Семейная переписка Юрия Лотмана
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2023
Об этом человеке уже написано столько, что кажется, о нем сказано все. Да, выдающийся ученый современности. Да, просветитель и гуманист, истинно что фигура огромного, почти что ренессансного масштаба. Да, прекраснейший педагог, память о котором среди его многочисленных учеников священна. Ныне прославлен во всем просвещенном мире…
И он же — солдат Великой Отечественной. Один из многих миллионов, ее прошедших, но, по счастью, уцелевший, что можно считать величайшим подарком судьбы. О войне и своем участии в ней он, правда, почти не писал, а больше рассказывал, словно с какой-то опаской, даже нехотя, заглядывая в глубь этих страшных лет. Свои «Не-мемуары», как раз и посвященные войне, он начал надиктовывать — а его ученики их записывали — только в 1992-м, памятуя о просьбе своей уже умершей к тому времени жены, литературоведа Зары Григорьевны Минц. Они, однако, так и остались незаконченными. Сохранились и его рассказы о войне, которые, к счастью, успели записать по горячим следам его ученики. Без представления о Лотмане-солдате, гвардии сержанте, корректировщике огня и военном связисте, голыми руками в любой мороз восстанавливавшем порванную связь, отшагавшем в «кирзачах» сначала по родной земле, а потом и по Европе и дошедшем до Берлина, его портрет далеко не полон.
Так что` ко всему этому уже давным-давно известному по массе публикаций и воспоминаний, к сложившемуся давно и прочно облику можно добавить? Разве что какие-то штрихи, отдельные детали, способные, ну, не в корне, конечно, изменить портрет изображаемого, а лишь придать ему по возможности еще более зримый и выпуклый характер. Еще в чем-то его углубить, а быть может, и расширить. Всегда найдется что-то еще недосказанное и даже потаенное, с чем любой человек чувствует свою неразрывную связь.
…Итак, целых два тома семейной (и не только) переписки, изданные параллельно — один в Тарту, другой в Таллине — и приуроченные к 100-летию со дня рождения ученого.[1] Впрочем, поправлюсь: в состав тартуской книги входит не только переписка, но и научные статьи, и документы, как раз и касающиеся главным образом членов семьи Юрия Михайловича. Но о научной проблематике говорить мы тут не будем.
Коснусь главным образом переписки военных лет — тех доподлинных человеческих документов, что запечатлели важнейшие штрихи ушедшей навсегда эпохи. Ее быта, ее сущности, ее неповторимых и уже ускользнувших примет, равно как и взаимоотношений внутри одной питерской семьи — интеллигентной, что называется, до мозга костей. Не терпящей никакой фальши, неспособной играть по чужим правилам, даже во имя самых, казалось бы, благих целей. Семьи приветливой, радушной, хлебосольной, всегда открытой новым знакомствам — если, конечно, люди того заслуживали, — исключительно благодарной и к людям, и к самому существу жизни, исполненной тепла и света.
Каким-то чудом такие семьи сохранялись будто бы в некоторой изоляции от текущего времени, существуя, кажется, не в нем, конкретном, том, что отмечено цифрами в календаре, а во времени вечном. Наполненном прежде всего простыми человеческими радостями. Музыка, наука, искусство, подарки друг другу, всегда подобранные от сердца, — главным образом это, конечно же, книги, — театр, иностранные языки, изучать которые — счастье, и снова книги, книги, книги… Как здо`рово, что все мы друг у друга есть. Как хорошо, что Эрмитаж от нас буквально в двух шагах, минут за десять до него дойдешь (живем-то мы на Невском, в самом его начале, напротив Дома искусств; в само`м же нашем доме в пушкинские времена располагалась знаменитая кондитерская Вольфа и Беранже) — и вот оно, царство радости, красоты, вечности…
А не ваши бесконечные классовые и прочие коверные и подковерные бои, проистекающие не в последнюю очередь оттого, что вы все, вечно и со всеми борющиеся, исходящие нескончаемым страхом и оттого агрессивные, подозрительные и до невозможности злобные, просто не умеете по-настоящему жить. И в общем-то другим тоже жить не даете. И никак не угомонитесь на тот предмет, что якобы все должны непременно жить только и единственно по вашим правилам.
А мы живем — по своим. Хотя поди-ка от вас, вездесущих, спрячься. И пусть даже репрессии 1930-х непосредственно семьи Лотманов не коснулись — эти снаряды все равно рвались очень близко. Под страхом их трепетала вся страна, умудряясь, как ни странно, все-таки учиться, ходить по музеям и выставкам, наслаждаться великой музыкой и вообще блюсти нравственные нормы, при этом самые главные. Арестованы были близкие родственники матери, Александры Самойловны, по линии ее отца; расстреляли знаменитого востоковеда Дмитрия Позднеева, отца подруги Инны; в 1937-м арестовали, а позже расстреляли «за связь с правой оппозицией» отца Бори Лахмана, ближайшего школьного друга Юрия, а сам юноша то ли пропал без вести в 1942-м, то ли погиб на фронте, будучи отправлен, как считал Лотман, на самый опасный участок фронта. В «Не-мемуарах» сказано: «Мы все быстро взрослели. В классе по крайней мере у человек десяти были арестованы родители».
А уж что говорить о страшных судьбах филологов, у которых училась Лидия: Григория Гуковского, погибшего в тюрьме уже после войны; Василия Гиппиуса, руководившего ее диссертацией и умершего в блокаду от голода; и всей вдребезги разгромленной в 1940-е и начале 1950-х ленинградской гуманитарной науки, преимущественно филологической. Правда, исторической тоже досталось на орехи: история у нас издавна, как водится, — самая злободневная из наук. Туда, в эту пропасть, даже заглянуть страшно.
…Итак, переписка Юрия Михайловича с тремя его старшими сестрами, начавшаяся, когда он попал в армию — еще до великой войны, в 1940-м, прямо со второго курса филологического факультета. Где он, тогдашний безусый юнец — вообразите: Лотман еще без усов! — уже успел отметиться как будущий ученый в свои восемнадцать. (А вообще-то студенты-филологи, вспоминала на склоне лет Лидия Михайловна, приняли его в свою семью еще подростком. Он, будучи 12-летним ребенком, знал столько, сколько, пожалуй, помещалось в умах студентов-третьекурсников, да и то из самых прилежных. А уж вовсе в колясочном возрасте, он, стоя в детской кроватке — едва-едва научился ходить! — дирижировал какой-то музыкой, той, что, несомненно, звучала не только снаружи, в комнате, но и где-то внутри него.)
По велению нещадного времени студентов всех без исключения специальностей стали забирать в армию, поскольку все вокруг дышало предстоящей войной.
Филолог — он, известное дело, вояка… Правда, красноармеец Лотман оказался к военным наукам весьма способным и одолел немало сугубо военных специальностей, которые ему, как прирожденному гуманитарию, вроде бы были чужды. Одолел не просто абы как, а по-настоящему — заслужил в итоге ордена Красной Звезды и Отечественной войны, шесть медалей и пятнадцать благодарностей от Верховного главнокомандующего за участие в боевых действиях.
А дома остались сестры: Лидия, в будущем доктор филологии и старший научный сотрудник Пушкинского Дома; Виктория (по-домашнему Ляля), будущий великолепный врач, чьи ученики — хирурги и кардиологи — станут в послевоенное время и до самого конца восьмидесятых известны почти всей ленинградской медицинской школе; и самая старшая, Инна, успевшая окончить консерваторию по классу композиции и полная самых радужных ожиданий от светлого (а что, разве бывает в молодости другое?) будущего.
Живы еще и родители, с которыми тоже ведется переписка. Отец семейства Михаил Львович — выпускник юрфака Петербургского университета. Из адвокатуры, которой долгие годы успешно занимался, ушел. Ибо отлично понял, что защищать в советском суде своих подзащитных из числа тех, кто этого достоин, невозможно, а стало быть, надо подыскивать что-то менее травматическое и для разума, и для совести. Не положено, например, защищать в 1934-м бывших дворян, которых ни за что ни про что выкидывали из Ленинграда, и попробуй-ка на это посмотри безучастно… И до конца жизни — а умер он в 1942-м в блокадном городе от голода и спровоцированного им воспаления легких — проработал в различных издательствах юрисконсультом. Мама Александра Самойловна, заботливая и невероятно добрая, — зубной врач. (Вплету сюда крошечное личное. Балерина Ксения Златковская, жена писателя Израиля Меттера, рассказывала мне, как она 17-летней, в 1934-м, видела на вокзале этих уезжающих дворян. Дворяне!.. Глубокие старики, нередко в инвалидных колясках, несомые на носилках, бредущие с палочками, повисающие на руках близких, полуслепые… Известное дело: враги.)
А Юрий в 1940-м — война хоть и не на пороге, но уже слышна — после довольно длительного путешествия в солдатской теплушке сначала по российским южным городам, а потом и по Азербайджану попадает в Грузию (в письме от 28 октября 1940-го — маршрут: Баку, Тбилиси, Кутаиси). Все устраивается отлично! «Мамины теплые вещи меня сильно выручили» (октябрь 1940-го); «Я в хорошем месте в неплохих условиях, а сравнительно с ожиданиями и страхами — прямо в хороших» (пишется из Кутаиси); «В Терском районе (Терек я проспал) видел первого верблюда и говорили с казаками. Дагестан — цветущий сад». И в этом цветущем саду мы, конечно же, объедаемся всякими экзотическими фруктами вроде мушмалы или хурмы и еще «ели какие-то синие ягоды, тоже очень вкусные». Вообще, написано в декабре 1940-го, «ничего нет живописнее Кутаисского базара. Смотришь, как на картину Снайдерса. <…> Огромные индюки, утки, гуси, кролики, куры, поросята… Дальше — самые разнообразные овощи, орехи, яйца, фасоль мешками».
И ходят по Кутаиси — прямо по улицам центра, а равно и по окраинам — удивительные свиньи, огромные, прямо как в сказке: «шерсть у них длинная, как у собак, и росту они исполинского». И живет у нас в полку медведь, точнее медвежонок, «очень игривый, но если его раздразнить, хватает за ноги». И интересно, что медведь этот довольно долго, писал позже Юрий Михайлович, путешествовал вместе с полком, став ему прямо-таки своим.
Эти радужные и в целом весьма цветистые картинки, несомненно, контрастирующие с непростым военно-походным (хотя до начала войны более полугода) бытом новобранцев-призывников, которые пока еще не воюют и даже не учатся военному ремеслу, а всего лишь едут в теплушках по южной части огромной страны, имеют свое объяснение. Все эти письма, хоть с фронта, хоть на фронт, хоть просто из армии, прочитывались самым тщательным образом военной цензурой. В принципе это понятно — с войной не шутят. Позднейшие письма Юрия Михайловича, посланные уже с фронта, отмечены нередко неизбежным для тех обстоятельств штампом: «Просмотрено военной цензурой». И с этим неизбежно надо было считаться. Благо еще и до войны наше население уже крепко было выучено хоть писать в письмах, хоть говорить на людях только то, что от него требовалось (а менялись эти требования со скоростью прямо-таки космической).
Эта бодрость — будто какой-то звоночек из того мира, что составлял стержневую сущность семьи Лотманов. То есть из мира в целом, несмотря ни на какие обстоятельства, радостного, где люди не привыкли жаловаться и огорчать друг друга, где любят шутливые прозвища и где по-прежнему, как в мирные времена, основой существования была (кто же в 1940-м предполагал, что` выпадет на долю страны через год и протянется на нечеловечески долгие четыре года!) счастливая принадлежность к культуре, искусству и книгам. Я по-прежнему мысленно живу с вами, мои дорогие и любимые сестры и родители, хотя вроде бы от вас далеко, вычитывается из этих теплых и на диво оптимистичных писем, я все также жадно и с радостью впитываю в себя картины прежде незнакомого мне быта, я радуюсь самым простым вещам вроде тепла и сытости (между строк иногда, правда, читается: не всегда тут так уж сытно и тепло), я даже тут читаю всякие умные книги, включая философские, литературоведческие и исторические, и учусь другим, новым для меня языкам вроде грузинского — и ради бога, не волнуйтесь за меня! Живите спокойно, по возможности прежней полнокровной жизнью и надейтесь на скорую (ох, какую же на самом деле не скорую!) встречу.
Главное же — я тут учусь, учусь, учусь… Учусь всему, что жизнь так нежданно и обильно поставляет фронтовику, и отнюдь не только военному страшноватому ремеслу, что в ситуации уже начавшейся войны — а мы с вами постепенно переехали в 1941-й — было бы естественно. Учусь философии, истории, лингвистике, филологии, литературе. Читаю вовсю — так что не волнуйтесь, от университетского курса не отстану (ох, если бы они волновались только за это!). Еще и знаний новых наберусь, благо жизнь поставляет их, самых разнообразных, так беспрерывно и густо, что только успевай сортировать и раскладывать по полочкам.
А всякие там бомбежки, «драпы» (так Юрий Михайлович называл в воспоминаниях и разговорах страшное отступление советских войск в 1941-м), использование бойцов прежде всего как «тягловой силы», перекрестные пулеметные обстрелы, нередко лютый голод, стертые в кровь ноги, постоянная жажда, пудовые катушки с кабелем, которые надо было тащить на себе, сама по себе немыслимая жестокость войны, к которой поневоле привыкаешь, ибо она-то и есть ее суть, и ты ею живешь, — это все, вычитывается из переписки, словно бы периферия, как бы общий фон войны. И фон этот все-таки иногда, несмотря даже на очень сдержанный тон фронтовых писем Лотмана — цензура плюс вечный страх огорчить сестер и родителей, — прорывается просто потому, что не прорываться не может.
«Прежде всего спешу успокоить вас, — пишет он в июле 1941-го родным, оставшимся в Ленинграде и, разумеется, еще не предполагавшим, каким ужасом обернется для них отказ от эвакуации, весьма распространенный тогда среди горожан. — <…> Живем мы пока что очень неплохо и довольно здорово уничтожаем прорвавшиеся части немцев, но из-за дальнобойности наших пушек я до сих пор ни одного немца, даже в бинокль, не видал. Немецкие батареи, правда, обстреливали нас, но ни одного раза не попали и никого даже не ранили». В переводе с военно-подцензурного на человеческий: да, нас, конечно, обстреливают, и очень даже нередко, но вы за меня не бойтесь. У нас и пушки замечательные, «дальнобойные», так что близко врагов мы не допускаем, а если кто и рискнет приблизиться, то, будьте уверены, уничтожим, и жизнь у нас в целом очень даже неплохая.
В начале августа того же года он писал: «Дорогое семейство! Спешу вам сообщить, что я жив, здоров, нахожусь далеко от фронта. С немцами мы немного дрались, а сейчас нас отвели на отдых и для пополнения в тыл, вероятно, месяца на 2 (пока что новые пушки и т. д.)». Стало быть, вычитывается из подтекста письма, полк понес большие потери, которые пришлось тут же восполнять новобранцами. Но не волнуйтесь за меня, ради бога, не волнуйтесь — мне хорошо, уютно, тепло, и вообще землянки, нами же вырытые и обустроенные, как написано в одном из позднейших писем, жилье вполне удобное и даже комфортное. Живи да радуйся. В самом деле: «Землянка — это очень удобное жилище. <…> Вырывается квадратная яма немного менее человеческого роста, перекрывается, посыпается соломой, туда водружается печка, телефонный аппарат, и небоскреб готов к употреблению» (25 апреля 1942-го). Право, не землянка (которую приходится нередко рыть в промерзшей земле), а квартира.
Странно, конечно, было бы искать в письмах, присланных из самого пекла войны, правдивых описаний военного быта. Они, ясное дело, не с той целью писались. А с прямо противоположной: успокоить и хоть как-то приободрить читающих, а то и еще проще — сказать, что я — вот что самое главное — вообще жив и даже не ранен. Хотя и это их наверняка не успокаивало: пуля летит куда быстрее письма.
Вот что рассказал про ту же военную ситуацию Юрий Лотман в «Не-мемуарах» спустя полвека: «Двое суток мы вели непрерывный огонь и удерживались на исходной позиции. <…> Затем началось отступление, которое первое время шло достаточно организованно. Пользуясь тем, что противник ночью не воевал и с заходом солнца прекращал все боевые действия, мы держались принципа: выстоять до захода солнца. Когда наступала южная темная ночь, мы быстро сматывали линию и отходили, сначала на несколько километров. Там развертывались и окапывались, а утром начиналось все снова. Но через несколько дней „юнкерсы“ усиленно бомбили небольшую станцию у нас в тылу, а рано утром откуда-то сбоку туда прорвались танки. Это было наше первое окружение. затем слово „окружение“ стало одним из самых употребительных у нас».
Как только может он оберегает свое «любезное семейство» (тут даже в обращении уже виден филолог: обращение так и дышит, пусть даже в шутку, восемнадцатым веком). Он уже знает, точнее догадывается, что Ленинград обстреливают не хуже любого другого города, оказавшегося в осаде и почти совсем беззащитного, что там голод (хотя о подлинных его масштабах догадывается вряд ли), что и родителям и сестрам его приходится ой как люто… И спешит успокоить их, да еще с юморком: «Зиму я, несмотря на все усилия украинского мороза и ветра, отпрыгал вполне благополучно, ибо был как пуп земли русской одет в различные меховые и ватные одежды. Правда, мой длинный нос несколько разымел намерение обморозиться, но всякий раз я его успешно оттирал снегом. <…> Кормят нас очень хорошо. <…> Наши огневые позиции находятся на недосягаемом для артиллерии фрицев расстоянии» (апрель 1942-го). И в том же письме: «Дорогие сестры! Почему вы не пишете ничего про папу? Я очень беспокоюсь (выделено Ю. Лотманом. — Е. Щ.)».
Еще бы не беспокоиться. С некоторых пор в письмах из дома и сестры и мать перестали упоминать об отце, и чуткий Юрий догадался. Михаил Львович умер 2 марта 1942-го. Александра Самойловна после его смерти тяжело болела, и семья долго не извещала об этом Юрия — просто страшилась его этим известием ранить. Вот что Лидия Михайловна написала об этом в «Воспоминаниях»: «Отец <…> простудился и заболел воспалением легких, так как, несмотря на мороз и свою слабость, ходил на работу очень далеко от дома. <…> Умирая, он испытывал душевное облегчение, ибо мысль о том, что немецко-фашистские войска стоят в нескольких километрах от нашего дома, что он не может никак защитить жену и дочерей, и страдание от сознания того, какой опасности подвергается на войне его младший, еще совсем юный и хрупкий сын, — совсем измучили его».
Вкратце скажу о сестрах Юрия Михайловича — чем они занимались и как жили в эти времена, для которых и слов соответствующих сразу не подберешь. Впрочем, как жили — оно понятно: блокада как бы уравняла почти всех (за исключением известно кого) перед лицом смерти, которая властно хозяйничала в каждом доме. Лидию уволили из аспирантуры в связи с ее расформированием, и она работала сначала в госпитале, а затем в детском доме — воспитателем. В июне 1942-го эвакуировалась вместе с детьми в село Кошки Куйбышевской области. Из характеристики, выданной ей директором детского дома: «По дороге (в эвакуацию. — Е. Щ.) Л. М. Лотман неустанно следила за детьми, помогая им, облегчая трудности пути. Группа была всегда вовремя накормлена, всевозможными средствами группе устраивалась нормальная жизнь в вагоне».
Инна (в замужестве Образцова) сначала была мобилизована на рытье окопов, потом работала в кинотеатре — сопровождала зрителей в бомбоубежище, помогая им как только могла, в самое голодное время сдавала кровь и полученными за донорство деньгами спасала семью. Позже выступала с концертами в госпиталях, написала несколько музыкальных произведений на темы войны. «Инна Михайловна Образцова! — писал о ней позже один из ее учеников. — Светлая личность. Это ей я обязан тем, что приобщился к творчеству, к сочинительству… Эта маленькая хрупкая женщина обладала огромной энергией. На ее лекциях всегда было интересно и весело».
А врач Виктория занималась, разумеется, своим делом — работает участковым в вымирающем, полуживом, замерзшем городе. В день иной раз посещает до 35 квартир. В дневнике Инны Михайловны есть запись: «Ляля шла по темным, неосвещенным лестницам ощупью. Были случаи: толкала дверь, а там провал. Вызов послали, а потом дом разбомбило и все рухнуло, еще шаг и провалишься, и не вытащат». В 1943 году была призвана в армию и служила в полковой санчасти на Ленинградском фронте, можно сказать, в самом военном пекле. Награждена орденом Красной Звезды и медалями…
Переписка этой семьи! Повторю, в чем их пафос. Война нам — беду, убийства и ненависть, а мы ей — счастье общения и радость от того, что литература, наука и искусство все-таки еще окончательно не убиты, хотя и находятся под постоянным прицелом. Война нам — злобу и неприятие любого иномыслия, а мы ей — широту воззрений, богатство культурных ассоциаций, саму по себе огромность культуры, без которой жизни нет как нет, даже на фронте, где, казалось бы, и вовсе не до культуры, а только до смерти, голода и ежедневных смертельных тягот, — и счастье все время что-то новое узнавать.
Томик Александра Блока, который Юрий Лотман пронес с собой сквозь войну, — потаенный, чуть-чуть наивный, романтический, но все-таки ясно различимый символ сопротивления фашистскому и прочему безумию, накрывшему половину земного шара. Он — олицетворение того, что есть, есть в мире цели более высокие, нежели даже сохранение жизни. Жизнь — всегда конечна, тут хоть плачь, хоть нет, а вот культура, в том ее понимании, с каким весь век жил Юрий Михайлович Лотман и что неустанно вбивал в головы нам всем, кто его читал и слушал, — конца не имеет (очень, очень хочется в это верить!).
«В последнее время, — писал Юрий Михайлович Лидии 18 ноября 1943-го из действующей армии (а не из тыловой библиотеки, как попервоначалу может читателю показаться), — я несколько хандрил (от безделия), но сейчас в мои руки попала omnea multitura* хороших книг, и я занят делом, а след<овательно>, нахожусь в прекрасном бодром настроении. Вот краткий перечень книг, имеющихся сейчас у меня: Щеголев „Декабристы“, Щеголев „Дуэль и смерть Пушкина“, „Подлинное дело о дуэли Пушкина с Дантесом“, „Декабрсты“ — неизданные материалы и статьи под ред. Модзалевского, „О смерти Пушкина“ — А. С. Поляков».
Книги ему начиная с зимы 1942-го собирала и иногда посылала Инна. По какому-то суеверию военного времени она надеялась, что, покуда она их собирает, Юрия не убьют… Посылали ему книги и Лидия, и однокурсница Юрия Ольга Гречина. Да он и сам нередко находил брошенными целые библиотеки.
«Занимаюсь чтением, — написано в письме от 1 декабря 1943-го, — прочел: „Страдания юного Вертера“, „Закат Европы“ О. Шпенглера, „Курс политэкономии“ А. Богданова, „Иллюзии д-ра Фаустин“ — исп<анского> писателя Валера и Гофмана — „Пушкин — первая глава науки о Пушкине“ — небольшая, но интересн<ая> работа за 1922 г. Кроме того, у меня есть 2 т<ома> Добролюбова, кое-что по истории декабризма и дуэли Пушк<ина>, по новой истории и роман Драйзера „Гений“ — все это нужно прочесть, пока есть возможность…»
Да уж, возможность на фронте читать — ну как же без нее… Пусть даже сначала нужно вырыть землянку, кое-как обустроить ее — жилище все-таки временное, краткосрочное, — сделать всякие военные неотложные дела вроде обеспечения бесперебойной связи в любой ситуации, хоть бы даже и в 40-градусный мороз, — и сиди себе, читай, просвещайся, учи чужой язык… «Книги у меня самые разнообразные, — написано в письме к Лидии 5 апреля 1943-го, — как, напр<имер>, „Сен-Мар“, Тютчев, Шекспир, „Анти-Дюринг“, Стендаль („Красное и черное“ и „О любви“). <…> Изредка занимаюсь переводами из Гейне, но получается слабо». Ей же 20 июля 1943-го: «Читаю я мало. За последнее время я прочел Барбюса „Огонь“, „Ясность“ и „Письма с фронта“, по-моему, много там преувеличено (пишется явно с целью успокоить сестру. — Е. Щ.). <…> Сейчас я читаю „Чрево Парижа“ Золя».
«Я выстирал носовые платки и портянки и сел читать Хэмингуэя» (написано еще до начала войны, в 1940-м); «В свободное время в основном занимаюсь долбежкой французских слов <…> кое-что почитываю. <…> Единственная истина, кот<орая> выдержала все испытания и сохранила свою силу, это андерсеновское: „позолота сходит, а свиная кожа остается“» (18 декабря 1943 года).
Но я, вычитывается из писем, не только читаю при малейшей на то возможности, ибо я есть посланник культуры и цивилизации на этом творящемся вокруг шабаше зла, страха и ненависти. Я вдумываюсь во все, что тут вижу и слышу, — и здесь перед нами словно бы налицо проступает какое-то еще пока что глухое брожение таланта, в послевоенном будущем, очень и очень непростом, сделавшего пропаганду культуры и знаний — пропаганду страстную, горячую и поистине бесконечную — делом всей своей жизни.
Не случайно же на фронте, в возрасте еще чуть-чуть за двадцать, он уже будто бы делает наметки тех идей, которые в будущем воплотились в его семиотических трудах. «Каждый сколько-нибудь ист<орический> период мне представляется чем-то вроде единого организма, любую часть которого невозможно понять, не поняв целого, — писал он Лидии 6 апреля 1945 года, — а целое нельзя понять, не поняв предельно большего количества частей». И там же: «Невозможно понять эпохи (а без этого любая историческая наука немыслима), не зная, напр<имер>, женских мод, бытовых подробностей…»
Поневоле возникает вопрос: это что, и в самом деле письма с войны? Или откуда-то из вечности, из той ее недостижимой части, где гнездятся ум, знания, вера в справедливость и многое другое, столь же неизбывное и ценное?
Будто бы сам собой вспоминается крошечный эпизод из автобиографической книги скульптора и писателя Льва Разумовского «Нас время учило…» (2016). Лев Самсонович, будучи моложе Лотмана на четыре года (родился в 1926-м), успел, несмотря на свой крайне юный возраст, повоевать в карельских лесах и болотах, где потерял левую руку. А перед тем пережил и ленинградскую блокаду, тоже, видимо, «в порядке чуда», как любила говорить Анна Ахматова, оставшись в живых. После войны стал, несмотря на инвалидность, скульптором, живописцем и медальером, очень известным, чьи работы хранятся и в музеях, и в частных коллекциях. И рассказал, как в промежутке между блокадой и фронтом, летом 1942-го, жил в эвакуации, вместе с детским домом, в деревне Угоры под Костромой. Известно —
голодно, страшно, тоскливо, вести с фронта нерадостные… И вдруг он, прогуливаясь по заброшенному кладбищу, видит на разбитом и заросшем мхом граните потрясшие его строки тогда ему неведомого автора:
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
«Часть надписи, — пишет он в повести, — была утрачена, но и оставшиеся могучие, весомые, емкие слова поразили меня глубиной мысли, величием образов и масштабом понятий… Вечность. Судьба. Народы. Царства… И фатальная Неизбежность».
Между этими потомственными интеллигентскими семьями — Лотманов и Разумовских — вообще обнаруживается поразительно много совпадений. Словно судьбы их почти что зеркально отражают друг друга. Старшие сестры, заботливые и внимательные, только у Разумовского не три, а две, в послевоенном будущем — учительницы литературы; любящие и добрые родители, благодаря которым семья становится удивительно притягательной и теплой для многочисленных друзей и родственников; младший брат, фронтовик, о ком сестры заботятся как только могут (Льва Разумовского от голодной смерти спасла сестра Мирра, устроившая его, уже чуть живого, вместе с их отцом в стационар).
Но сходство тут куда более глубокое, нежели чисто семейное. Это сходство в счастье любить людей достойных и добрых, в вечном стремлении кого-то из нуждающихся обогреть, успокоить и обнадежить, в чувстве глубочайшей сопричастности к культуре, свету и надежде. А проще говоря — в человеческой порядочности и чистоте.
Дабы завершить линию Лотман — Разумовский, скажу, что библиотеку Тартуского университета ныне украшает бюст Лотмана работы скульптора Льва Самсоновича Разумовского…
О чем бы сейчас хотелось поговорить с Юрием Михайловичем? О том, что снова наступило время, когда кажется, будто литературы больше не будет. О том, как постепенно, где-то на тектонических глубинах вызревает новое литературное качество и как бы нам не упустить его. О захлестнувшей нас псевдолитературе — пропаганде зла и насилия. О соотношении в литературе факта и его осмысления. Да много еще о чем.
Он бы нас понял и много чего нам рассказал. Ведь он жил в истории, а она текуча и нескончаема.
Только вот ноша, которую он поднимал, сегодня, увы, мало кому по плечу.
1. Лотманы. Семейная переписка, 1940—1946. Таллинн, 2022; К 100-летию Ю. М. Лотмана // Asta Slavica Estonica. (Труды по русской и славянской филологии). 14. Тарту, 2022.