообщить, во-первых, он невинен, а во-вторых, его ждет невеста. Невинен! Невеста! — воскликнула Лилит. Я о таком мечтала всю жизнь. Он, как Адам, у которого я была первой. Ну, посмотри на меня, мой милый. Посмотри. Я Лилит, я в любви знаю всё.
Теперь она шептала ему в ухо, одной рукой обнимая его, а другую медленно опуская вниз. Он поднял глаза. Старое сморщенное лицо с полуоткрытым ртом промелькнуло перед ним — но миг спустя он видел уже лицо молодое, с гладкой кожей и свежим ртом девушки, ожидающей первого поцелуя. Какие глазки, восхитилась она. Обними меня, милый. Поцелуй меня. А хочешь — поцелуй мою грудь. Вот она. Прикоснись к ней. Видишь, как она молода и свежа. И соски ее напряглись, ожидая тебя. Марк порывался отступить, вырваться и убежать от проклятой древней старухи, так ловко прикидывающейся молодой девушкой, но ощутил свинцовую тяжесть в ногах. Нет, хриплым голосом промолвил он. Что значит «нет», приглушенно бормотала она и дышала все прерывистей и все ниже опускала свою руку. Как может быть «нет»? Ты боишься. Послушай, вмешался Люцифер, оставь его в покое. Не могу, не оборачиваясь, проговорила она. Я в огне. Отойди. Не мешай. Ее рука скользнула еще ниже, и Лилит недовольно и требовательно сказала: ну что же ты. Забудь. Обо всем забудь. Я, Лилит, стану твоей первой женщиной. Я подарю тебе такое наслаждение, что ты не захочешь возвращаться к своей скучной невесте. Ради меня ты навек останешься здесь, ибо познавший меня не уходит от меня. Пойдем в другую комнату, где все уже готово для нас с тобой, где ждут нас постель и вино. Пьющий его получает силу молодого оленя; а пьющая его обретает неутомимость кобылицы. Годы спустя ты все еще будешь жаждать меня, мечтать обо мне и ожидать моего призыва. Я — твоя вечная жажда, вода, которую ты пьешь и не можешь напиться. Иди, иди, иди! Она взяла его за руку. Пойдем же.
Он понял, что гибнет. Темное, жадное чувство пробуждалось в нем; от него перехватывало горло, пресекалось дыхание и сохли губы. А что я тебе говорила, шепнула она, едва касаясь губами его рта. Ты сладострастник, я знала. Идем. Я нежна, как летнее утро; я прекрасна, как расцветший день; я покорна тебе, как рабыня. Все дарю тебе: глаза мои, словно изумруды, губы, будто лепестки божественного цветка, грудь, ценою в царство, и таинственную дверь, драгоценную, манящую и ожидающую, чтобы ты вошел в нее, мой повелитель, мой слуга, мой возлюбленный. У него поплыла голова. Оля! — позвал Марк и услышал в ответ: Маричек! — и увидел ее, прекрасными, мягкими, любящими глазами с тревогой всматривающуюся в него. Маричек мой, я тебя жду, услышал он и, выдернув свою руку из горячей, влажной руки Лилит, кинулся вон.
5
Вслед за ним вышел Люцифер. Вы проявили удивительную стойкость, мой друг, одобрил он. Признаться, я уже думал, что вы — как говорится в старых книгах — не устоите перед ее чарами. Она преступно хороша, не правда ли? Марк промолчал. Лицо старухи с жадно приоткрытым ртом стало перед его глазами, и он содрогнулся от отвращения. Впрочем, прибавил Люцифер, это была ваша идея — повидать Лилит. Но зато, рассмеялся он, какие впечатления! Будет о чем рассказать в тесной мужской компании за кружкой пива и, может быть, с прицепом. Вымолвив это, он лукаво взглянул на Марка. О, мне известны русские обычаи, иным из которых я просто не могу найти разумного объяснения. Зачем запивать водку пивом? Трижды плевать через левое плечо? Перед отъездом в полном молчании сидеть на дорожку? Не дождавшись ответа, он взял Марка под руку. Загадочная русская душа! Никто, правда, не знает, почему она загадочней души немца или англичанина, но все уверены или делают вид, что уверены, что она, русская душа, воистину непостижима. Как это у вашего поэта… Сейчас, сейчас. Что-то с памятью моей стало. Ага! Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать — В Россию можно только верить.
Ах, мой друг! Иные поэтические строки соблазняют сильнее, чем десяток искусителей. Сколько юных и даже не вполне юных голов воспламенились от этих слов, и если и взглядывали на другие народы, то не иначе как с чувством горделивого превосходства. Да кто вы такие перед нашим мессианским Отечеством? И далее всякая чушь о святой Руси и ее великом предназначении. Не знаю, дорогой мой, приходилось ли вам иметь дело с поэтами… Я в основном читатель, вставил Марк. …А мне, по делам моей, так сказать, службы — однако я предпочитаю пользоваться другим словом: служение… der Dienen… ministry… ministere… servizio…* — моя загадочная душа, засмеялся он, лежит к немецкому… Сам — и поднятыми бровями, и направленным вверх указательным пальцем левой руки с острым и длинным ногтем он пояснил, Кого имеет в виду, — предпочитает иврит, причем древний, но я не в восторге… — да, мне приходилось общаться с поэтами и открою вам, друг мой, — хотя вы и без того не раз размышляли об этой совершенно непостижимой материи — и я, и мои посланцы всячески стремились вовлечь поэтов в бездны греха. Поэтов у вас много, гораздо больше, чем нужно, и среди них большинство… он поморщился… так себе — рифма есть, впечатления нет. А есть и такие, что без рифмы, только строчки в столбик… И завернут, простите, черт-те что, а ты изволь догадываться, что сей сон означает. Таких у нас здесь пруд пруди. Таланта ему чуть отсыпали, но он же поэт! и желает всяческих искушений, пьянства, блуда, картежной игры и прочих грехопадений. Иногда я спрашиваю у кого-нибудь из них: ты уже в аду, хуже не будет, скажи, для кого ты писал эту свою поэзию? Зудело, отвечает, так зудело, что сил нет удержаться. И думал, а почему Александр Сергеевич может, а я не могу? Ну хорошо, пусть не Пушкин, а какой-нибудь Брюсов. О, закрой свои бледные ноги. И я написал: твои бледные руки лианой обвивают и губят меня. После «лианой» с новой строки. Или Бальмонт. О, женщина, дитя, привыкшее играть… И я: о нет, твоей игры не надо, внутри все мертво у меня. Как там дальше… надо — звездопада… прочь иди, о черт, простите, забыл! В аду все забудешь. Но почему я в аду, а они? где они? Большие поэты и грешили больше.
Люцифер махнул рукой. Не твоего ума дело, где они. Думай о том, где ты и за что ты. Ад не место для обсуждений, так я этому жалкому созданию ответил, но вам, друг мой, открою. Я, как этот несчастный заблудший стихоплет, тоже в недоумении — почему Пушкин не в аду? Блок, падшее создание? Цветаева, вся в грехах и в ужасной своей смерти? Ходасевич? Бесконечно озабоченная, сами знаете чем, Берггольц? Он — и Люцифер снова указал на потолок — отправляет их в чистилище, а некоторых прямо в рай и не глядит, что они все погрязли в грехах! Эта Белла, татарочка, на ней пробы ставить некуда, ей в ад прямая дорога, а Он ее в чистилище! Они все, эти поэты, они мои подопечные, я их направлял, я их вел, я Цветаевой веревочку подал,
они мои, и все должны быть у меня в аду, а Он их милует! Белая пена вскипела в уголках губ Люцифера. Он перехватил взгляд Марка, вытер губы и примирительно молвил: хуже всего, когда не понимаешь причин. Не надо держать меня за дурачка, снова возвысил он голос, но тут же успокоился. Не сердитесь, мой друг. Нервы совсем никуда. Надо бы отдохнуть — но когда?! Между нами. Я предполагаю, Он и сам не понимает, почему избавляет их от ада.
У меня однажды состоялся с Ним разговор, и я спросил: почему? В конце концов, я не мать Терезу хочу забрать, а тех, что принадлежат мне по праву, которые под моим присмотром всю жизнь грешили бесстыдно и беспробудно! Видели бы вы, как Он разволновался! Ему не положено волноваться, а Он, мне показалось, даже покраснел. Он долго думал, а потом поднял на меня Свой взор и тихо промолвил: они Мои дети. Верите ли, я чуть не упал. Дети?! Отказываюсь понимать. Но, может быть, обратился он к Марку, вы мне объясните, почему дети?! Какие могут быть дети? Если у Тебя такие дети, значит, Ты плохо их воспитал. Но это между нами, мой друг, строго-настрого между нами. Он пожал плечами и уставился на Марка с выражением крайнего недоумения в карих глазах. Настоящие поэты, начал Марк, но Люцифер тут же перебил его. Настоящие! — воскликнул он. А кто мне докажет, что настоящие? Вы? А с какой стати я должен вам доверять? Все это, и он покрутил пальцами, какая-то, на мой вкус, чересчур тонкая материя. Я сторонник ясности. Причина — следствие. Согрешил — ступай в ад. Не согрешил — иди на все четыре стороны. Покажите терьеру крысу, пробормотал Марк. Что, что? — вскинулся Люцифер. При чем здесь крысы? Друг мой, умоляю: изъясняйтесь понятней! У одного англичанина, сказал Марк, спросили, как распознать истинную поэзию. Он ответил: покажите терьеру крысу, и он не ошибется.
Люцифер схватился за голову. Ну что это такое! Я прошу — понятней, ясней, без двусмысленностей, а вы мне подсовываете какую-то крысу. Господин Марк! Что вы имели в виду? Иван Иванович, пряча улыбку, сказал Марк, если у вас нет слуха… Есть! — вскричал Люцифер. Есть у меня слух! Я слышу то, что никто не слышит! Шепот, вздох, тихий стон — я всё слышу! Я в любой гамме могу указать, где «до», а где «до-диез»! …если у вас нет в душе таинственной той струны, которая отзывается на звук истинной поэзии… Опять перебил его Люцифер. Не надо таинственности! Я не желаю никаких тайн! Стишок есть стишок, при чем здесь струны? У вас не душа, а какая-то балалайка. Я со многими разошелся по вопросам таинственности. Всему есть объяснение. Когда нет объяснения, значит, и самого явления нет. К черту вашу таинственность! Юпитер, уже не скрывая улыбку, сказал Марк, ты сердишься? К черту Юпитера, отвечал Люцифер, потрясая кулаком, к черту поэзию, к черту струны. Объясняйте, потребовал он. Все просто, произнес Марк. Чудо поэзии так же необъяснимо, как слова Создателя, что грешные поэты — его дети. А вы, к моему изумлению, оказались непроходимым рационалистом. Люцифер кивнул. Дважды два — всегда четыре. Разум — мой бог, если мне позволительно так выразиться. У меня, собственно, и были разногласия с… Ну вы понимаете. Он слишком многое позволял воображению, фантазии. Представляете — Он мог довериться чувству более, чем рассудку! И вот между нами возникло… Недоразумение.
6
Тем временем они очутились перед закрытой черной железной дверью. Костяшками пальцев Люцифер гулко отстучал по ней пять раз — причем два первых удара шли подряд, а остальные с короткими промежутками. Что-то лязгнуло, дверь отворилась, они переступили порог. Совершенно пустой с голыми серыми стенами зал оказался перед ними. Окон не было; под потолком потрескивали люминесцентные лампы, освещая зал синеватым мертвенным светом. Начнем наше представление, объявил Люцифер. Пальцами правой руки он коснулся стены — и от пола до потолка на ней тотчас открылся огромный экран, сначала серый, туманный, но свет прибывал, и минуту спустя Марк увидел двухэтажный дом, участок перед ним с бассейном, из которого высоко взлетала струя воды, рассыпаясь вверху серебряными брызгами. Идите, господин Марк, — с этими словами Люцифер мягко подтолкнул Марка.
Марк входит.
Слышен щебет перепархивающих с дерева на дерево птиц. Раздаются детские голоса. Вслед за тем звучит мягкий женский голос.
— Тише, дети, тише! Папа отдыхает.
У бассейна, в кресле, дремлет мужчина средних лет в эсэсовской форме с погонами оберштурмбанфюрера СС. Это комендант Освенцима Рудольф Гесс. У него простое, открытое лицо. Большой лоб, крупный нос, волевой подбородок — славное лицо честного человека. Погруженный в сладкую дрему, он не замечает, как к нему тихонько приближается похожая на него девочка лет десяти в курточке с приколотой желтой звездой Давида.
— Папочка, — зовет она.
Гесс открывает глаза.
— Козочка, — говорит он, и на его губах появляется счастливая улыбка. — Ты моя козочка. Иди ко мне.
Он протягивает к ней руки, но тут видит звезду Давида на ее курточке.
— Что это?!
— Это как у нашего садовника, дяди Йозефа. Бриджит такие всем сделала. Мы так играем.
— А ну, — и быстрым движением он срывает звезду с курточки дочери. — Никогда больше. Поняла? И Клаус нацепил эту гадость? И Берлинг?
Она кивает, сдерживая слезы.
— Ну, миленькая, ну, Кинди, — говорит он, привлекая ее к себе. — Вы разумные дети, вы должны понимать, что заключенные — это одно, а мы — совсем, совсем другое. Это Пупи придумала?
Кинди молча кивает.
— Знаешь, — говорит он, — эта звезда для евреев. Они хитрые и злые и нас ненавидят. А мы не евреи. Мы немцы, мы сильные, благородные и справедливые.
— Мы лучше?
— Мы лучше всех. А самая лучшая — это ты. Хочешь в бассейн?
Она прыгает и хлопает в ладоши.
— А Пупи? Клаусу? Им тоже? И Берлингу?
— Всех зови. И маму. Маленькая спит?
— Спит! — на бегу отвечает Кинди. — Я всех позову!
Несколько минут спустя все собираются возле бассейна. Марк видит миловидную женщину с грудным ребенком на руках. Это Хенсель, по-домашнему Мутц, жена Гесса, а на руках у нее малышка Аннегрет, родившаяся здесь, в Освенциме. Крепкий подросток Клаус, его младший брат Ганс-Рудольф, по-домашнему Берлинг, проказница Инге-Бриджит, семейное имя Пупи, — все семейство в сборе. Мутц садится рядом с Гессом. Он смотрит на спящую девочку.
— Ты ее покормила?
Хенсель кивает.
— Да, милый.
— И какой у нас аппетит?
Хенсель смеется.
— Как у тебя после рюмки шнапса.
Гесс улыбается и нежно прикасается губами к щеке жены.
— Ты моя дорогая. А это, — он проводит пальцем по лобику малютки, — мое сокровище.
Хенсель прижимается плечом к плечу Гесса.
— У нас здесь рай…
— И денек славный, — откликается Гесс.
Страшный вопль раздается. Кричат купающиеся дети. Марк видит: вода в бассейне вскипела и стала алой, как кровь. Кинди захлебывается. Клаус пытается удержать ее на поверхности, но волна алой воды накрывает его с головой. Захлебывается и зовет на помощь Берлинг. Кричит Пупи.
— Па-а-а-па!!!
Вода кипит и дымится. Не снимая формы, Гесс бросается в бассейн. Вынырнув, кричит Клаус.
— Это кровь!
Гесс черпает ладонью воду и пробует ее. Горячая, алая, густая. Кровь. Он проводит ладонью по лицу, оставляя на лбу и щеках кровавые полосы. Беспомощно оглядывается. Хенсель исчезла, оставив малышку в кресле. Огромная черная птица кружит над участком — и, сложив крылья, камнем падает вниз, хватает завернутую в одеяло малютку и взмывает вверх. Марк смотрит ей вслед. Рядом с Гессом никого. Он стоит по грудь в крови. Кровь дымится. Он зовет в отчаянии:
— Дети! Мутц! Аннегрет!!
Тишина. Даже птицы не поют. Он хочет выбраться из бассейна, но тут на его краю появляется пожилая женщина, в которой с трудом можно узнать маленькую Пупи. Она в темном платье с непокрытой седой головой.
— Бриджит, — говорит он. — Пупи, это ты? Как ты выросла. А где остальные? Где мама? Ты знаешь, большая птица, черная, только что унесла Аннегрет, маленькую мою, твою сестричку. Где она? Ты не знаешь?
— Ты весь в крови, — отвечает Пупи. — Тебе известно, чья это кровь?
— Знать не желаю, — с внезапной злобой произносит он и, взявшись за поручни, выходит из бассейна.
Кровь стекает с него и окрашивает траву в алый цвет.
— Убийца, — сухим, ломким голосом говорит Пупи. — Так ты не знаешь, чья это кровь? Мне рассказали люди, у которых я работала, они евреи, муж и жена, они бежали из Германии в тридцать девятом. И я наконец поняла, что это были за трубы, которые я видела со второго этажа, из окна моей комнаты. Они дымили непрестанно, эти трубы, серым дымом, я даже ночью видела его на темном небе. Я тебя спросила, помнишь? — и ты ответил, это фабрика игрушек. Игрушек?! — Она холодно рассмеялась. — Это был крематорий. Ты сначала травил людей газом, а потом сжигал. Ты убийца, каких еще свет не видел. Будь ты проклят!
Появляется обрюзглый мужчина с мутным взглядом и красным носом алкоголика. Он в тапочках на босу ногу, пиджаке с полуоторванным рукавом и мятых брюках на подтяжках. На голове у него новенькая соломенная шляпа. Он снимает ее и раскланивается.
— Здравствуй, сестричка! Здравствуй, папочка!
Это старший сын Гесса Клаус. Он пьян.
— Я слышал, — хихикает Клаус, — ты назвала папочку «убийцей». Папочка! Что же ты натворил? Скажи нам, своим детям.
— Я солдат, — отвечает Гесс, стараясь говорить твердо. — Я присягал фюреру и выполнял свой долг. Но сам я никого не убивал.
— Два с половиной миллиона евреев! — яростно кричит Пупи. — Ты никогда не смоешь с себя их кровь!
— Это… это их кровь? — Гесс протягивает окровавленные руки.
— Папочка! — восклицает Клаус. — Да ты монстр! Мой отец — монстр. Гореть тебе в аду, папа.
Он достает из кармана брюк бутылку, вытягивает зубами пробку и делает большой звучный глоток.
— Я всегда чувствовал, — говорит он, утирая рот, — во мне что-то не так. Какая-то во мне гадость. Всю жизнь. Это от тебя, — тычет он пальцем в Гесса. — Зачем ты живешь? Умри. — Он запрокидывает голову и пьет. Затем с сожалением вертит в руках опустевшую бутылку и, замахнувшись и едва не упав, швыряет ее в кусты. — И всем… — с долгими паузами продолжает Клаус, — станет… легче… дышать.
— Я не виноват! — кричит Гесс. — Ты, пьяница, молчи! И ты, сумасшедшая баба!
Он делает шаг. Земля под ногами у него хлюпает, словно он наступил в еще не просохшую лужу. Он с ужасом видит, что его ноги по щиколотку в крови.
Раздается голос сверху.
— Папа!
Все поднимают головы. Огромная черная птица кружит над ними. На ней сидит маленькая Аннегрет.
Гесс простирает к ней руки.
— Сокровище мое! Иди ко мне!
— Нет, папа, я не могу. У тебя руки в крови. И лицо. И сапоги твои промокли от крови. Ты должен пройти сквозь очистительный огонь.
— Боже! — в отчаянии восклицает Гесс. — Дети мои. Почему вы так беспощадны к своему отцу? Я стану перед вами на колени.
Он опускается на колени.
— Я тебя никогда не прощу, — безжалостно говорит Бриджит. — А если Бог простит тебя, значит, Его подменили.
Появляется молодой человек в черном костюме, белой рубашке, повязанной черным галстуком. Темные волосы гладко зачесаны назад; он чисто выбрит и пахнет хорошим одеколоном. В руках у него Библия. Это Ганс-Рудольф, или Берлинг.
— Кто это? — не узнавая его, спрашивает Гесс. — Священник? Зачем? Перед казнью? — вырывается у него.
— Не узнаёшь? — говорит Ганс. — Неужели я так изменился?
— Ах, — облегченно вздыхает Гесс. — Это ты, Берлинг. Давно я тебя не видел. Ты какой-то другой.
— Да, папа, — отвечает Ганс. — Я изменился. Я нашел Бога. Или Он нашел меня.
Гесс одобрительно кивает.
— Это хорошо. В юности я тоже верил в Бога. И молился утром и вечером, и читал Библию. Мой отец видел меня священником. Я и сам был не прочь.
— Священник?! — пьяно смеется Клаус. — Было бы очень мило. Но, впрочем… — Он лезет в карман брюк и извлекает непочатую бутылку. — А вы думали… вы думали, у меня нет запаса? Плохо вы обо мне думали. Хотел быть священником, а стал, — он разводит руки, не забывая при этом хлебнуть из бутылки, — стал палачом. Папочка! Да по тебе виселица плачет!
Ганс открывает Библию. Читает.
— Нечестивому не будет добра и, подобно тени, недолго продержится тот, кто не благоговеет перед Богом. И еще.
Листает Библию.
— Вот сказано в псалме. Убьет грешника зло. Исайя говорит: Всем же отступникам и грешникам — погибель, и оставившие Господа истребятся. А ты, — обращается он к Гессу, — убивал братьев моих по вере, Свидетелей Иеговы, за их верность Богу.
Гесс кричит:
— Они отказывались служить в армии! Они не хотели защищать Рейх! Они не почитали нашего фюрера! Они не вставали при звуках нашего гимна!
— Я — Свидетель Иеговы, — объявляет Ганс. — Ты меня тоже убьешь?
Гесс рыдает.
— Вы все ненавидите меня, вашего отца. Вы разрываете мне сердце. Как вы безжалостны!
Он по-прежнему стоит на коленях. Он весь в крови. Капли крови стекают ему на лоб.
— Я больше не могу, — хрипит Гесс. — Боже, я верил в Тебя когда-то. Пошли мне смерть, Боже, смилуйся надо мной.
— Не-ет, — со злой уверенностью говорит Бриджит. — Бог не даст тебе умереть своей смертью. Тебя повесят, вот увидишь.
Она смеется.
— И на том свете тебя окружат все замученные тобой евреи, все два с половиной миллиона, и будут молча смотреть на тебя. Вот пытка! Ты наконец узнаешь, что такое страдание.
— Да, папа, так надо, — доносится сверху голос Аннегрет.
Теперь она сидит на белом облаке. Черная птица с ней рядом и, свесив маленькую голову, внимательно смотрит на Гесса круглыми блестящими глазами.
— Так надо, — подтверждает птица, кивая маленькой головой.
— Тогда, может быть, — говорит Аннегрет, — через тысячу лет ты получишь прощение.
— Через тысячу лет! — восклицает Гесс и падает лицом вниз.
Когда наконец он поднимает голову, то видит, что его обступили люди, множество людей — мужчины, женщины, дети, все в полосатой одежде узников концлагеря. На груди у всех — желтая звезда. Музыка звучит. Это Верди, хор пленных иудеев из оперы «Набукко».
— Что вам надо?! — в отчаянии кричит Гесс. — Кто это?! Зачем?!
Музыка обрывается. Великая тишина объемлет его. С усилием поднявшись, он подходит к обступившим его людям. Все стоят неподвижно и молча. Он трясет за плечи одного, потом другого. Они молчат. Лица у всех желты, глаза закрыты, губы сомкнуты.
— Ты, — кричит он, — как тебя зовут? Какой твой номер?!
Они все мертвы, понимает он. Ледяная рука сжимает его сердце, и он хрипит, надрывая грудь:
— Я всех убил…
Некоторое время спустя Марк видит длинную очередь к дверям помещения, внешним своим видом напоминающего склад. Женщины, мужчины, дети, старики, тихо переговариваясь, стоят друг за другом. Он замечает молодую женщину в бело-розовом платье. Темно-каштановые волосы спадают на ее обнаженные плечи. Она так выделяется из сонма людей с измученными лицами, что Марк думает, что ее, должно быть, схватили в светлую минуту жизни, когда, к примеру, она была дома, среди гостей, приглашенных порадоваться пятилетию ее дочери. Девочка, ее пятилетняя дочь, стоит с ней рядом, обеими руками обхватив ее руку, и спрашивает: «Мама, зачем мы здесь?» За ними переминается с ноги на ногу мужчина средних лет, в котором Марк узнает Гесса.
Гесс склоняется к девочке.
— Мы сейчас в душ. А потом — в новый дом. Мы там будем жить и работать.
Девочка недоверчиво смотрит на него и отворачивается.
— Мама, зачем нам душ? Поедем домой. У нас дома есть душ.
— Меня зовут Рудольф, — говорит Гесс. — А тебя как?
Она не отвечает и жмется к маме. Та поворачивается к Гессу. Он слепнет от ее красоты — от ее ярких синих глаз под темными прямыми бровями, чуть вздернутого носа, нежной складки губ. Она спрашивает:
— Кто вы?
— Меня зовут Рудольф, — отвечает Гесс.
— Меня зовут Ева, — говорит она. — Моя дочь — Рахиль.
Очередь медленно движется к дверям склада. Там стоят три солдата и торопят людей.
— Schnell! — кричат они. — Schnell!
— Нас схватили, — говорит Ева, — бросили в вагон и привезли сюда. — Зачем? — повторяет она вопрос своей дочери. — У меня страшные мысли. — Слезы набегают на ее прекрасные глаза. — Нас убьют?
Рахиль кричит.
— Я не хочу! Мамочка, я не хочу!
Гесс говорит сбивчиво:
— Я не думаю. Они, — он кивает на охранников, — все-таки цивилизованные люди. Германия — культурная страна.
— Вы так думаете? — с надеждой произносит Ева. — Мне бы хотелось в это верить. Но что им от нас надо?
— Мамочка, — рыдает Рахиль, — пойдем домой. Там папа уже приехал.
— Schnell! — кричат охранники.
Один из них держит на поводке крупную овчарку. Она рвется с поводка. Ее лай переходит в яростный хрип.
Рахиль прижимается к маме. Они переступают порог. Здесь что-то вроде предбанника. Все раздеваются, складывают одежду и проходят в большое помещение с голыми стенами и лейками душа на потолке.
— Раздеваться? — в смятении говорит Ева. — Вот так… при всех?
Гесс отводит глаза.
— В некоторых странах, — бормочет он, — обычай… так принято… в сауне… в Финляндии, например, и в Швеции… раздеваются…
Но и ему неловко раздеваться перед ней. Он глядит вокруг — все молча, быстро снимают одежду и остаются в чем мать родила — сильные, с прорисованными мышцами мужчины, едва оперившиеся подростки, старики, обсыпанные темными родимыми пятнами и с синими жгутами вен на ногах, девушки, пытающиеся прикрыться руками, трогательные в своей стыдливости, старухи с плоскими грудями и сморщенной кожей, женщины в расцвете материнской силы — человеческий род во всем своем многообразии быстро, словно боясь опоздать, входит в двери с надписью «die Dusche»*. Вдруг вопль раздается. Нас убьют! И тут же душераздирающими криками откликаются в разных концах. Убьют! Нас убьют! Охранники вытаскивают из толпы кричавших. Гессу кажется, что он слышит хлопки выстрелов. Рахиль, правой рукой взяв мамину руку, левую протягивает ему. Теперь он без стеснения смотрит на Еву, видит ее длинные стройные ноги, рыжеватые волосы между ними, плоский живот, небольшие груди с розовыми сосками и думает, что она прекрасна, как первая женщина в Раю; с такой же отрешенностью смотрит на него Ева. Люди тесно прижаты друг к другу. Все спрашивают: где же вода? где душ? Струйки белого дыма показываются под потолком. Дым опускается ниже. Гесс чувствует удушье и металлический привкус во рту. Сгибается и надрывно кашляет Ева. Рахиль медленно опускается на пол. Ева успевает подхватить ее — и падает вместе с ней. Через двадцать минут все мертвы. Мертв и Гесс. Однако он слышит, как гудят вентиляторы, вытягивая отравленный воздух, как открывается дверь и входят люди. У этой волосы хорошие, слышит Гесс. Лязгают ножницы, срезая с головы Евы ее чудесные, темно-каштановые волосы.
— И сережки у нее.
— А, черт, не снимаются.
— Да ты рви так. Красивая девка, но ей все равно.
— Посмотри у этого… Может, золото есть.
Чьи-то руки открывают Гессу рот.
— Ага. Один есть. Давай щипцы.
Зуб хрустит и ломается. Острая боль разрывает Гессу голову.
— Короночка что надо.
— С ним всё. Потащили.
Тело Гесса, тела Евы и Рахили, тела других людей на лифте поднимают на второй этаж. Здесь жарко. В пяти печах пылает веселый хищный огонь. С тележки тело Гесса сбрасывают в печь № 2. Пламя охватывает его. Чудовищная, непереносимая боль. Он беззвучно кричит. Кожа лопается, и лопается что-то внутри. Он горит.
Его пепел, смешанный с пеплом других сожженных людей, ночью в грузовике отвозят к Висле и с берега сбрасывают в ее воды. Всё видят звезды. Тихо плывет пепел, доплывает до Балтийского моря и уходит в дальнее странствие к другим землям, другим людям — к другим мирам. Марк же опять видит очередь и снова видит в ней Гесса. Теперь он стоит рядом с пожилой семейной парой из Греции и говорит, что всегда мечтал побывать в Афинах.
7
Зал суда представляет собой просторное светлое помещение с прозрачным потолком, сквозь который видны проплывающие по голубому небу пышные белые облака. На возвышении — стол, за которым сидит судья. Марк долго всматривается в знакомые черты его обрамленного бородой мужественного лица и наконец узнаёт. Это апостол Петр. Неподалеку скамьи, на которых располагаются присяжные, двенадцать человек. Марк видит среди них средних лет мужчину с открытым лицом и твердым взглядом светлых глаз; полную женщину в черном апостольнике; одного мужчину пожилого в наряде позапрошлого века, а другого в темном облачении, нахмурившегося и всем своим видом словно бы олицетворяющего непреклонность. Он их тоже узнаёт — и Дитриха, и мать Марию, и Федора Петровича, и Максимилиана. Рядом с Максимилианом сидит человек в белой митре и с панагией на груди. Всмотревшись в него, Марк узнает Вениамина. Другие присяжные ему не знакомы. Одного, впрочем, он не столько узнал, сколько угадал — сутулого, с изможденным лицом и тяжелым взглядом, в белой старой рубашке с короткими рукавами. Кажется, это Варлам.
В левом и правом углах зала, перед возвышением — столы для обвинителя и защитника. Мастема, ангел-обвинитель, имеет вид мужчины лет сорока, в темном костюме и черной, наглухо застегнутой косоворотке. У него строгое, с правильными чертами лицо. На столе перед ним — разбухшие папки. Сейчас он просматривает одну из них и помечает что-то в своем блокноте. Амалиэль, ангел-защитник, — довольно молодой человек в светлом пиджаке и черных брюках. Перед ним — стопка чистой бумаги. Нахмурившись, он что-то пишет.
Апостол Петр (трижды стучит молотком). Введите подсудимого.
Секретарь суда, девушка с голубыми глазами, скрывается за дверью и вскоре приводит подсудимого. Марк не верит глазам. Неужели?! Роста ниже среднего, с левой рукой, заложенной за борт полувоенного кителя, с узким лбом, лицом в оспинах, обутый в мягкие сапоги. Усы. Кавказский акцент правильной русской речи.
Апостол Петр. Твое имя?
Подсудимый (с усмешкой). Ты нэ знаешь моего имени?
Апостол Петр. Мне твое имя известно. Но такова процедура.
Подсудимый (презрительно). У мэня было много имен.
Апостол Петр (терпеливо). Имя, полученное при крещении.
Подсудимый (нехотя). Иосифом назвали.
Апостол Петр. Отчество, фамилия. Не тяни.
Подсудимый. Отца звали Виссарион. Фамилия Джугашвили. Но весь мир, все человечество мэня знает под другой фамилией. И солдаты на войне, как мне докладывали, кричали нэ за Джугашвили. Нэт. Они кричали — за Сталина. Сталин моя главная фамилия.
Апостол Петр. Ты знаком с предъявленным тебе обвинением?
Сталин (презрительно усмехается). Зачем ты мне какую-то чушь говоришь. Обвинение… Мэня при царе судили, такой ерунды нэ говорили. Мэня судить собрался?! Шемякин твой суд, как русский народ, самый лучший, самый тэрпеливый народ во всем мире сказал бы про твой спэктакль. (Разгорячившись и повысив голос.) Что за суд? Какой суд? Загробный? Я умер? (Задумывается.) Может быть. Рядом с такими мэрзавцами долго не проживешь. Всего-то семьдесят четыре года. У нас в Грузии живут до ста и еще дэтей дэлают. Чистый воздух, вино, хорошие люди кругом. А у мэня вокруг одни собаки. Бэрия — пес. Он мнэ подсыпал какую-то гадость. Яд мнэ дал. Пронюхал, протчи*, что я его…
Апостол Петр (повысив голос). Здесь запрещено ругаться.
Сталин (с удивлением). По-грузински понимаешь?
Апостол Петр. Здесь все всё понимают. Повторяю вопрос. Ты знаком с обвинением?
Сталин (пренебрежительно). Что-то слышал.
Апостол Петр (обращаясь к защитнику). Он знакомился с делом?
Амалиэль (пожимая плечами). Он сказал, что во всей Вселенной нет никого, кто бы имел право его судить. И читать не стал.
Сталин (с вызовом). Великую импэрию я создал. Хотите судить? Судите. Вызывайте Макэдонского Александра Филипповича. Октавиана Августовича пригласите. А также Османа Халифовича Турецкого. Они создавали импэрии, и только они могут мэня понять, и только они имеют право указать мнэ на ошибки, если я ошибался. Но я нэ ошибался. Вся Эвропа у мэня была вот где! (Он вытягивает правую руку и сжимает пальцы в кулак.) Амэрика трэпетала! А ты говоришь — суд. (С презрением.) Судите.
Апостол Петр (усмехаясь). Все империи рухнули. Рухнула и твоя. Все империи обречены — как обречена была Вавилонская башня, которую строили люди, пожелавшие превзойти Бога.
Сталин (пренебрежительно). Мэня не было, вот и рухнула. Не хочу сэбя хвалить, но такие, как я, рождаются раз в сто лет. Нэт. В пять столетий один раз. Или даже в тыщу лет. Вавилонская башня, ты говоришь? Ее Бог разрушил, ты прав. А мнэ Он всегда помогал. Власть взять, врагов уничтожить, войну выиграть, государство построить — везде я знал, что Он со мной. И слушай, что я тебе скажу. Если ты слаб — нэ жди от Нэго помощи. Бог помогает только сильным. Сильный Ему друг. А чэрез слабого Он перэступит и нэ замэтит.
Апостол Петр (с горечью). Не взошла утренняя звезда в сердце твоем.
Сталин. Какая звезда? Героя? Пять звезд имею, пять героев. Одна за труд, четыре за сражения. Народ наградил.
Апостол Петр (вздыхая). Потом объясню. Мастема, ты готов?
Мастема (встает). Доселе не встречался мне человек, вся жизнь которого — за малым исключением — была бы чередой ужасных преступлений.
Сталин (смеется). Хе-хе.
Публика в зале, мужчины и женщины в белых одеждах, возмущенно зашумела.
Апостол Петр (стучит молотком). Тишина в зале!
Мастема. Со всем тщанием рассмотрел я жизнь подсудимого, подчас сам себе напоминая ученого, разглядывающего в микроскоп одну из малейших тварей, созданных Господом Богом для нашего вразумления. Что я искал? — спросите вы. Доброту. Сострадание. Милосердие. Но напрасно. Даже такое самое естественное человеческое чувство, как жалость, неведомо было ему. Тогда я решил найти смягчающие обстоятельства вроде тяжелого детства, гнета нужды, непосильного для ребенка труда, ранних забот о хлебе насущном. Ничего похожего я не обнаружил. Я увидел лишь безграничную материнскую любовь, стремящуюся оградить единственного сына от житейских невзгод. Благодаря матери он смог учиться — сначала в духовном училище, затем в семинарии. Она мечтала о сыне-священнике.
Сталин (с усмешкой). И чуть было не стал. Но кое-чему научился. (Поет приятным баритоном.) Ми-и-и-ром Го-о-споду-у помолимся-я-я…
Апостол Петр (осуждающе). И это все, чему ты научился?
Сталин. У попов я научился главному — понимать человека.
Мастема. Лучше бы он стал сапожником, как его непутевый отец. Крови бы пролилось на земле меньше.
Сталин (назидательно). Многие бы хотели, чтобы товарищ Сталин прожил жизнь сапожником Джугашвили. Что я могу на это сказать? Я умэю шить сапоги; но лучше всего я умэю сражаться на политическом поприще. Я умэю не только поднимать народ на борьбу, но умэю также защищать его завоевания. Товарищ Сталин нужен был, чтобы стать во главе партии, продолжить дело великого Лэнина и построить первое в мире социалистическое государство. Аттилу называли бичом Божьим. Товарища Сталина — мечом. Рубил поганые головы троцкистов, правых уклонистов, шпионов, врэдитэлей и прочих врагов народа. И был в стране порядок. А сэйчас? Эх! (Машет рукой.)
Мастема. Видите — он не испытывает раскаяния.
Апостол Петр (кивает). Сердце каменное.
Мастема. Если и было в нем нечто человеческое, то оно довольно скоро исчезло — словно в нем от рождения поселился хищный червь, истребляющий все добрые движения души. Имели ли для него значение
отношения родства? дружбы? любви? Все было сожжено в нем чудовищной жаждой власти. К матери он относился равнодушно. Рядом с ним тихо угасла его первая жена, оставившая ему сына, к которому он если и проявил нечто, похожее на отцовское чувство, то лишь тогда, когда узнал о его гибели в немецком концлагере. Вторая жена пустила себе пулю в сердце — и когда мы спрашивали ее, зачем ты, Надя, это сделала, она отвечала, что устала от его равнодушия, грубости и себялюбия. В жизни ему важен был лишь он сам. Люди для него — всего лишь средство, подсобный материал, который он использовал, чтобы достичь своих целей.
Сталин (восклицает). В этом мире, с этими людьми нэльзя иначе!
Мастема (стараясь говорить спокойно). Его политическая борьба — это прежде всего ужасающая жестокость. Здесь, в беспристрастном судебном заседании, мы не должны давать волю чувствам скорби и гнева, вполне, впрочем, естественным при соприкосновении со злодеяниями невиданных в мировой истории масштабов. Но вообразим отчаяние человека, безо всякой вины брошенного в тюрьму, подвергшегося безжалостным пыткам, отправленного в бараки ГУЛАГа, замерзавшего на Колыме, умиравшего от голода, выслушавшего смертный приговор и в конце своего крестного пути расстрелянного на Бутовском полигоне и перед смертью с невыразимой мукой вопившего к Небу: за что?! Разве не достигал нашего слуха этот вопль? Разве не сострадали мы несчастным жертвам? И разве не припадали к стопам Владыки мира с мольбой пощадить невинных и покарать их убийцу?
Сталин (с насмешкой). Напрасно старался.
Мастема (гневно). Но твой час все-таки пришел, и Бог дал нам право судить тебя. И мы предъявляем тебе обвинения.
В бандитском нападении на карету с банковскими деньгами в Тифлисе, которым ты руководил и при котором погибло не менее сорока человек. Таким было твое начало.
В истреблении всех, в ком ты видел угрозу твоей единоличной власти.
В создании концентрационных лагерей, образовавших империю уничтожения человека под названием ГУЛАГ, навечно связанную с твоим именем. За колючей проволокой, которой ты окружил половину страны, страдали миллионы и погибали сотни тысяч человек.
В насильственной коллективизации, разрушившей крестьянскую Россию и погубившей тысячи и тысячи потомственных земледельцев, их жен и детей.
В голодоморе, опустошившем Украину, Россию, Казахстан и унесшем миллионы жизней. (Обращаясь к апостолу Петру.) Я хочу, чтобы все услышали из первых уст…
Апостол Петр (секретарю). Пригласите свидетеля.
Входит седая женщина в темном платке; она держит за руку удивительно похожую на нее девочку лет десяти.
Апостол Петр. А почему двое?
Мастема. Это Мария Дмитриевна, а девочка — это она же, семьдесят лет назад. Расскажи, Мария Дмитриевна, и ты, Маша, что ты помнишь о том времени. (Обращаясь к Апостолу Петру.) Страшный тридцать второй год. Слушайте.
Мария Дмитриевна (смущенно). У меня сестра родная робила у Харькове и тамо как могла сбирала нам поисты, ну, може, хлиба кусочки, картопля, перловку, кто ни доел, а когда и косточки з останками мяса…
Маша (быстро). И кусочки цукора были три раза, я помню. И сухарики, и буряк. С буряка живот сильно пучило.
Мария Дмитриевна (кивает головой). Да, и цукор… Батька к ней ездил и нам привозил.
Маша. И пока до дому ни приидет, вин в рот ничого не брал. Все нам — дитям. И мамка сувала, ишьте, дитки мои, а сама ничого…
Мария Дмитриевна (вытирает слезы концом платка). Вмерла мамка з голоду. Она весной, а батька зимой вмер. Я опухла вся, ходити тяжко, як старой, и думала, помру.
Маша (тихо). Ночь така тиха. Собаки не брешут, кишки не нявкают. Всих съили. Я колоски збирала на поле, меня за это батигом постегали до крови.
Мария Дмитриевна. По весне травка зелена, лобода, кропива. Сбирали и ели.
Маша. Тетка Поля, сусидка наша, ничого сбирать не могла. Руки у ней не слухались. Вмерла. Их и живых еще, но совсем плóхих, и вмерших в одну яму валили.
Мария Дмитриевна. Я малая была (кладет руку на голову Маши), но все хотила зрозуметь, отчего така бида. Люди повинны, але Бог? А если Бог, тоди зачем? Зачем Вин прибрал мамку и батьку, и тетку Полю? Зачем мир так страждает? Шептали, бо Сталин повинен. Весь хлиб позабирал, народ голодной смертью вмер.
Маша. И я думала, прийду к нему аж в самый Кремль, где вин сидит, и скажу ему в очи, лиходей ты, проклятий ти людина, чтоб ти подох, як пес!
Мастема (указывает на Сталина). А вот он.
Мария Дмитриевна и Маша подходят к Сталину. Он пренебрежительно машет рукой.
Сталин (раздраженно). Убэрите от мэня этих вшивых.
Мария Дмитриевна и Маша долго смотрят ему в лицо.
Сталин (кричит). Зачем смотришь?! Тэбе что надо? Глупая баба, что ты смыслишь! Заводы надо было строить! Крэпить мощь страны!
Мария Дмитриевна. Краина — это я. Это родители мои. Это вси люди, которых ты вбил. Кат.
Она плюет Сталину в лицо.
Сталин (в бешенстве). Охрана! Власик¸ куда смотришь! Расстрэлять!
Апостол Петр (усмехаясь). Напрасно зовешь. Нет Власика. Ты его в ссылку отправил на десять лет.
Сталин (твердит слабым голосом). Расстрэлять… расстрэлять…
Мастема. Тебе также предъявляется обвинение в расстреле двадцати двух тысяч поляков, офицеров и представителей интеллигенции в сороковом году.
Сталин (злобно). Товарищ Сталин нэ имеет к этому отношения. Это дэло рук нэмецко-фашистских захватчиков. Они в сорок первом расстрэляли этих поляков. Комиссия установила. Бурденко, акадэмик, Толстой Алексей, писатель, лауреат, и даже митрополит был Николай и другие акадэмики и профессора. Есть докумэнт.
Мастема. Я предъявлю суду документы весны сорокового года, опровергающие его (указывает на Сталина) фальшивку — постановление Политбюро, секретный приказ о награждении палачей. Но лучше выслушать свидетелей.
Апостол Петр (секретарю). Пригласите.
Входит человек среднего роста в длинном кожаном плаще. На голове у него кожаная фуражка, на руках длинные, выше локтя, кожаные перчатки. Всё — коричневого цвета. У него светлые глаза, широкий лоб, прямой нос — открытое русское лицо. Это Василий Михайлович Блохин — главный палач НКВД. Он видит Сталина, строевым шагом подходит к нему, отдает честь и докладывает.
Блохин (громко). Товарищ Сталин, задание партии выполнено! Список исполнен, условия соблюдены.
Сталин (раздраженно). Шени траки лапораки!* Ну что ты орешь. Всэ слышат.
Блохин (громким шепотом). Виноват, товарищ Сталин!
Апостол Петр (Блохину). Когда ты говоришь: задание выполнено, список исполнен — что это значит?
Блохин (смотрит на Сталина, словно спрашивая, как надо отвечать. Сталин не видит; он закрыл глаза). Ну, было задание…
Мастема. Какое? Да отвечай же, тебя Небесный суд спрашивает!
Блохин (покосившись на Сталина и вздохнув). Расстрелять поляков.
Мастема. И?
Блохин. И расстреляли. В тюрьме стреляли. В лесу.
Мастема. Ты стрелял?
Блохин (едва заметно усмехнувшись). Это работа моя. Стрелял из немецкого, из вальтера. Он не так греется, как наши. А приходилось и по двести пятьдесят исполнять, и по триста…
Мастема (сдерживая рвущийся крик). Ты хочешь сказать, что убивал в день триста человек?!
В зале шум. Переговариваются и присяжные.
Апостол Петр (стукнув молотком). Прошу тишины!
Блохин (в недоумении пожимая плечами). Такая работа. Привели, я выстрелил. Мне какая разница кто. У меня и Бабель был, писатель, и Кольцов, журналист. Мелкие такие еврейчики. И Мейерхольд был знаменитый. Он покрупнее. Я привык. И другим сотрудникам пример подавал. Я учил стрелять в шею, а ствол держать косо вверх. (Он вытягивает правую руку, чуть поднимая крепко сжатый кулак.) Скажем, вот так. (Прерывает себя.) Да, может, это не надо… Неинтересно.
Мастема (сдавленным голосом). Продолжай.
Блохин. Тогда пуля выйдет через глаз или через рот. И крови меньше. А стрелять прямо в затылок, крови много. Больше литра. Если в помещении, с уборкой замучаешься.
Мастема. Спишь хорошо?
Блохин (недоумевая). У меня сон всегда крепкий. Кому они снятся, а мне никогда. После работы помылся, протерся одеколоном как следует, чтобы запах отбить, а то ведь (он улыбается) кровью несет, порохом… Собачки даже боятся. Чая стакан — и спать. Другие водку пили, а мне не надо.
Мастема. Тебя наградили?
Блохин (довольно улыбается). Генерала мне дали и наград много. Орден Ленина, три Красного Знамени, Отечественной войны, золотые часы…
Мастема (перебивает). За расстрел поляков что дали?
Блохин. Наград не было. Была премия — месячный оклад, и патефон я получил. (После недолгого молчания.) Мне идти?
Мастема. Посиди здесь (указывает на стул рядом со Сталиным). Еще свидетель.
Секретарь суда отправляется за свидетелем.
Сталин (открыв глаза и покосившись на сидящего рядом Блохина. Тот хочет встать). Сиди, если посадили. (Обращаясь к апостолу Петру.) Хочу тэбе сказать, что нэ было такого государства, как Польша, в одна тысяча девятьсот сороковом году. Нэ существовало. Товарищ Сталин полагал, что и впредь этой Польши не будет. Нэсколько ошибся. Но Польша социалистическая, наша Польша нас устраиваэт. Пусть будет.
Входит юноша с чистым, бледным, прекрасным лицом, с курчавой бородкой, синеглазый. Он растерянно оглядывается.
Мастема (мягко). Скажи, как тебя зовут, откуда ты, сколько тебе лет.
Юноша. Казимеж… Казимеж Анджеевский… Я из Кракова. Мне девятнадцать, я подхорунжий запаса. Был…
Он умолкает и вопросительно смотрит на Мастему.
Мастема (кивает). Продолжай.
Казимеж. Я был на сборах, когда началось. С одной стороны — германцы, с другой — русские. Русские пришли, забрали нас и посадили в тюрьму. Мне было так тяжело в те три месяца, пока я был в тюрьме. У меня невеста в Кракове, Анеля. И мы должны были пожениться. Я ей писал. Кохана моя, как больно мне без тебя. У меня сердце падает в пустоту, когда я думаю, что еще не скоро увижу тебя. Думаешь ли ты обо мне? Ждешь ли меня? Вчера был солнечный день, в маленькое окошко нашей камеры пробился солнечный луч, и я подумал, это ты шлешь мне привет. И во сне ты ко мне приходила, радостная и такая красивая, что у меня щемило сердце. Ты меня звала. Пойдем, Казимеж, пойдем, что ты медлишь! Счастье мое, это не я медлю, это меня к тебе не отпускают. Не знаю, что со мной, со всеми нами будет. В маленькой камере нас двадцать человек. Пан Александрович, капеллан, он говорит, чтобы мы не теряли веру в Бога. Если даже случится самое худшее, и нас убьют, это будет означать всего лишь окончание нашего земного существования. И начнется великая, неомраченная жизнь у Бога. Но я не хочу жить без тебя, кохана моя. Зачем, для чего мне такая пустая жизнь?! Если правду говорят люди, что человек ищет свою половину, чтобы стать цельным и не мучиться раздвоенностью, и что далеко не всем это удается, отчего люди так страдают, то мы с тобой счастливые, мы нашли друг друга, нашли свою половину. Нам предназначено быть вместе, потому что мы — одно целое. Какая замечательная будет у нас с тобой жизнь! Я буду работать, я буду учителем в школе и буду учить детей нашей горестной и трагической и великой истории, и, узнав ее, они полюбят нашу Польшу нерушимой любовью — и дивный Краков, и Мазуры с их прозрачными озерами, и причудливый Мошненский замок — всю прекрасную нашу родную землю. И знаешь? Ты разве не слышишь, как зовет тебя Анеля, наша дочь, чтобы ты взглянула на ее новый рисунок; и как Рышард, наш сын, возвращается домой с футбола, счастливый одержанной победой, но с двумя ссадинами — по одной на каждую ногу. Анеля моя! Мое сердце, моя любовь, моя жизнь! Мне так трудно. Увижу ли я тебя?
Голос его прервался, он замолчал.
Мастема (осторожно). Расскажи все-таки, что было дальше.
Казимеж (глубоко вздохнув). А дальше… Рано утром нас вывезли в лес. Нам связали за спиной руки и поставили на край рва. Потемневший песок перемешался с еще не растаявшим снегом. Я помню, меня знобило, и я думал, скорей бы. Нас было пятеро, и пан Александрович с нами. Он молился. Ave, Maria, gratia plena; Dominus tecum: benedicta tu. In mulieribus, etbenedictus fructus ventris tui Iesus. Sancia Maria, Mater Dei, ora pro nobis peccatoribus, nunc et in hora mortis nostrae.* Он сказал: Amen, и его убили. Он упал в ров. Рядом со мной стоял пан Адамский, поручик, у него двое детей, две девочки, он показывал их фото. Они похожи были на него. Ему набросили на голову полы его шинели и застрелили. Я успел обернуться и посмотреть, кто стрелял. Он одет был в пальто, длинное кожаное коричневое, кожаные коричневые перчатки выше локтя были у него на руках и фуражка кожаная коричневая. Он на меня взглянул. Светлые, пустые, страшные были у него глаза.
Мастема (указывая на Блохина). Просмотри на этого человека.
Казимеж (долго смотрит на Блохина). Я узнаю`, узнаю`… Какой холод, боже мой! И одет он так же. Я его знаю! Я запомнил. Глаза его я запомнил. Анеля, жизнь моя, это он меня убил. (Кричит.) За что?! Не на поле боя… (Захлебывается в крике.) Мы не воевали… я не воевал… Почему ты меня убил?! Почему ты убил других… всех ты убил. Но почему?!
Блохин (с пренебрежением). Чего ты кричишь — почему, почему… Слово такое знаешь — приказ? Мне приказали, я исполнил.
Казимеж (в отчаянии). Зачем?! Зачем ты это сделал?! Убил хороших людей… Жизнь у меня отнял. У меня невеста была…
Блохин (усмехается). На тебе, парень, свет клином не сошелся. Погоревала и другого нашла.
Казимеж (кричит). Неправда! Лжешь ты, негодяй… убийца!
Апостол Петр. Свидетели свободны.
Уводят Блохина. Уводят Казимежа. Его плечи вздрагивают от рыданий.
Сталин (с вызовом). А я могу покинуть этот так называемый суд?
Апостол Петр. Нет. Суд продолжается. (Обращаясь к Мастеме.) Твое слово.
Мастема. Я не буду задерживать ваше внимание (указывает на присяжных заседателей) на других подробностях жизни Сталина-Джугашвили, хотя есть в их числе весьма занимательные. Сотрудничество с царской полицией, к примеру, иными словами — предательство, которое можно считать вполне доказанным…
Сталин (вне себя от ярости). Клэвета! Где твои доказательства? Где свидетели?
Мастема (не обращая внимания) …поэтому предложу другую историю. Была в Туруханском крае, у самого Полярного круга, крохотная, в пять домов, деревушка под названием Курейка. Ее определили местом ссылки подсудимого…
Сталин (презрительно). А-а, ты вот куда мэтишь. Ну-ну.
Мастема (продолжает). Он поселился в избе Перепрыгиных, где жили пять братьев и сестра их Лида. Родители умерли. Лиде было четырнадцать, подсудимому тридцать семь. И этот взрослый мужчина совратил девочку. Она забеременела, родила, но младенец умер вскоре после родов. Сталина хотели было отдать под суд за совращение малолетней, но он дал слово на ней жениться, как только Лиде исполнится шестнадцать. Между тем Лида забеременела снова и на сей раз благополучно родила мальчика, которого назвали Александром. Сталин в это время был уже в Петрограде. Лиду он с тех пор не видел, но знал, что у него есть сын. Его он никогда не видел и не проявлял ни малейшего интереса к его жизни.
Сталин (нервно). Врэмя было такое… революционное. Гражданская война была, дела комиссариата. Враги кругом. Я себя забывал.
Женский голос из зала (гневно). Девочку совращать — тоже себя забыл?
Сталин (бормочет). Поживи-ка ты в этой Курейке…
Мастема (апостолу Петру). Пригласим свидетелей?
Апостол Петр (стучит молотком). Пригласите.
Входит девица темноволосая, с карими глазами, прямыми бровями и несколько длинноватым, прямым носом. Лицо у нее в желтых пятнах. Она беременна. Вслед за ней появляется подтянутый офицер с орденами и медалями на кителе. При желании в нем можно разглядеть сходство со Сталиным.
Мастема (обращаясь к девице). Назовите себя.
Она (слезливо). Перепрыгина я, Лидия Платоновна.
Мастема. А лет тебе сколько?
Лида (всхлипывая). Пятнадцать.
Мастема. И уже ребенка ждешь?
Лида (достает платок не первой свежести, вытирает слезы и сморкается). Да второй уже! Первый-то помер с год назад. Мальчик был.
Мастема (укоризненно). Что-то ты рано принялась за это дело. Тебе еще в куклы играть, а ты детей заводишь.
Лида (машет рукой). Дура я была, ему поверила. Он такой веселый был, пел на вечерниках, пел и плясал. А первый-то раз, когда случилось, я выпила малость, да, видать, больше чем надо бы, а он шепчет, уедем, я тебя в столицы отвезу, все у тебя будет, что скажешь. И целует, и милует, и обещания дает. Тут я совсем закружилась, ноги-то раздвинула — и прощай, девка.
Мастема (осторожно). Значит, ты беременна, а он уехал?
Лида (ожесточенно). Только его и видели. Оставил меня с брюхом, и поминай как звали. Жениться обещал. Да не мне одной он небось сладко пел.
Мастема (кивает). Это правда. Таких немало.
Лида (с прежним ожесточением). Не русский он. Говорили мне, ты этим веры не давай и спать с ним не ложись, да я-то, дура, верила, он не такой. Он старый, ему, считай, под сорок, я думала, нагулялся, со мной теперь будет. Да что я видела в жизни этой? Курейку видела да реку — и ничего больше. А он толковал: скоро-де все переменится, увезу я тебя. Ага, увез. Привез он мне (хлопает себя по животу). Иона, старший мой брат, я бы, говорит, башку ему проломил и в Енисей его. И меня честит на чем свет. Ты, говорит, <…> малолетняя, что с ним спала. А мне что сказать? Одни слезы.
Мастема (указывая на Сталина). Посмотри на этого человека. Это он?
Лида (кричит). Он, он! Только старый. (Подходит к нему.) Обманул?! Сбежал?! Двух рублей за все время не прислал. Сердца у тебя нет, рябой ты черт! Да как ты врал мне бессовестно! И женюсь, и уедем, и жить будем в большом доме… Не помнишь? А ты вспомни!
Сталин (примирительно). Зачэм кричишь? Нэ кричи. Родишь, вырастет советский человек. Кто там его отец, товарищ Сталин или Иванов-Петров, нэ имеет значения. Сын страны. Дочь Отчизны.
Офицер (выступая вперед). Я вырос, отец. Я тебя люблю и как отца, и как Верховного главнокомандующего. Как товарища Сталина, вождя прогрессивного человечества.
Сталин (одобрительно). Молодец. Как зовут?
Офицер. Александр.
Сталин. Молодец, Саша. Но я хочу тэбе сказать, тэбе и вот этой (указывает на Лиду). Ты знаешь, кто твой отец, и это хорошо. Но об этом лучше тэбе будет молчать, а то совсем будет нехорошо.
Александр (послушно). Никогда никому, папа… товарищ Сталин.
Сталин (Лиде). Видишь, какого тэбе умного сына Бог послал. (Смеется.) Бог и товарищ Сталин. Живи тихо, и Родина (смеется) тэбя не забудет. Я правду говорю. Твой дом в Курейке, где я жил, не только сберегли. Вокруг него пантеон построили. Музей товарища Сталина. И статую товарища Сталина в десять метров высотой поставили. И ты гордись, что от меня ребенка ждешь. У нас, в Москве, на демонстрациях Первого мая и Седьмого ноября женщины кричат — хочу ребенка от Сталина! Они хотят, а досталось тэбе. (Смеется.)
Александр (поколебавшись). Разрешите доложить, товарищ Сталин!
Сталин (кивая). Докладывай.
Александр. Вашу статую в декабре шестьдесят первого сняли с пьедестала и утопили в проруби на Енисее.
Сталин мрачнеет. Кто-то из присяжных, кажется Варлам, громко шепчет — рыб только пугать этим истуканом.
Александр. Музей сгорел.
Сталин (с ненавистью). Это все Никита… Шени гамздели патрони мовтхан!*
Апостол Петр (с силой ударив молотком). Опять?! Отвратительное ругательство. Последнее тебе предупреждение. Свидетели свободны. Защитник, ты готов?
Амалиэль (в некоторой растерянности). Подсудимый известил меня, что отказывается от защитника. Вот что он пишет. (Читает.) Ввиду необъективности суда считаю защиту бесполезной. Намерен обжаловать приговор в высшей судебной инстанции.
Апостол Петр (неодобрительно качает головой). Какая высшая? Выше только Бог. Еще заседатели своего слова не сказали, а он уже знает, что суд необъективен. (С сожалением.) Когда-то он познал пути правды, но, познав, пренебрег переданной ему святой заповедью. Что думают присяжные?
Дитрих (сдержанно). Пока мы слышали доводы и свидетельства со стороны обвинения. Они убедительны. Но, возможно, у защиты есть свои доводы и свои свидетельства, которые покажут нам подсудимого с другой, лучшей стороны. У меня в гитлеровском трибунале был судья, был прокурор, оба эсэсовцы, но не было защитника, хотя его присутствие не повлияло бы на приговор. Ночью меня судили, утром казнили. Но здесь уже звучало слово «процедура», и я бы хотел, чтобы она была соблюдена безо всяких исключений. Даже самый последний злодей надеется на милосердие. Почему ж мы откажем ему (указывает на Сталина) в этой надежде?
Сталин презрительно усмехается.
Вениамин (тихо). У меня был замечательный адвокат, Гурович Яков Самуилович. Он сделал, что мог, и даже больше того. Иное дело, что спасти меня было невозможно, — власти нужна была жертва. Но я знаю, сколь многое может сделать защитник.
Варлам (ожесточенно). Не хочет — и не надо. Меня три раза судили сталинским судом безо всяких адвокатов и отправили погибать на Колыму. Я выжил тогда вопреки всему. (Указывает на Сталина.) Он миллионы погубил. Нерон в сравнении с ним — приготовишка. И ему — защитника? Это было бы несправедливо по отношению к тем, кого он убил.
Федор Петрович (негромко). Но мы же не мстить ему собрались здесь. Die Rache ist mein; Ich will vergelten, spricht der Herr.**
Варлам (твердо). Справедливость кончается там, где убивают невинных.
Максимилиан (с неменьшей твердостью). У справедливости нет границ.
Мать Мария (как бы про себя). И разбойник на кресте покаялся…
Варлам (почти кричит). Нет! К нему это неприменимо!
Апостол Петр (рассудительно). Мы для того и собрались здесь, дабы решить: окончательно ли отправить его в мрак вечной тьмы или, выслушав защитника, принять другое решение.
Амалиэль (решительно). Сразу, чтобы покончить… Да, право на защиту имеет каждый. И добросовестный защитник — какой был, к примеру, у владыки Вениамина — должен приложить все силы, чтобы найти в жизни подзащитного какие-то привлекательные светлые стороны. (Потирает лоб.) Впрочем, об этом уже говорили… (После короткого молчания.) Или отыскать нечто, что хотя бы объяснит нам причины, по которым он действовал именно так, а не иначе… Я взял так называемое «дело врачей», рассудив, что, возможно, кто-нибудь действительно назначал своим высокопоставленным пациентам неправильное лечение — пусть не по умыслу, а просто по ошибке. Но с кем бы из светил медицины я ни советовался — все отвечали, что лечение назначено было абсолютно правильно. Но представьте себе (замолкает и обводит зал вопрошающим взглядом)… представьте, если бы его (кивает в сторону Сталина) не забрала смерть, — в Москве, на Красной площади, повесили бы врачей, большинство из которых были евреи. И в стране, и без того больной антисемитизмом, начались бы погромы. (После повисшего в зале тяжелого молчания.) Я не вижу возможности его защищать.
Шум в зале. Амалиэль стоит, опустив голову. Ты правильно поступил, кричат ему. Но оказались в зале и приверженцы права, говорившие, что он пренебрег своим долгом.
Сталин (злобно). Жалкий лэпет. Кишка тонка. Ты нэ мужчина.
Мастема (показывает какую-то бумагу с черной печатью внизу). Только что принесли заключение из канцелярии сатаны.
Апостол Петр. Читай.
Мастема (читает). Мы получили ваш запрос за номером 4345848, адресованный его милости господину и князю Люциферу. Ознакомившись с ним, его милость и князь изволили сказать, бывают же такие недоумки, как этот… (Прервав чтение, Мастема взглядывает на апостола Петра.) Дальше обо мне. Читать?
Апостол Петр. Читай всё.
Мастема (со вздохом). …как этот тупой ангел Мастема, которому надо разжевать и в рот положить. (Смешок в зале.) Последнему болвану понятно, что Сталин, урожденный Джугашвили, прошел соответствующую инициацию, будучи еще в материнской утробе. Ваш посланец несколько запоздал со своими дарами, а мы были уже на месте, в Грузии, в городке Гори, в доме сапожника Бесо Джугашвили и его жены Екатерины, находившейся уже на восьмом месяце беременности. Мы вселили в имеющего родиться младенца неутолимую жажду власти, свирепую жестокость, коварство и мстительность — иными словами, все качества выдающегося своими дарованиями тирана. Ваш припозднившийся ангел пытался оспорить наше первенство, но мы не уступили ему ни пяди души младенца Джугашвили, будущего Сталина. С тех пор мы вели его — вплоть до того дня, когда в его глазах померк свет, и он ушел из жизни в грязном состоянии, мокрый от собственной мочи и запачканный собственными испражнениями. При осмотре трупа были обнаружены сросшиеся на его левой ноге второй и третий палец. Никто из его ближайшего окружения и производивших вскрытие медиков не придал этому особенного значения, сочтя всего лишь врожденным дефектом, насмешкой природы или ее нечаянной ошибкой. Но вам, без сомнения, известно, что это знак, который мы оставляем на человеке, являющемся нашей неотъемлемой собственностью. О чем и сообщаем в уверенности, что Сталин-Джугашвили будет направлен в особый режим подведомственного нам ада. (Подняв глаза.) Это всё.
В зале глубокая тишина.
Апостол Петр (негромко). Лицо Господа против делающих зло, чтобы истребить их с земли. (Помолчав.) Присяжные, прошу определиться с вашим мнением.
Через некоторое время Дитрих подает ему записку, в которой указано, как проголосовали заседатели.
Апостол Петр (прочитав). Единогласно: виновен и не заслуживает снисхождения.
Сталин (презрительно). Вы полагаете, товарищ Сталин будет умолять вас о милосэрдии? Ползать у вас в ногах? Будете ждать до второго пришествия. Но ничего. Народ меня любит и с годами будет любить еще больше, еще крепче, еще вернее. Народ увидит, в какое отхожее место превратилась страна. И вздохнет: вот если бы товарищ Сталин был жив. Один памятник снесут — дэсять появятся. Еще вспомните мэня.
Апостол Петр (встает; встают все, кроме Сталина). Бессрочное болото.
Марк стоит на опушке леса, еще не так давно горевшего в большом пожаре. Черные стволы, черные сухие сучья с пробившимися кое-где маленькими зелеными листьями. Прямо перед собой он видит две карликовые почерневшие березы, а за ними — бескрайнее, едва колеблющееся болото, покрытое зеленым мхом с прогалинами черной воды. Кое-где видны кусты вереска. Ни малейшего ветерка. Душно. Вдруг он слышит плеск воды и видит показавшегося на ее поверхности и отчаянно взмахивающего руками человека. Помогите, кричит он и цепляется за вереск. Наконец он нащупывает ногами какую-то опору, встает — и Марк узнает Сталина.
Он тяжело дышит, лицо его облеплено тиной и грязью. Его рвет водой. Он утирается и с тоской оглядывается вокруг. Ни души. Тем не менее он кричит, и отчаянный крик его разносится над болотом. По-мо-ги-и-и-те! Никто не отзывается. По-мо-ги-и-и-те! — снова кричит он. Молчание. Боже! — взывает Сталин. Я больше не могу. Тут безутешный его взгляд находит Марка. Эй, человек! — призывает Сталин. Помоги мне! Ну что ты стоишь! Помоги! Да пошевелись же ты, черт тебя побери, нэ видишь, я тону в этом вонючем болоте! Помоги! Помоги, говорю, шени дэда мутели шевецы!* В это время опора под его ногами уходит вниз, и он снова погружается в сомкнувшееся над его головой болото.
Некоторое время Марк не покидает своего места на опушке почерневшего от огня леса и не отрывает взгляда от далеко расстилавшегося перед ним ярко-зеленого ковра. Он ждет — покажется ли на ее поверхности Сталин. Но того прочно засосала топь, и он бьется в мягких и крепких ее объятиях,
пытается вырваться, глотает гнилую воду и слышит вкрадчивый шепот. Когда тебя простят все убитые тобой, все замученные, осиротевшие, все умершие голодной смертью, все умолявшие тебя о снисхождении, но так и не получившие его, все мужчины и женщины, старцы и дети, крестьяне и рабочие, инженеры и поэты, христиане и мусульмане, все, кого в глубокой ночи разбудил стук в дверь, после которого их поглотил созданный тобой зловещий мир насилия и неволи, — тогда и только тогда ты сможешь надеяться на смягчение твоей участи. Он думает: их же миллионы. Где взять силы, чтобы перед каждым склониться? Вспоминает тщедушного человека с гордо вскинутой головой. Огненная строка вспыхивает. Только слышно кремлевского горца, Душегубца и мужикоборца. И про его пальцы сказано — жирные, как черви. Душит лютая злоба. Прощения просить у этого жидка? Он задыхается. Отвратительная вода заполняет его до самого горла и вливается в легкие. Глоток свежего воздуха дайте мне вместо этой воды! А вкрадчивый голос все шепчет и шепчет ему: они тоже умоляли, о, дайте нам воздуха! дайте хлеба! дайте, наконец, свободу! Ты не отвечал им, и они страдали и умирали в мучительной тоске.
Марк обнаруживает, что Сталин в болоте не один. Он видит выбравшегося на поверхность человека, о котором нельзя с уверенностью сказать, мужчина это или женщина. Он всматривается и наконец узнаёт: это Землячка, Розалия. Она близорука. Беспомощно простирает руки, но тут же снова тонет в болотной жиже. Он видит человека с лицом злобного дурачка. Он открывает рот и мычит. Марк слышит. Н-не н-надо, умоляет дурачок и хлопает руками по воде. Я больше н-не бу-уду. Но кто-то тянет его вниз, и, рыдая, он исчезает в болоте. Кого еще видел Марк из обитателей болота? Среди многих он узнает лишь некоторых. Одного в халате когда-то белом, а в болоте приобретшем грязно-серый цвет, со скошенным левым глазом и несколько оттопыренными большими ушами он вспоминает с большим трудом — и то лишь потому, что тот отплевывается и бормочет: кому кураре, кому рицин, кому кураре, кому рицин… Григорий Моисеевич, знаменитый в секретных кругах отравитель, заведующий сверхсекретной лабораторией на первом этаже углового здания в Варсонофьевском переулке. Сюда привозили приговоренных к смертной казни заключенных или похищенных в разных городах нашей родины и даже за ее пределами противников советской власти. Григорий Моисеевич недрогнувшей рукой вкалывал им рицин и с чисто научным интересом наблюдал, скоро ли они отойдут в лучший мир и не останется ли в их организме следов яда. Он доктор наук. Кураре! Рицин! Примите отчетик о проделанной научной работе: худые реагируют быстрее, чем полные, молодые — быстрее, чем пожилые; было два еврея, один сопротивлялся довольно долго и спрашивал: доктор, я поправлюсь? поправился окончательно спустя неделю; другой простился через два дня; следов не найдено в обоих случая, впрочем, как и в остальных. Прошу премировать коллектив лаборатории за плодотворную работу.
Видит Марк человека с остекленевшим взором, худого, с изможденным лицом; террор, хрипло, как старый ворон, кричит он, пытаясь избавиться
от облепившей его тины и выплевывая горькую воду; террор! — каркает он и скрывается в черной воде. И тебя пометил сатана, если ты отказался от Бога и мечты стать священником и зловещим призраком поднялся над окровавленной Россией. Видит его наследника — маленького, почти пигмея, с тонкими детскими пальчиками и физиономией филера; кровавый карлик, алкоголик и извращенец, любимое создание дьявола; и плохо же он кончил — в пыточной камере, где совсем недавно он сам с наслаждением загонял иголки под ногти измученным людям и где теперь вчерашние товарищи, хлеща его резиновым шлангом, допытывались у него окончательной правды — а какой, ни он, ни они не знали. И женщину со слипшимися волосами до плеч видит Марк. Она держит в руке искусно засушенную человеческую голову, усохшую до размеров крупного апельсина, но сохранившую все черты. Ein gutes Geschenk! — кричит эта женщина. — Souvenir zum Andenken! Pole Kopf!* Сука Бухенвальда. Жуткое зрелище.
Последний раз взглянув на болото, Марк шепчет: лучше бы вам всем вообще не родиться, поворачивается и уходит прочь. Некоторое время еще доносится до него надрывный вопль Сталина: по-о-мо-ги-и-те!
8
И как вам понравилось в аду? — по пути в чистилище спросил его архангел Гавриил, но, должно быть, ощутив нелепость своего вопроса, ибо как может кому-нибудь что-либо понравиться в аду, покраснел и поспешил исправить свою промашку. То есть я хотел спросить, не утомились ли вы от обилия впечатлений? Марк отвечал, что в ад надо было бы устроить нечто вроде паломничества — желательно для всего человечества. Быть может, это помогло бы сохранить мир, тишину и чистоту земной жизни. Позвольте вам возразить, промолвил Гавриил. Человек знает об аде главное — это место, где совершается воздаяние за грехи прожитой жизни. Но уберегло ли это знание от злодеяний, войн, революций, а также сугубо личных грехов,
как то — лжи, ненависти, сладострастия, клеветы и проч. и проч.? Описание мучений, которые ожидают грешника, — пусть они являются плодом человеческого воображения, вымыслом, страшной сказкой — но их несоответствие аду, действительно существующему, вовсе не означает, что закоренелый грешник может без малейшего страха совершить переход из одной жизни в другую. Даже те, кто убежден в ожидающей нас после смерти черной яме или мрачной комнате с продранными обоями и окном в грязных потеках, кто верит в абсолютное ничто — даже они с тревожным холодком в груди вдруг замирают и спрашивают себя: а вдруг?! Однако останавливает ли это убийцу? Насильника? Грабителя? Вспомнив о том, что ожидает его в посмертии, проклял ли свою ложь демагог? Прекратил ли разжигать ненависть к сопредельному народу лицемерный политик? Усовестился ли и смирил свою жадность немыслимо разбогатевший на взятках чиновник? Увы, молвил Гавриил. Мы, сказал он далее, пытаемся найти выход из этого тупика, но, как окончательно выяснилось за последнее тысячелетие, порочность человека составляет его вторую натуру.
Его Всемогущество крайне озабочен этим обстоятельством. В редкие минуты отдохновения от бесконечных трудов Он признается, что, создав человека по своему образу и подобию, ожидал от своего создания совсем другого поведения. Другой жизни Он ожидал! Он представлял всю землю Эдемом, в рощах и садах которого, на берегах чистых рек и светлых озер счастливые люди будут жить в любви, согласии и мире. Ни зависть, ни вражда, ни клевета не омрачат их дни. И кончина их будет блаженным успением с последней мирной мыслью о возвращении на родину. Но что получилось?! — вопрошает Его Всемогущество, и на Его божественный лик набегает тень. Мы знаем, о чем, или, вернее, о ком, Он думает. Он думает о том презренном, кто подло обманул Его доверие, предал Его любовь и на веки вечные стал Ему противником; о том, кто извратил Его замысел, сумел внушить человеку гордость и дерзкую мысль, что обладание знанием сделает его равным Богу.
На нежном лице Гавриила вспыхнул румянец. Вы не можете даже представить, воскликнул он, как мы страдаем при виде опечаленного Его Всемогущества, нашего Отца, Наставника и Бога! Я вижу, сказал он затем, взглянув на Марка глазами цвета чистого неба, вы поняли, о ком идет речь. Наверное, ответил Марк. Злое, мстительное, коварное существо! — пылко проговорил его спутник. Я даже не хочу произносить его имени! Сколько боли причинил он Его Всемогуществу! Но я готов поспорить, вам он показался разумным и приятным собеседником. В некоторых пунктах мы решительно разошлись, коротко ответил Марк. Не представляю, подхватил Гавриил, в чем можно с ним согласиться. Да, он может произвести впечатление. Но едва ли не в каждом его слове скрыт второй, а то и третий смысл — вот почему ему нельзя верить. К тому же его гложет ужасная обида на Его Всемогущество за свое изгнание. О, это было грандиозное падение! Небо сотряслось, и земля содрогнулась. Он пал — однако с тех самых пор не оставляет мысли вернуться в Царство Небесное — но не с признанием вины, не с покаянием, а в блеске и славе победителя.
Они шли поросшей травой тропой посреди светлого лиственного леса. Древние, могучие дубы соседствовали с кленами, рядом шелестели листвой березы, чуть в стороне видна была рощица осинок с мелкими дрожащими листьями. Солнце светило с чистого, радостного, роскошного неба, и Марк дышал полной грудью, наслаждаясь свежим лесным воздухом и недоброй памятью вспоминая жару и духоту покинутого им ада. Тут показалось огромное поле, сплошь застроенное кирпичными одноэтажными домами — ни дать ни взять садовое товарищество «Спутник», где горожане средней зажиточности закручивают банки огурцов и помидор и варят клубничное варенье в преддверии морозов, снега и холодного неба и не отягощают себя размышлениями, куда они попадут после окончания жизни — в ад, чистилище или рай. Это и есть чистилище, сообщил Гавриил. Но, разумеется, не всё. Там, махнул он направо, и там, и там, указал он налево и прямо, несметное множество подобных участков. Посетить все жизни не хватит. Поэтому ограничимся этим, тем более вам как историку — вы ведь учились на историка, не так ли? — наверняка будет интересен один из здешних обитателей. Кто? — спросил Марк. Терпение, улыбнулся Гавриил.
Шлагбаум при их приближении поднялся; они вошли. На узкой улице слева и справа выстроились небольшие дома-близнецы с цветущими в аккуратных палисадниках анютиными глазками с их нежной сине-желтой расцветкой, белыми, холодными на вид хризантемами, ярко-красными анемонами и светло-голубыми незабудками. В окнах с белыми, везде одинаковыми занавесками иногда показывалось чье-то лицо; кое-где возле своих домов сидели в креслах обитатели чистилища — в основном преклонных лет, но встречались и молодые. Марк увидел девушку лет двадцати, поливающую цветы из лейки, в которой, ему показалось, не было воды. От чего надо ей очищаться? Что к ней успело прилипнуть за ее недолгую жизнь? Но он так и не узнал о ней ничего, хотя, задержавшись, долго на нее смотрел. Она повернулась к нему с печальной улыбкой, осветившей ее милое, в ранних морщинах лицо. Что же вы?! — звал его Гавриил, и Марк быстрыми шагами двинулся за ним. Какая славная девушка, сказал он, поравнявшись с Гавриилом. Которая? — спросил он. Марк указал. А-а, сказал архангел, Елизавета. Француженка. Она прибыла к нам лет около пятидесяти назад. Убила возлюбленного и никак не может признать, что это грех. Он ее подло обманул, но разве это причина, чтобы его убивать? Пятьдесят лет! — воскликнул Марк. И долго ей еще поливать цветы из пустой лейки? Гавриил пожал плечами. На это есть наблюдательный совет из семи заслуженных ангелов. Он и решит, пришла ли ей пора переселяться в рай или еще лет десять, а то и больше поскучать в чистилище. Здесь, признаюсь вам, скучнейшее место. Вслушайтесь. Какая тишина. Марк вслушался. Звенел от тишины воздух. Вот, удовлетворенно кивнул Гавриил. Не дай бог, крикнет кто-нибудь или, паче того, запоет — вот в этом, кстати, доме обитает чудеснейший бас из Ла Скала; он в первое время пробовал всякие романсы и арии, но ему строжайшим образом объяснили, что здесь не театр. Нет, нет. В гости ходить не разрешено, гулять по улице и тем более выходить за ограду нельзя, переговариваться с соседями нежелательно. Хм, сказал на это Марк; но как же здесь очищают? Будьте спокойны, дорогой мой, отвечал Гавриил, очищают — и прекрасно!
Скажем, прибыл некто, подверженный — в том числе потому что грех один не ходит, — жадности. Тотчас начинается с ним работа: а) проникновение в душу, высвечивание самых темных ее закоулков, всей скопившейся в ней за всю жизнь пыли и грязи; б) беспощадные вопросы, которые, конечно же, подступали к рабу Божьему и на земле, но от которых он трусливо отворачивался и вообще делал вид, что не понимает их смысла: и к чему привела тебя твоя жадность? К полному одиночеству, ибо жена от тебя ушла, сказав, что на ее несчастье достался ей самый большой жлоб в Москве и Московской области; единственный твой сын, славный, все понимающий отрок, прямо в лицо твое выпалил, чтобы ты подавился своими деньгами; старуха-мать дала себе слово не одалживаться у тебя и копейкой. Друзей нет; нет и собутыльников, потому что ты унылый трезвенник, которого душит жаба при мысли, что надо потратиться на вино. Однажды школьный товарищ явился к тебе со своей бутылкой. И что же ты выставил на мраморный круглый стол своей роскошной кухни? Овощной суп из пакетика и доширак. Боже! Как он взглянул на тебя, школьный твой товарищ! Жри сам, грубо сказал он и покинул твой дом, оставив тебе непочатую бутылку. И ведь ты ее выпил в три захода, при каждой новой рюмке произнося здравицу самому себе: будь здоров, Коля, а закусывал бутербродом с густо намазанной красной икрой. в) И главное, самое главное! Взял ты с собой свои деньги? Принадлежащие тебе акции «Лукойла» и «Газпрома»? Монетки золотые, которые ты по красным дням выкладывал на темный бархат и любовался ими, испытывая блаженство, какому нет сравнения? Взял? Оставил? Ну как же ты так. А часики, сколько их у тебя? Десять? И каждые по сто, двести тысяч, а одни даже тянут на полмиллиона в твердой валюте. Их-то, надо полагать, прихватил? Нет? А как было бы тебе удобно отмерять по ним годы и десятилетия, которые ты проведешь здесь, в лечебнице великого доктора. Но для чего же ты копил? Отчего добровольно залез в раковину и прихлопнул за собой створку? Есть ли смысл в жизни, брошенной под ноги Мамоне? Не лучше было бы тебе посвятить себя делам милосердия, чем предаваться столь постыдной страсти? И не сказано ли было тебе, чтобы не собирал ты себе сокровище на земле, а собирал на небе? Ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше.[1] Эти и подобные им вопросы, как капли соляной кислоты, насквозь прожигают душу — до тех пор, пока она не очистится и ей будет все равно, булыжник ли перед ней или «Звезда тысячелетия», самый большой в мире бриллиант. Отчего так долго совершается очищение? Трудно вырвать сердце из клейкой стихийности мира, словами Григория Саввича Сковороды отвечал Гавриил. Трудно очистить загнившую кровь.
Несмелый голос раздался позади. Я знаю, что нарушаю здешний распорядок… Обернувшись, Гавриил выговорил обратившемуся к ним обитателю чистилища. Что ты себе позволяешь? Тебе наверняка говорили при поступлении, что одна дорога отсюда ведет в рай, а по другой можно скатиться в ад. Говорили? Обернулся и Марк и увидел перед собой человека лет более чем средних, довольно высокого, слегка сутулого, с небольшой седой бородой и печальным взглядом серо-зеленых глаз. Да нет, отвечал этот человек Гавриилу, я не хочу в ад. В ад кто же хочет? Но вот спутник ваш, указал он на Марка, он, мне кажется, живой. Или я ошибся? Не ошиблись, сказал Марк. И вы вернетесь… домой? Марк кивнул. Надеюсь.
Умоляю! — воскликнул этот человек. Я ехал… вчера это было или раньше, я пока еще не в ладах со здешним временем… я ехал в издательство… с неловкой усмешкой он промолвил, что на старости лет ударился в писательство и написал книжку о великих протестантах, Лютере, Кальвине и Цвингли… Сам я не протестант, я православный и более того — священник храма Николая Чудотворца. Три года, как за штатом, уточнил он. И уточнил еще раз: был. Марк Лоллиевич! — строго произнес Гавриил. Вы и ваш собеседник нарушаете правила чистилища. Марк улыбнулся. Но разве в правилах чистилища что-нибудь сказано о пребывании здесь человека — не покойника? Гавриил нахмурился и промолчал.
Но не это меня мучает, и вовсе не из-за этого я обратился к вам, прижав руки к груди, говорил священник. Представьте, я ехал в троллейбусе, мне кажется, совсем недавно, сидел возле окна и, глядя на Москву, думал, каким жадным и хищным стал этот город. Былое очарование Москвы было в ее непритязательности, в скромном, милом ее облике и в мягком сочувственном взгляде на человека. А сейчас? Уже Булат Шалвович не запоет, а я московский муравей. Помилуйте, муравей здесь не жилец. Давно его раздавили — или в бездушных, остекленных пространствах центра, или в навевающих тоску бетонных окраинах. Размышляя так, я не заметил, что задремал, — и во сне умер. Для меня это в высшей степени прискорбно, и не оттого, что умер, — все в свой час переселяются из временного своего жилища на постоянное жительство, кто куда, я вот — в чистилище, а оттого, что без исповеди и последнего причастия. Но сидел я тихо, никому не мешая, привалившись головой к окну, и пассажиры меня не тормошили, не говорили, дайте пройти, не спрашивали, который час и скоро ли Трубная, — и я, бездыханный, кружил и кружил по Москве, пока уже ближе к ночи не взял меня за плечо водитель и незлобиво не сказал, хорош, старик, кататься. Ступай домой баиньки. Голова моя упала на грудь. Эх, сказал тогда водитель. Не повезло. Опять «двухсотый».
В дальнейшем с моим телом обращались безо всякого уважения, как со старым матрацем, который волокут на свалку. Перед тем как раздеть меня и предъявить миру мою жалкую старческую наготу, карманы мои обшарили и вместе с пенсионным удостоверением нашли деньги — двадцать тысяч рублей, которые я копил целый год, чтобы купить новый холодильник. Деньги они взяли себе, взяли крест мой нательный, золотой, подарок пюхтицкой игуменьи Варвары, тридцать лет и три года оберегавший меня, пенсионное выбросили, в мгновение ока превратив меня в бомжа. Умоляю вас: не дайте зарыть меня в общей могиле или сжечь, не дайте совершиться унижению моей честно потрудившейся плоти! У меня дети, два сына, я дам вам адреса. Пусть найдут мое тело, я знаю, так делают: пишут заявление и ходят смотреть невостребованных покойников. Не самое веселое занятие, но что же делать! А когда найдут, пускай положат меня радом с женой моей, Верой Афанасьевной, ангелом моим несказанной доброты, прощавшей мне мой скверный, вспыльчивый характер, мои крики, обидные слова и метания яростных взоров.
Прошу вас сердечно. Неловко мне вас обременять, но попросите моих детей позвать на погребение моего праха отца Даниила, моего друга и священника. Он меня пусть запоздало, но проводит как христианина и как иерея. Как бы я был счастлив, если бы он омыл мое тело, одел, дал бы крест в правую руку, прочел бы у гроба Евангелие и псалмы и затем сказал бы всем, кто пришел меня проводить: приидите, последнее целование дадим, братия, умершему. А меня напутствовал бы трогательными словами: Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему, иерею Алексею, и сотвори ему вечную память. Ах, милый вы мой, какая у нас с вами встреча! И где! Сказать — ведь не поверит никто! Диво дивное, промысл Божий. Вас как величают? Марк? Прекрасное древнее имя. Скажу вам, Марк, что я, наверное, совсем недавно прибыл сюда, ибо пока не вошел в вечный покой и не освободился от помыслов прежней моей жизни.
Более всего в жизни моей я любил Церковь; но и страдал о ней сильнее всего. Вот вы спросите: а почему, отец Алексей, ты страдал — так, что уже и преставившись и по милости Божьей оказавшись в чистилище, мятешься мыслью и душой? И я скажу, что Церковь — главное место в мире, она одна сохранила евангельскую истину в ее полноте, она одна представляет собой Христа, она одна в безумном нашем мире подает надежду несчастному человеку. Когда я служил, то, верите ли, при совершении проскомидии меня зачастую охватывал трепет. Как, думал я, — думал, разумеется, потом, а когда вынимал частицы из пяти просфор, когда произносил и сотвори убо хлеб сей честное Тело Христа Твоего, а еже в чаше сей честную Кровь Христа Твоего, — то разве мог я помыслить о чем-то ином помимо великой тайны преосуществления? И лишь потом я в очередной раз изумлялся тому, что мне, недостойному, дано право призывать Духа Святого, что на меня в эти минуты нисходят божественные силы, во мне прекращается все земное, и я стою перед престолом, очищенный от всякой житейской скверны. Дивные мгновения, придающие жизни неистребимый смысл.
Но вот мучительнейший из вопросов: если есть Благая Весть, если есть Церковь, если — слушайте! — нам повседневно сопутствует Христос, сказавший по воскресении Своем: Я с вами во все дни до скончания века, то отчего так жесток и безрадостен мир, почему в громадном своем большинстве человек глух к Благой Вести и отчего так темна наша жизнь? Кто в этом повинен? Сам человек? Да, он, как ткань — молью, изъеден десятками пороков; он забыл о своем искуплении, о жертве Бога, пославшего за наши грехи на крестную смерть Своего Сына; это не потрясет его, не заставляет сильнее биться сердце, не наполняет душу бесконечной благодарностью; его, как тростинку под сильным ветром, шатает то влево, то вправо; он охотно бежит на манок национального превосходства, превозносится своей будто бы избранностью, своей особостью в сравнении с другими народами…
Да чем ты гордишься, несчастный?! Взгляни, в каком сраме ты живешь! Бог дал тебе землю с несметными сокровищами, леса бескрайние, реки полноводные — приложи руки, и вся страна расцветет, как яблоня по весне! А живешь ты между тем в таком убожестве, что сто раз обруганному тобой европейцу стыдно показать твое жилище и твои дороги, не говоря уже об отхожих местах, на которые он глянет — и тотчас лишится чувств. Ты говоришь, что ты православный? Что веруешь в Иисуса Христа? Помилуй Бог, если ты веришь так, как надлежит веровать, если тщишься исполнять все заповеди, из которых первая: возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душею твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею[2], то разве так ты должен устраивать свою жизнь — и сокровенную, и внешнюю?
И прошептал отец Алексей, как бы боясь потревожить Гавриила, с безучастным видом стоящего неподалеку, — тут возникает еще один страшный вопрос: а что же Церковь? Где она? Присутствует ли в народной жизни? участвует ли в ней? или дает о себе знать преимущественно призывами ходить к исповеди, причащаться и соблюдать пост? Это важно, кто спорит. Но есть у нее задача выше и важнее всех прочих: быть человеку поводырем к Христу, наставником жизни, воспитателем и взыскующим, и отзывчивым, и непреклонным и милосердным. Вы сейчас же мне возразите, указав на множество храмов, больших и малых, ныне, как и встарь, оглашающих колокольным звоном русские просторы, на монастыри, которых стало ровно столько же, сколько было их при последнем царе; на почти поголовно крещеный народ; на священников в телевизоре, в школе, в армии, в домах призрения, в больницах; на благодатный огонь, который в пасхальную ночь специальным самолетом теперь доставляют из Иерусалима в Россию, — разве это, скажете вы, не торжество православия? Как бы я хотел этому верить! Ведь и сам бы я вырос в собственных глазах, как человек, причастный великому делу духовного обновления Отечества. А я между тем со скорбью отвечу: избави меня Бог от такого торжества. Плачу и рыдаю, до того мне горько. Да, есть священники, братья мои, которые, возложив руки на плуг, пытаются вспахать окаменелую землю народного сознания — дабы затем бросить в нее семена Благой Вести. Но мало поднимается спелых, полных золотого зерна колосьев — или сухой ветер уносит семена, или умирают они, или склевывают их слетевшиеся к пашне птицы. Скуден наш урожай.
Мысли мои устремлялись в прошлое, где — чудилось мне — я найду утерянный после советского пленения неповрежденный образ воспитанного Церковью народа. Однако при ближайшем рассмотрении я видел все ту же картину: блеск позолоты снаружи, темнота и запустение внутри. Страшно говорить, но, если бы века жизни с Христом не прошли бы для России втуне, разве Церковь в мгновение ока отреклась бы от государя в семнадцатом году? Разве его судьба, судьба первосвященника, оставила бы равнодушным народ, называвший себя православным? И, может быть, разожженное подлыми руками пламя революции не охватило бы чудовищным пожаром всю Россию? И тяжкую думаешь думу: чего же недоставало России, чтобы принять Христа в свое сердце? Или — кого?
Отец Алексей, словно стесняясь, робко молвил: кого-то наподобие Лютера. Скорее всего, торопясь, говорил он далее, мое суждение произведет глубокое смятение в православных умах и вместе с ним и подозрение — нас хлебом не корми, а дай заподозрить в самом искреннем движении души тайную и непременно коварную мысль о какой-нибудь прозелитической скверне, попытке раскинуть сеть и уловить десяток-другой неокрепших душ — хотя у меня нет и тени подобных намерений, и православие мне бесконечно дорого, как первая и последняя любовь. Я говорю о Лютере как о примере личности, которой было бы по силам вырвать русское православие из обрядового оцепенения. Ибо Лютер, давший Небу обет стать монахом, когда по пути в Эрфурт в чистом поле ночью его застигла сильнейшая гроза и все вокруг содрогалось от раскатов грома и на миг вставало из мрака в дрожащем голубоватом свете сверкающих молний, одна из которых вонзилась в землю в двух шагах от него, — он сам стал, как молния, сверкнувшая
на католическом небосводе и расколовшая его. Век гуманизма и книгопечатания, шестнадцатый век, стал веком Реформации, объявившей, что критерием истины может быть только Священное Писание и что нет другого пути на Небо, кроме пути веры.
Марк Лоллиевич, нетерпеливо и строго позвал Гавриил. Нам пора.
Да, да, торопливо проговорил отец Алексей с виноватым выражением в серо-зеленых глазах, теперь последнее, самое последнее. Я вижу, вы неравнодушны… Помните: ничего нет для человека важнее Церкви. А для Церкви нет ничего важнее, чем следовать Христу. У нас, к несчастью, не было своего Лютера. По страстности убеждений и личному мужеству его отчасти напоминал протопоп Аввакум, но готов был он умереть — и сгорел заживо на костре после четырнадцати лет сидения в «земляной тюрьме» — за единый аз, за верность старому обряду, а не за дерзновение промолвить над Церковью — Лазарь, иди вон! Наша Россия — это земля, когда-то обещавшая неслыханный урожай, но засохшая в ожидании благодатного дождя. Ну, всё на этом. Прощайте, прощайте. Когда-нибудь увидимся. И умоляю: не забудьте!
Расставшись с отцом Алексеем, они двинулись дальше узкой, заросшей травой улицей, свернули направо, затем налево, и всё такие же стояли по обеим сторонам одноэтажные дома, всё так же выглядывали из-за белых занавесок обитатели чистилища, всё так же некоторые из них сидели на крыльце или в креслах, и Марк всё с тем же любопытством всматривался в этот странный безмолвный мир. Вдруг показалось ему, что он увидел знакомого. Он замедлил шаг. И точно — это был Саша Нефедов, с которым он дружил еще в студенческие времена. Нефедов, в отличие от него, окончил истфак, учился в аспирантуре, защитился, собрав на свою защиту, наверное, всех московских знатоков русско-японской войны, женился на однокурснице, рыжей Свете Калугиной, и однажды в архиве открыл папку с документами, приготовил тетрадь — и потерял сознание от кровоизлияния в мозг и через две недели умер, так и не придя в себя. Сейчас он сидел возле своего дома в кресле, закрыв глаза. Марк покосился на Гавриила. Тот отрицательно покачал головой. Подойдя к нему, Марк сказал: это мой друг, можно я его окликну. Ни в коем случае, тихо, с сердитым выражением нежного, как у юной девушки, лица произнес Гавриил. Я не хочу огорчать Его Всемогущество нарушением здешних правил. Хватит! Пойдемте. Марк оглянулся. Саша Нефедов привстал и пристально на него смотрел. Марк помахал ему рукой. Прощай, друг. Я рад был увидеть тебя здесь. Может быть, если Всевышний сочтет, что мое место в чистилище, мы увидимся еще раз; а может быть, очищенный и просветленный, ты будешь уже в раю. Прощай, друг мой.
Сожалею, молвил Гавриил. Иначе нельзя. И знаете что? Я не предполагал быть Цербером, удерживающим вас от непозволительных здесь поступков. Мне кажется, сопутствуя вам, я переживаю не менее, чем в те приснопамятные дни, когда я выполнял два особых поручения Его Всемогущества. Сначала, как вы, может быть, знаете, я послан был к Захарии, священнику, — возвестить, что его жена Елисавет родит ему сына, которого надлежит наречь Иоанном. Велик перед Израилем будет он, сообщал я будущему отцу; не будет пить вина и секира, а главное — исполнится Духа Святого еще от чрева
матери своей и приготовит народ предстать перед Господом. Захария выразил сомнение. И я стар, сказал он, и жена моя в преклонных летах. Как сие может сбыться и как я узнаю об этом? Так ясно выразилось в его словах недоверие к правде принесенных мною от Господа слов, что я был немало удивлен. Пришлось мне назвать себя. Я сказал: я, предстоящий перед Богом Гавриил, послан говорить с тобою и благовествовать тебе сие. Дабы убедить тебя, я затворю твои уста немотой — до того дня, когда исполнится слово Господа, которое принес тебе я. Само собой, все сбылось, и на свет в свое время явился Иоанн Креститель, о великой жизни которого и мученической смерти ныне знают все народы.
После сего снова был я призван к Его Всемогуществу, и на сей раз Он вручил мне ветку белой лилии и направил в Назарет, к Деве Марии, благовестить Ей, что родит Она сына и наречет Ему имя Иисус. Радуйся, Благодатная, войдя к Ней, произнес я, Господь с Тобою. Дивное Ее лицо озарилось румянцем, и Она едва слышно промолвила: как могу Я родить, когда мужа не знаю? Скромность Ее в сочетании с небесной красотой тронули меня до глубины души. Я сказал — в точности, как повелел мне Его Всемогущество: Дух Святой найдет на тебя, и сила Всевышнего осенит Тебя, посему и рождаемое Святое наречется Сыном Божиим[3]. Се, Раба Господня, потупив взор, отвечала Мария, да будет Мне по слову твоему. Гавриил далее толковал, что и тогда волнение охватывало его, и теперь. Однако если тогда он волновался волнением светлым, радостным, волнением дивным, ибо сознавал, что принимает участие в величайшем событии, когда-либо совершавшемся в мироздании, то теперь, сопровождая Марка, гостя внезапного и таинственного, он испытывает чувство тревоги, так как не до конца понимает, зачем живому человеку прежде времени открывать ожидающее его посмертное бытие. Уповаю на то, что Его Всемогущество знает, что побудило Его распахнуть перед вами двери в ад, чистилище и рай.
Слушая Гавриила, Марк думал. Верую ли я тому, что он говорит и что написано в Книге? Правда ли, что я не сплю? И в самом ли деле оказался в потустороннем мире? Если так, то сомнений быть не может. Я верю. Я видел, слышал и узнал; Оля же верит, не видев, не слышав и не узнав. Ее вера от непорочности сердца; моя — от желания удостовериться. Вложить персты в рану. Я слишком боялся обмануться и всегда останавливался на пороге; ум требовал доказательств, тогда как вере доказательства не нужны. Есть нечто в душе, что возносит человека выше доводов разума, подсказок опыта, выше застилающей свет повседневности — к зениту неба, к звездам, простору, свободе; к вере. Многие знания иссушают душу и преграждают ей путь, которым она могла бы подняться ввысь. Он усомнился. Так ли? А Паскаль? Войно-Ясенецкий, епископ Лука? И Эйнштейн, и Морзе, создатель азбуки? И многие другие? Свет знания, подумал он, не упраздняет свет веры; напротив: знание — это корень, которым вера связана с человеческой природой. Он вдруг похолодел от внезапной тревоги.
Он подумал, я тайновидец, пересекший запретные границы, вознесенный в миры запредельные, собеседник обитателей ада, человек, увидевший мучения немилосердных злодеев, безжалостных убийц, жестоких фанатиков — я узнал столько, что меня не отпустят в мою жизнь. Боже, взмолился Марк, верни меня Оле. Папе моему. Если ты прикажешь мне молчать — ни слова не скажу о том, что увидел и услышал. Даже Оле ничего не скажу. Тоска сжала сердце; и как раз в этот миг Гавриил с облегчением проговорил: ну, кажется, пришли. В доме напротив отдернули с окна занавеску. Минуту спустя на крыльце показался человек среднего роста и средних лет с мучительно знакомым лицом. Марк пытался вспомнить, где он видел эти светлые глаза, рыжеватую бороду, ровные брови, прямой нос, — и казалось, еще немного, и в памяти всплывет имя этого человека, — но тщетно. Ему на ухо прошептал Гавриил: не узнаёте? А ведь это русский царь.
Марк взглянул с изумлением — и встретил в ответ доброжелательный взгляд царя. Он, кажется, улыбался. Но совершенно точно: это был Николай II, каким он изображен на многочисленных снимках, которые Марк некогда рассматривал с таким напряженным вниманием, словно хотел получить ответ, отчего так несчастлива оказалась судьба покинутого царем царства. Что сломило Россию и сначала отдало ее в слабые руки Временного правительства, а затем — в беспощадные, цепкие, бесчестные руки большевиков? Явление Распутина? Война? Измена? Но, может быть, еще более щемило сердце при взгляде на семейные фотографии — он, она (всегда со строгим лицом, скрывающим бесконечную душевную муку), четыре девушки, очаровательные своей юной прелестью, и славный мальчик в ладно пригнанной солдатской форме.
Мои дети в раю, сказал царь. Я здесь, в чистилище, и Аликс тоже. Иногда мы встречаемся. Какой сейчас год? Марк оглянулся на Гавриила. Тот кивнул. Две тысячи пятнадцатый, сказал Марк. Вот как! — невесело улыбнулся царь. Почти сто лет. Верите ли, у меня с некоторых пор было предчувствие, что моя жизнь оборвется внезапно и страшно. Возможно, оно появилось после прискорбного происшествия в Японии. Его звали Тсудо Сандзо, он полицейский, и он хотел меня убить. Ударил саблей. Если бы не Георгий[4], он бы прикончил меня. Но почему? Мне надо было спросить у него: почему ты решил меня убить? Из ненависти к России? Теперь я думаю, что было бы к лучшему, если бы он меня убил тогда, когда я не был царем, не был женат на Аликс и у меня не было детей. Все в России могло бы пойти по-другому… Возможно, до сей поры стояло бы царство, пусть с Конституцией и ограничениями для монарха, но зато без кровавой смуты, миллионов погибших, плача, стона и горя в растоптанной и униженной России. В конце концов Конституция — несравненно лучший выбор, чем безграничное насилие и ложь. Мучительна для меня мысль, что причина крушения царства и гибели моей семьи — это я. Из-за меня убили мою Аликс, страдальца Алексея и моих девочек. Погиб и я — но разве может моя смерть принести успокоение моей душе?! Я виновен. Эта мысль терзает меня, рвет в клочья сердце и превращает меня в глубоко несчастного человека.
Я рожден быть царем, и я хотел быть царем — но быть царем я не мог. Тяжка была для меня корона. Если бы я осознал это раньше, то согласился бы с ответственным министерством и Конституцией; я бы исполнял свой долг, но уже не на мне, вернее, не только на мне лежала бы ответственность за благополучие царства. Какой смысл обеими руками удерживать самодержавие, если рушится царство? Из памяти у меня не идет записка, поданная мне за полгода до войны Петром Николаевичем Дурново[5], в которой с пророческой точностью угаданы были события моего несчастливого царствования — неудачная война, смута, волнения, революция… Она была, как письмена, таинственной рукой начертанные на стене дворца Валтасара: мене, мене, текел, упарсин. Исчислил Бог царствие твое и положил конец ему; ты взвешен на весах и найден очень легким; разделено царство твое и отдано мидянам и персам.[6] Надеюсь, Даниил не ошибся; впрочем, сказано как будто обо мне. И сколько раз я повторял эти слова, подчас едва удерживаясь от рыданий! Теперь, обозревая пережитое, я больше не обращаюсь к Господу с вопросом всякого человека тяжкой судьбы: за что? Вопрос бессмысленный, ибо человек сам по себе есть вместилище грехов; я — не исключение. Можно ли упрекать взыскивающего за них Господа?
Послушайте. Вам, скорее всего, непонятен мистический смысл коронования. Между тем его следует понимать как венчание со страной. Она — моя невеста, я — ее царственный жених. Обвенчавшись с Россией, все годы царствования я желал слышать голос моего народа, напрямую — от народного сердца к сердцу царскому. Я хотел знать, благоденствует ли мой народ; не страдает ли от бездушных и корыстолюбивых чиновников; не печалится ли о том, что не может высказать государю свои нужды. Изредка я принимал депутации, которые подносили мне хлеб-соль и уверяли, что народ любит своего государя, молится о его здравии и желает ему во всем благого поспешения. Я был доволен. Но временами мне словно шептал некий голос, что это обман, и я вслед за тем как бы воочию видел протянувшиеся вдоль дороги крепкие деревенские избы, на которые одобрительный взор обращала проезжающая мимо моя прапрапрабабка Екатерина II. Если бы она велела остановиться, вышла из кареты и пожелала зайти в какую-нибудь избу, то непременно обнаружила бы за фасадом пустое место. Избы нет. Вся эта благоденствующая деревня всего лишь искусный и подлый обман.
Вот и представавшие передо мной депутации были словно такими же потемкинскими деревнями, которые должны были убедить меня, что крестьяне в поте лица возделывают землю, рабочие стоят у станков и путейцы прокладывают железные дороги к берегам Тихого океана, благословляя Небо, что родились и живут в моей державе. Смутные опасения тревожили меня. С некоторых пор я стал подозревать, что депутации говорят так, как их научили, и что между мной и народом существует своего рода средостение бюрократов и интеллигентов, которое не дает пробиться ко мне слову правды. Все годы моего царствования я пытался разрушить эту преграду и услышать от моего народа ту правду, которая помогла бы уберечь Россию от губительных потрясений. И кто помешал бы мне, вырази я непреклонное желание проездиться по России? Так, кажется, говорил любимый мною Гоголь. Стыдно сказать, но я так и не побывал ни в одной деревне и никогда, сидя в избе, не чаевничал с хозяевами и не внимал их рассказам о своем житье-бытье. И до какой-нибудь, к примеру, Вятки я так и не доехал, не навестил купца Столбова и не потолковал с ним о нуждах России и способах их преодоления. Не бывал в цехах Путиловского завода и не спрашивал у рабочих, как им живется, сколько получают и хватает ли от получки до получки. Нигде не был.
Тягостно на душе. Ведь это грех. И если беспощадным взглядом посмотреть на мое царствование, то вряд ли появится желание оправдывать себя пред очами Господа. Проклятая Ходынка, погубившая сотни людей, — и вечером того ужасного майского дня бал у французского посла, который я хотел отменить, сознавая кощунственность шампанского и танцев в соседстве с еще не остывшими телами погибших, но в конце концов уступил уговорам не нарушать торжеств по случаю моей коронации. Девятое января — мой тяжкий грех. Но, послушайте, я не мог желать кровопролития; я уехал в Царское, и все совершилось без меня. Я, может быть, принял бы рабочих и этого человека, священника, и ознакомился бы с их пожеланиями…
Распутин? Верите ли, я так и не смог ответить, было ли его явление благом или он пришел из тьмы, чтобы подтолкнуть меня и Россию к гибели. Я верил, что в нем исполнилось наконец давнее мое желание услышать голос из глубины народной жизни — но, возможно, это было всего лишь мое обольщение. Когда ждешь долго, ждешь с надеждой — нетрудно и обмануться, не так ли? Но напрасно я говорю все это. Какое бы дурное дело ни совершилось в стране, винят прежде всего Государя. Может быть, в обыденном понимании это несправедливо, но в высшем смысле совершенно верно. И если я пытаюсь хотя бы немного оправдаться, то это, поверьте, чисто человеческое желание, недостойное самодержавного монарха. Велика, безгранична его власть — но такова же и ответственность. И не надо спрашивать, кто виновен в проигранной войне с Японией, в назначении бездарных министров, в дурных отношениях с Думой и, собственно, во всем том, что привело сначала к Февралю, затем к Октябрю, к отречению, аресту, ссылке — к гибели.
Я виноват, тринадцатый император Всероссийский.
Одно время я думал, что помазание будет оберегать меня от всяческих бед и я буду уверенно править преданной своему государю Россией, бесконечно любить мою драгоценную Аликс, растить наследника, которого по молитвам преподобного Серафима даровал нам Господь. Все оказалось не совсем так. Напомню, что я родился в день, когда Церковь вспоминает мученика Иова. Я иногда поражался точности, с какой моя судьба повторяет его судьбу. Он был первым князем земли Уц — а стал последним ее человеком; он был богат — стал нищ; у него было семь сыновей и три дочери — и в одночасье он потерял всех. Не так ли и со мной? Я был царем земли российской и многих других земель и продолжал трехсотлетнюю династию — а стал гражданином Романовым; был богат — и утратил всё; у меня было четыре дочери и сын, и жена — их убили. В бедах моих я даже превзошел Иова. Бог вернул ему всё — имя, богатство, сыновей и дочерей; он остался жив, прожил сто сорок лет и умер, насыщенный днями. Мне было пятьдесят, когда меня убили.
За три дня до нашей гибели, четырнадцатого июля, к нам, в дом Ипатьева, допустили священника и дьякона — отслужить обедницу. В ее последовании после «Отче наш» полагается дьякону прочесть «Со святыми упокой». А он вдруг запел. И так проникновенно, трогательно и скорбно прозвучали слова этой молитвы, что мы все единым сердцем откликнулись ей и опустились на колени. И каждый из нас почувствовал, что близко, уже при дверях час нашей кончины, время предстать перед Господом и Ему отвечать. Со святыми упокой, Христе, души рабов Своих, идеже несть болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная.
Нас отпели.
Так томительно было желание жить — и так ясно я понимал, что жизнь кончилась.
С упованием на волю Божию я принял и гибель моей семьи, и мою собственную. Но с нелегким сердцем уходил я из этой жизни. Не одни только мои грехи мучили меня. Более всего угнетало сознание всеобщей измены, повального обмана и постыдной трусости, проявленной многими из моего окружения, даже теми, в преданности которых я был совершенно уверен. В конце концов я нашел в себе силы всех простить, кроме генерала Рузского, который подталкивал меня к отречению с такой настойчивостью, словно от этого зависела его жизнь. Несколько месяцев спустя донеслось известие, что в Пятигорске генерала зарубили солдаты. О, нет, уже не мстительное, нехорошее чувство ощутил я, какое бы, во всяком случае, в самое первое время испытал в земной моей жизни; нет, я пожалел несчастного, омрачившего свою душу изменой. Одно из наставлений преподобного Серафима Саровского особенно любила Аликс. Вот оно: укоряемы — благословляйте, гонимые — терпите, хулимые — утешайтесь, злословимы — радуйтесь.
В дни заточения нам было отведено время для прогулок по прилегающему к дому Ипатьева участку. Алексей еле ходил. Я брал его на руки, прижимал к груди и осторожно выносил во двор. Он шептал: папа, а скоро мы уедем отсюда? Что мог я ответить ему? Скоро, дорогой мой, потерпи. Папа, говорил он, а ты уже не царь? Летом тысяча девятьсот восемнадцатого меня угнетала мысль, что мое отречение не стало спасением России. А иных оправданий ему не было. Брестский мир сокрушил меня, и я опасался, что немцы потребуют моей подписи под унизительным для России договором. И я и Аликс решили, что этому не бывать. Я всегда буду царем, говорил я милому моему отроку. А после меня — ты. Он спрашивал: а кто же сейчас управляет Россией? Разбойники, хотел ответить ему я, но отвечал уклончиво. Разные люди. Во дворе я усаживал его в коляску и катал по дорожкам, иногда останавливаясь, чтобы сорвать для него цветок или сломать веточку молодой березки. Дитя мое. Как он радовался.
И точно так же однажды ночью я взял его на руки, и он, еще в дреме, прильнул к моей груди. Внизу я посадил его на стул и встал рядом. На втором стуле сидела Аликс. Рядом стояли наши дочери — Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия, доктор Евгений Сергеевич Боткин, повар Иван Михайлович Харитонов, камер-лакей Алоизий Егорович Трупп, горничная Анна Степановна Демидова. У стены напротив стояли люди с отталкивающими лицами. Один из них, с черными густыми бровями, что-то прочел, держа бумагу перед собой. Я разобрал не все слова, но ужасный их смысл понял и все-таки спросил: что?! Он быстро прочел еще раз, выхватил револьвер, выстрелил и убил меня. Я даже не успел перекреститься. Я умер сразу и не увидел, как двумя выстрелами в ухо добили Алексея и добивали штыками Анастасию, Татьяну и Анну Степановну Демидову. Ее кололи несколько раз — причем с такой силой, что штык, пронзив ее тело, вонзался в пол.
9
Странная у вас страна, сказал Гавриил, когда, простившись с чистилищем, они двинулись в сторону рая. Временами, продолжал он, нам здесь, наверху, становится не по себе от вашей устрашающей действительности. Народные возмущения случались везде; и везде или почти везде появлялись тираны, в глазах которых человеческая жизнь не стоила даже медного гроша. От них в конце концов избавлялись и закладывали такие основы государственности, при которых власть не могла переродиться во врага своего народа. Однако ваша страна непрестанно изумляет нас. Вы убили своего царя и жену его, и детей его — преступление, которое отравило ваше будущее. Но значение имеет не только само преступление, но также все, что ему сопутствует. С какой лютой злобой отнеслась Россия к царю, когда он отрекся от престола и оказался под арестом! Какие грязные небылицы рассказывали о его семейной жизни! Как требовали его казни! А когда она случилась — ни слова сожаления, ни слез, ни горестных вздохов, ни запоздалых сетований — о, зачем мы это сделали! Удовлетворенная тишина.
Не злая ли это насмешка: убили царя, чтобы посадить на его место его убийц. Гавриил сокрушенно покачал головой, и на его лице выразилось тягостное недоумение. Его Всемогущество тогда изволил высказаться, что кровь Моего помазанника, его жены и его детей взыщется с этого народа. Кто-то из ангелов робко сказал: а если среди народа той земли есть сто праведников? Нельзя ли с учетом этого смягчить прещение? Его Всемогущество отвечал, что намек понятен и Он будет рад изменить свое отношение, но только после глубокого, искреннего, всенародного раскаяния. Тогда ангел — это, кажется, был Амалиэль — указал на события последнего времени и прежде всего на причисление царя и его семейства к лику святых страстотерпцев, на возведенный на месте дома Ипатьева храм «на крови», на ежегодные крестные ходы от этого храма к Ганиной яме, где были обнаружены останки казненных. Разве все это, спрашивал он, не свидетельство покаяния?
Нет, отвечал Его Всемогущество. Ты говоришь о внешних признаках покаяния. Но действительное, глубокое покаяние означает переосмысление прошлого и новое рождение. Где это в нынешней России?
Они подошли к гряде невысоких, сплошь зеленых холмов, поднялись на вершину одного из них — и Марк замер, пораженный открывшейся ему картиной. Под холмами медленно несла светлые воды неширокая река и, плавно изогнувшись, уходила вдаль, туда, где падал бог знает с какого неба столб сияющего света. За рекой расстилался цветущий луг, сбившись в рощи, стояли деревья с пышными, яркими кронами, диковинного вида птицы кружили над ними — и так прекрасен был этот мир, что Марк мог только глубоко вздохнуть и промолвить, ведь это же чудо! Преддверие рая, пояснил Гавриил. Пойдемте. Они спустились с холма, по узкому деревянному мосту перешли реку — а Марк, задержавшись и поглядев в прозрачную воду, увидел стайки рыб разного цвета: были рыбы золотые, были ярко-красные, а иные двух и даже трех цветов. Поторопитесь, сказал Гавриил. Нас ждут. Марк удивился. Кто может ждать его в раю? Он так и сказал своему вожатому: я и не думал, что меня могут ждать. Тогда спросил его Гавриил: а с кем бы вы хотели встретиться? Не раздумывая, Марк ответил: с мамой. Гавриил улыбнулся. Она в раю? Вы уверены?
Они шли изумрудным лугом. Из рощ величаво выходили олени, высоко держа головы, увенчанные тяжелыми рогами. Трусцой пробежал мимо волк, рядом с которым шаловливо скакал ягненок. Положив голову на мощные лапы, дремал лев, в то время как спрыгнувшая с дерева маленькая обезьянка теребила кисточку на конце его хвоста. Чуть поодаль, покачивая хоботом, высился слон, а на его спине на одной ноге стояла похожая на аиста белая с черными отметинами птица. Прислонившись спиной к дереву с толстым мохнатым стволом, сидел старик с длинными седыми волосами и седой бородой и наигрывал на дудочке мелодию, наполненную такой светлой печали, что у Марка стеснило сердце. Но тут же печаль отошла в сторону, и полился искрящийся радостью напев о жизни под райскими небесами, вечном свете, согласии и мире всех, кому уготовано место в раю. И так жаль стало Марку, что жизнь на земле по-прежнему груба, жестока и беспросветна, что он спросил у Гавриила: а будет ли на земле такая жизнь, как здесь? И вообще: мыслимо ли это или надо оставить всякую надежду? Вопрос не ко мне, отвечал Гавриил, а к Его Всемогуществу. Но могу совершенно твердо сказать одно: пока вы не заслужили ее. Марк кивнул.
Но как желал он благоденствия стране своего Отечества! Как желал ей нового рождения и освобождения от угрюмого, тягостного чувства, что везде враги — и вовне и внутри ее. Единственная и такая короткая жизнь дана человеку, а он, вместо того чтобы посвятить ее какому-нибудь благородному служению, любви, доброжелательности и радости, губит в бесконечных войнах, ожесточении и ненависти. Для того ли трудился Бог, создавая человека, наполняя небо звездами, придавая размеренный ход солнцу и луне, устраивая моря и океаны с их набегающими на сушу волнами — даруя земле красоту, подчас не уступающую райской. Чем дальше они шли, тем явственней виделась впереди стена, словно сложенная из сияющего света. Марк заслонился ладонью и спросил. Что это? Граница рая, ответил Гавриил. Так кого вы хотели бы увидеть? Маму! — воскликнул Марк. Она вас ждет. Идите, сказал Гавриил и, кажется, слегка подтолкнул его. И не надо было подталкивать.
Со всех ног бросился Марк к сияющей стене, увидел врата, у которых стоял ангел с огненным мечом, а чуть поодаль — маму, одетую во все белое. Он бежал к ней, кричал: мама! и чувствовал, как закипают в груди счастливые слезы. Она обернулась и быстрым легким шагом пошла ему навстречу. Маркуша! — таким знакомым, таким родным голосом сказала Ксения, словно никогда не было гроба, могилы и холмика темно-коричневого суглинка. Ты живой? Да, мама, я жив, говорил он, протягивая руки, чтобы обнять ее. Но пустота оказалась в его объятиях, и он огорчился. Маркуша, повторила мама, Маркуша, дорогой ты мой… Как ты сюда попал? Ах, мама, долгая история. Скажи лучше, говорил он, жадно всматриваясь в ее ставшее совсем молодым лицо, ты не грустишь? Иногда, сказал она. Когда тебя вспомню. Лоллия. Но у нас здесь нет печали. У нас радость, покой и блаженство. Мама моя, промолвил он, утирая слезы, я так рад… Однако, молвила она, с любовью вглядываясь в лицо сына, бывает, я ловлю себя на желании оказаться дома, вместе с тобой и папой. Покормить вас. И чтобы вы меня хвалили и говорили, что у меня волшебный суп. Маркуша. А папа? Он здоров? Марк сказал. Он повесил у себя твой портрет и зовет меня, указывает и говорит: смотри, какая красивая, какая замечательная женщина! И как я с ней был счастлив. Папа здоров, не волнуйся. А ты, Маркуша, ты не один? Ты не женился? Ее зовут Оля, сказал он, и мы поженимся. Теперь мне можно. Вернусь — и под венец. Он не мог оторвать взгляда от лица мамы, и его сердце щемило от счастья — но и от мысли о скором расставании. Раньше он думал, что не может себе представить, как это будет, когда мама умрет. Он думал, что это невозможно. Он придет домой, позовет маму, а ответом ему будет молчание, означающее, что мамы нет и не будет. Я папе скажу, что видел тебя. Что ты в раю. Маркуша, промолвила она, я так счастлива. Ты стал таким взрослым, таким красивым. Оля должна очень тебя любить. Но почему мне так тревожно?
10
Утром его будила Оля. Вставай, соня. Проснись, лежебока. Он не открывал глаз. Маричек, сказала она. Не притворяйся. Он молчал. Марик! — громко позвала она, положила руку ему на плечо и ощутила его холод. Тогда, схватив его за оба плеча, она принялась трясти его и звать: Маричек, ну, Марик, миленький, открой глаза. Марик! — крикнула она и, рыдая, опустилась на пол возле дивана, на котором неподвижно лежал он.
Finita la commedia.*
Две недели спустя Лоллий, небритый, с мешками под глазами, сидел в ресторане Литературного дома вместе с прозаиком Д., поэтом К. и недавно вернувшимся после длительной командировки во Вьетнам очеркистом Л. Все знали о случившемся и обращались к Лоллию с той мужественной сдержанностью, которая так украшает хорошую мужскую компанию. Говорить старались преимущественно о литературе и политике и ни в коем случае не затрагивать тему семьи, детей и внуков, и тем более — скоропостижных кончин. Но как-то так получилось, что прозаик Д. не от большого ума брякнул, что его двоюродный братец, долларовый миллионер и жучина еще тот, едва не переселился в лучший мир, попав в страшенное ДТП. Водитель наповал, а он отделался двумя шишками. Что значит — родился в рубашке. Поэт под столом пребольно пихнул прозаика ногой, но было уже поздно. Лоллий встрепенулся. Повезло, промямлил он. Надо выпить за счастливое избавление. Давайте. Молча выпили. А вот мне, качая головой, молвил Лоллий, и слезы выступили на его тоскующих глазах, не повезло. Был сын — и нет сына. Помянем. Помянули. Он был совершенно… совершенно изумительный. Марк, мой сын. Да, он работал похоронным агентом. Ну и что? — с вызовом спросил он, оглядывая прозаика, поэта и очеркиста. Всем нужен похоронный агент. Все сказали, работа как работа. Не всем же заниматься высшей математикой или литературой. Насчет литературы вставил очеркист, и Лоллий тотчас уставил на него уничтожающий взгляд. Литературой? — ядовито спросил он. Это у кого здесь литература? У тебя с твоими зарисовочками? Или у тебя, обратился он к Д., с твоими шхунами, буксирами и рефри… рефрижераторами? Лоллий, урезонил его поэт К., успокойся. Мы знаем о твоем горе и уважаем его.
Нет! — воскликнул Лоллий. Не поняли вы. Марк мог и математиком, и литератором, и всем чем угодно. Он был талантлив, я утверждаю! Он учился на филфаке… блестяще учился! И блестяще учился на историческом. У меня его зачетки. Сплошь отлично. Ну да. Потом его потянуло. И знаете почему? За всех ответил прозаик Д., проглотивший обиду, но давший себе крепкое слово разобрать по косточкам последнее сочинение Лоллия. Откуда нам знать, если ты не посвящал. А теперь скажу! Теперь, печально промолвил Лоллий, что уж. Не вернешь Маркушу. Я вам открою — он был единственный человек во всем мире… — да, я утверждаю, во всем мире! — который мог общаться с покойниками. Он их понимал. Понимаете?! Его друзья переглянулись, и очеркист Л. высказался со всей осторожностью. Любопытно, молвил он. И что же они ему рассказывали? Всё! — твердо отвечал Лоллий. Всю свою жизнь. И говорили, как они себя чувствуют… там… Он повел рукой. Ну, в общем, там. Я даже думал сочинить что-нибудь… Человек, понимающий мертвых. А? Такой роман можно было забабахать. Вот и сочини, сказал прозаик Д. Я? — Лоллий покачал головой. Из кувшина вылилось все, что в нем было. Увы. Но я не знаю, проговорил он с тоской, как мне теперь жить. Такая во мне пустота. В мире все пусто, и все пусто во мне. Финита ла комедиа.
[1]Мф. 6: 21.
[2]Мк. 12: 30.
[3]Лк. 1: 35.
[4]Принц Греческий, двоюродный брат Николая II, его спутник по путешествию.
[5]П. Н. Дурново (1842—1915) — министр внутренних дел, член Государственного совета, действительный тайный советник.
[6]Дан. 5: 26—28.