Роман. Продолжение
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2023
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
1
Продолжая нашу повесть, мы не можем умолчать о смятении, охватившем и Марка, и его отца Лоллия (не говорим здесь о несчастной Оле, ставшей жертвой человеческой низости), когда они оказались лицом к лицу, можно сказать, со сфинксом, задавшим им смертельную задачу — в течение десяти дней раздобыть гигантские для них деньги. Почему мы говорим: смертельную? Гм. А разве не грозят Оле тюремные узы сроком — страшно промолвить — в десять, а возможно, и более лет? Ведь это бездна, господа мои, готовая навсегда поглотить сброшенного в нее человека. Так думал и говорил Марк, плохо слушая успокаивающие слова отца, что даже самый плохой исход вовсе не так трагичен, как это кажется сыну. И в тюрьме люди живут, утверждал Лоллий, ссылаясь на свои поездки в места не столь отдаленные и знакомство с некоторыми узниками как еще тянущими свой срок у «хозяина», так и вышедшими на волю и окунувшимися в радости и горести свободной жизни. Правда, у тех, кому пришлось основательно потоптать зону, в глазах остается некий едва различимый налет, некая, точнее сказать, дымка, выдающая пережитое ими испытание неволей. Что ж, непримиримо отвечал на это Марк, и у Оли в глазах будет такая же дымка? И едва ему представлялось, что мягкий свет темных глаз его любимой будет подернут лагерным туманом, как он начинал с новой силой ненавидеть и подлую Люську, и бесчестного следователя, и вообще весь этот жестокий, несправедливый мир, изготовившийся похитить у него Олю. Он должен был либо изобличить ложь и вывести на чистую воду и падшую Люсю, и пользующегося своей властью негодяя, либо заплатить за нее выкуп, своего рода вено, — и слово это, однажды вылетевшее из уст Марка, привело Лоллия в тихий восторг, и он довольно потирал руки, приговаривая: честным пирком да за свадебку. Марк отмахивался. Ты сначала найди эти пятьдесят тысяч. Лоллий чесал лысеющую голову. Было отчего задуматься. Мы живем в стране неслыханных богатств, но по какой-то ужасной насмешке судьбы нам суждено лишь издалека облизываться, созерцая, как уплывают мимо нас и нефть, и газ, и всякие ископаемые сокровища. Сыпем крупную соль на раны. Обидно сознавать, что тебе не перепало ни крохи из природных кладовых нашей великой Родины. При советской власти все было всеобщее, государственное, отчего создавалось впечатление, что существовал колоссальных размеров Молох, ненасытное идолище, пожиравшее и нефть, и золото, и алмазы, и все, что имеет более или менее весомую цену, тогда как его замученные подданные покорно вставали в бесконечную очередь за колбасой и ширпотребом. При новой власти всё расхапали воспитанные комсомолом ушлые ребята, обладающие каким-то особенным, в живой природе присущим гиенам талантом рвать из плоти самые лучшие куски. Нет, нет, мы не желаем вдаваться в экономику, как ту, из недавнего прошлого, которая обречена была гнить на корню, так и эту, не приносящую нам утешения. О чем толковать. Если не имеешь сил обуздать Левиафана, то прими свою судьбу с простотой и суровостью античного героя.
Взгляни на меня, призывал сына Лоллий. Марк глядел на знакомое до малейших черт лицо отца и втайне поражался работе времени, которое, как безжалостный художник, углубляло морщины, лишало глаза блеска и не жалело белого цвета для волос на голове, для бровей и бородки. Лицо старого человека было перед ним, и его сердце дрогнуло от наплыва любви, жалости и предчувствия скорой разлуки. И скажи: кто перед тобой?! Риторический вопрос, ответил Марк, но, если ты настаиваешь, скажу: отца родного я вижу и, слава богу, в добром здравии. Нет, произнес Лоллий, не совсем так. Ты видишь перед собой человека, который обманывал себя и других, называясь писателем. Ты видишь — он глубоко вздохнул — неудачника. Марк хотел было сказать, что напрасно папа посыпает себе голову пеплом, но Лоллий запрещающим жестом выставил перед собой обе ладони. Не возражай! Ты посмотрел на меня — теперь посмотри в лицо правде. У настоящего писателя должны быть гонорары. Лев Толстой — да славится его имя в веках! — получил за «Анну Каренину» двадцать тысяч рублей. На эти деньги он мог бы купить дом в Москве — клади двенадцать тысяч, дубовую рощу в Рязанской губернии — пять тысяч, дрожки с верхом — шестьсот рублей, бричку без рессор — триста рублей и еще всякой всячины. И если бы Лев Николаевич оказался перед необходимостью срочно раздобыть эти проклятые деньги, разве стал бы он терзать себя мучительными размышлениями, к кому обратиться, у кого бы занять, и, отчаявшись, разве стал бы подумывать, а не совершить ли нынче ночью налет на банк? — нет, сын мой, он просто-напросто выложил бы эти пятьдесят тысяч «зелени» и сказал бы этому уроду: на, подавись. А так называемый писатель Лоллий Питовранов? Нет у него ни ста тысяч, ни десяти, ни даже пяти, а в лучшем случае он наскребет тыщу, от силы — две.
Не Лев Толстой, кто спорит. Но хотя бы ради самоуважения разве не должен был бы он иметь в загашнике энную сумму, которую он смог бы положить на алтарь спасения бедной девочки? Или надо презреть риски и двинуться к Владимиру Исааковичу, по пятницам устраивавшему в своей малюсенькой квартирке на Волгоградском катран, дабы поставить на кон все имеющиеся гроши с прельстительной мыслью сорвать вдесятеро больше? Чтоб отыграть именье иль проиграть уж и жену. Вот-вот. Просить взаймы? Лоллий произвел смотр приятелям. Знакомых ему писателей он вычеркнул сразу: некредитоспособны. Он перебрал остальных. Аскеров? — и подходить нечего: удавится за копейку; Петр Иванович? — ну, может быть, тысяч пять, не больше, да больше у него и нет; Уткин? — миллионер, собака, знакомы со школьных лет, но где сядешь, там и слезешь; Аркадий? — вряд ли. Он затосковал. Хоть вой. Есть в людех всего много, да нам не дадут, а сами умрут. Марк сказал угрюмо, а если прижать эту сволочь. Невинному человеку тюрьмой грозит. Написать в газету. Лоллий пожал плечами. Вряд ли. Сумку с кокаином у кого нашли? Это не ее сумка! — вскипел Марк. А ты докажи, беспощадно ответил Лоллий. А если и докажешь, он только руками разведет: ошибочка, мол, вышла. Он деньги вымогает! — почти крикнул Марк. А вот это ты не докажешь, усмехнулся Лоллий. Он тебя еще и за клевету привлечет. Хорошо, зловеще посулил Марк, я с ним поговорю. Не вздумай, предостерег Лоллий. Плохо кончится. Что же мне делать? — беспомощно проговорил Марк.
Он представил Олю в зале суда, в стеклянной клетке. Она сидит, как пойманная в силок птаха, и глаза ее полны слез. Ее отнимают у него. Встать, суд идет. Не туда ты идешь, российский суд. Веришь лжецу, осуждаешь невинного, покрываешь вымогателя. В судах черна неправдой черной, когда еще сказано было — в позапрошлом веке! Они — а кто они, он не мог внятно сказать; они были той жестокой силой, которая разрывала объятия, похищала и ввергала в пучину страданий. Они поставят на ней клеймо продавца наркотиков, после чего изо всех щелей поползет дурная слава и зловещая молва: зарабатывала на несчастьях, так пусть теперь сама хлебнет из горькой чаши. Ах, Оля, Олечка, жизнь моя. Погубила тебя твоя подруга. И он виноват. Надо было прямо сказать: я вижу, Люся употребляет. Наркоман — опасный человек, хотя бы потому, что он не владеет собой. Его без труда могут принудить совершить какую-нибудь гадость. Как же так, вдруг подумал он. На моих глазах собираются погубить человека, мою любовь, драгоценнейшее мое достояние, кроткую мою невесту, а я даже закричать не могу — так, чтобы меня услышали. Надо письмо отправить, осенило его. Поспешно, словно боясь, что его остановят, он сел за стол, включил компьютер, открыл Word и в правом углу поставил прописную «В». Кому? В Прокуратуру? В Следственный комитет? Какая между ними разница? В министерство? Проклятье. Чиновник зевнет и сквозь зевоту еле выговорит, гляди, наркоторговку хотят выручить. Не при делах девушка. Ну-ну. Мало их сажают. Нет, решил Марк, надо на самый верх. Он убрал «В» и написал: Президенту РФ… Пиши в ООН, с насмешкой отчаяния сказал он себе и застыл в тяжком раздумье. Через некоторое время его осенило: встать с плакатом возле здания, где находится следственный отдел. Крупными буквами что-то вроде: здесь обвиняют невинного человека. С утра станет на свою вахту. Прохожие пробегают мимо, скользят по плакату равнодушными взглядами. Некогда. Дел по горло. Бегут, бегут бессердечные люди. Постойте! Помогите! Ведь ее осудят, мою Олю, что будет величайшей несправедливостью и нарушением всех законов. И нас разлучат. Кто-то остановится, достанет телефончик, прицелится и — щелк, щелк, чтобы вечером за кружкой пива показать приятелям, глядите, какого чудака на букву «м» я сегодня заснял. Невинного человека обвиняют. Нашел чем удивить. Стуча палкой, старик подходит. А кого обвиняют? Олю. А чего она сделала, эта Оля? Ничего не сделала. Доверилась одной подлой особе. А ты ей кто будешь, этой Оле? Он ответит: друг. Зря глаза здесь мозолишь, друг. И не мечтай. Каркнул и удалился. Наконец из следственного отдела выйдут к нему. Двое: пожилой, в темном пиджаке и светлых брюках, и лет тридцати, в синем мундире с погонами. Четыре звездочки. Капитан. Пожилой устало говорит. Что это вы, господин хороший, бежите впереди паровоза. Следствие не закончено, а уже крыльями бьете. Шли бы вы отсюда. Он уперся. Буду стоять, пока вы не откажитесь от лживых обвинений. Крепкой рукой капитан берет его за плечо. Давно в «обезьяннике» не сидел? И десять суток не отдыхал? Сейчас устроим. Опустив голову, Марк медленно уходит.
Теперь он снова и снова спрашивал себя: что же ему делать? Третий день из отведенных Оле семи проходил, а он никак не мог придумать какой-нибудь волшебный ход, который, как в шахматах, перевернул бы, казалось, единственный и неоспоримый порядок вещей, после чего этот негодяй оставил бы Олю в покое. Ничего больше не надо. Оставь в покое. Ты мерзкое, паскудное, алчное существо. Тебя еще настигнет возмездие. И твою дочь отправят в тюрьму, и ты понапрасну будешь биться о стену. Со сжатыми кулаками он ходил взад-вперед по комнате, пока вдруг не почувствовал, что силы покидают его. Марк сел на диван, откинулся на подушки и закрыл глаза.
Он гулял с Олей в светло-фиолетовых сумерках, ощущал ее руку в своей руке и думал: у меня полнота счастья. Они были в городе, где вода плескалась чуть ли не о стены домов, плыли чудесные разноцветные лодки с высокими изогнутыми носами, звучала негромкая музыка, и на темнеющем чистом небе проступил снежно-белый прозрачный лик луны. Марк думал, это, наверное, Венеция. Оля, сказал он, ты рада? Она молчала, и рука ее наливалась холодной тяжестью. Он поразился, увидев ее лицо, вовсе не светящееся радостью, а, напротив, озлобленное, мрачное, чужое. Что с тобой? — в растерянности спросил он. Она повернулась и пошла прочь. Он кинулся догонять ее. Странно: бежал довольно быстро, но никак не мог ее настичь. Оля! — изнемогая, позвал он и вдруг увидел себя на краю обрыва. Далеко внизу лежало озеро с прозрачной водой, и ясно была видна в глубине утопленница с налипшими на лице волосами. Это Оля, понял он. Ну что же ты, произнес рядом с ним чей-то голос. Марк осмотрелся. Никого. Что ж ты медлишь, услышал он. Или не хочешь ее спасти? Он переступил с ноги на ногу. Надо сделать последний шаг и камнем полететь вниз. Ноги приросли. Она утонула, промолвил он, чувствуя, как по спине у него ползет струйка пота. Какой смысл? Любовь, ответили ему, не знает ссылок на здравый смысл. Разве тебе неведомо, что любовь безумна? Ты любишь ее? Он кивнул. Люблю. Тогда не рассуждай. Глубоко вздохнув, Марк шагнул — но вместо стремительного падения и зябкой пустоты он ощутил восхитительную легкость свободного парения. Там, внизу, наступал вечер, и Марк видел россыпь огней, темную зелень лесов, поля, дороги, по которым бежали маленькие машины; там ложились сумерки, а здесь, наверху, чуть сгустилась синева и нежно-розовым цветом окрасились облака. Но где-то впереди появилась черная точка; она росла, набухала, ширилась, закрывала собой землю, поглощала облака и погружала во тьму весь видимый мир. Его подхватил поток горячего воздуха, закрутил, и он стремглав полетел вниз. Мрак был вокруг, в котором мерцали звезды. Прощай, услышал он — и оказался в Олиной квартире. Оля! — позвал он. Никто ему не ответил. Марк открыл дверь в другую комнату и увидел гроб и лежащую в нем Наталью Григорьевну, ее тетку. Она приподнялась и погрозила ему желтым пальцем. Повадился ходить, злым голосом сказала Наталья Григорьевна. Чего хочешь — не получишь. Я ищу Олю, сказал он. Какую Олю, ответила она. Нет тут никакой Оли и не будет. Он кинулся к ней и, потрясая кулаками, закричал: ты, мерзкая старуха, отвечай, что ты сделала с Олей! Теперь она сидела в гробу, и он видел ее желтую, тронутую черными пятнами тления грудь. Иди, поманила она, полежи со мной. Он почувствовал исходящий от нее смрад — и очнулся. Темно было в комнате. В открытое окно доносились звуки, похожие на удары вбивающего сваи парового молота; под эту оскорбительную для слуха музыку молодые люди во дворе пили пиво и обнимали своих подруг; теплый ветер приносил приторные запахи тлеющих свалок. Марк зажег свет, прикрыл окно и взглянул на часы. Без четверти двенадцать. Он взял телефон и набрал Олин номер. Она тут же откликнулась. Не спишь? — спросил он. Она ответила своим низким, чуть хрипловатым голосом. Я пытаюсь заснуть, промолвила она, и не могу. Оля! — сказал он. Верь мне. Я непременно что-нибудь придумаю. Я жизнь за тебя положу — так сильно я тебя люблю.
2
Утром Марк ехал на улицу Ленинская Слобода, по пути размышляя о странном названии: в слове «слобода» ясно слышалось нечто захолустное, с полусонной, затхлой и угрюмой жизнью, и непонятно было, с какой стати оно прилепилось к имени вождя мирового пролетариата. Съехав с Автозаводской, Марк нашел нужный дом, где в тридцать шестой квартире ночью умер мальчик семи лет, Найденов Коля. На пятом этаже ему открыла женщина в черном с опухшими красными глазами. Проходите, едва слышно сказала она.
В двухкомнатной квартире одна комната была закрыта, во второй за столом сидели двое: мужчина с измученным лицом и похожий на него мальчик, при появлении Марка залившийся румянцем и прошептавший: здравствуйте. На подоконнике сидел и глядел в открытое настежь окно пушистый кот; услышав шаги, он обернулся и внимательно посмотрел на Марка зелеными раскосыми глазами. В окно видна была Москва-река, по которой катер бодро тащил за собой груженную песком баржу. Кот мягко спрыгнул на пол и с громким мурлыканием принялся тереться о ноги мальчика. И маленькая прихожая с продранными понизу обоями, и коридор с продавленным диваном, и комната с неубранной раскладушкой, еще одним диваном, столом без скатерти — все источало горький запах бедности, к которой здесь привыкли и на которую давно махнули рукой. А где… начал Марк, но женщина перебила его. Коленька? Коленька в другой комнате. Отдыхает. Губы ее задрожали, но она проглотила слезы и сказала: пойдемте. Марк увидел инвалидную коляску, кровать с блестящими металлическими поручнями и на ней накрытого по плечи простыней светловолосого мальчика с длинными ресницами плотно закрытых глаз.
Тихий голос прошелестел. Он услышал. Маму жалко. И папу. Они страдают из-за меня. Не знают, что я больше не болен.
Теперь его заберут? — глухо спросила она. В мешок засунут мальчика моего? Ах, вам справки… Вот от врача, вот от милиции. Свидетельство о рождении, попросил Марк. Да, да. Паша, окликнула она мужа, дай Коленькино свидетельство. Родители: Найденов Павел Алексеевич, Найденова Вера Федоровна. Что же такое должно было произойти во Вселенной, думал он, чтобы Коля Найденов в страданиях прожил семь лет и умер? Кто так решил? Бог? Зачем Ему это? Зачем на земле Ему понадобился мальчик-калека? И почему не нашлось никого, кто бы сказал: Коля Найденов! Встань и ходи! Жить невозможно, если этого не понять. Теперь одежда, проговорил Марк и принял из рук Веры Федоровны пакет с вещами. Скажите еще, Вера Федоровна и Павел Алексеевич, вы решили хоронить или кремировать? Сжечь?! — воскликнула она, и лицо ее исказила гримаса боли. Колю в огонь? В печь? А на могилку прийти? Проведать его? Поплакать? Но Вера, робко вставил Павел Алексеевич, у нас будет урна в колумбарии… Что?! — закричала она, и на ее шее проступили красные пятна. Мальчик вздрогнул. Отец положил руку ему на плечо. И ходить к этой стене, и стоять перед ней, и видеть эти доски с чужими лицами… Как дом с жильцами. Не-ет. Я хочу могилку, отдельную от всех. Я знаю, на кладбищах тоже все рядом, но могилка — это свой кусочек земли, и там Коленька… Она коротко прорыдала. Мама! — вскрикнул мальчик. Ничего, ничего, Дима, быстро заговорила она, прижимая к лицу платок. Я больше не буду. У меня слез не осталось. Всё! Нет, молодой человек, нам бы могилку. Но, может быть, ваши родственники, неуверенно проговорил Марк. Когда есть место, это проще… и… гораздо дешевле. Павел Алексеевич покачал головой. В нашем семействе Коля первый… кто ушел. А-а, с ненавистью произнесла Вера Федоровна, деньги! И тут деньги. У тебя есть деньги, и не просто деньги, а много, очень много денег, и ты можешь лечить своего ребенка от этой СМА[1], будь она проклята… жизнь можешь ему продлить на десять лет, на двадцать… Есть американское лекарство, совсем недавно появилось, у нас нет, но можно было бы… Один укол — и мальчик твой здоров на всю жизнь. Но сто пятьдесят миллионов рублей этот укол стоит. Сто пятьдесят миллионов, высохшим голосом повторила она, один укол. Есть другое лекарство, «Спинраза»… В первый год болезни… это когда Коленьке было почти два годика, когда мы поняли, что он болен… на ноги не вставал, не ползал, глотал плохо… и надо было ему шесть уколов… и каждый укол — восемь миллионов. И потом каждый год по три укола. И это деньги для нас немыслимые. Ну да, стеснительно промолвил Павел Алексеевич, у меня заработок — восемьдесят тысяч, иногда премии. А Вера из-за Коленьки с работы ушла. Вера Федоровна подтвердила. Ушла. Она презрительно и горько усмехнулась. Огромные я получала деньги. Сорок тысяч. А этот… у него не лицо, а морда хряка… у кого нефть… два миллиона в день. И что нам делать? Коленьку спасать надо… Нам только просить осталось. И что при этом испытываешь, не передать. И надежда, и отчаяние, и мольба, и страх, и себя ненавидишь за то, что ты так унизительно беден, и оправдываешь, что это Колина болезнь нас сломала. У богачей просили, у фондов, у государства. Выпросили инвалидную коляску, кровать и еще откашливатель за полмиллиона, респиратор за миллион… А у государства на Коленьку денег не нашлось. Такие деньги, я прочла, спать не могла — всех ребятишек со СМА можно спасти! Они себе дворцы строят, а мальчика моего…
Голос у нее дрогнул. Отчаяние сжигало ее. Вера! — воззвал к ее благоразумию Павел Алексеевич. Она отмахнулась. Все нас бросили. И это правда, что человек в беде одинок. Государство, общество — кому какое дело, что какой-то Коля Найденов погибает! Наша бабушка, Пашина мама, она мне говорила: молись, Вера, у Бога проси, Он поможет. Разве я не молилась? Не просила? Разве не говорила Ему — со мной что угодно, все болезни мне пошли, но Колю… Коленьку… Павел Алексеевич притронулся к ее руке. Вера. Не надо. Она даже головы не повернула в его сторону. И Богородицу просила. Ты же сама мать, и Ты знаешь, каково это — терять детей. Но Твой сынок погиб в тридцать три, а моему было бы счастье хотя бы дожить до этих лет! И Пантелеймону молилась, и Николаю Угоднику, и молебны заказывала… я со счета сбилась, столько этих молебнов я заказала. С колен не вставала. Священник говорит — надо смириться. На все воля Божия. Но разве это воля Божья, чтобы Коленька семь лет болел, а потом умер?! Какой это Бог, если страдания моего мальчика и его смерть… Голос ее прервался. Она перевела дыхание. …были Ему нужны. Это разве Бог? Вера Федоровна отрицательно покачала головой. Нет. Не Бог. Вот вы мне скажите, она заглянула Марку в глаза, и он дрогнул пред открывшейся ему бездной, какому богу было нужно, чтобы у нас с Пашей один и тот же ген… Паша, какой ген? Вера, зачем ты, поморщился Павел Алексеевич. Нет, ты скажи, настаивала она. Ген эс-эм-эн-один, нехотя сказал Павел Алексеевич. В пятой хромосоме. Ген сломался, и у нее, и у меня, и белок… Он махнул рукой. Что говорить. То есть нас с Пашей, с какой-то злобной радостью проговорила Вера Федоровна, Бог свел и сделал виновными… А откуда было нам знать? Вот Дима, первый наш, у него все в порядке… Да что ты меня! — жалко вскрикнул Дима. — Как будто я виноват, что Коля… Он зарыдал. Павел Алексеевич привлек его к себе. Мама тебя любит, шепнул он. Просто у нас у всех горе. Вера, сказал он затем. Человек, кивком головы он указал на Марка, на службе… Я у вас на службе, ответил Марк. И я всем сердцем… Но вы должны знать, Коле легко и спокойно, он вас любит и жалеет, что вы страдаете. Это правда? — выдохнула Вера Федоровна. Верьте мне, сказал Марк. Бог сорвал свой любимый цветок.
3
Он сделал что мог — скинул наполовину цену на гроб, подушку, покрывало, автобус, венок, на черной ленте которого Вера Федоровна пожелала написать золотыми буквами: «Незабвенному Коленьке от папы, мамы и братика. Пусть утешает тебя наша любовь». По поводу этой надписи у Веры Федоровны случился спор с мужем, предлагавшим во второй части что-то вроде «ты навсегда в наших сердцах», но она негромко, но властно произнесла, что Коленьке именно нужно утешение, которое ему может принести только любовь родных ему людей. На этом спор был окончен; приехала перевозка, и Вера Федоровна, перед тем как отдать Колю, довольно долго сидела возле него, гладили его по голове и шептала прощальные слова, уходишь от меня, мальчик мой, там мы с тобой встретимся, там я тебя обниму; потом она стояла, опершись о руку Павла Алексеевича и с окаменевшим лицом смотрела, как крепкий парень подхватил черный мешок с телом Коли и скрылся в дверях.
Перевозка отправилась в семнадцатый морг; туда же, завернув в детскую поликлинику, поехал и Марк, и, приехав и вдохнув сладковатый приторный запах, увидел за столом знакомого ему субтильного человечка с черными глазками и быстрыми движениями рук, которыми он брал у посетителей справки, документы, заявления, хватал трубку телефона, одновременно указывая, кому подходить к его столу, а кому оставаться на месте и ждать. «Алё-ё, — пел он в телефон, прижимая плечом трубку к уху и подписывая какую-то бумагу, — морг семнадцать на проводе». Приметив Марка, он помахал ему свободной в тот миг левой рукой, призвал его к себе и, шепнув, что надо поговорить, объявил перерыв на полчаса. Он повлек Марка на улицу, под листву старого тополя, в тень, где достал сигарету, предложил Марку и, одобрив его отказ от курения, с удовольствием затянулся и признался, что хотел уже звонить в эту твою «Вечность» и спрашивать тебя. Ведь ты Питовранов? Марк кивнул. Но на ловца и зверь бежит. Такое тут дело — и он пытливо взглянул на Марка черными глазками — не всякому доверишь. Людей много, довериться некому. Но тебе… Ничего, что на «ты»? Ничего, Леня, ответил Марк, вспомнив имя маленького человека и для верности посмотрев на приколотую к его пиджаку визитку. Мильнер Леонид Валентинович. Тебе — у меня такое чувство — можно. Такое дело, повторил он, еще раз испытующе заглянув в лицо Марка, не всякому скажешь. Случись что, я тебе ничего не говорил, а ты ничего не слышал. Лады? Марк кивнул. Не иначе, сказал он с усмешкой, тайны Мадридского двора. Мадридскому двору, отвечал Леонид Валентинович, такое и не снилось.
Он затоптал окурок, оглянулся и, понизив голос, сообщил, что, на первый, второй и третий взгляд, дело весьма странное и, как всякое странное предприятие, не вполне законное. Марк поднял брови и молвил, что с законом шутки плохи. Мильнер согласился. Но кто не рискует, назидательно произнес он, тот не пьет шампанское. Один человек, продолжал он, очень богатый, долларовый миллионер, а может, и больше. У него черная полоса, со всех сторон неприятности, наезды, угрозы, и неделю назад одну его машину — Леонид Валентинович надул щеки, а затем издал звук, означающий взрыв: пуф! Последнее предупреждение. Люди серьезные, они его везде достанут, хоть в Москве, хоть в Антарктиде. Ему надо исчезнуть. Понимаешь? Марк пожал плечами. Пока не очень. Совсем исчезнуть, произнес Леонид Валентинович, не спуская с Марка черных глаз. Умереть. Но он же живой, сказал Марк. Живой, подтвердил Леонид Валентинович, здоровый как бык, а надо, чтоб стал мертвым. Что-то я не въезжаю, произнес Марк. И как ты сделаешь из живого мертвого? Убьешь? У тебя, с сожалением молвил Леонид Валентинович, нет воображения. Ты кто? Ты похоронный агент. Так? Марк согласился. Так. И ты должен его похоронить. Понял? Постой, постой, изумился Марк, как это я его похороню? А врач? А милиция? Морг? В морге я, сказал Леонид Валентинович. Я все сделаю. Марк с сомнением покачал головой. А место на кладбище? Или его в крематорий? Он желает на кладбище. Чтобы крест и табличка. И памятник потом. Чтобы все видели. По-моему, сказал Марк, это невозможно. Я, по крайней мере, не представляю… Леонид Валентинович его перебил. Нет воображения! — воскликнул он. Фантазии ни на грош. Ты пойми, он тебе полста тысяч отвалит, не меньше… Рублей пятьдесят тысяч? — спросил Марк. Ага, презрительно произнес Леонид Валентинович, рублей. Долларов пятьдесят тысяч! И еще на расходы даст. Выше крыши, — и поднятой рукой он провел над своей головой. Этот ли жест поколебал сомнения Марка, или напористость маленького человека, или — скорее всего — мысль об Оле, о том, что эти пятьдесят тысяч ее спасение. Подумаю, пообещал он. Только не тяни, сказал Леонид Валентинович. Клиент с ума сходит.
4
В сильнейшем волнении провел Марк Питовранов весь следующий день. В горле отчего-то все время пересыхало, и он так часто пил воду, что Лоллий хмыкнул и заметил, уж не перебрал ли вчера сынок горячительных напитков и не по сей ли причине страдает сушняком? Марк отмахнулся. Несколько раз он порывался позвонить маленькому человечку и объявить ему свой решительный отказ от участия в его сомнительном предприятии — но всякий раз, набрав номер, давал отбой и опускал руку с мобильником. Попробуем, говорил он себе, рассуждать логично. Итак: я отказываюсь. Что из этого следует? Следует бесспорно, неумолимо и жестоко: не будет необходимых для спасения Оли денег. Еще вопрос. Можно ли каким-нибудь иным способом добыть эти пятьдесят тысяч? Да, можно: продав Олину квартиру. А где она будет жить? У нас, разумеется, тем более что папа отнесся к ее появлению в нашем доме в высшей степени благосклонно. Однако нам отпущено десять дней, а продажа квартиры займет месяц, а то и два. Далее. Есть соображение, что гнус всего лишь запугивает Олю; но с не меньшей уверенностью можно полагать, что он возбудит уголовное дело и на время следствия упрячет Олю в тюрьму, а потом суд и приговор, чего допустить ни в коем случае нельзя. Зайдем с другой стороны: я берусь устроить фальшивые похороны, все проходит без сучка и задоринки, родные и близкие утирают глаза, над могилой появляется крест, а где-нибудь в стране далекой лжепокойник начинает новую жизнь. Прекрасно. Но вот незадача: на какой-то стадии обман вскрывается, меня берут под белы руки, обвиняют… в чем? надо полагать, в мошенничестве, и сажают… Он открыл компьютер, набрал в поисковой строке «наказание за мошенничество» и получил ответ, что до пяти лет. Ну что ж, вздохнул Марк, представив барак, койки в два яруса и соседа с выколотыми на груди церковными куполами. Если деньги вперед и Оля будет в безопасности, отчего не рискнуть. Однако все равно — неспокойно было на душе у него. Он опять принялся разбирать возможные последствия своих решений, но затем плюнул и пошел к отцу.
Сидя за рабочим столом, Лоллий глядел в открытое перед ним окно и созерцал вставшие в круг соседние дома, в просветах между ними — березы и сосенки бывшего леса, а теперь парка с дорожками и скамейками, и простершееся над городом голубое, выцветшее, жаркое небо. Вот, кивком головы указал он на вид из окна, а ведь говорят, нам еще повезло, и наши окна не смотрят в окна дома напротив. Не представляю, как жить под присмотром чужих глаз. Повесил бы занавески, буркнул Марк. Сын мой, сказал Лоллий, отвернувшись от окна и взглядывая на Марка, у тебя скверно на душе? Деньги? Не удалось? Где, у кого, каким манером я могу добыть столько проклятого бабла! — с горечью произнес Марк. Хоть с топором на большую дорогу… Впрочем, помедлив, сказал он, есть одна возможность. Слушай. С неподдельным интересом внимал Лоллий его рассказу, лишь изредка позволяя себе краткие восклицания, наподобие: ага! или: с ума сойти! или: надо же! А когда Марк умолк, Лоллий отозвался пожатием плеч и словами: вполне литературный сюжет. Что-то такое из Монте-Кристо… Помнишь ли Эдмона Дантеса и аббата Фариа? Ах, папа, с досадой промолвил Марк. Сейчас я завидую всем, у кого много денег, — в том числе и графу Монте-Кристо. Алмаз из его сундука, и я был бы на седьмом небе. Великий роман, говорил между тем Лоллий, как бы не слыша сетований родного сына. Увы — этого никак нельзя сказать о слабенькой пиеске Льва Николаевича, еще более напоминающей твой сюжет. Да у меня не сюжет, с досадой возразил Марк. У меня жизнь. Лоллий продолжил. «Живой труп» — ты помнишь? Марк нехотя кивнул. Точь-в-точь. Но твой «покойник» вряд ли будет вести себя, как опереточный — нет — мелодраматический герой Толстого, и под занавес пускать себе пулю в сердце. Н-да. Ты хоронишь гроб с кирпичами или неопознанным трупом, а твой нувориш начинает новую жизнь. Неглупый, видимо, человек. Обретает неслыханную свободу и пишет жизнь с чистого листа. А он женат? Было бы славно, если бы он был женат — на малосимпатичной особе, которой, однако, он обязан своим состоянием. Она держит его в ежовых рукавицах. Этакая мегера с волосатыми, как у царицы Савской, ногами. У меня есть с кого списать, проговорил Лоллий, вспомнив свою первую жену. Он любит другую и решает…
Постой, постой, вдруг пробормотал Лоллий, по-видимому, только сейчас уяснив, чем должен будет заниматься Марк. А если обнаружится? Что тогда? Пальцами обеих рук Марк изобразил тюремную решетку. Что ты говоришь! Это считается преступлением? Статья сто пятьдесят, параграф третий, ответил Марк, мошенничество с использованием своего служебного положения. Позволь, сказал Лоллий, какое у тебя служебное положение? Ну да, ну да, ты же… Он не договорил. Нет! — воскликнул он. Ни в коем случае! И Олю не спасешь, и себя погубишь! Самоубийство! Оле надо помочь, кто спорит. Ты знаешь, я люблю ее как дочь. Я голову сломал, думая, как ей выбраться из этого капкана. Бедная девочка. Пусть она пойдет и скажет этому злодею, чтобы он подождал. Квартиру продать нужно время. Ему нельзя ждать, объяснил отцу Марк. Люську он засадил в СИЗО, и теперь ему надо или одну ее в суд тащить, или вместе с Олей. У него сроки. Лоллий развел руками. Ну, я не знаю. Я знаю только одно: ты ужасно, ужасно рискуешь. А обо мне ты подумал? Случись что с тобой, эти пять лет… ведь я не вынесу! Я сдохну в этой квартире один-одинешенек! И ему живо представились ранние зимние сумерки, пустая темная квартира, и он — лежит на постели и просит Марка подать ему стакан воды. Он зовет — Марк! Марик! — но нет ему ответа. Он вспоминает, что рядом с ним никого нет. Он обречен на одиночество. Мучает жажда. Лоллий зажигает свет, садится на постель и тощими слабыми ногами нашаривает тапочки. В квартире почему-то холодно. Лоллий берет со стула теплую рубашку, с трудом всовывает руки в рукава и непослушными пальцами пытается застегнуть пуговицы. В конце концов выясняется, что он надел рубашку навыворот. Он мучительно долго выпрастывает руки из рукавов, выворачивает рубашку и снова пытается попасть руками в рукава. В последнее время одежда отказывается подчиняться ему. Сопротивлялись носки, обувь не налезала на ноги, и один только видящий его борьбу Бог знает, сколько терпения и сил требовалось теперь Лоллию, чтобы приготовить себя к выходу на улицу. Он брюки натягивал на себя с третьей попытки! Или он всовывал обе ноги в одну штанину, или штанина предательски перекашивалась, и он никак не мог просунуть в нее ногу, или ступня застревала где-то на полпути, и он рвался пропихнуть ее дальше, оглашая тихие комнаты страшными проклятиями. Как совестил он утратившую почтение к владельцу одежду! Как едва не плакал от безжалостного отношения к нему прежде покорных вещей! Как удручался собственной беспомощностью! Все причиняло ему страдания и побуждало к размышлениям о клонящейся к закату жизни.
Нет, Марик, тихо и скорбно промолвил он, ты не оставишь меня в одиночестве. А Оля? — спросил Марк. А если ты? — ответил Лоллий. Зачастую — и это как раз наш случай — человеческая жизнь уподобляется античной трагедии. Человек лицом к лицу сталкивается с судьбой, не испытывающей к нему никакого сострадания и если и предоставляющей ему достойный выбор, то исключительно тот, который связан с опасностью, подчас смертельной. Марк взял Лоллия за руку и крепко ее сжал. Подумай, как я буду жить с мыслью, что мог бы спасти Олю, но предпочел собственное благополучие? Ты хочешь, чтобы твой сын оказался бесчестным? Что ж, смирился Лоллий и вспомнил. Так надлежит нам исполнить всякую правду. И Марк исполнил. Некоторое время со скорбной гордостью он думал о сыне и представлял его задержание и суд. Как его отец он имеет право выступить. Никто не может лишить его этого права, гневно подумал он. О, он бросит им в лицо обличительное слово. Ваша честь! (Посмотрим, какая у этого высохшего дерева честь.) Уважаемые присяжные заседатели! (Где их набрали? Отчего у них такие угрюмые лица?) Кого вы судите? Кто перед вами? Тут он укажет на скамью подсудимых, где сидит погруженный в невеселые мысли Марк. Вор? Вымогатель? Насильник? О нет. Это благородный человек, по одной-единственной причине взявшийся устроить мнимые похороны. Спросите его — зачем? Для того чтобы сорвать крупный куш? Купить роскошную машину? Квартиру на Патриарших прудах? Еще раз: нет, нет и нет. Его любимая девушка, его невеста — вот она, в этом зале, с глазами, полными слез! — это ее обвинил в преступлении, которого она не совершала, от которого она далека, как небо от земли, — обвинил бесчестный, алчный, подлый следователь; это он потребовал у нее пятьдесят тысяч долларов — пятьдесят тысяч! — такова теперь цена свободы; это он навязал ей выбор: деньги или тюрьма. И по совести, и по букве закона это он должен был бы сидеть на скамье подсудимых. Но где он? Он в своем кабинете; и, может быть, в его руках очередная жертва его ненасытной алчности. Как паук, плетет он свою сеть. А здесь, на позорной скамье, я вижу моего сына, взявшегося устроить фальшивые похороны вовсе не ради денег, а ради того, чтобы его любимая не стала невинной жертвой преступного замысла. Перед вами драма честного человека, вдруг оказавшегося заложником нечистых побуждений и расчетливой низости. Так не дайте совершиться страшной ошибке! Не дайте сломать жизни двух молодых людей! Не допустите торжества зла! В нашей жизни и без того много зла. Бытию вообще присуще злое начало; но наш с вами долг как раз и состоит в том, чтобы не дать злу окончательно восторжествовать над правдой и добром.
Лоллий остался доволен. Как-то отлегло от души — словно речь и в самом деле была произнесена и произвела должное впечатление на присяжных, которые, несмотря на свой угрюмый вид, оказались людьми, склонными к милосердию. Загадочен русский человек, в тысячный раз подумал Лоллий. Не знаешь, что от него ждать. Или в морду даст, или последнее отдаст. Пространства ли России имеют над ним свою колдовскую власть? Врожденный ли страх государства — и в тесной близости с ним исправная служба ему? Изредка ли, будто зарница, пронизывающий глубокую темноту его жизни евангельский свет? У Лоллия в романе был некий человек, обладающий возможностью свободного перемещения во времени. Он повидал всякую Россию — и княжескую, кипящую братоубийственными войнами, и петровскую, исхлестанную в кровь кнутом власти, и имперскую, с тупым упорством вынашивающую в своем чреве свирепое дитя, именуемое революцией, и сталинскую, заключенную в пыточный застенок, расстрелянную, скованную льдом, едва выбравшуюся из-под наваленной на нее исполинской горы трупов, и нынешнюю, о которой суждения этого вечного странника подобны надгробному рыданию. Где-то уже каркнул ворон, но никто не слышит, что этому месту быть пусту. Сам Лоллий, пожалуй, думал не столь определенно; например, о вороне и его безнадежном пророчестве он даже и не помышлял, и это, насколько нам известно, не первый случай, когда создание вдруг оказывается глубже и прозорливее создателя. Оно выплывает из таких тайных глубин, которые автор и не знал в самом себе и из которых вдруг прорывается наружу багровыми сполохами будущего пожара. Обмирает душа. Неужто, о Боже?!
5
Наутро Марк позвонил маленькому человечку и сказал, что согласен. О-ла-ла! — отозвался тот. Риск — благородное дело. Перезвоню. И через полчаса перезвонил. Жди. С тобой свяжутся. Когда? — нетерпеливо спросил Марк. Теперь, когда он решился и переступил черту, сказав писаному закону: прости! — и прибавив с чувством, близким мстительному, а не пригревай на груди подлецов, — теперь ему не терпелось взяться за дело и, покончив с ним, получить эту прорву денег и заткнуть пасть хищнику в мундире следователя. На, подавись! Жди, снова услышал он и принялся ждать. Но для начала он поспешил сообщить Оле, что он, тьфу-тьфу, вроде бы нашел деньги; она ахнула: Марик, как? — и он радостно ответил, грабеж, госпожа моя, инкассаторская машина, перестрелка, ранение, и добыча — мешки с деньгами, на которых он сейчас сидит. Ты шутишь? — неуверенно спросила Оля. Марик! Тебе кто-то одолжил? Представить не могу человека, который может одолжить столько денег… А вот и представь! — засмеялся Марк. Он своим деньгам потерял счет. Пятьдесят тысяч долларов сюда, пятьдесят тысяч — туда, ему наплевать. То есть денег пока нет, но он обещал. А вдруг — и Марк услышал ее глубокий вздох — откажет? Такого, со всей твердостью проговорил Марк, быть не может. Через два-три дня, я думаю.
Выходил из своей комнаты Лоллий и тоже спрашивал, состоялось или не состоялось. Жду, кивал Марк на мобильник, и Лоллий возвращался к себе, садился за стол и принимался смотреть в окно. Когда писатель, утешал себя Лоллий, смотрит в окно, он тоже работает. Он видел дом в шестнадцать этажей и пытался сосчитать, сколько в нем квартир. Подъездов, кажется, семь, на площадке четыре квартиры, шестнадцать множим на четыре и потом на семь, сколько будет? Сосчитать в уме не получилось. Он взял лист бумаги, на котором его рукой было написано: а лет с тех пор минуло, может быть, десять, а возможно, и сто, и маленькая Арета стала миловидной женщиной, чему помогла пластическая операция, превратившая уродующий ее несуразно большой нос в аккуратный пряменький носик, что в сочетании с чудесными темными глазами, умеренной величины ртом с чуть оттопыренной нижней губкой побуждало многих мужчин, молодых и уже поживших, останавливаться и смотреть ей вслед. Но она помнила втайне нравившегося ей мальчика из соседнего подъезда и мечтала встретить его. Вряд ли он узнает ее. Она сама подойдет к нему, вымолвит его странное имя и скажет: не узнаёшь? А помнишь Арету из соседнего подъезда? Это я. Видишь, какая я стала. Завороженными глазами он посмотрит на нее. Я весь век помнила о тебе, потому что я люблю тебя верной любовью. К чему бы тут у него появилась Арета? Итак, шестнадцать на четыре, это будет шестью четыре двадцать четыре, тут получается четыре плюс два, ага, всего шестьдесят четыре. И шестьдесят четыре на семь, равняется семью четыре, два в уме, семью шесть сорок два плюс два… Четыреста сорок восемь. Ничего себе. Положим, в каждой квартире по три человека. Или по четыре? Нас с Марком вообще двое. А у соседей, тоже в трехкомнатной, пятеро, и скоро будет прибавление, она с пузом ходит. Возьмем все-таки, что трое. Множим. Трижды восемь двадцать четыре, два в уме, двенадцать плюс два четырнадцать, четыре пишем… так, так, и тут двенадцать плюс один. Тысяча триста сорок четыре! В одном доме! Боже! Муравейник! А если дом не в шестнадцать, а в тридцать? Разве можно так жить? Какая психика выдержит? А случись пожар? Землетрясение? И в Москве бывает. Мама рассказывала, перед войной тряхнуло. Просто караул.
Сквозь неплотно закрытую дверь он услышал, что у Марка зазвонил телефон. Вот оно! Лоллий поспешно выбрался из-за стола и, покинув свои писания и вычисления, вышел. Марк отвечал, нет, я сегодня не в работе. Значит, не по этому делу. Но все-таки спросил: что?! Марк отрицательно покачал головой. Нет. Что же он тянет, сказал Лоллий. С ума сойдешь от ожидания. Он вернулся к себе, сел и снова принялся глядеть в окно, но уже безо всякого любопытства и желания узнать, сколько людей живет в шестнадцатиэтажном доме. Что-то пропало. День опять жаркий. Голова плохая. Должно быть, давление. Померить? Алла Вениаминовна, врач, кричала на меня, зачем вы по каждому пустяку меряете?! Не буду. За домами, над деревьями парка, если приглядеться, можно заметить дрожащее марево. Климат меняется. Впрочем, и раньше случалось. Кажется, в семьдесят восьмом. Или в семьдесят девятом, не помню. В семьдесят восьмом это было, потому что в семьдесят девятом Ксения родила. Марик. Надо молиться. Господи, помоги моему сыну Марку, чтобы он благополучно похоронил гроб с кирпичами. Молитва улетела. В небесной канцелярии ее получили, распечатали и понесли к Богу со словами, такой молитвы за тысячу лет не поступало. Бог говорит, а зачем он это делает, этот Марк Питовранов? Ах, чтобы спасти любимую. Понятно. У него на столе три печати. Одна — «отказать», другая — «повременить» и третья — «оказать содействие». Он берет третью печать и прихлопывает ею молитву Лоллия. Оказать содействие. Лоллий счастлив. Богу нашему слава. Н-да. Если бы так. Бог, конечно же, вникает, но, должно быть, количество людей на земле и, соответственно, количество их молитв в последнее столетие стало превышать его возможности. Вероятно, кроме того, есть жизнь и на других планетах, где тоже молятся Богу, а Он един, по крайней мере в нашей Солнечной системе другого нет. И там, на других планетах, разумные существа в огромных количествах. У нас миллиарды и у них. Перегрузка сетей, наверное. И к тому же так все запутано, что непросто разобраться. Положим, Оля невинна, однако это Марк знает и я, а остальные? Изощренная ложь всегда правдоподобна. Также писательство. Хорошее — ложь, плохое — вранье. К чему, в самом деле, Арета?
Но Лоллий так ясно видел ее во дворе, у фонтана, тогда еще действующего и раскидывающего в разные стороны прохладные струи воды, или у качелей, где она робко дожидалась своей очереди, а ее отпихивали и кричали: «У кого здоровый нос, у того сейчас понос!», и она со слезами на глазах отходила в сторону. Ему было жаль ее, и он не кричал про нос и понос, но мужества подойти к ней, взять за руку, повести к качелям и вместе взлетать к небу — этого мужества у него тогда не нашлось. Теперь, вставляя ее в свою картину, он как бы изживал чувство вины перед ней; кроме того, в этом меняющемся мире ему нужны были дорогие воспоминания, на которые он мог бы сослаться и подтвердить вечную действительность минувшего. Не имеет значения, сколько лет прошло с тех пор. Однажды бывшее не исчезает; оно может принять другое обличие, изменить форму — но в глубине его все равно горит тот единственный, драгоценный свет, который обещает бессмертие мне и всему, что во мне. Отчего, однако, не звонит этот кандидат в покойники? Люди ждут, волнуются. Лоллий встал, открыл дверь. Марк! — позвал он. Не было? И Марк ответил: не звонил. Лоллий взглянул на часы. Три. Пора обедать. Он спросил, будем ли мы сегодня обедать? Марк сказал, никакого желания, а ты, если хочешь, свари пельмени. Лоллий вздохнул. Вчера были пельмени и позавчера. Поперек горла. Марик, сказал он, давай закажем большую пиццу. Давай, ответил Марк. Сейчас позвоню. Лоллий прошелся по комнате. Надо двигаться. Десять тысяч шагов. Есть писатель Владимир… Владимир… не помню, как дальше… Грудинин… Грудов… Грудовский… помню, что грудь… Старше меня. Ему восемьдесят. И в дождь, и в холод вышагивает он по Воронцовскому парку с огоньками безумия в тусклых глазах.
Лоллий остановился у зеркала и взглянул на себя. Господи, помилуй. Щетина седая трехдневная, мешки под глазами, в морщинах лоб. У тебя у самого глаза тусклые. Оставь надежды. Старость. Он простонал: зачем Ты создал человека, чья жизнь от рождения до погребения — всего лишь миг? И десять тысяч шагов не спасут. У него пропало желание ходить. Он поплелся к своему креслу с жестким противогеморройным сиденьем, но тут у Марка раздался телефонный звонок, и Лоллий поспешил узнать кто и зачем. Да, говорил Марк. Хорошо. Буду ждать. Ну? — выдохнул Лоллий. Через час, ответил Марк. Пришлет машину. И куда? Папа, ответил Марк, где живут обласканные судьбой? Лоллий подумал и сказал: скорее всего, на Рублевке. Марк кивнул. Вот именно. На Николиной Горе.
6
На черной ауди с молодым, мрачного вида водителем вырулили на кольцевую; там дважды стояли в немыслимых пробках, потом еле ползли и, развернувшись, оказались наконец на Рублево-Успенском шоссе. Промелькивала за окном другая жизнь, спрятавшаяся за высоченными, в три метра, сплошными заборами с наклоненной наружу сеткой поверху и камерами видеонаблюдения. Чу! Гляди! Вот открылись ворота для мерседеса; видны стали на миг два охранника в черном, вызолоченные солнцем сосны и дом, а точнее, дворец. Проехали; Марк оглянулся; ворота затворились.
Тук-тук, кто прибыл на мерседесе? кто во дворце живет? Покажись народу. Ты ли там проживаешь, грузный, одышливый, с широким, оплывшим, азиатским лицом? В ладоши хлоп-хлоп. Прибегает слуга. Что изволите, господин? Биринчи хотининги чакир.* Она приходит. Брильянт здесь, брильянт там. Сверкающая оса. Lam karata li, adoni? Hem ata ose oti mushar im haahava sicha?** А-а, прекрати свой язык тарабарский. И глупость не говори. Танюшу сегодня приготовь. И не обижай девочку. Османчик, голубок мой, когда я ее обижала? Женщина! Иды! Илгаз.*** Или: человек средних лет, очень невысокого роста, отдаленно напоминающий незабвенного государя-императора на последних прижизненных его изображениях, нажимает кнопку звонка. Появляется молодой человек с военной выправкой. Слушаю, Дмитрий Александрович! Скажи, дружок, она у себя? Так точно! Занята? Раскладывают пасьянс. И что — получилось? Так точно, сошлось! Значит, и настроение хорошее. Как думаешь, дружок, можно к ней? Не могу знать, Дмитрий Александрович. Они переменчивы. С утра были не в духе. Чашку бросили на пол. Вдребезги. А какую? Севр, Дмитрий Александрович! Отпустив молодого человека, он запирает за ним дверь и говорит: совсем сбесилась. Затем подходит к письменному столу, извлекает из его ящика бутылку односолодового виски, наливает стакан и медленно, с наслаждением выпивает. У-ф-ф. Вот теперь славно, говорит он себе. Или: коренастый, с крепкой шеей борца и туповатой физиономией биндюжника, сидя в кресле и положив ноги на стол, говорит по телефону. Ты мне за мост даже не спорь. Мост мой. Папа мне так сказал, когда я к нему пришел. Я растерянный, говорю, слухи какие-то. Он говорит мне, Кеша, дыши ровно. Тендер-мендер, не бери в голову. Твой мост. Или — опираясь на посох, входит в свои покои седобородый старец в высокой шапке, усыпанной разноцветными камнями, кто уверяет, натуральными, кто говорит — пфе, искусственные это камушки, но сверкают; а также с двумя изображениями Богоматери на вздымающемся под черным одеянием чреве. Паренек в черном, с прыщавым лицом, подбегает, склонив голову. Благословите. Старец перекладывает посох в левую руку и правой чертит в воздухе нечто вроде креста. Паренек прижимает ее к губам. Феодосия здесь? Здесь, владыка святый. Старец зовет нараспев неожиданно сильным голосом: Фе-о-о-до-о-сь-юшка! Я тут, отзывается Феодосия и со второго этажа спускается вниз по белокаменной лестнице — румяная, круглолицая, с темными глазами, в платке. Скажи-ка, ангелочек, а что нам настряпали нынче? Постный день, владыченька, улыбаясь, говорит Феодосия. Ушица стерляжья, котлеточки крабовые, грибочки белые, икорка… И рюмочка для вас есть. Ну, пойдем, пойдем, моя умница, отведаем, что Бог послал. Или…
Хватит.
Бессердечные, неумные вы люди. Не отгородиться забором от стрелы последнего часа; и охрана не спасет, и золото не поможет: неслышной поступью явится к вам смерть, и вы падете на ложе и познаете, как умирают. Нужны ли вам будут ваши дворцы, и слуги, и жены? Успеете ли покаяться во множестве совершенных вами бесчестных дел, в вашем лицемерии, в вашей жестокости и алчности? А знаете ли, что ад существует и преисподняя не вымысел? И вам туда прямая дорога — в огонь, в котором вы будете гореть, не сгорая; в смрадное болото, в котором вы будете тонуть, но не утонете; в вечное отчаяние, запоздалое сокрушение и нескончаемый стон.
Свернули направо, на мост через Москву-реку, проехали под шлагбаумом, поднятым охранником, и вскоре остановились у ворот трехэтажного кирпичного особняка. Во дворе, поодаль от сеявшего мелкий дождик разбрызгивателя, стоял высокий крепкий человек в продранных на коленях джинсах, сандалиях на босу ногу и в рубашке с короткими рукавами; у его ног лежала крупная овчарка, тихо прорычавшая при появлении Марка; свои, сказал ей хозяин, и она замолчала, пристально глядя на Марка темно-карими глазами. Привез, Сергей Лаврентьевич, хмуро отчитался водитель. И прекрасно, и замечательно, отвечал Сергей Лаврентьевич, и назад повезешь. Когда? Сегодня, Костя, сегодня. Надеюсь, с улыбкой обратился он к Марку, мы управимся до вечера? Марк кивнул. И прекрасно. Придерживая собаку за ошейник, он подошел к Марку. Эту милую девочку зовут Магда. Магда, это наш гость. С легким волнением Марк пережил обнюхивание и перевел дыхание, когда собака отошла в сторону и легла, положив красивую голову на лапы. А я, как вы догадались, и есть тот человек, которому нужна ваша помощь. Он протянул руку. Карандин. Покосившись на собаку, Марк пожал протянутую руку. Питовранов. Карандин сказал: я знаю, как вас зовут. Пойдемте. Вслед за ним Марк вошел в дом, поднялся на второй этаж и оказался в просторной комнате с окном от пола и почти до потолка, книжными шкафами по обе стороны дверей, иконами на одной стене и большой картиной на стене противоположной, изображающей храм с наполовину снесенным куполом, разрушенным портиком и грудой развалин на первом плане. Да, усаживаясь в кресло, проговорил Карандин, я знаю, что зовут вас Марк Лоллиевич, — и, признаюсь, был несколько удивлен вашим отчеством, — и что обладатель странного имени, ваш батюшка, хвала Создателю, жив и здоров, и что он писатель… Он помолчал. Сейчас очень много писателей, закурив, продолжил он, а я с детства приохотился к чтению и с грехом пополам научился различать слово, то есть нечто, сообщающее тихий восторг, и волнение сердца, и любовь, и ненависть. Но в большинстве случаев… Карандин поморщился. Убожество, тоска и пустота. Не читал произведений вашего отца, но что-то мне говорит… Впрочем, не имеет значения. За его внешним видом — от продранных по молодежной моде джинсов до загара и белых зубов, несомненно, искусственного происхождения — угадывался возраст, где-то лет шестьдесят с хвостом; да и в глазах его залегла усталость от прожитой жизни. Мне, сказал Карандин, шестьдесят один. Марк кивнул. Стуча когтями по паркету, вошла Магда и легла у ног хозяина. Тот погладил ее по голове. Хорошая собака. Жизнь моя в последнее время стала вполне невыносимой, поэтому я вынужден из нее уйти. Ибо даже если я уеду на край света, положим, в Австралию, Новую Зеландию, на какие-нибудь затерянные в океане Соломоновы острова, надену набедренную повязку, поселюсь в хижине с крышей из пальмовых ветвей и возьму в жены черную красавицу — мне все равно не избавиться от терзающей меня тревоги. С некоторых пор она всегда со мной, и я знаю — она не уйдет даже на Маркизских островах. Вы раньше говорили о Соломоновых, заметил Марк. Не все ли равно, с досадой проговорил Карандин. На Маркизских, по-моему, есть даже необитаемые. Поселюсь как Робинзон Крузо. Попугая заведу. Он будет орать: Кар-р-р-андин, Кар-р-р-андин, куда тебя занесло?! Но и там они меня найдут. Не помогут документы на чужое имя и вид на жительство где-нибудь в маленьком немецком городке с его фахверковыми домами, мощеными улицами, тишиной и чистотой или в живописной итальянской деревушке. Не будет мне мира под оливами. Отыщут. Я знаю.
Он пригасил сигарету и тотчас закурил новую. А ведь я, указал он на пачку «Мальборо», тридцать лет в рот не брал эту гадость. В зал ходил, бегал. Я марафон три раза пробежал! — он с вызовом глянул на собеседника. Марафон, вежливо признал Марк, это круто. Кто не бегал, представить не может, что такое эти сорок два километра. Где-то на тридцатом ты начинаешь умирать и бежишь только на самолюбии, на страшной для тебя мысли обнаружить собственную слабость и проиграть! Кому? Напрасно вы подумали, что какому-нибудь условному Иванову или Сидорову. Что мне в них, с презрением промолвил он. Своему представлению о самом себе боялся я проиграть.
7
Не передать, сколько положили мы сил и потратили времени, дабы заполучить достоверные сведения о Сергее Лаврентьевиче Карандине. Каким-то образом он сумел удалить из Интернета большинство упоминаний о себе. В «Википедии» не осталось и строчки. В различных реестрах, договорах купли-продажи, свидетельствах о собственности — почти ничего. Вот за это «почти» мы потянули и выяснили в том числе и то, о чем Сергей Лаврентьевич, судя по всему, не хотел вспоминать. Первое, что стало известно, что он — один из полутора сотен российских миллиардеров, чей совокупный капитал равен почти половине годового бюджета России.
И признаться, мы с трепетом и страхом ожидаем дня, когда в распростертых над нашим Отечеством небесах снова вспыхнет призыв семнадцатого года: мир хижинам, война дворцам. Какое страшное кровопролитие он вызвал! Какую ненависть воспламенил в сердцах! Каких духов злобы вызвал к жизни! Иногда кажется, что за минувшие с тех окаянных дней сто лет русская история совершила круг и готова снова вспыхнуть беспощадным пожаром.
Но мы отвлеклись.
Туманом окутаны детские годы нашего героя, в которых кроется едва проклюнувшееся зерно будущей жизни. Говорят (соседи и родственники), что он был милым, застенчивым и немногословным ребенком, державшимся в стороне от буйных забав своих сверстников. Всем играм он предпочитал шахматы и добился в них определенных успехов, получив в одиннадцать лет первый юношеский разряд. Однако на московском турнире он наткнулся на вундеркинда восьми лет от роду и, как швед под Полтавой, был разбит им в двадцать один ход в королевском гамбите. Свое поражение он воспринял крайне болезненно; ему непереносимо было сознавать, что есть люди, которые играют лучше, чем он, и могут одержать над ним верх с такой же легкостью, как тот худенький, бледный мальчик, тонким пальчиком остановивший часы и почти шепотом произнесший одно слово — «мат». После этого к шахматам он более не прикасался. Но твердо знал, к какой цели надо стремиться. Цель эта умещалась в одном слове — «миллион». Бога ради, не надо обвинять нас в литературных заимствованиях и тыкать нам в физиономию «Подростка» Федора Михайловича. Аналогии такого рода мы отвергаем. Все-таки литература всего лишь вторая жизнь, тогда как в первой во все времена рождаются люди, для которых миллион есть альфа и омега всего сущего, залог неограниченных возможностей, свободы, независимости и власти. Есть и такие, которые выше всего ставят наслаждение большой игрой с ее азартом, риском и бушующим в крови адреналином; есть и другие, утверждающие, что умножение капитала — вид творчества, в котором человеку денег и материальных ценностей вдохновение нужно не меньше, чем человеку поэзии, красоты и правды. Стремление к миллиону не имеет сдерживающих центров. Это, если желаете, символ, и мы еще не встречали человека, который бы, заполучив первый миллион, удовлетворенно сказал — точка. Закрываем лавочку. Так не бывает. За первым миллионом следует второй, далее третий — как это, к примеру, было у одного нашего приятеля, в начале девяностых, во времена пустых полок и длинных очередей, пригнавшего в Москву из Краснодарского края два вагона с мясом и тем самым положившего начало процветающему и поныне торговому дому «Гусев и сыновья». Герой наш еще в юные годы осознал, что деньги — это сила, и потому испробовал все доступные ему способы накопления. Была им заведена глиняная кошка с большими глазами и прорезью на голове, которой он в конце года наносил смертельный удар молотком, после чего ощущал недолгую радость от короткого водопада серебристых монет; не чуждался он ростовщичества, давая одноклассникам взаймы под процент, отчего заслужил прозвище Жила; разносил летом почту. Ужасным потрясением стало однажды покушение отца, преждевременно разбившего очередную кошку и изъявшего все накопления. «Папа! — жалобно вскрикнул Сережа. — Зачем?!» — «Делиться надо», — буркнул отец, накануне всю ночь выпивавший с друзьями. Отец заведовал оптово-розничной базой «Союзимпорта» и, по умозаключениям подросшего сына, занимался сделками подсудного свойства. Он был крупным, неразговорчивым, угрюмым мужиком. Напрасно мама указывала ему на домашние нужды. У него был один ответ: я деньги не печатаю. «Ну как же, — возразила однажды мама, — я же знаю…» Отец тотчас сорвался на бешеный крик. «Что ты знаешь?! — орал он. — Ты курица с куриными мозгами!» А какие же у курицы должны быть мозги, кроме куриных, рассуждал младший Карандин, которому через хлипкую дверь хорошо были слышны вопли отца и обращенные к нему робкие призывы матери подумать о семье. Выходит, я не думаю?! — кричал Карандин-старший. Выходит, я плохой отец? Плохой муж? Иди найди лучше! Иди, иди… Покажи товар лицом, а я погляжу, найдется ли дурак, как я, на тебя клюнуть! Слышен был затем прерывистый из-за слез голос матери. Крики отца сопровождали все детские и отроческие годы Сергея, и он в конце концов его возненавидел. Сидя за одним с ним столом, он с отвращением наблюдал, с какой жадностью, шумно дыша, отец хлебает щи, обсасывает мозговую кость, наливает водку из графинчика, выпивает, крякает, занюхивает черной горбушкой, снова берется за кость, оставляя повсюду следы жирных пальцев. Отвратительны были багровое его лицо и маленькие глазки под густыми седеющими бровями. После трех рюмок он говорил жене, указывая на сына: каким волчонком смотрит, а? Того и гляди укусит. Ты из чьих рук кормишься, засранец? Лаврентий, восклицала мама, зачем ты? Он хороший мальчик, и он тебя любит. Ага, говорил отец, как собака палку. Случалось, он поднимал на сына руку, норовя ударить побольнее, чаще всего по лицу. Приходилось идти в школу с синяками и объяснять, что ударился о дверцу шкафа, не заметив, что она открыта, о стол, когда нагибался за упавшим ножом, или о подлокотник дивана, когда пристраивался подремать. «У тебя, Жила, мебель какая-то буйная», — сказал однажды Сашка Караваев, и все вокруг радостно заржали. Но было ему лет пятнадцать, он занимался самбо и отбил метившую ему в голову отцовскую руку, после чего отступил на шаг, сжал кулаки и сквозь стиснутые зубы проговорил: «Хватит». Право, он никогда раньше не ощущал восторга, подобного тому, какой испытал при виде застывшего перед ним отца со смешанным выражением изумления и растерянности на покрасневшем лице.
Он родился спустя год после смерти Сталина; дальнейшее движение времени проще всего представить в меняющихся картинах: банки кукурузы, например, которыми сплошь были уставлены магазинные полки и которые мало-помалу сошли на нет после шумного падения Никиты, главного кукурузовода СССР; долгое брежневское царствование, довольно скучное, если не считать развлекавшую народ речь второго Ильича, год от года становившуюся все невнятнее…
Герой наш между тем учился, окончил школу с медалью, поступил в «плешку», работал в Госбанке и, пристально вглядываясь в окружающую действительность, чувствовал приближение новых времен. Теперь он думал о миллионе уже не в хиреющих рублях, а в сильных и наглых долларах. Иные его знакомые уже вовсю осуществляли свои капиталистические мечты: один открыл кооператив и клепал железные двери, за которыми граждане надеялись укрыться от треволнений жизни; другой взял в аренду линию на швейной фабрике и гнал джинсы, в которых от американского было только название; третий стал издавать рекламную газету. Однако подобная деятельность была сопряжена со многими рисками: какая-нибудь пожарная инспекция запросто могла прикрыть железные двери, а налоговая — прикончить джинсы и поставить крест на газете. Или братки припрутся с предложением «крыши» — и поди попробуй от нее отказаться. Проверяющих и надзирающих было, как мух, слетевшихся на запах денег; однако у порога банка их рой рассеивался и редел. И это-то торгующее деньгами учреждение и выбрал младший Карандин в качестве вернейшего инструмента, чтобы сколотить первый «зеленый» миллион и двинуться дальше.
Куда? Зачем? Не лучше ли почить на этом миллионе и потихонечку тратить его на путешествия, дружеские пирушки, милых женщин и на все прочее, что в мановение ока станет доступным счастливому обладателю подобного капитала? В Париж. В Рим. О, Вечный город. Похожие на диковинные птицы швейцарские гвардейцы у ворот Ватикана. Нечеловечески огромный Сан-Пьетро, где потрясенный странник падает ниц — как Авраам перед Богом при заключении Завета. Белый дым из трубы. Имеем папу! Но не привлекал его Рим; «Пиета» с ее вселенской скорбью оставляла его равнодушным; не тянуло в Париж; тыщу раз видел он эту Эйфелеву башню; Лондон, где несколько лет спустя ему довелось побывать, утомил его; с появлением телевидения и особенно Интернета, полагал он, путешествуют лишь люди, не знающие, как убить время. И друзей у него не было, с кем радостно испить чашу, ибо ему в тягость были любые человеческие отношения помимо деловых, а спиртное он вообще терпеть не мог. Женщин же он опасался как вероятных похитителей чаемого миллиона; и если впоследствии, в сорок четыре года, он все-таки женился, то большей частью потому, что так принято, чем по сердечному влечению. Хотя она была приятной. Жена скоро с ним развелась, сказав при последнем прощании, что все время совместной жизни он вел себя, как мороженый судак. Обидно. Кое-что пришлось ей отдать, но без ущерба для основного капитала. Тем временем вечерами к отцу стали приходить своеобразные люди — как правило, крепкие, преимущественно в малиновых пиджаках и с толстыми золотыми цепочками на бычьих шеях, но довольно скоро переодевшиеся в дорогие костюмы неброских расцветок, а из золота оставившие себе массивные перстни на пальцах в бледно-синих наколках. Из обрывков их разговоров он понял, что отец стал казначеем какой-то московской ОПГ[2] и через его руки проходят огромные деньги, которые он вкладывает в казино, строительство отеля на Майорке, ювелирные фабрики на Урале…
Пахло миллионом.
Он присмотрел банк «Московит» — с приличным уставным капиталом, подразделениями в Питере и Новосибирске и — что он особенно оценил — в Боливии, что давало возможность работать с валютой. «Московит» поддерживал малый и средний бизнес, занимался куплей-продажей компьютеров… Однако его прибыль за последние два года упала, банк казался учредителям обузой, и они избавились бы от него, если бы основной акционер не призывал их потерпеть и дождаться лучших времен. Карандин мог устроить «Московиту» проверку, после которой почти наверняка у банка отобрана была бы лицензия, — но он не спешил. Нужных денег у него не было, заводить речь о приобретении банка было рано. Всё обдумав и взвесив, он пошел к отцу.
С течением времени многое изменилось в жизни — за исключением, пожалуй, их отношений. Они жили в той же квартире, сильно постаревшая мать стремилась угодить им обоим, но если сын говорил ей, вставая из-за стола, спасибо, мама, то старший Карандин бурчал что-то невнятное и, скользнув взглядом по младшему, уходил к себе. Впрочем, совместные трапезы случались теперь только по выходным — да и то не всегда. Отцу сын стал вполне безразличен, и, похоже, он только от жены своей узнавал, что Сергей поступил в институт, получил красный диплом и работает в Госбанке. И потому, когда однажды, в воскресенье, после обеда, сын, постучав, вошел в его комнату, он взглянул на него из-под седых бровей недоумевающим взглядом маленьких глаз. Ни слова не проронил. Но взгляд стал неприязненным. Лежал на диване, а сын стоял перед ним — как бывало в давно прошедшие времена, когда Сережа входил, чтобы показать дневник и отчитаться в школьных делах. Молчал. Тогда сказал сын. Папа, не без усилия произнес Сергей полузабытое слово, мне нужна твоя помощь. Отец повел плечом, но промолчал. Я хочу купить банк. Старший Карандин вытащил из-под головы руку и пошевелил затекшими пальцами. А я здесь при чем, пробурчал он. Покупай, если желаешь. Помоги, сказал Сергей, с некоторым усилием добавив: пожалуйста. Отец, кряхтя, приподнялся и спустил ноги на пол. Желтые ногти. На одном пальце ноготь, потемневший от грибка. Деньги нужны. Кому они не нужны? И мне нужны. Откуда ты взял, что у меня денег — куры не клюют? И отстегнуть тебе пару-тройку миллионов, мне, что ли, как два пальца обмочить? Я разве так бы жил, если бы у меня такие деньги? Я бы не так жил. Не в таком говне, — он повел рукой, указывая на жиденькие занавески, выцветшие обои и старый, скрипучий и вытертый паркет. И не суп бы мамочкин хлебал, а где-нибудь в «Метрополе»… В «Славянском базаре» соляночка высший класс! Гад. Еще хуже стал. Сергей перевел дыхание и ровным голосом проговорил: и тебе пригодится. Этот банк с валютой может работать, покупать, продавать. Да мне-то он на кой! — раздраженно воскликнул отец. У меня банк уже есть. «Сбербанк» у меня! Тебе книжку показать? Он встал, прошаркал к письменному столу и вытащил из верхнего ящика голубоватую книжицу. На! Гляди. Пятьсот рублей. Желаешь? Всю жизнь на вас горбатился. И накопил… Бумажку с Лениным. Бери, не стесняйся. Тебе лично, глядя в пол, сказал Сергей, может, и ни к чему. Но для твоего бизнеса очень даже. Бизнес?! Да у тебя все дома?! Отец наливался багровой краской. Сейчас удар его хватит, подумал Сергей, и улетит. И все решится. Где ты у меня бизнес нашел?! Была база, а стала пустое место. Украл бы, да нечего. Я же не слепой, промолвил Сергей. Я вижу, кто к тебе приходит. И слышу кое-что. Кто?! — завопил отец. Кто ко мне приходит?! Друзья-товарищи иногда. А ты подсматриваешь. И подслушиваешь. За такое и прилететь может. Вся охота у тебя пропадет банк покупать. Всё народ деловой, как бы не слыша его, продолжал Сергей. Я только не понял: солнцевские? измайловские? или ты на тамбовских работаешь? Я… задохнулся Карандин-старший. Ты… Ты об этом забудь. Он подошел вплотную к Сергею, так, что тот отчетливо видел его маленькие бешеные глаза, седую щетину на лице, подрагивающий подбородок и чувствовал дурной запах из его рта. Забудь, повторил отец и погрозил сыну пальцем. Одно только слово. Ты понятия не имеешь. В цемент закатают. Понял?! Я это в кино видел, проговорил Сергей и вышел.
8
С тех пор с поразительной ясностью вставало иногда перед ним налившееся кровью, багровое, бешеное лицо отца. Он, кажется, впервые подумал, что с отцом может случиться удар или инфаркт, или тромб оторвется и закупорит легочную артерию — и прощай, папа. Или болезнь вроде рака сведет его в могилу. Последнее нежелательно. Смерть должна быть внезапной, чтобы он не успел распорядиться своими деньгами. Шел по улице и упал. Ехал в метро, захрипел и завалился набок с багрово-синим лицом. Ах-ах, человеку плохо. А человек уже умер. Или дома, за столом, схватится за горло, глаза вылезут, и он лишь успеет выдавить: вра-а-а… Не нужен тебе врач. Поздно. Он где-то их прячет, несомненно, — как и то, что со времен базы и по сей день накопил выше крыши. Может, и миллион. Мысль, что отец может умереть, не давала покоя; о, нет: никакой скорби, напротив, облегчение и вместе с тем тревога, отыщутся ли деньги. За этой мыслью, след в след, шла другая, которой он поначалу боялся и которую гнал от себя, едва она начинала брезжить в сознании, но к которой мало-помалу привык и допускал ее хладнокровное обсуждение. Первое: положим, в нем здоровья еще на сто лет; второе: денег он не даст; третье: допустимо ли помочь ему расстаться с жизнью. Второй в нем человек с поганой усмешкой уточнял: то есть убить? Карандин-младший морщился. Ну, зачем так… Существует эвтаназия, смерть как избавление от страданий. Второй человек смеялся: а кто сказал, что он страдает? За обедом свои сто пятьдесят выпивает, спит — пушкой не разбудишь, с какой стороны сердце — не знает, желудок, как у молодого солдата; а страдания нравственные ему незнакомы. Тебя переживет.
Черт, черт. Ведь это правда, что он буйвол и его не дождешься. Пригрозить ему? Пойду, мол, куда надо, и заявлю, что отец мой, Карандин Лаврентий Трофимович, тесно связан с преступной группировкой. Какой? А это вы сами выясняйте. Я как законопослушный гражданин был обязан сообщить и сообщил. Гм. Не вспомнишь ли мальчика, звали Павлик, фамилия Морозов. На родного отца настучал, как ты. Кулаки его прикончили. Вот и тебя эти бандюганы пришьют как нечего делать. У них снайпер. Чисто вымытого Отарика при выходе из бани, а тебя с крыши дома напротив выцелит утром, когда на работу, или вечером, когда возвращаешься, плавно нажмет на крючок, и разлетится твоя голова, как упавший на пол арбуз. Нет. Донос не годится, ибо последствия непредсказуемы. Может быть, меткий стрелок? В точности, как описано выше. Шагнул из подъезда — и поминай как звали. Папа! Папочка! Какое злодеяние! И, будто нарочно, ни одной слезинки. Он подумал. Нет. Папины братки перевернут всю Москву, найдут этого стрелка и либо вырежут из него пару ремней, либо вколют «сыворотку правды», и он скажет, кто его подрядил. Боже, вздрогнул Карандин-младший, чем я занимаюсь? Ищу способы убить родного отца. Он мне дал жизнь, а я думаю его убить. Ужасно. Ужасный грех. Однако, если рассудить, не вся ли наша жизнь грех? Разве не греховно мое стремление к миллиону, ради которого я допускаю злодеяние? Я вроде Каина. Каин убил брата, я хочу смерти отца. Стиснул зубы. Надо сделать так, чтобы выглядело естественно. Спал и умер. Во сне перешел в иной мир.
Задушить? Было принято — где-то читал — на востоке. Визирь изобличен в измене, и султан ни свет ни заря вызывает начальника стражи. Во имя Аллаха, всемилостивого и всемогущего, иди, убей эту собаку, Исмаила-заде, и принеси мне его ухо. Начальник стражей кланяется и — задом, задом — пятится и выходит. Ко мне, мои верные янычары! Прибегают янычары в широких шароварах, с ятаганами за поясом и в кожаных туфлях с загнутыми носами, один другого свирепей. Берите большую подушку и исполним повеление нашего владыки, великолепного и непобедимого султана Ахмада ибн Мухаммеда Аль-Халифа. За мной. Врываются. Исмаил-заде, пес, спит, как честный слуга султана, милостивого для верных и ужасного для изменников. Начальник стражи хватает его за плечо. Он открывает глаза. Кому, собака, продавал наши тайны? Губы у него трясутся. Клянусь Аллахом… Подушка накрывает его лицо. Сдавленный крик слышен из-под нее. Край длинной седой бороды высовывается. Толстый янычар наваливается. Двое других держат ноги. Наконец затихает презренный. Убирают подушку. Стеклянные глаза. Рот открыт в предсмертной муке. В аду душа его, под знойным ветром и в кипятке, в тени черного дыма, которая не приносит ни прохлады, ни добра. Начальник стражи говорит толстому янычару. Отрежь ухо, заверни и дай мне. Султан, да продлит Аллах его дни, желает видеть.
Хорошо бы так, только уха не трогать. Увидят, спросят: где ухо? Одному не справиться. Когда янычары, совсем другое дело. Он перебрал известные ему способы насильственного переселения на тот свет нежелательных людей. Здравствуйте, профессор. Лошадиное лицо, левый глаз больше правого и несколько скошен. Смотрит, будто прикидывает, сколько времени этот человек продержится после инъекции К‑2. Не одолжите ли ампулку? Дело, знаете ли, тонкое, тихое, семейное. Желательно рицин. Много наслышан о безотказном и бесследном действии. Или порошочка какого-нибудь покрепче, не оставляющего следов. Смерть последовала от остановки сердца, это вполне. Вдруг начинает рыдать. Я только исполнитель! Врагов советской власти! Лично! Прошу учесть. Адонаи! Элохим! Шма, Исраэль! Отчего в давно прошедшие времена я отверг зов родной земли! Ступайте прочь. Нет у меня ничего. Я опустошен, измучен и обречен…
Был также рассмотрен сценарий дорожного происшествия со смертельным итогом — и отвергнут. Карандин-старший пользовался исключительно общественным транспортом, и если иногда поздним вечером братки увозили его в неизвестном направлении, то не было под рукой автомобиля и людей, готовых на преследование и опасный таран. Точно так же невозможно было помочь ему захлебнуться в ванной, ибо ее он не признавал, по понедельникам посещал баню, где пропадал до вечера, и возвращался разморенный, благостный, пахнущий дубовым листом, и жена спешила к нему с зеленым чаем. И никто не поверил бы, что он по доброй воле выбросился из окна, с воплем пролетел семь этажей, грянулся — и дух из него вон. Началось бы следствие с непредсказуемым исходом. Нападение глухой ночью? Но никогда не прогуливался он по темным улицам, не ходил на поздние сеансы в кино и не возвращался под утро от молоденькой милашки, прикидывая, не дал ли он лишнего за любовные утехи. Яд, яд, только яд.
Карандин-младший, как, может быть, вы успели заметить, отличался похвальным упорством в достижении поставленной цели. Он уже не испытывал угрызений совести, как, мол, так, родной отец и так далее. В качестве отца Лаврентий Трофимович исчез в сознании сына безболезненно и легко хотя бы потому, что родственные связи давно отсохли и, подобно омертвевшим корням, перестали питать отношения отца и сына простыми человеческими чувствами, привязанностью, состраданием и участием. (Заметьте — о любви мы не говорим вообще.) Отец стал подобен валуну, который скатился со склона горы и, мешая движению, лег посреди дороги. Пришла пора от него избавиться. Нужны были исполнители, и в разговорах со знакомыми он принялся с чрезвычайной осторожностью подводить к теме убийств вообще и в особенности убийств, представленных как роковой сбой организма. Однако никто не вспоминал ничего такого, что могло бы пригодиться младшему Карандину. Это понятно: если уход человека из жизни признан ненасильственным, то о каком убийстве могла идти речь? Именно в этом была загвоздка. Когда шито-крыто, то не убийство; когда торчат уши отравления или, скажем, асфиксии, то выслушивать дальнейшее можно было лишь с целью научиться избегать опасных промахов. Подозрения?! — воскликнул однажды в курилке старший специалист Аскольдов, высокий, тощий и мрачный человек, которого за глаза называли «Аскольдова могила». Да засуньте их туда, куда мартышка засовывает орехи. Карандин-младший в то время усиленно боролся с вредной привычкой и в курилку заходил с понятной нам целью. Вы хотя бы представляете, сколь вескими должны быть основания для возбуждения дела, повторного вскрытия и тем более эксгумации. Не тревожьте понапрасну праха мертвых; пусть спокойно тлеют в своих гробах или серым пеплом покоятся в своих урнах. Вот погиб известный артист. Аскольдов назвал фамилию. Все вспомнили артиста и отдали ему должное за отлично сыгранные роли. Там все указывало на убийство: погром в квартире, кровоподтеки на лице, синяки на руках, вот здесь, — Аскольдов показал запястья обеих рук. Каково же было возмущение его друзей и поклонников, когда следствие отвергло убийство и причиной смерти назвало острую сердечную недостаточность на фоне потасовки и алкогольного опьянения. Что ж скрывать: он пил побольше и почаще, чем мы с вами. Но драка?! Миролюбивейший был человек в любом состоянии; а во хмелю готов был обнять весь мир. Длинное лицо Аскольдова с тонким носом и тонкими же губами большого рта помрачнело более обыкновенного. Он закурил (а курил он, представьте, пролетарский «Беломор»), вдохнул, выдохнул и с отвращением сказал, что либо очень большие деньги, либо быстро исчезающий яд. Во всяком случае, ничего не обнаружила и повторная экспертиза. Так и погребли. Но каковы умельцы! Следа от укола не осталось. Необязательно укол, осторожно высказался Карандин. Может быть, таблетка. Аскольдов нехотя кивнул. Может быть. Взглянув на недокуренную папиросу, он швырнул ее в урну, сказал на прощание: ну и гадость, сплюнул и собрался покинуть общество. Карандин его остановил. А подозреваемые? Есть кто-нибудь? Аскольдов поморщился. Не пойман — не вор, но был у него приятель из новых русских… сделал состояние на толлинге. Знаете, должно быть: нам из-за рубежа бокситы, обратно — готовый алюминий. Кровавый бизнес. Девять трупов за последний год. Артист наш крупно у него одолжился, а отдать… Аскольдов развел руками. Просил отсрочить — отсрочили, но поставили счетчик. Ну и… Нехорошая история. Темная. Темнее ночи. Алюминий, задумчиво произнес Карандин. Не Ковалев ли Петр Петрович этот безжалостный заимодавец? Аскольдов взглянул на него, усмехнулся и вышел. Он, надо полагать, и без того крыл себя за излишнюю откровенность.
Помянутый Петр Петрович был мешок с деньгами, президент корпорации «Страна Алюминий», владелец — частично или полностью — шести металлургических предприятий, одного рудника и банка «Горизонт». Поскольку у нас имеются принципы, один из которых — добросовестность, постольку нам пришлось ознакомиться с жизнью Петра Петровича и, ознакомившись, объявить, что она вполне может служить пособием для изучения постсоветской России. Его жизнь тем более поучительна, что в отличие, скажем, от наших младореформаторов он не занимался экономическими теориями, а был сугубый практик и воочию наблюдал обмен денег на товар, будучи старшим продавцом магазина «Мужские костюмы» в городе Ташкенте. Есть сведения, что он уже тогда был не последней фигурой в теневом бизнесе, чем объясняется наличие у него довольно значительного капитала, с которым он явился в Москву и вторгся на рынок алюминия. О нем вполне можно было бы сказать, что он сжег в себе все человеческое, если бы не его преданная забота о больной жене и нежная любовь к двум некрасивым и вздорным дочерям. Он пережил два покушения, от третьего и наверняка смертельного его спасла охрана, выдернувшая Петра Петровича из автомобиля, несколько секунд спустя разорванного сильнейшим взрывом.
Но и сам он был вовсе не травоядный агнец, а опасный хищник, причастный по меньшей мере к трем убийствам: крупного акционера одного металлургического завода, никак не желавшего расстаться со своими акциями (нашли бездыханным в собственной кровати), журналиста, готовившего статью «Кровавый король русского алюминия» (поздним вечером в некотором подпитии вышел из Дома журналиста и на Никитском бульваре, упал и не встал), главы администрации немаленького сибирского города, взявшего сторону конкурента, схватившегося с Петром Петровичем за предприятие по производству алюминиевой фольги (утонул в бассейне, хотя некогда был чемпионом по плаванию). Два раза Карандин видел его. Петр Петрович был невысок, плотен, с абсолютно лысой маленькой головой и живыми карими глазами. Голос у него был резкий, речь быстрая и не всегда внятная. Однажды Карандину удалось услышать его ответ на какой-то вопрос, связанный с техникой; нет, нет, говорил Петр Петрович, это не ко мне, это к моим инженерам, а я всего лишь умею делать деньги. Таков был этот человек, на недолгое время оказавшийся в поле нашего внимания. Может быть, ему не стоило появляться в нашем повествовании, однако жаль было проходить мимо; некое чувство подсказывало нам, что вот он — истинный герой нашего времени, представитель первого поколения отечественных толстосумов, в шкафы которых лучше не заглядывать, дабы не упасть в обморок при виде скалящих зубы скелетов. Но каким образом удавалось ему столь успешно сводить счеты со своими противниками? (Упомянули мы лишь три случая со смертельным исходом, тогда как немало людей попросту отступало перед ним, теряя деньги, но сохраняя жизнь). Стоило лишь взглянуть на управление безопасности «Страны Алюминий», как этот вопрос представлялся вполне риторическим. Начальником управления был некто Караваев А. Б. Так, так, так, сказал Карандин, припомнив, что его одноклассник Сашка Караваев учился в Высшей школе милиции. Если это он главный страж «Страны Алюминий», то тем более надо наведаться. Пригласить отужинать. Будь здоров, Сашка. И ты будь, Серега. А помнишь… Навевают легкую грусть общие воспоминания. О, моя юность, мечты мои! Чистота моя, где ты? И в самых огрубевших сердцах звучит этот возглас. Глаза увлажняются. И в миг, когда распахивается душа, когда все лучшие побуждения оживают в человеке, хотя он думал, что давно их похоронил, когда давний знакомый становится вдруг необыкновенно любезен сердцу, ну как же, это спутник моей юности, Серега, ах, Серега, чего бы я для тебя не сделал! — в этот самый миг, ни раньше, но и не позже, надо как бы невзначай его спросить: а скажи мне, друг, как ты решаешь вопросы деликатного свойства?
В финансовом отделе корпорации нашелся знакомый, заказавший ему пропуск. В десять утра Карандин появился на тихой улочке, какие еще сохранились в центре Москвы, в глубине двора нашел трехэтажный особняк начала прошлого века, поднялся на второй этаж и в коридоре с ковровыми дорожками отыскал дверь с табличкой «А. Б. Караваев». Стук-стук. Да-а, услышал он безмятежный отклик, вошел и увидел Сашку Караваева. Изменившийся, заматеревший, обзаведшийся усами, но порядком облысевший, он сидел в кресле на колесиках и развлекал себя, отталкиваясь от тумбы стола ногой и отъезжая, а затем ухватывая рукой за край столешницы и подъезжая, — и дивное это занятие он не прервал при появлении посетителя. «А вот и Жила пришел, — без тени удивления сказал Сашка. — К чему бы это?» Не вижу радости, в тон ему отвечал Карандин. Нет чтобы вскричать: сколько лет, сколько зим! Да, да, отталкиваясь и отъезжая, проронил Караваев. А сколько? — спросил он, подъезжая к столу. Двадцать пять, по-моему, сказал Карандин. Надо же, искренне поразился Караваев, как время летит. Фью, присвистнул он, и полжизни промелькнуло. А зачем пришел? Взаймы мне дать? Не надо. Петрович мою работу ценит. Тебя припекло. Что? Он прокатился туда-сюда. Не могу угадать. На работу устроить? Нет. Ты в Госбанке и с перспективой. Разрулить что-нибудь? Но ты человек осмотрительный, на рожон не полезешь. Хочу, без лишних слов объявил Карандин, пригласить тебя на ужин. Значит, что-то серьезное, заключил Караваев. Я правильно понял? Карандин кивнул. Правильно. Сашка поскреб в затылке, подумал и сказал. А почему бы нет. Приятно пожрать за счет старого друга. Где? Нет, постой, я знаю дивный ресторанчик. Он на отшибе, в Очаково, но кормят! Райская кухня. Азеры держат. Я позвоню, и нас встретят как венценосных особ. Когда? Карандин сказал. А что тянуть? Давай сегодня. Сегодня? Караваев подъехал к столу, заглянул в компьютер и кивнул. Заметано. Вот тебе адрес. В восемь. Годится? До встречи, сказал Карандин.
9
Без четверти восемь Карандин вышел из троллейбуса, перешел улицу, миновал строительный рынок и позади магазинчика «Новоселье» увидел за высокой решеткой двухэтажный дом с крыльцом из темного камня и вывеской «Друг пришел». Он толкнул железные ворота и вошел. Во дворе под навесами сидели, выпивали и закусывали люди в основном восточной наружности. Он поднялся по ступеням, открыл дверь, вдохнул воздух, пахнувший хорошим шашлыком, специями, свежеиспеченным хлебом, и увидел перед собой приветливо улыбавшегося кареглазого человека в темном костюме и белой рубашке с бабочкой. Друг пришел, не переставая улыбаться, сказал он. Добро пожаловать. Александр Борисович уже здесь. А кто такой Александр Борисович, едва не спросил Карандин — так непривычно прозвучало Сашкино отчество, но вовремя спохватился, засмеялся и двинулся вслед за симпатичным человеком. Минуту спустя он оказался в отдельном кабинете, где за столом, накрытом белой скатертью, Александр Борисович уплетал тонкую лепешку с просвечивающей изнутри зеленью. Садись, садись, скомандовал он Карандину, я пока ждал, не удержался. Кутабы здесь — высший пилотаж, правда, Дадаш Давлатович? Дадаш Давлатович, человек с бабочкой, мягко улыбнулся и проговорил, и не только кутабы. Ну вот, сказал Сашка, теперь и налить можно. И он потянулся за покрытой тающим инеем бутылкой «Абсолюта». Где ты в наше время, говорил он, наполняя рюмки тягучей струей, найдешь «Абсолют»? да не какой-нибудь польский, а родной, шведский, на воде из айсберга? Дадаш, выпьешь с нами? Десять граммов, улыбаясь, отвечал Дадаш Давлатович. Служба. А закуси ты, Сергей, вот этим, Караваев указал на блюдо, на котором рядком лежали коричневатые трубочки — баклажаны с ореховой начинкой, или язычок возьми, хочешь бараний, а хочешь — говяжий, или балычок, или севрюжку, или вот огурчик малосольный бери, очень рекомендую… Ну, со свиданьицем!
Он опрокинул рюмку и некоторое время сидел неподвижно, с закрытыми глазами и выражением блаженства на лице. Затем, отверзши очи, он шепотом, как великую тайну, сообщил, что жизнь прекрасна, забросил в рот баклажан с орехом, а следом — бараний язык, и, жуя, невнятно объяснял выпившему свои десять граммов Дадашу Давлатовичу, что этот вот перец, и рукой, вооруженной ножом, указывал на Карандина, можешь себе представить, это мой одноклассник! Вот как! — удивился Дадаш Давлатович и мягкими карими глазами поглядел на Карандина так, словно открыл в нем массу достоинств. Да, представь себе, продолжал Сашка, снова наполняя рюмки и приговаривая: между первой и второй промежуток небольшой, был, между прочим, отличник, круглее некуда, а я учился кое-как, его презирал, но и списывал у него, а как же! а где айран, Дадаш? мы настроены выпить, а без айрана… Сию минуту, сказал милый человек в бабочке. И жульены нести? Сашка кивнул, и Дадаш Давлатович удалился. Ну что, Серега, и с этими словами Сашка поднял рюмку. За наше славное прошлое? Будь, одноклассничек. А какие новости из жизни минувшей, спросил он, хрустя малосольным огурчиком. Слышал, Мишка Колоколов повесился. Знаешь? Карандин кивнул. А зачем это он, сказал Караваев, выцеливая язык, теперь говяжий, и обильно сдабривая его хреном. У-х! — затряс он головой. До мозжечка. Депрессия, объяснил Карандин. Кто-то мне рассказывал из наших, у него жена погуливала. Так выгнал бы! — воскликнул Сашка. По жопе и на все четыре. Или сам бы ушел. Эх, что с нами бабы творят. Не хочешь, а выпьешь.
А тут и жульены принесли, по две кокотницы каждому, с коричневой корочкой сверху и благородным запахом белых грибов. Погоди, сказал он, подняв рюмку, Мишка же на Маринку Левину еще в восьмом классе запал. И на первом вечере встречи они вместе. Не срослось у них, что ли. Чокнулись, выпили. А мы вроде хотели помянуть его, Колоколова, сказал Сашка. А чокнулись. Давай по новой. Тогда давай всех вспомним, и Натана нашего… Как? — огорчился Караваев. Вот был учитель… И Борьку Новикова, утонувшего в Черном море, и Наташку Умнову, ее лейкемия спалила… С Борькой ты корешился, припомнил Караваев, а за Наташкой бегал. Не догнал, усмехнулся Карандин. И выпили — и за тех, кого уж нет, а потом и за тех, кто, слава богу, еще топчет эту землю, и Карандин, чувствуя, что хмелеет, запил водку стаканом густого, солоновато-кислого айрана. И, отвечая на вопрос Сашки, сказал, что не женат, а Сашка, отвечая на такой же вопрос, только махнул рукой и сказал, что уже двенадцать лет в хомуте. И детки? Два спиногрыза, сообщил он. Вот они, он извлек из бумажника фотографию, этот вот, лопоухий, тезка мой, а этот, Ванька, он старший и всех умней. И красавица моя с ними, мать Мария. Я ее терплю двенадцать лет, это еще можно объяснить, но как она меня терпит — необъяснимо. На фотографии с Ваней справа и Сашей слева была женщина с усталым милым лицом. Славная у тебя жена, сказал Карандин. И ребята славные. Айран ему помог, но Сашка гнал картину, наливая и выпивая, и призывая Карандина следовать его примеру. Серега, кричал он голосом поднимающего бойцов в атаку командира, за родителей, подаривших нам жизнь… я люблю тебя-я ж-жизнь… за них, сотворивших таких сыновей, Серега, как мы с тобой! Твои живы? И мои, слава богу. Тяжко было Карандину пить за отца, которого он собрался устранить, но не объяснять же, что отец стал ему помехой. Ни себе, ни сыну. И он улыбался и с отвращением выпивал. И за мать Марию пил, и за то, чтобы ему найти хорошую, добрую бабу и настрогать с ней детей, и за то, чтобы ему стать председателем Госбанка, а что, восклицал Сашка, ты посмотри на этих Гайдаров, ты что, хуже их, что ли? реформы! я от этих реформ из розыска к Петру подался и ожил! и еще раз за встречу, и еще бог знает, за что он пил и твердил про себя: не пьяней, не пьяней. Уже и бутылка иссякла, и он вздохнул было с облегчением, но Сашка потребовал другую, и ее принесли прямо из морозильника, ледяную, в белой рубашке из инея. Супчика похлебать, предлагал Сашка, и тут же возникал дымящийся суп из телятины, под который непременно следовало принять. Ведро он выпьет, обреченно думал Карандин, чувствуя, что паузы между словами становились у него все продолжительней, а язык тяжелел и отказывался повиноваться. Это казнь. Я не выдержу. А еще о деле надо… Саш-ш-ш, с усилием произносил он, мож-ж-жет… И не думай, бодро отвечал Сашка. Глянь, какой шашлычок! Из молоденького барашка! А?! Где ты такой ел? Ниг-где, соглашался Карандин и пил под барашка, и думал тяжкую думу, что он сам, как барашек, и сейчас хочет только одного: лечь и уснуть. Ну, ну, Серега, словно угадав его желание, приободрял одноклассник. Не кисни. А песню? Давай, а? И он начал. Ды-ы-ми-илась, па-адая, раке-е-та-а, ка-ак дагаре-ев-ша-ая звезда-а… Кто хоть однажды… Серега! ви-и-и-дел это… Карандин, чудом вспомнив слова, слабым голосом подтягивал. Тот не забу-у-дет нико-о-гда-а…
Ну вот, перегибаясь через стол, хлопал его по плечу Сашка. А говоришь, не можешь. Всё ты можешь. Ты же, кент, из какой школы вышел? Из с-сто… сто с-сорок т-третьей… Как мы в девятом классе напились, помнишь? И Натан на меня орал. Учиться не желаешь, пить водку желаешь! В пивной тебе место, а не в школе! Н-нет… не п-пом-мню. Ну да, откуда тебе, с легким презрением отозвался Сашка. С-слушай, мне н-надо с тобой… п-поговорить. О чем речь! Я не забыл. Выпьем, закусим, попросим кофе и перетрем. Н-нет, проговорил Карандин, д-давай с-сразу. Давай, согласился Караваев. Выпьем и выкладывай. Боже, смятенно подумал Карандин, помилуй меня. И выпил. Ну, давай, проговорил Сашка. Что у тебя там. У м-меня, стараясь говорить твердо и ясно, произнес Карандин, человек… он глубоко вздохнул… который мешает. Поперек дороги лег и мешает. Я ему сто раз говорил, солгал он, ты не мешай, ты помоги, а он лежит и мешает. Мне надо, чтобы его не было. Все это он говорил с опущенной головой. Но, высказавшись, поднял ее и взглянул в голубые, жестокие, пьяные глаза Караваева. Тот прищурился и усмехнулся. Мокрое, значит, дело, проговорил он. Карандин дернулся, словно его ударило током. В некотором, может быть, смысле… До этой минуты никогда никому не высказывал он вслух своего пожелания, чтобы отца убили. И странно — ему сразу стало легче, будто он освободился от отравляющей все его существо мысли. Высказанная, она как бы отделилась от него. Теперь она была вне его, и ее можно было воспринимать, словно заметку в газете, сообщающую, что вчера на одной из улиц обнаружено тело предпринимателя К. со следами насильственной смерти.
Мокрое, подтвердил он. И что? Да нет, сказал Сашка, ничего. Сам-то понимаешь, во что втянуть меня хочешь? Не понимал бы, с внезапной твердостью сказал Карандин, мы с тобой здесь бы не сидели. Действительно, пробормотал Сашка. А почему ко мне? Почему ты вообще подумал, что я принимаю такие заказы? Тебе кто-то сболтнул, ты и поверил. Я в ментовке когда служил, этого говна с кровью во как — и он чиркнул пальцем себе по шее. Оно мне надо по моей нынешней жизни? У меня безопасность. Такой у Петра бизнес. Вполне могут какие-нибудь злодеи подогнать во двор машину с взрывчаткой — иди потом, собирай, где голова, где ноги. Клитор в Чертаново, жопа в Гольяново. У меня работа, чтоб такого не случилось. Не, Серега, ты, походу, вроде ошибся. Хмель бушевал в голове у Карандина, но он помнил и артиста, взявшего в долг и не расплатившегося, и журналиста, убитого на бульваре, и акционера, и утонувшего мэра. Я знаю, вымолвил он. И перечислил тех, кого корпорация Петра Петровича отправила на тот свет. Эх, Серега, шумно вздохнул Караваев. Понесло тебя. Госбанк хорошее место. Сиди себе и сиди. А ты в бизнес лезешь. Миллионы тебе снятся, так, Серега? Они снятся, согласился Карандин, и они у меня будут. А ты помоги.
Не отвечая, Караваев нажал кнопку звонка и тотчас явившемуся молодому человеку в черных брюках и белой рубашке велел принести двойной эспрессо. А тебе? — спросил он Карандина, и тот закивал: и мне двойной. Мозги прочистить, сказал Сашка. Прочистить, отозвался Карандин, в голове у которого веяли пьяные вихри. Саш-ш, промолвил затем он, т-ты не думай… Я з-зап-плачу сколько надо… А хватит? — насмешливо спросил Сашка. Дорогая услуга. Х-хватит, промолвил Карандин. По-по-слушай, а здесь как? Он повертел рукой и глянул на потолок. В-вполне? Ты о прослушке, что ли? Не бери в голову. Я проверял. Все чисто. Н-ну, гут, сказал Карандин, принимаясь за кофе. А скажи-ка мне, Серега, какой такой фрукт так тебе мешает, что ты спишь и видишь… ты даже одноклассника своего, о котором ты сто лет не думал, вдруг вспомнил и прибежал к нему со своей дикой просьбой… и теперь сидишь здесь и боишься, что тебя услышат? А вообще ничего, что ты ко мне с таким предложеньицем? Я вот сейчас позвоню корешам в розыск и скажу: ребята, тут один перец меня на мокруху подбивает.
Карандин нервно засмеялся. Да я запросто, сказал Сашка. Да не было ничего! — воскликнул Карандин. Тебе показалось. Теперь засмеялся Караваев. Да ты признаешься даже в том, что отца родного хотел замочить. Пот пробил Карандина. Откуда он знает? Нет так нет, с видом полного безразличия произнес он. Не было такого разговора. З-забудь. И с-счет пускай принесут. Сашка усмехнулся. Не хлопай крыльями. Еще не вечер, успеешь заплатить. Так кто тебе жизнь портит? Страшный вопрос. Сказать? Признаться, что отец?! не объяснишь, что в сто раз хуже чужого, палец о палец не ударил всю жизнь родному сыну помочь. Когда-то, когда был маленьким, я его, пожалуй, любил. Потом стал бояться. Теперь ненавижу. Но пусть сначала скажет «да» или «нет». «Д-да» или «нет»? В ответ Сашка написал на салфетке: «$ 60 тысяч. Кто?» На той же салфетке Карандин написал: «Да. Отец». Караваев взглянул на него с изумлением, покрутил головой и написал: «Ты, Жила, ничего не попутал?» Карандин взял из его рук салфетку и, порвав ее на мелкие клочки, произнес: а как я могу такое с чем-то попутать? Твой отец, с некоторой брезгливостью сказал Сашка, твое дело. Половину вперед. Остальное — после. Он тебе позвонит. Карандина затрясло, он поспешно налил себе рюмку и выпил. А кто? Тот, отвечал Сашка, кто всё сделает. Он взял мобильник, набрал номер и сказал: Володя, тут один человек желает с тобой повидаться.
10
На следующий день, несмотря на слабость и подкатывающую дурноту, Карандин провел ревизию своей наличности. За годы беспорочной службы в Госбанке, продуманных вложений, приобретения и выгодной продажи акций его капитал составил сорок тысяч зеленых и около двадцати миллионов в рублях, что по курсу было примерно девять тысяч долларов. На десять тысяч он взял ссуду сроком на год с условием, что может погасить ее раньше. Таким образом, три дня спустя после встречи с Караваевым в руках у него было шестьдесят тысяч долларов — цена смерти отца. Но, правду говоря, иногда возникало желание позвонить Сашке и сказать, что все отменяется. И чего раньше никогда с ним не бывало — он стал просыпаться ночами, словно кто-то сильно толкал его. Лежа с открытыми глазами и наблюдая, как светлеет окно, он представлял, как этот пока неизвестный ему Володя, наемник, умелый убийца, наносит отцу удар ножом под сердце, и отец падает и, захлебываясь кровью, умирая, зовет на помощь словом, которого никогда не произносил в жизни: сынок, где ты?! сынок…
Кончено, он был плохим отцом; больше того, он вообще не был отцом и прожил бок о бок с сыном целую вечность как равнодушный сосед. Но все-таки. Не будь его, думал Карандин, не было бы и меня. Чистой воды биология, успокаивал себя он. Тогда отчего так тревожно на душе; отчего так трепещет сердце; отчего в голову закрадываются странные мысли, будто бы в самом событии рождения есть нерушимое обязательство, какое сын с первым же своим криком дает отцу: оберегать до последнего его вздоха? Мысль о Боге мелькала. Карандин в Бога не верил и посмеивался над матерью, иногда ходившую в церковь и приносившую оттуда маленькие иконки Богоматери, Иисуса Христа и Николая Угодника; ну, говорил он, отныне нас охраняет небесный ОМОН. Теперь он думал, что этот Бог наверняка разгневается на него. Не надо миллиона. Что из того, что у него не будет миллиона, который мог бы крутиться и прирастать другими миллионами и лет через десять превратиться в миллиард. Что более ценно — миллиард или чистая совесть?
Положим, он умирает с миллиардом, в основе которого лежит отцеубийство. На небе его встречает Судья всех. Как ты посмел, нечестивец?! От голоса Бога содрогается Вселенная. Знаешь, где твое место?! Но, Господь Бог, он мне отец только по биологии; а рос и вырос я совершенно один, не зная отцовской любви и заботы. Это не дает тебе права нанимать убийц. Я даю жизнь, и Я ее отнимаю. Как ты посмел?! Убийцы убили, но главный убийца — ты! Ступай в ад. И вот бегут к нему с ликующими воплями рогатые, хвостатые, поросшие черной шерстью, хватают и волокут в подземелье с воздухом тяжелым и жарким от горящих чадных костров. Но наступало утро, и при его ясном свете все страхи казались смешными. Правда, посреди дня промелькивала иногда мысль о загробном суде, и тогда по спине пробегал тревожный холодок. Но это было столь незначительно в сравнении с открывающимися возможностями, что он лишь пренебрежительно усмехался. Рай, ад — да это просто детские сказки. Мать верит в эти измышления крошечного человеческого разума; но не уподобляться же ей, всю жизнь прожившей в страхе перед своим мужем, который случайно стал его отцом.
Он передал Караваеву пакет с тридцатью тысячами долларов и приготовился ждать. Ждал недолго — на следующий день ему позвонил Володя. Голос с хрипотцой. Слова растягивает. Это от Александра Борисовича. Карандин ответил, стараясь говорить твердо и чуть небрежно, словно не в первый раз ему звонит наемный убийца. Добрый день. Хотя какой, к чертовой матери, добрый. Но уже сказал. Встретимся? — предложил Володя. Карандин сказал: конечно. Где? Давай у Пушкина, в шесть. В шесть не могу. В семь. В семь так в семь. Газетку прихвати. Держи в руках. И фотку возьми. Мою? — спросил Карандин. А твоя мне зачем, усмехнулся Володя. Не забудь. Я подойду.
Без десяти семь с газетой «Известия» в руках Карандин стоял у памятника Пушкину лицом к Тверской. Солнце садилось, и на город опускались светло-лиловые сумерки позднего лета. Рядом с ним переминался с ноги на ногу и поглядывал на часы молодой человек с букетом белых хризантем в руке; чуть поодаль хмурый мужчина порывался уйти со своего поста, делал несколько шагов, останавливался и, круто развернувшись, возвращался; две девушки ждали третью и громко говорили, что Ленка вечно опаздывает, и, завидев ее, закричали: Ленка, давай быстрее! Он успел разглядеть эту вечно опаздывающую Лену, и сердце у него дрогнуло от ее молодости и красоты. И она мельком глянула на него и, равнодушно отвернувшись, сказала подругам: ну, пойдем же, пойдем! И они побежали в сторону кинотеатра «Россия». Карандин вздохнул. Дорого бы он дал сейчас за то, что не с убийцей было бы назначено у него здесь свидание, а с этой Леной. Пусть бы она опаздывала — он не рассердился бы, а сказал с улыбкой: ты явно не в ладу со временем. Она засмеялась бы и поцеловала его в щеку. Пойдем. Куда он ее пригласил? В кино? Нет. Опостылели эти стрелялки. В театр? В ресторан? Взявшись за руки, они двинулись вниз по Тверской. Он смотрел на нежное ее лицо, ловил взгляд ее светлых синих глаз, ее улыбку и чувствовал, что в груди у него становится и тесно, и горячо, и что какая-то ни на что не похожая счастливая тревога завладевает им. Лена, шепнул он, и, несмотря на гул машин и людскую разноголосицу, она услышала и повернула к нему голову. Что, милый? Я хочу тебе сказать, начал он… Давно ждешь? — услышал он голос с хрипотцой, вздрогнул, обернулся и увидел перед собой невысокого широкоплечего человека с седеющими, коротко стриженными волосами и голубой дымкой в глазах. Одет он был в дешевый серый костюм и пеструю рубашку с расстегнутым воротом. Нет, ответил Карандин. Я пришел чуть пораньше. Тебя Сергей звать? Меня Володей.
И он протянул руку с широкой ладонью и выколотой на тыльной ее стороне церковью с тремя куполами. И свою руку, как во сне, подал Карандин с мыслью, что пожимает руку, которая убьет его отца. Пойдем, сказал Володя, пройдемся. И они двинулись вниз по Тверской — как только что в туманных своих мечтах рядом с Леной шел Карандин. Он усмехнулся. Проходили мимо кафе, за стеклами которого поглощали мороженое люди. Я люблю, сказал Володя. Давай зайдем. А ты любишь? В детстве любил. А сейчас и не вспомню, когда ел. Принесли мороженое — по пять шариков каждому. Володя ел с наслаждением, отделяя маленькие кусочки, облизывая ложку и — видно было — стараясь продлить удовольствие. На зоне, с хрипотцой произнес он, так мороженого хотелось. А ты что? Не тянет, сказал Карандин. Ну, давай мне, — и Володя переложил подтаявшие шарики в свою вазочку. Не простудись, с неприязненным чувством молвил Карандин. А ты за меня не волнуйся, безмятежно промолвил Володя. У меня все в норме. А ты и вправду отца своего? Он облизнул ложку и с сожалением глянул на опустевшую вазочку. Так не любишь? У меня отец был алкаш, и то… Тут другое, сказал Карандин. Не имеет отношения. Ну-ну, проронил Володя, взглядывая на него глазами, подернутыми голубой дымкой. Первый раз вижу. Разные бывают отцы, озлобленно произнес Карандин. Послать его? И покончить со всем этим. Заберу у Сашки деньги, и плевать.
Да ты не переживай, сказал Володя. Мне без разницы. Твой папаша, не мой. Ты фотку его дай и адрес напиши. Он мельком взглянул на фотографию отца. С характером дядя. И где… Мне нужно, перебил его Карандин, чтобы было естественно. Инфаркт, инсульт… что угодно, но чтоб никто и не подумал… если подумают, все напрасно. Мизинцем левой руки с золотым перстнем-печаткой на нем Володя поскреб лоб. Ну да. Можно. Шел по улице вечером, удар случился, упал. Голову ушиб. И никто ничего. Да ты не переживай так, Сергунчик. А то я гляжу — лица на тебе нет. Не в первый раз. Ну отец. И что? Раз надо, так надо. Ты лучше скажи — он работает? На базе, сказал Карандин. Вот адрес. Он где-то еще, а где — не знаю, добавил Карандин, решив умолчать, что отец служит кассиром у бандитов. Вот и ладушки, дружески улыбнулся Володя. Мы за ним походим. Я позвоню, если что. Бывай, Сергунчик. И не трясись. Всё путем.
С того дня у Карандина началась странная жизнь. Утром он смотрел, как отец пьет кофе и поглощает горячие бутерброды, на которые мама была большая мастерица, — смотрел и думал, что эта чашка вполне может стать для отца последней. Он сидит, пьет, ест, говорит, Тамара, еще два и кофе подлей — и не знает, что это последний в его жизни завтрак. Разумеется, всякий человек ничего не знает о своем будущем; что случится с ним даже через час, он не знает — и представляет смерть как событие, лишь отдаленно имеющее отношение к нему. Что-то вроде: Кай — человек; люди смертны; потому смертен Кай. Смерть — всеобщий признак человека, свойство обреченной жизни, неизбежность, но присутствующая как бы за горизонтом, невидимая и неведомая. Если бы он знал, думал Карандин, глядя, как отец откусывает бутерброд с расплавившимся сыром и двумя кружочками помидора сверху, как пьет, обхватывая губами края чашки, и как жует, мерно двигая челюстями. Поморщился. Горячо, недовольно пробурчал он. Что ты огонь подаешь. А ты не спеши, Лавруша, ласково, как маленькому, говорит мама. Холодное-то совсем будет невкусно. Боится его. Меру знать надо, бурчит отец и прерывисто дышит открытым ртом. Совсем седыми стали у него брови и косматыми, и глаза под ними кажутся еще меньше. Еще налей — и бутербродик. Что смотришь, ваше благородие, обращается он к сыну. Я? Я задумался, отвечает Карандин и опускает взгляд.
Если бы он знал. Он меня бы убил. Здоровый кабан. Схватил бы вот этот нож длинный, которым хлеб режут. Банк-то еще не купил? Спрашивает с презрительной насмешкой. Слышь, Тамара, сыночек наш богоданный банк нацелился купить. Мама ахает. Сережа, да где ж ты денег столько найдешь, чтобы на целый банк хватило? Найду, мама, говорит Карандин и пристально смотрит на отца. Тот смеется. Щеки трясутся. Утирает глаза. Жди, мать, скоро банкиром станет. В шелках будешь ходить. И мне что-нибудь перепадет. Отец все-таки. Говорит, смеется и не знает. Может быть, сегодня. Или завтра. Жаль его? А зачем он нужен? Жрет, пьет, храпит, сидит в сортире по часу, и, не стукни ему в дверь, хотя распирает, сил нет, он с толчка хамским голосом отзывается, ничего, потерпишь, — я спрашиваю, что потеряет человечество, если его не станет? Хотя бы одна живая душа уронит слезинку при известии о его смерти? Может быть, мама — но с потаенным вздохом облегчения. А сделал ли он хотя бы одно доброе дело? Помог кому-то? Лет пять назад тетя Наташа, его сестра, просила на операцию дочке. И ушла со словами, что ее привело к нему отчаяние, отчаяние и надежда, а уходит она с ненавистью и пожеланием, чтобы он сдох со своими деньгами. Он вслед ей кричал. Дура! Откуда у меня такие деньги?! Когда он рядом — со своими цепкими недобрыми глазками, плотоядным ртом, со своим голосом, похожим на звук, с которым пила перепиливает бревно, то ничуть не жаль. Скорее даже что-то мстительное появляется. Бил меня, пока я не остановил его руку; щенка моего выбросил вон, Дружка моего милого; не замечал меня; денег не дал. Пропади пропадом. Права была тетка.
Но когда не видишь его в отталкивающих проявлениях его плоти и нрава, то при мысли о скором его конце нечто вроде жалости проникает в сердце. Жадный, грубый, жестокий; черствый, как сухая корка, — но ведь отец. Вселенская Жизнь не выбирает через кого Она передает свой дар. Интересно, а кто был отец моего отца? Дедушка, голубчик. А его отец? Возможно, все Карандины мужского пола были угрюмы, недоброжелательны и скупы. В таком случае он должен походить на них. Он придирчиво осмотрел себя внутренним взором и пришел к выводу, что в нем нет таких свойств. Возможно, его сближает с ними мечта о миллионе, однако у них деньги были идолом, которому они молились, который доставлял им темную радость обладания и придавал их жизни подобие смысла. У него же деньги будут колесом, в бесконечном своем вращении рождающем новые деньги. У них они цель; у него всего лишь средство для достижения свободы от условностей этого мира. Настанет время, он сам для себя станет законом и судьей. Это не значит, что пустится во все тяжкие. С него достаточно будет сознания, что он вознесен на вершину, откуда вся человеческая жизнь представляется суетой, не стоящей ни внимания, ни уважения. Однако никто из них не переходил последнюю черту; не убивал. И не кого-нибудь — отца. Отцеубийцы не было в роду Карандиных. Он первый. Сам виноват. Денег не дал. Дал бы денег и жил бы себе. Но теперь, возвращаясь домой и не заставая отца, он ощущал тревожный перестук сердца и с деланым равнодушием спрашивал у мамы, а где? — и кивал на стул, на котором обыкновенно сидел отец. Мама пожимала плечами. Он разве скажет. Не звонил? А когда он звонил, отвечала мама. У меня ужин, а его нет.
Карандину становилось жутко. Отец лежит на мокром от прошедшего дождя асфальте. Фонари отражаются в лужах. Его обходят стороной, думая, что пьяный человек шел, шел и земля под ним качнулась. Однако находится кто-то сердобольный, наклоняется и трясет отца за плечо. Мужчина, очнитесь! Вставайте, мужчина! Вы простудитесь! Вам плохо? Э-э, да он, кажется, того. Звонят «02». Тут на улице покойник лежит. Сирена завывает — уи-и, уи-и. Подходят двое с калашами, привычными глазами смотрят. Один докуривает, бросает окурок в лужу и, кряхтя, нагибается. Точно жмур. Звони в скорую. Пока едет скорая помощь, они обшаривают отца. Деньги, какие есть, кладут себе в карман; находят паспорт. Карандин Лаврентий Трофимович. Звони, пусть пробьют и семье сообщат. У него жена Тамара Васильевна. В доме звонит телефон. Может, Лавруша, неуверенно говорит мама и снимает трубку. Она слушает, бледнеет и валится на бок. Он едва успевает ее подхватить. Что?! Лавруша умер, бескровными губами шепчет она. На улице нашли. Убили?! — почти кричит он. Мама твердит. На улице нашли. Не знаю. На улице…
Володя позвонил через десять дней. Такое дело, проговорил он. Не получается зацепиться. Давай, Сергунчик, повидаемся. Давай в той кафешке. В кафе, шумно втягивая мороженое и облизываясь, он говорил, не ожидал от твоего папашки. Бережет себя. Осторожен, как лис. Он у тебя по понедельникам в баню ходит. Карандин кивнул. Два раза поджидали, пока выйдет. Было бы в самую масть — перепарился, сердечко прихватило, ну и скоропостижно. Он съел последний шарик, вздохнул и сказал. Слушай, Сергунчик, не в службу, а в дружбу, закажи еще. Ага. И выходит такой красный, такой довольный, аж пар с него идет. Но не один! С двумя мужиками выходит, садятся в «Жигули» и прямо к подъезду. Не подойдешь. Ты понял? Завалить его — нечего делать. Там, перед баней, домик пятиэтажный, оттуда шмальнуть, и точка. Но у тебя условие, чтобы он вроде бы как сам откинулся.
Карандин смотрел на Володю, видел, как он жадно поглощает мороженое, видел его глаза, подернутые голубоватым туманом, его короткие толстые пальцы, которые нетрудно было представить сомкнутыми на чьей-то шее, и вдруг спросил. А ты за что сидел? У тебя на церкви три купола. Ты три раза сидел? За что? Володя усмехнулся, облизнул ложку и сказал: какой фраерок любопытный. Улицу не там перешел. Ну и еще всякие мелочи. Всякая, Сергунчик, ерунда. Я даже не помню. А ты Александра Борисыча спроси. Он меня сажал, он хорошо знает. Это сейчас мы с ним дружбаны, а раньше было, он меня ловил, а я от него бегал. А теперь душа в душу. А за отца твоего я точно скажу — бережется. Один почти не ходит. Какие-то деловые его подвозят, если поздно. Прикид у них ничего себе, но похожи на братков. Кто такие, не знаешь? Не знаю, сказал Карандин. Короче. Еще недельку мы его попасем, а там, если не сойдется, надо будет по-другому решать. Карандин спросил, как по-другому. А так. У тебя дома всё сделаем. Постой, постой, заговорил Карандин с дрожью в голосе. Это как же. Не договаривались так. Там еще и мама… она ни в коем случае не должна… да и я… Ничего не выйдет. Не пыли, оборвал его Володя. Все выйдет. Слушай сюда. В понедельник он из бани, спать будет, как младенец. Он и не проснется, когда мы ему укольчик в руку. А ты нам только дверь отвори и ложись баиньки. Я уже и соучастник? — негодующе сказал Карандин. Тогда зачем я деньги плачу? Может, не я тебе, а ты мне заплатишь? Володя взглянул на него с усмешкой, от которой Карандину стало зябко. Ножки не хочешь замочить? Ты подписался, когда деньги дал. Ты соучастник.
11
Еще невыносимей потянулись дни. Он потерял сон. Лежал в темноте, считал слонов, сбивался и начинал снова; слушал умиротворяющую музыку; включал свет, брал книгу, но, не прочитав и трех страниц, с отвращением отбрасывал ее. Зачем они пишут, писатели. Впрочем, он не мог бы сказать, о чем в ней шла речь. Голова тяжелела. Один слон, два слона, снова начинал он — но с тем же результатом. Он гнал от себя мысли, в которых в один клубок сплетались отец, Володя с дымкой в глазах, Сашка в окружении жены и детей, понимая, что именно они являются причиной его бессонницы. Но, несмотря на все усилия, освободиться от них удавалось лишь на самое краткое время, а затем они вторгались вновь и разрывали тонкую паутину наметившегося сна. Однако это чудовищно. Утром позвонить Сашке и дать полный отбой. От страха, тоски и отчаяния он готов был лишиться денег — как тех, какие передал в качестве аванса, так и тех, какие надеялся заполучить, когда… Черт с ними.
Волна ужаса накрывала его. Среди ночи встать и впустить убийцу. Или с Володей придет кто-то еще. Володя все время говорит «мы». Подручный палача. Сердце колотилось. Он поднимался и выходил в коридор. Громко скрипела дверь. Его комната и комната отца были разделены стеной. За двустворчатой дверью с матовыми стеклами была большая комната, в ней на диване спала мама. Далее был крошечный коридор в кухню, где капала из крана вода. Звук тишины. Но, заглушая его, из комнаты отца раздавался храп, сначала низкий, однако затем забирающийся на все более опасную высоту и там обрывающийся с предсмертным стоном. Минуту спустя после глубокого блаженного вздоха все начиналось снова. Апноэ вполне может случиться. Если бы. И Володя не нужен. А если проснется, когда войдут? И закричит? На помощь, на помощь, успеет прокричать. Может быть, сына позовет: Сережа! Помоги! Мама выбежит. О, Боже. Ни в коем случае. Он снова ложился и забывался под утро тревожным сном. Отец ему говорил, сынок, пойдем, купим тебе собачку. Ты будешь с ней гулять утром, а я вечером. Карандин порывался сказать отцу, что ему опасно выходить вечером, но Володя грозил ему коротким толстым пальцем, и он замолкал с тягостным чувством.
Вообще эти несколько дней были наполнены такой душевной смуты, что, к удивлению коллег, он допускал несвойственные ему оплошности в документах. Когда это повторилось еще и еще, непосредственный его начальник, старец с шишкой в левой стороне лба, выразил ему свое неудовольствие. Случайность, Кузьма Петрович, оправдывался Карандин. Один раз случайность, услышал он, но два и тем более три похожи на закономерность. Возьмите себя в руки, мой милый. После работы он ездил по магазинам, искал машинное масло. В конце концов он купил его на рынке, переплатив втрое, и дома смазал все дверные петли. Мама растрогалась. Какой ты молодец, Сережа. А то всю душу вымотали. И отец заметил и сказал, что-то у нас двери не скрипят. А это, Лавруша, Сережа их смазал, с гордостью сказала мама. Хоть какая-то польза, буркнул старший Карандин. Знал бы ты, со злобой подумал сын, почему я их смазал.
Наступил понедельник. Сидя на работе, Карандин знал, что ровно в двенадцать отец приедет домой, съест тарелку супа, соберет сумку и отравится в баню, откуда вернется не раньше восьми. Он перекусит, подремлет у телевизора и в одиннадцать отправится спать. Заснет как убитый — выражение, которое может определить его судьбу. Телефон зазвонил. Ну вот, обреченно подумал Карандин и, прежде чем ответить на звонок, успел вообразить, как глубокой ночью босыми ногами он неслышно идет к входной двери и отпирает ее. Двое на площадке. Оба в масках. Из прорези одной глядят глаза, подернутые дымкой. Он откликнулся на звонок, решив, что сию минуту объявит об отмене. Сергунчик, сказал Володя, давай сегодня. Сегодня?! — воскликнул Карандин, и сослуживцы на него покосились. Он вышел в коридор и зашептал, что сегодня допоздна будет занят и совершенно не представляет, когда вернется и будет ли вообще в состоянии… лучше в другой раз, в другой день, а сегодня точно не надо. Слышь, Сергунчик, c тяжелым вздохом проговорил Володя, не ссы. Что?! — попробовал возмутиться Карандин, но услышал все тот же совет. Не ссы, говорю, сказал Володя. В два часа открывай. И отключился. И уже в пустоту напрасно кричал Карандин, что сегодня не может, не будет, не хочет. Гадина какая! — промолвил он в отчаянии. А вот не открою. Сославшись на головную боль, он ушел раньше и, приехав домой, сразу лег. Нездоров? — встревожилась мама. Да, солгал Карандин, голова болит и познабливает. У меня аспирин. Дать тебе? Нет, мама. Я посплю, сказал он и закрыл глаза.
Сон пожаловал к нему сначала как приятная дрема — вроде закрывшей лицо тончайшей и приятной наощупь кисеи, несколько успокоившей воспаленное сознание; он радовался покою, просил — кого? и сам он не мог сказать, но в его чудесном состоянии это было ясно и без слов — не прерывать его ни под каким предлогом, пусть даже в дверь ломятся и кричат, что в два часа ночи им назначена здесь важная встреча. Этим людям нельзя верить, говорил он отцу, указывая на дверь. Они тебе бог знает что обо мне наплетут. Они убийцы, а тебе скажут, что я их нанял, чтобы тебя убить. Это ложь, папа! Не волнуйся, Сережка. Я знаю, ты меня любишь. Да, папа, воскликнул, заливаясь слезами, Карандин. (Слезы не мешали ему все глубже и все приятней погружаться в сон и ощущать блаженную невесомость своего тела.) Но что-то упорно вмешивалось в сон, разрушало и обрывало его. Где-то громко скрипело. Он открыл глаза. Темнело. Слышен был неприятный, режущий голос отца. О чем он? А-а, у мамы не оказалось любимого его послебанного зеленого чая, а был только черный. Лавруша, оправдывалась мама, ну вылетело из головы, ну прости. Совсем у тебя память отшибло, — злым голосом говорил отец. Разжижение мозгов. О чем ты только думаешь? Единственное у меня удовольствие в этой жизни — баня. Так и это ты мне портишь. А вот и еще один пожаловал, с той же злобой произнес отец, увидев сына. Наградил Бог семейкой. Мама удрученно молчала. Сергей налил себе чай, глотнул и сказал: отличный чай, мама. Цейлонский? Краснодарский, оглядываясь на отца, робко молвила мама. В «Диете» купила. По две пачки давали. Я так обрадовалась… И она опять посмотрела на отца взглядом провинившейся и ожидающей прощения собаки. Он в эти минуты похож был на языческого божка: грузный, красный и злобный. Ну вот и пейте, буркнул он, пересел со стула на диван и включил телевизор. Президент России Борис Николаевич Ельцин, бодрым голосом сказал диктор, прибыл в город Набережные Челны. Карандин-старший посмотрел на спускающегося по трапу Ельцина и пробурчал: с похмелья, должно быть. В конце программы «Время» он уже дремал, свесив голову, но, как только начался прогноз погоды, открыл глаза, узнал, что завтра в Москве без осадков, и переключился на военный фильм. Ползли грузные танки со свастикой на башнях; похожий на продавца помидор с Черемушкинского рынка, обрюзглый Сталин не велел эвакуировать жителей из руин Сталинграда; потешный злодей Адольф Гитлер приказывал истреблять фанатиков; любимую девушку нашего снайпера подстрелил снайпер немецкий, многократный чемпион и потомственный дворянин… Отец смотрел слипающимися глазами. Херня какая, высказался наконец он, выключил и двинулся в уборную, где просидел не менее получаса, в ванную, где громко чистил зубы, сплевывал, перекатывал во рту воду и, совершив все процедуры, отправился спать.
Сын остановил его. Ты не передумал? Ты о чем? — открывая дверь в свою комнату, отозвался отец. Ты знаешь о чем. Я тебя просил… А я тебе ответил, что не по адресу, перебил отец и захлопнул перед сыном дверь. Сам виноват, обреченно сказал двери Карандин. Я последнюю попытку сделал. Было начало двенадцатого ночи. Убрала со стола, вымыла посуду и легла мама. Слышно было, как во дворе кто-то играл на гитаре и негромко напевал, когда мне невмочь пересилить беду… И Карандин промолвил, когда подступает отчаяние. Невыносимое у меня отчаяние. Боже, что мне делать? Скоро придут убийцы отца моего. Где-то в безмерной, непредставимой высоте обитает Бог, но видит и слышит и каждое слово, и каждую мысль. Он видит мое отчаяние. Отчего же Он не подаст знака, которому я мог бы довериться? Отчего бы Ему не шепнуть: одумайся, человек? Отчего бы не пригрозить страшным наказанием, которым я буду мучиться до скончания века? А! — воскликнул он. То, о чем я сейчас думал, это и есть Его предостережение. Ведь если бы я был уверен, то не было бы у меня мысли о всевидящем Боге и ожидающем мою душу посмертном наказании. Я знаю, что не должен впускать в дом убийц. Я знаю, что, как бы ни был мне отвратителен отец, у меня нет права лишать его жизни. Я ему не судья и не палач.
Уткнувшись в подушку, он простонал. Вызвать в полвторого скорую. Плохо с сердцем. Она приедет и спугнет. Повесить записку: уехали на дачу. Где у нас дача? У нас нет дачи. Есть какой-то домик в Салтыковке, доставшийся отцу в наследство. Скоро будет мой. Отказываюсь. Не надо мне ничего: ни денег, ни домика, ничего не надо. Если бы можно было вернуться. Пусть он грубый, жестокий, непереносимый человек — но пусть живет как хочет. Не дал денег — и не надо, обойдусь; не будет миллиона — обойдусь; не ходить мне в сильных этого мира — переживу. Боже, сделай так, чтобы ничего не было; чтобы утром я проснулся и увидел живого отца. Как легко на душе! Как чудесна жизнь! Как прекрасно это утро, и этот день, и тихий вечер прекрасен! Он поднял голову и взглянул на часы. Половина первого. Полтора часа осталось. Он ударил кулаком по подушке. Будь оно все проклято! Отчего мир так устроен, что ради благополучия одного человека надо отнять жизнь у другого? Хищные звери так живут; но люди, наделенные разумом, совестью, состраданием, разве могут уподобляться волкам, шакалам и гиенам? В два часа ночи открыв дверь Володе и тем, кто с ним придет, мне следует заявить, все отменяется. Он срочно уехал. Куда? Понятия не имею. Они не поверят мне. Володя не поверит. А ну, скажет он, пойдем взглянем. Я крикну шепотом: ты что себе вообразил, негодяй! Закрой хлебало, скажет он и свою широкую ладонь с короткими толстыми пальцами, как печать, наложит мне на губы.
Карандин прорыдал коротким, мучительным, сухим рыданием и, торопливо поднявшись, подошел к окну. Веяло прохладой; где-то на краю темно-фиолетового неба вспыхивали бледно-голубые молнии; слабые раскаты грома доносились оттуда. Подсвеченная фонарями, освещенными окнами, фарами проезжающих по опустевшим улицам машин опустилась ночь. Подобно больному, огромный город стонал, метался и искал запекшимися губами каплю воды. Жар угнетал его; безобразные чудища мерещились; мертвецы, выходящие из своих могил; и с ног до головы покрытый шерстью человек, от поступи которого содрогалась земля. В детском доме, в спальне на тридцать кроватей, накрыв голову одеялом, плакал маленький мальчик и звал маму. Где же ты?! Отчего не идешь забрать меня отсюда? Наконец он заснул на мокрой от слез подушке, и во сне легкой тенью пришла к нему мама, прижалась щекой к его щеке и зашептала, что ее увезли в далекую страну, где растут чудесные сады, бродят диковинные птицы и добрые звери, светит ласковое солнце и шумит неподалеку синее море. И там мы с тобой встретимся, и ты увидишь другой мир, сияющий и прекрасный.
Он взмолился и небу, и звездам, и всему мирозданию, чтобы по снисхождению к нему явлено было чудо, и Володя по пути попал бы под дождь, поскользнулся, оступился и сломал ногу. Может быть, также перелом выставленной при падении руки. Или кошка, черный цвет которой виден под уличными фонарями, перебежала бы ему дорогу, мяукнула и, обернувшись, взглянула на него зловещими зелеными глазами. Какой человек не плюнул бы через плечо и не повернул бы назад. Нечисть. Впрочем, ему, кажется, все равно, что кошка, что собака, что вставшее перед ним привидение. Надежнее перелом. Ведь это так просто. Должно быть, десятки людей в мире в эту самую минуту ломают себе ноги, попадают под машину, насмерть разбиваются в авто и тонут. Или, к примеру, выпил лишнее, перегнулся через поручень балкона и полетел, взмахивая руками. Не выйдет, милый; зря машешь; ты же не птица. Глухой удар. Бездыханное тело. Или в лифте застрял. Самое безобидное. Без членовредительства. Повис между этажами. Давит на красную кнопку; сквозь шумы и потрескивания далекий — как с планеты Марс — голос диспетчера. Что там? — говорит этот марсианин. Ни туда ни сюда. Застрял. Делай что-нибудь, у меня срочная работа. Ага: человека убить у него называется срочная работа. Жди. Мастера буду искать. Ночь все-таки. Диспетчер! Диспетчер! Не помогай убийце. Сиди себе в лифте, Володечка, колоти в дверь, прыгай, как обезьяна в клетке, проклинай все на свете — но в наш дом сегодня ты уже не придешь.
Что-нибудь в этом роде случится, и я спасен. Но непременно надо отплатить за расположение высших сил. Но как? Душу отдать? Нет, это в случае, когда помогает сатана. Но я к нему не обращался, к сатане; у меня была просьба к светлым силам. Поклянусь чем угодно; однако, я слышал, клятвы здесь не принимаются. Обещаю. Да. Обещаю ходить в церковь, подавать нищим, молиться, креститься и кланяться… Половина второго. Он заметался по комнате, уронил стул, с грохотом упавший на пол, и прислушался. Тихо. Он перевел дыхание. Его осенило. Отца разбудить. Я виноват перед тобой, папа; я призвал убийц по твою душу. Прости меня! Они сейчас придут и поскребут в дверь. Не открывай им! Они ждут у двери, ждут, когда им открою. Но я не открою. И ты не открывай! Зачем, зачем я это сделал?!
Было без трех минут два часа ночи. Как лунатик, он вышел из своей комнаты, побрел к двери и остановился возле нее. Чужое дыхание слышалось за ней. Он медленно поднял руку, снял цепочку, затем неслышно повернул ключ в замке и приоткрыл дверь. Не скрипнула. За дверью стоял Володя в синем спортивном костюме с красным ромбиком и буквой «С» на куртке, и с ним рядом — высокий, широкоплечий, с шеей борца, темноволосый человек. Карандин распахнул дверь, посторонился, давая им дорогу, и молча указал на комнату отца. Мама вдруг проснулась и позвала: Лавруша! Сережа! Карандин обмер. Да, мама, это я, отозвался он. Пить захотелось. Спи. Или показалось мне что-то, невнятно проговорила мама. Или сон… Мама затихла. Он махнул рукой. Идите! Отец храпел, забирая все выше и выше, простонал и умолк. Володя проскользнул в комнату Карандина-старшего и поманил за собой своего спутника. Отец глубоко вздохнул. Потом вдруг послышался глухой шум. Сдавленный стон прозвучал. Карандин зажал уши руками. Но и так он слышал чье-то тяжелое дыхание и громкий шепот Володи, ты держи его, держи! Оглушительная тишина наступила. Минут через пять они вышли, и Володя весело шепнул: комар носу не подточит.
12
Все кончилось.
Наутро тихо плакала мама, приезжал врач, был участковый, за ним — похоронный агент и перевозка, забравшая тело отца. На взгляд сына, мертвый отец выглядел лучше живого — по крайней мере смерть стерла с его лица брюзгливое выражение недовольства и раздражения, с которым он прожил чуть ли не всю жизнь. Карандин где-то читал, что в последнюю минуту перед человеком проносится вся его жизнь, и, может быть, с того момента, когда Володя вколол отцу смертельный яд, и до того мига, когда отцовское дыхание прекратилось и сердце перестало биться, — в эти считанные секунды ускользающей жизни отец понял свою вину и попросил у сына прощения. Эта мысль успокаивала, и его на время покидало томящее сердце, тяжкое, как чугунная плита, чувство вины. Было бы, наверное, еще легче, если бы он мог открыться кому-нибудь, рассказать все, как было, и шепнуть: а знаешь, так получилось, я отца убил. Нет, не своими руками, убийц я нанял, но ведь это все равно, не так ли? И дверь им открыл в середине ночи и указал комнату, в которой спал отец. Они вошли и убили. Но можно было признаваться в каких угодно преступлениях — в краже бумажника, например, в ограблении, в обольщении девочки тринадцати лет, бес попутал, но ведь ты знаешь, какие они сейчас, в пьяной драке с членовредительством — право, можно было сознаться во всем, а о драке кто-нибудь мог бы даже одобрительно отозваться, ну ты, старик, молодец, держишь порох сухим, — только не в этом. К тому же незачем обманывать себя. Не простит. Подобный ему человек никогда и никому не прощает. Страшные проклятья будет он слать с того света; будет приходить во сне и говорить скрипучим своим голосом: радуйся, сатанинское отродье, за твои деньги меня убили. Карандин озлобился. А как ты со мной обращался всю жизнь, не помнишь? При живом отце не было у меня отца. Ты меня в зоопарк хоть сводил? Или, может быть, в кино мы с тобой были? В театре? Может быть, мы на море съездили — ты, мама и я? У тебя деньги вместо сердца. Боком тебе вышла твоя жадность. Из-за денег отца убил, отвечает отец. Иуда ты, вот кто. Не будет тебе прощения. И не надо, бормочет Карандин, хотя мысль об отцовском проклятии временами повергала его в ужас. Проживу как-нибудь. Деньги твои найду. А ты найди, смеется отец, щеки его трясутся, а маленькие глазки глядят на сына с торжествующей насмешкой.
И Карандин искал. В комнате отца он остановился на пороге, прикрыл за собой дверь и осмотрелся. На диване, где спал отец, постель была не убрана, и большая подушка еще хранила след от его головы. На подоконнике горшок с пышной геранью с темно-зеленой листвой и яркими оранжевыми цветами. Письменный стол с одной тумбой, перекидным календарем и лампой с абажуром из зеленого стекла. Большой трехстворчатый шкаф, на шкафу два чемодана, один старый, с облезшими углами, другой новый, перехваченный ремнями. На обоих замки. В них. У него пересохло во рту. Сколько там? Тысяч сто зелени. Какие сто. От денег, которыми он ворочал, ему наверняка полагался процент. Пол-лимона в этих чемоданах, не меньше. Карандин почти забыл об отце, о совершившемся прошедшей ночью в этой комнате убийстве, и даже все время возникавшая пред ним картина, которая представляла ему навалившегося на отца спутника Володи и самого Володю, вкалывающего в предплечье отца смертельный яд, — и та покрывалась туманом, таяла и исчезала. Холодом, как из погреба, веяла мысль о следе от укола. Гнал ее. Не найдут. Даже искать не будут. Старый человек отправился в баню, перегрузил сердце, и среди ночи случилось. Тромб оторвался, или инфаркт, или мгновенный и страшный инсульт разнес ему мозги. Во всяком случае во сне: не страдал, не мучился, мирно ушел, Царство Небесное. Сережа! Мама звала. У нее верхнее давление было двести и нижнее сто десять. Приняла коринфар и валокордин, запах которого слышен был во всей квартире.
Лежала, смотрела в потолок и шевелила сухими губами. Наверное, молилась. Когда он вошел, она взглянула на него скорбными глазами. Как же это он… Лавруша. Никогда не жаловался. В последний раз у врача полгода назад. Зуб вырвал. Баня проклятая. Сколько раз ему говорила, уж если не можешь без нее, не лезь наверх, сиди где-нибудь внизу. Он разве послушается. Упрямый был Лавруша. Сережа, вдруг сказала она, а ночью к нам никто не приходил? Сегодня? Ночью? — переспросил он, чувствуя, как слабеют ноги. Я на кухню выходил… напиться… два часа было. Ну да, ты еще проснулась. Нет, никого. Да? — молвила она с надеждой. А то мне все кажется, чужие люди были в доме у нас. Он заставил себя улыбнуться. Какие люди, мама, ведь у нас кроме замка еще и цепочка. Как они войдут? Да, вздохнула она, цепочка. Я забыла. Но они хитрые. Он спросил: кто? Эти люди, сказала она. Возьмут клещи и перекусят. Будет тебе, сказал Карандин. Встанешь, посмотришь — цепочка целехонька. Так у меня неспокойно на душе, пожаловалась она. Лаврушу жалко. И какое-то чувство… не могу тебе сказать…ведь он не хотел умирать. Кто же хочет, сухо промолвил он. И я не хочу. И ты не хочешь. Ему еще срок не пришел, вот что, сказала она, несмело взглядывая на сына. И Лавруша это знал, и я, — она помолчала и выдохнула, — знала. Ты из этой комнаты, сказал он, в другую можешь перебраться. В Лаврушину? — спросила она. Карандин кивнул. Да. Там тихо. Сделаем ремонт и справим твое новоселье. Она шепнула: к нему ближе, но он сделал вид, что не расслышал. Лежи, не вставай, сказал он. Я пока ту комнату разберу. Лаврушину, с горьким чувством проговорила мама. Он молча повернулся и вышел, ощущая на себе ее вопрошающий взгляд.
Порывшись в верхнем ящике стола, он нашел связку ключей пока еще неясного ему назначения и два маленьких ключика от чемоданов. Начал со старого. Стащил его со шкафа, смахнул пыль, положил на приставленные друг к другу стулья, щелкнул одним замком, потом другим и, помедлив, с закрытыми глазами и колотящимся сердцем откинул крышку, перевел дыхание и открыл глаза. Денег не было. Он испытал мгновенное острое разочарование, но тут же урезонил себя: не в этом, так в другом, не в другом, так в столе или в каком-нибудь потаенном месте, под ванной, например, или в шкафу перед кухней… Везде посмотреть. Лежала сверху перехваченная тесемкой пачка писем. Он вытянул и открыл одно. «Здравствуй, Лавруша! Как ты живешь? Надеемся, что в здравии. Береги себя. Убереги тебя Господь от поранения. У нас не все хорошо. Отец болеет. Сказали, рак и нужна операция. Рак у него в животе. Лавруша. Войне конец, и мы тебя скоро увидим. Вера заходила. Очень тебя ждет. Твоя мама». И снизу крупными, сползающими вниз буквами. «Лаврик, приходи скорее. Я хорошо учусь. И тебя жду. Наташа». И когда же это письмецо было послано? Он разобрал цифры на штемпеле. Май сорок пятого. Еще письмо. «Ты негодяй. Так и знай, и помни до конца жизни. Ты что обещал? Забыл? А я, дура, поверила и теперь расплачиваюсь». Он быстро перебрал другие письма. «Лаврушка, мы на юге, море теплое, вина хоть залейся, девушки доступные, давай к нам». «Если ты не поймешь, что жизнь может быть радостью, но не может быть рынком, то я буду сожалеть не только о времени, потраченном на тебя, но главным образом о тебе, променявшем свои способности на достижение низменных целей. Расточать себя позволено только на других. Нельзя смотреть на человека с мыслью, что он мне даст». «Шалунишка! Когда ты навестишь свою шалунью?» Он подумал, что подсматривает в замочную скважину. Зачем ему тайны отцовской жизни? Он получил отца человеком, которого маниакальная страсть к обогащению сделала подло равнодушным ко всему остальному.
Зачем знать о его увлечениях, страстях и изменах, если в памяти он остался носорогом без тепла и улыбки? Зачем мне его способности, если мне преотлично известна одна — вымораживать жизнь? Он оставил письма и принялся открывать коробочки серого картона со смутной надеждой найти какую-нибудь подсказку и узнать, где отец спрятал свои капиталы. В трех были медали: «За боевые заслуги», «За взятие Праги» и «За победу над Германией»; в четвертой лежал царский червонец — темно-желтая тусклая монета, на лицевой стороне которой выбито было: «10 рублей 1898 г.», а на оборотной изображен Николай II — и надпись по окружности: «Б. М. Николай II император и самодержец». Почти сто лет. Увесистая. А что такое «Б. М.»? Он задумался. Инициалы? Ну какие инициалы, он — Николай, его отец — Александр; без места? глупость; «Б» — брат… кого он брат? и к чему это? Бог? Гора с плеч: Божией Милостью и так далее. Божией Милостью, а как кончил. Врагу не пожелаешь. А что, если этот червонец и есть все отцовское богатство? Нехорошая шутка.
Уже безо всякого интереса он перебирал остальное содержимое чемодана и внизу, под старым одеялом, наткнулся на альбом с фотографиями и принялся их разглядывать. Среди них были: молодой отец с открытым, вполне симпатичным лицом, в гимнастерке и пилотке в обнимку с таким же молодцом на мосту; скульптура слева; река под мостом и едва различимый город вдали; надпись на обороте выцветшими чернилами: Прага, май 1945 года, мы с Колькой Смирновым; пожилая чета, он с твердым взглядом, в пиджаке и брюках, заправленных в сапоги, и она с поджатыми губами, в платке — чета Карандиных, произведшая на белый свет отца; отец и мама расписываются… Он захлопнул альбом, оказавшийся напоминанием о бренности жизни. Они жили — их не стало. Он не хотел ощущать себя Карандиным и продолжать этот род, где мужчины обладают тяжелым взглядом оловянных глаз, а выбранные ими женщины становятся их рабынями. Изгнать из себя карандинское и зажить человеком, который, словно излечившись от врожденного недуга, наконец-то ощутил себя свободным, доброжелательным и радостным.
Покончив с одним чемоданом, он взялся за второй. Приступил к нему с чувством, что денег не найдет, но одновременно с бог ее знает откуда взявшейся надеждой и пробежавшим по спине знобящим холодком. А вдруг. Но набит был разным барахлом вроде настенных часов без стрелок, старым телефоном, фотоаппаратом ФЭД, чугунным утюгом, календарями, самый древний из которых был года 1954‑го с изображениями Хрущева и других едва известных Карандину пожилых людей с мрачными лицами, а последний был украшен портретом Горбачева — но без его знаменитого родимого пятна на голове. Была еще жестяная банка из-под кофе, полная монет разных лет и разного достоинства, завернутый в газету «Правда» чайник китайского фарфора с отбитым носиком, кипятильник, две колоды карт в футляре и на самом дне, в потертом кожаном бумажнике, тринадцать сторублевых облигаций государственного займа сорок девятого года — с картинкой, на которой подъемный кран поднимает трактор, бежит паровоз и темно-серый дым валит из высоких заводских труб.
Он взгромоздил оба чемодана на шкаф и занялся столом. В его ящиках обнаружил: папку с документами, еще одну с платежками за квартиру и свидетельством о собственности на нее, три записные книжки — одна с телефонными номерами, две другие сплошь в коротких, в несколько слов, пометках и цифрах. Хорошая сделка, записывает отец в мае этого года. Чистая прибыль — $ 150 000. Фабрика, С-ск, 5 000 000 р. На счет xp6900350\6f — $ 200 000. Моя доля 5 %. 6 июня: Сокольники, отчет. С-ск — скорее всего Свердловск, все остальное — загадка. Пять процентов — от какой суммы? У них обороты миллионные. Он представил себе отца в черных нарукавниках, закладывающего в счетную машинку пачку за пачкой и записывающего в тайную тетрадь преступного сообщества умопомрачительные цифры. Где они их хранят? В каких банках? В наших? Вряд ли. В швейцарских с их столетней выучкой безмолвно оберегать доверенные им вклады. А отец где спрятал? Карандин выгреб из ящиков книги: «Как сохранить здоровье», «Здоровое питание», «Я живу до ста лет» — все три в закладках, подчеркиваниях и пометах; сберкнижку, которую отец предъявлял ему в доказательство ничтожности своих накоплений, расписку некоего Носова И. Д., обязующегося не позднее 01. 10. 1994 вернуть Карандину Л. Т. взятые у него в долг 10 (десять) тысяч рублей (вот обрадуется этот Носов, узнав, что его кредитор отдал Богу свою тяжелую душу); несколько номеров журнала «Здоровье», стопку писчей бумаги и всякую ничего не значащую мелочь вроде старых проездных билетов. Он перелистал одну из записных книжек, увидел на последней ее странице адрес: Восточная, 9/1, рассеянно подумал, а где это, и, не вспомнив, отложил с намерением изучить внимательней. Пусто. И в ящиках под диваном, и в шкафу, где висели костюмы и рубашки отца, в образцовом порядке разложено было белье и лежало шерстяное одеяло, денег он не нашел. Искать здесь больше было негде. Безо всякой надежды он обшарил антресоли, открыл шкафчик в уборной, осмотрел ванную, обыскал коридор, повторяя, как заклинание, где ж ты спрятал свои капиталы, куда ты их подевал.
Слабым голосом спрашивала мама, что он ищет. Карандин отвечал, что наводит порядок. Он изнемог, будто таскал на себе бревна. И все сильней точила его мысль, что, может быть, он ищет всего лишь порождение собственной фантазии, бесплотную тень, мираж, обманывающий его наподобие озера в пустыне, вдруг возникающее перед путником? Не было у отца никогда больших денег, а были — так себе. Как у всех. Зарплата. Каждый месяц. Распишитесь. За премию в другой ведомости. Откуда она взялась, уверенность. Но что значит — откуда? А приезжающие к нему братки? Его доля в прибыли? Пять процентов, так он записал. Не исключено, однако, что пять процентов он получил от какой-нибудь отдельно взятой сделки, а не от всей прибыли. Тоска овладела Карандиным при мысли о потраченных впустую шестидесяти тысячах зелени, нанятых убийцах, убийстве отца. Убил отца. Отца не было бы жаль, если бы он умер от болезни; но участие в его убийстве оказалось настолько страшно и бросало такую мрачную тень на всю оставшуюся жизнь, что он готов был взвыть от отчаяния. На лбу будет написано: отцеубийца, и всякий встречный в ужасе шарахнется от него и скажет, проклят человек, поднявший руку на отца своего. Ноющая боль возникла в сердце, он схватился за грудь и коротко простонал. Мама услышала. Сережа, встревоженно окликнула она. Что с тобой? Ушибся, солгал он. Она сказала с печалью: как маленький. Осторожней.
Если не найду, подумал он, то хоть в петлю. Никогда не будет у меня банка; больших денег никогда не будет. Буду чиновником; возможно, дослужусь до начальника департамента; возможно, к старости выбьюсь в зампреда. Но разве о такой жизни мечтал он? Его осенило. Он подумал, что убил отца ради великой своей мечты. Да, да, как за соломинку схватился он за эту мысль, вот мое абсолютное оправдание. Ну в самом-то деле, рассудите, что представляет собой его, то есть отца моего, жизнь? Какое-то серое облако. Пустота. Нудное пережевывание времени. Копил деньги исключительно для того, чтобы их стало больше. Он только тогда бывал, наверное, счастлив, когда приносил в свою кладовую новую пачку бабла и тешился зрелищем своего богатства. Такие люди подобны злокачественной опухоли на теле жизни и вполне заслуживают удаления. Немножко боли ради всеобщего блага. И потрудитесь взглянуть, что было бы, если бы обладателем миллиона стал я. Если бы сбылось, промолвил он со скорбной гордостью человека, принесшего себя в жертву; о, если б сбылось! все забыли бы, какой ценой стал я наследником богатства отца моего; кто пожалел бы о нем, если благодаря мне от бедных отступила нужда, а от больных — недуги.
Карандин перевел дыхание. Сердце стучало. Тишина стояла в квартире — как минувшей ночью, когда он прокрался к двери и впустил Володю. Он заглянул к маме — она спала, и во сне лицо ее приобрело то робкое выражение, с каким она смотрела на отца, выговаривавшего ей за то, что в доме не оказалось зеленого чая. В кухне он сел за стол, покрытый клеенкой, и медленным взглядом обвел два навесных шкафчика, раковину, кран, из которого с громким звуком капала вода, плиту. Поискать под раковиной, где ведро? Так он подумал, но не двинулся с места. Ничего там нет, он знал заранее. В нижнем шкафу, где посуда, тоже нет. В горле пересохло. Из заварного чайника он налил в кружку холодный чай, глотнул и поставил кружку на стол. Володя — страшный человек. Привел с собой, тот на голову выше. Бык. Навалился, зажал рот, Володя вонзил иглу. Убийца. Нет, не убийца. А кто? Он прикусил нижнюю губу. А что отец думал? Что он успел подумать? Догадался? Если догадался, то последней его мыслью было проклятье. Душа его где-то здесь бродит, и дышит в затылок, и льет слезы, и жалуется, что до срока покинула тело, что совершилось невиданное преступление, а преступник — вот он, новоявленный Каин, ищет деньги убитого им отца. Она смеется сквозь слезы и мстительно шепчет: ищи, обагривший руки в крови отца, ищи, исполнивший злодейский умысел, ищи, сотворивший великое злодеяние, — и будет тебе наказанием каждый день твоей жизни.
Он поспешно оглянулся. Позади висела на стене купленная по случаю акварель: кораблик под алыми парусами, плывущий по ярко-синему морю. Вслед за тем показалось ему, что под чьими-то осторожными шагами скрипнул старый паркет. Никого в доме нет, кроме мамы, знал он, но стало страшно. А вдруг найдут след от укола?! И поймут, что скончался от яда? Он глянул в окно. Может быть, и едут уже за ним. Вы Карандин Сергей Лаврентьевич? Да, это я. Предупреждаю, ваши показания могут быть использованы против вас. Ваш отец умер. Да, я знаю и скорблю. А вам не показалось странным, что ваш отличавшийся отменным здоровьем родитель внезапно скончался? Он бледнеет и нервно говорит, что случится может со всяким. Баня, жар, тромб. Конец. Да вы успокойтесь. Как я могу быть спокойным, потеряв отца! Не требуйте невозможного. Вы скорбите или вы раскаиваетесь? Позвольте, лепечет он и поводит руками, как слепой, опасающийся угодить лбом в стену, я не понимаю… Гражданин Карандин, гремит над ним безжалостный голос правосудия. В крови вашего отца найден яд; на левом предплечье обнаружен след от укола. Вам будет предъявлено обвинение в убийстве. Он рыдает. Я не убивал. Я не хотел. Это не я!
В дверь позвонили. Он вздрогнул и вытер повлажневшие глаза. Мама проснулась и окликнула его: Сережа! К нам кто-то пришел. Да, мама, откашлявшись, сказал он. Иду открывать.
13
Таким образом, мы изложили почти все, что нам стало известно о годах, предшествующих прямо-таки космическому взлету Сергея Лаврентьевича Карандина, — причем изложили с добросовестностью, которая является нашим краеугольным камнем и которой, заметим с прискорбием, столь часто пренебрегают авторы написанных на заказ жизнеописаний. Бывает, впрочем, когда нестерпимо фальшивые звуки издает сочинение, написанное, так сказать, по зову сердца и выражающее сокровенные мысли своего создателя. В таких случаях следует разъяснять доверчивому читателю, что он может стать жертвой пусть искреннего, но от этого не менее чудовищного заблуждения. Читатель углубится, к примеру, в некое повествование об одном еврее, ставшем католическим священником и благовествовавшем на Святой земле, — и поверит измышлениям автора о Христе, Деве Марии, христианстве, священстве и проч. и проч. Они ни в какие ворота не лезут, эти измышления, а простодушный читатель может принять их за чистую монету. Поддельная эта монета, дорогие мои. А вот не так давно вышедшая книжка об одном из генеральных секретарей компартии. Ангел страдающий, ей-богу. Между тем… но не будем продолжать, ибо все, что связано с деятельностью партийных вождей, вызывает у нас самое гневное осуждение; бурю в душе она вызывает, их деятельность, едва помыслишь, что они сделали с несчастным нашим Отечеством и его народом.
Если мы живем в эпоху обесценивания слова (под которым следует понимать соединение истины и красоты); если оно уже не золото и даже не серебро, а так — медяшка, то не означает ли это, что те немногие, кому плоская, убогая, мертвая речь ранит сердце, должны с еще большим рвением оберегать чистоту слова — единственной, драгоценной нити, пока еще связывающей нас с отошедшими в вечность столетиями. Аминь. Что же до жизнеописания Карандина, то мы ручаемся за его точность и беспристрастность; сам он, однако, рассказывая о себе Марку Питовранову, дабы объяснить причины своего в высшей степени странного пожелания, о многом умолчал. И это понятно: кто по доброй воле признается в тягчайшем преступлении отцеубийства; кто, замученный совестью, средь бела дня выйдет на Красную площадь, поклонится на все четыре стороны (прижмурив при этом глаза, чтобы не видеть мавзолей) и завопит: люди добрые! страшный на мне грех — погубил родного отца! кто раздерет на себе одежды, посыплет голову уличной пылью и закричит, надрывая грудь и обращаясь к таинственно-молчаливому небу: нечистый попутал! жадность сгубила! судите меня беспощадным судом! Таких мы не помним.
А кто к вам пришел? — спросил Марк, когда Карандин упомянул о звонке в дверь в день смерти отца. С его службы, усмехнулся Карандин. Не с базы, а эти… братки. Вообразите: стоят на пороге два почти одинаковых человека лет, наверное, под пятьдесят, оба, просим прощения, довольно мордатые, с бритыми головами, оба в костюмах, слегка, кажется, тесноватых для их плотных фигур, и оба изобильно спрыснувшие себя дорогим парфюмом. Здравствуйте, тонким голосом промолвил один из них. Мы друзья Лаврентия Трофимовича. Не можем дозвониться. То занято, то трубку никто не берет. Случилось что? Карандин сказал: проходите. Он ночью умер. Один вскинул белесые брови, другой нахмурился и промолвил: вот как, и подозрительно глянул на Карандина разными по цвету глазами, темно-карим, почти черным, и светло-карим с желтизной. Примите соболезнования. Сережа, позвала мама, кто пришел? Друзья… папы (трудно далось это слово Карандину, но он справился). Ах, сказала мама, надо на стол накрыть. Не волнуйтесь, сказал тот, что с голосом тонким, мы ненадолго. А что случилось с Лаврентием?
Карандин пожал плечами. Не знаю. Может быть, тромб. Может быть, сердце. Он в бане был, парился. Да, сказал обладатель разных глаз, в бане надо знать меру. У вас водка есть? Да, ответил Карандин, отец всегда после бани выпивал рюмку-другую. Оба кивнули бритыми головами. Это правильно. Когда паришься — ни-ни. А после сам Бог велел. Умри, но выпей, сказал тонкоголосый, но тотчас был одернут своим спутником. Ты за базаром-то следи. Спиноза. На кухне Карандин достал из холодильника початую бутылку «Столичной», поставил рюмки, нарезал колбасу. Чем богаты. Все нормально, кивнул бритой головой один, и второй, тоже кивнув, сказал о’кей. Налили, подняли. За нашего друга, за Лаврентия, произнес обладатель разных глаз. Пусть земля ему будет пухом. Упокой, Господи, благочестиво сказал его спутник. Выпили и сразу наполнили еще. На всякий случай, промолвил тонкоголосый, меня Леней зовут, а дружка моего Николаем. Очень приятно, отозвался Карандин. Я Сергей, а мама… Не тревожь мамашу, остановил его Леня. Пусть отдыхает. Он переглянулся с Николаем. Тот кивнул. Тогда Леня полез в сумочку, висевшую у него на руке, извлек из нее перехваченную резинкой пачку стодолларовых толщиной в палец, а может и в полтора, и протянул Карандину. Держи. От друзей. И скажи, где хороните? Карандин замялся. Не думали еще. Агент предложил кремировать. Мы согласны.
Ты это брось, сказал Николай и строго взглянул на Карандина разноцветными глазами. И агенту скажи, пусть сам в печку лезет. Наш русский человек — и сжигать? Не надо. И не бери в голову — мы ему хорошее место найдем, и попа позовем, и всё как надо. А теперь, Серега, смотри сюда. Может, Лаврентий переживал, волновался… опасался, может, чего… У тебя с ним все ровно было? — вдруг спросил Николай, а Леня добавил: и между родными случаются непонятки. Оба они пристально смотрели на Карандина, старавшегося придать своему лицу то скорбное выражение, которое приличествует сыну, проводившему отца в последний путь. Он свел брови, опустил и поднял голову и ответил тихо и пристойно: всякое случается в семье. И ссорились, и сердились, и дверями хлопали, но всегда мирились. Отец, с чувством молвил Карандин, никогда не держал зла. Он говорил и думал, что они так уставились, особенно вот этот своими гляделками, лезут и лезут, а вдруг узнают, не может быть, а очень просто, поедут в морг и попросят анализ крови и что там еще делают в подозрительных случаях, денег немерено, тут мне и конец, отвезут за город, скажут, копай, пристрелят, как собаку, и в яму спихнут. Он достал платок и вытер сухие, как ни старался прослезиться, глаза и повлажневший лоб. Скажи, Серега, а завещание он оставил? Записочку какую-нибудь, мол, так и так, моему сыну и супруге моей…
Нет, сказал Карандин. Я искал, не нашел. Господи! — воскликнул он, и, кажется, получилось искренне, да что там оставлять! Что он там получал, у себя на базе! Копейки. Кругом воровали, тащили всё, растаскивали, а он такого даже представить себе не мог. Какое завещание. Отец вовсе и не думал… Ерунда какая-то, глядя в наполненную рюмку, произнес Николай. Я с ним вчера одну тему перетирал. Здоровый мужик. Может, он в бане чего скушал? И траванулся. А что? Очень просто. И получил, как это… Токсикоз, подсказал Карандин. Во-во. И сердечко не выдержало. Или подсыпали ему. Вполне, подтвердил Леня. Из зависти могут. Народ злой пошел и завистливый. Или враг. А ты, Серега, как мыслишь? Николай оторвал взгляд от рюмки и поглядел в глаза Карандина. У-у, волчина. Как? не знаю… не думал об этом, говорил Карандин, всеми силами стараясь не опустить глаза. Его бы стошнило, наверное. По-разному бывает, вставил Леня. Сейчас такие колеса, не заметишь, как откинешься. Николай сказал, по-прежнему глядя на Карандина, а ты, я смотрю, вроде не особенно горюешь об отце. Вон и рюмку не допил. Так и вы, пробормотал Карандин, еще не выпили. И что значит… я переживаю… мне папу жалко… но как-то… Я не знаю, выпалил он, что сказать. Почему я должен оправдываться? Ну, молвил Николай, царство небесное другу нашему. Он выпил, наколол на вилку кружок колбасы, понюхал, сморщился и положил в тарелку. Если надо, проронил он, и оправдаться придется.
Когда они ушли, Карандин рухнул на стул. Его трясло. Ужас. В самом деле, с них станется. Заявятся в морг и… Ему страшно было даже подумать, что будет дальше. И кремировать запретили. А хорошо было бы — сгорел, и ни следа от него. Один пепел. Чуть было не сказал: такова воля отца моего. Повезло, что не сказал. Этот разноглазый, Николай, тотчас бы вцепился. Откуда знаешь? тебе Лаврентий говорил? или, может, он все-таки написал, а ты прочел? Что же теперь будет? Я не знаю. Я гроша ломаного не дам теперь за мою жизнь. И эти деньги. Пропади они пропадом. Рука тянулась посчитать. Двадцать пять бумажек, две с половиной тысячи зелени. Криминалом пахнут. Нет. Деньги не пахнут. Каждая клеточка тела дрожала от пережитого им отвратительного страха. Он сидел в кухне, уставив невидящий взгляд в угол за плитой, откуда ночами выбегали тараканы. Морили, но появлялись снова. Живучие. Куда до них человеку, отцу моему.
Дрожь унялась. Не о чем волноваться. Этим браткам, оказавшимся, надо признать, щедрыми людьми, из-за узости их кругозора вряд ли придет в голову затеять что-нибудь вроде исследования мертвого тела своего сослуживца по преступному промыслу, а моего отца. Их подозрительность — всего лишь привычка, выработанная годами противостояния с Законом. Теперь мысли прояснились. Зря перевернул дом. Не стал бы он дома прятать свой капитал. А где? Карандин даже улыбнулся от внезапно прихлынувшего чувства радостной легкости. Теперь он знал. Как просто.
Ночью он ворочался в постели, вставал, снова ложился, но заснуть так и не мог. Мешала сумятица мыслей — об отце с его безрадостной жизнью и жуткой смертью, о Володе, возникавшем сначала с ложечкой мороженого, а вслед за тем с наполненным ядом шприцем в той же правой руке, о братках, так напугавших его, снова об отце, которого он убил и за деньгами которого отправится поутру, о морге, в ледяном безмолвии которого рядом с другими мертвецами лежит отец, а душа его, неспокойная и мрачная, тяжело взмахивая крыльями, кружится над опустевшей постелью… Но, как бы со стороны взглядывая на себя, Карандин с немалым удивлением заметил, что убийство отца теперь не угнетает его; грех не вызывает тяготящего сердца сокрушения и страха перед неминуемым воздаянием, а представляется всего лишь вынужденным шагом, не лучше и не хуже тех, какие человеку приходится делать, дабы выстоять в этой жизни. Отец все равно бы умер; и если смерть наведалась к нему несколько раньше, то позвольте узнать, а чего, собственно, он лишился? Бани по понедельникам? Водки? Денег своих? С пустой жизнью не жаль расстаться. В седьмом часу утра Карандин принял душ, побрился, сварил крепкий кофе и, оставив записку маме — буду к вечеру, прихватив найденную в отцовском столе связку ключей и вырванный из записной книжки листок с адресом, поехал на Казанский вокзал, где отыскал нужную электричку и через двадцать минут вышел на станции «Салтыковка». Он посмотрел налево, взглянул направо и у проходящего мимо навьюченного рюкзаком гражданина спросил, как выйти на Восточную улицу. А вот туда, указал тот, на шоссе Ильича, там второй поворот налево на Золотопрудную, и по ней все прямо, мимо синагоги и пруда как раз и будет Восточная. И Карандин вступил на шоссе Ильича, дошел до второго поворота и двинулся по неширокой улице между заборами разной высоты и остановился только раз — поглядеть на синагогу, оказавшуюся довольно дряхлым двухэтажным деревянным домом со сплошь остекленными террасами обоих этажей. На Восточной он быстро нашел нужный ему дом — одноэтажный с двухскатной, крытой жестью крышей, стоявший в глубине заросшего травой участка. Некогда выкрашенный в синий цвет забор покосился, но ворота были заперты. Он попробовал один ключ, второй, подошел третий. С пронзительным скрипом ворота открылись; на крыльце с провалившейся нижней ступенью, нежась в лучах еще утреннего нежаркого солнца, растянулся серый кот, недовольно посмотревший на Карандина круглыми янтарными глазами. Привет, друг, обратился к нему Карандин, и кот нехотя поднялся, потянулся и спрыгнул на землю.
Он отомкнул висящий на двери амбарный замок и переступил порог. Пахнуло затхлостью. В полутемной, без окон, прихожей он нашарил на стене выключатель и в тусклом свете увидел распахнутую дверь в кухню и дверь закрытую — в комнату. Открыв ее, он увидел голые стены в продранных обоях, шкаф с повисшей на одной петле дверцей, два стула и круглый стол, покрытый пожелтевшей белой бумагой. Ничего обнадеживающего не сулило ему это убогое пространство, но он все-таки заглянул в шкаф, в котором обнаружил два старых пиджака и заношенные синие спортивные штаны. Уверенность его, однако, не поколебалась, и он переместился в кухню, где нашел грязную плиту, красный газовый баллон рядом с ней, сковородку и кастрюли, висевшие на вбитых в стену гвоздях, маленький стол и стул при нем. И здесь не видно было места, где отец мог бы хранить свои капиталы. Он вернулся в комнату и медленно обошел ее, постукивая по стенам и вслушиваясь, ожидая услышать гулкий отзвук, которым бы обнаружил себя тайник. Пол скрипел под ногами. В окно видна была сосна, чей золотистый ствол освещало солнце. Ему стало зябко. Он с силой ударил в стену кулаком, отозвался об отце как о злобном идиоте, мучившем его при жизни и издевающемся после смерти, и снова отправился в кухню. Здесь он открыл и закрыл духовку, неизвестно зачем снял и сразу же повесил на гвоздь сковородку и тяжело опустился на стул, с горьким изумлением подумав, что опять вытащил пустышку. Денег не было — или находились они в потаенном месте, тайну которого ему никогда не разгадать. Некоторое время он сидел, уставив глаза в маленькое грязное оконце под потолком. Ему вдруг стало все равно. Он устал. Нет и не надо. С опустошенным сердцем он подумал об отце, мертвом, но обставившем его, живого, о впустую потраченных шестидесяти тысячах, и о том, что всю жизнь он будет отныне тянуть лямку и никогда уже не станет свободным. Обхитрил, снова подумал он об отце. Зачем тебе, мертвому, деньги? Отдай. Карандин усмехнулся. Ни живой, ни мертвый он мне копейки не даст.
Он встал, нечаянно сдвинул ногой половик и замер, увидев прихваченную замком крышку люка. Он поспешно извлек из кармана связку ключей и вздрагивающими руками с первой же попытки отомкнул замок. Боже, прошептал он, не может быть. Ему открылась лестница, ведущая в глубокий погреб. Включив свет, Карандин спустился вниз и осмотрелся. Мешок с прошлогодней картошкой. Трехлитровая банка с солеными огурцами на полке. Бутылка водки. Пир скупца: пил водку, закусывал огурцом и согревал душу зрелищем своего богатства. Сбитый из досок верстак с рассыпанными ржавыми гвоздями. Ящик под крышкой в углу. С колотящимся сердцем Карандин снял крышку, вытащил большую тяжелую сумку, из тех, с какими по городам и странам колесят «мешочники», открыл — и упал перед ней на колени.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
1
Двадцать лет спустя Карандин говорил Марку, что многим обязан полученному от отца наследству. Но сами по себе деньги обладают ценностью всего лишь как средство обмена на товары и услуги, не более того. Марк подумал об Оле и взятке, которую вымогал бесчестный следователь, и выразил сомнение, сказав, что от денег, их наличия или отсутствия подчас может зависеть судьба человека. Карандин с любопытством на него посмотрел. Но это крайний случай, случай, скорее всего, трагедии, когда либо жизнь, либо смерть. Либо свобода, сказал Марк, либо неволя. Но я говорю, продолжал Карандин, о деньгах, которые производят сами себя и которые дают их обладателю невыразимое ощущение силы и свободы. Это Достоевский, заметил Марк. Деньги — вычеканенная свобода. Вот как! — воскликнул Карандин. Теперь буду о себе лучшего мнения. Так вот: можно было бы полученные мной в наследство деньги тратить и наслаждаться жизнью. Если без роскоши и, как сейчас говорят, без понтов, хватило бы на многие годы. Но у меня были другие цели.
Мы кое-что узнали о наших богачах, но именно кое-что, ибо владельцы огромных состояний — тема неисчерпаемая и необозримая, тема грандиозного романа, которым нам сейчас нет возможности заняться, и мы ждем, сыщется ли отважное перо, чтобы поведать миру о жизненном пути кого-нибудь из плеяды наших олигархов, может быть, даже в серии «Жизнь замечательных людей», ибо всякий миллиардер замечателен в своем роде — а лучше взять от каждого по черточке и сложить обобщенный образ, для чего надо иметь в виду, что их роднит свирепая жажда обогащения, ради достижения которого они пускаются во все тяжкие — обманывают партнеров, дают взятки чиновникам, льстят власти, лгут, подличают, совершают незаконные сделки и, как помянутый Петр Петрович, не останавливаются перед отстрелом соперников. Собственность есть кража, сказал Прудон; собственность, добавим мы, есть нераскрытое преступление. Но всё для того, чтобы заполучить трубу с нефтью или газом, а затем две трубы, три, а потом все месторождение, а вслед за ним еще одно и еще! а к ним завод, и другой, и третий — о-о, вот он, день долгожданный, вот она, покрытая снегом и сияющая под лучами холодного солнца вершина, с высоты которой от края до края виден мир, лежащий у ног победителя. Но в изумление приводит нас съезжающая едва ли не у каждого из них крыша — словно они стремятся вознаградить себя за былую жизнь с ее со всех сторон ограниченными возможностями и наперебой возводят себе дворцы, превосходящие царский, приобретают самолеты, строят яхты поражающих размеров, обзаводятся челядью и покупают себе женскую красоту и молодость, для чего многократно женятся, разводятся и снова женятся. Вот, к примеру, г-н С., редкого безобразия человек, а молодая его избранница чудо как хороша, что напоминает сказку «Красавица и чудовище», с той лишь разницей, что г-н С. пригожим молодцем не станет никогда. И знаете почему? Ее поцелуи куплены; в них нет любви. Г-н А. женился в третий или четвертый раз, но, обладая отменным здоровьем, вовсе не избегает кратковременных романов, один из которых случился не так давно с нашей знакомой, рыженькой миловидной глупенькой девицей двадцати пяти лет, которая по окончании их встречи, продолжавшейся два дня и две ночи, получила в подарок десять тысяч евро, — при таком влечении к рыжим прелестницам, подумали мы, мог бы отстегнуть и больше. Если разобраться, рыженькая ничуть не уступает яхте г-на А., на постройку которой ушли десятки миллионов зелени. Г-н М. вступил в законный брак в четвертый раз и с помощью нанятой им адвокатской конторы отбил посягательства самой первой жены на приличный кусок его собственности. Г-н У. приобрел замок в Шотландии, но, говорят, однажды переночевав в нем, объявил, что сюда отныне он ни ногой. Не поверите: всю ночь его донимали привидения, которых много обитало в этом замке, — старики в напудренных париках, старухи с бриллиантовыми ожерельями, молодые люди в костюмах для верховой езды — все были возмущены появлением г-на У., прожженного дельца и парвеню, в поместье, некогда принадлежавшем благородному роду Уилкотт. А некоторые, решив, что схватили Бога за бороду, устремляются в политику, создают партии, метят в Думу, сколачивают оппозицию — и что же? Самый деятельный из них, г-н Ш., был, как Денница, сброшен со своей высоты прямо в тюрьму, где провел десять безотрадных лет.
В этой стае Карандин был белой вороной: вместо дворца умопомрачительной роскоши он приобрел особнячок пусть в три этажа, но, по меркам Николиной Горы, скромнее скромного; не было у него ни личного самолета, ни яхты, бороздящей моря, ни виноградников в благословенной Италии, ни замка в Альбионе; женат он был всего один раз — соответственно один раз развелся и, кажется, навсегда потерял охоту к семейной жизни, а свои романтические отношения сумел сохранить в тайне. Зато в делах он был чрезвычайно успешен и, начав с приобретения банка — между прочим, с участием одного своего знакомого, с которым поначалу акций у Карандина было поровну: 50 на 50, однако три года спустя он вынудил компаньона продать ему свою долю и стал единоличным владельцем «Московита», — неуклонно приращивал свое состояние, и, объясняя Марку, как удалось ему создать империю из банка, металлургического комбината, нефтеперерабатывающего завода, производства калийных удобрений, сети продовольственных магазинов «Лавочка» и всякой мелочи вроде двух десятков автозаправок, газеты «Московская жизнь», рекламного агентства, туристического агентства и проч., говорил, что ничего этого бы не было даже с отцовским наследством, если бы мать-природа не наделила его неким шестым чувством, позволяющим принимать почти безошибочные решения — вкладывать или пройти мимо, покупать или воздержаться, рискнуть или выждать. Вы поймали Фортуну за ее развевающийся локон, заметил Марк. Карандин усмехнулся. Неужели? Тогда сообщаю, что Фортуна велела мне перевести бóльшую часть активов в офшоры. Мои деньги покинут Россию. Вслед за ними покину ее и я — но только после того, как вы меня похороните. Он улыбнулся, показав Марку отличные белые искусственные зубы. А без этого… никак нельзя без похорон? Марк сказал и подумал, не будет похорон, не будет и денег для Оли. Нет, твердо ответил Карандин. Люди, от которых я хочу скрыться, найдут меня везде, я вам говорил — даже на Маркизских островах. Чтобы жить, мне надо умереть. Он встал и прошелся по комнате. И собака поднялась и смотрела на него, ожидая команды. Лежи, Магда, лежи, сказал ей Карандин, и она послушно легла. Да, я хочу уйти из этой жизни, чтобы воскреснуть в другой. Это, само собой, всего лишь игра, хоть и опасная; еще я нахожу в этом некую пародию на воскресение, обещанное Евангелием и, кажется, Павлом, но, признаюсь, как бы ни убеждало меня христианство, я в него так и не поверил. Я скорее готов поверить Будде, готов в другой жизни стать деревом или червяком, или человеком, но с условием, что он не будет иметь ничего общего с Карандиным. Никаких сновидений и воспоминаний о прежней жизни. Воскресение. Он усмехнулся. Смертию смерть поправ. Он снова усмехнулся. Сон золотой.
А иконы? — указал Марк. Окна в нездешний мир? Карандин пожал плечами. Какие окна? Какой еще нездешний мир? Нам дан лишь один мир, исчезающий вместе с нами. Прекрасные иконы, мне нравятся. Вот эта — пятнадцатый век, Иоанн Креститель, беспощадный к нашим грехам. Как гневен взгляд! Он, верно, так же и на Ирода смотрел, когда обличал его в греховной связи с Иродиадой. Презлая, однако, оказалась баба. А вот Преображение, семнадцатый век. Свет от нее исходит, не правда ли? Но особенно я люблю, вот эту, Успение Богородицы, и эту историю об Афонии, иудее, который хотел повергнуть одр Богоматери и которому тут же явившийся ангел огненным мечом отсек обе руки. Ты понимаешь, что это сказка — и само Успение, и Афоний с его нехорошим намерением, и огненный меч, — но хочется отказаться от ума, жизненного опыта, цинизма, стать ребенком и верить, что все так и было. Марк кивнул. Афоний покаялся, руки срослись, и он стал христианином. А вы — нет. Какие мои годы, невесело молвил Карандин. Итак. Вы беретесь устроить мое погребение? Попробую, ответил Марк. Если сорвется, сказал Карандин, я пропал. Скорее всего, — он наморщил лоб, — меня убьют, если я не приму их условия. А если приму, то вся моя жизнь… Он прочертил в воздухе крест. Тень легла на его лицо. Он сложил руки на коленях и обратился к Марку со словами, что в некотором смысле вверяет ему свою жизнь. Этот человек беспощаден. Кто? — спросил Марк. Кто? — переспросил Карандин, и голос его дрогнул. Уголовный король. Убийца, собравший вокруг себя таких же убийц. Если ад есть, он оттуда. Сатана собственной персоной. От него серой несет, будь он проклят.
Погодите, прервал его Марк. А милиция? Вы не пытались? Чтó может милиция против сатаны? — отвечал Карандин с тоской загнанного в угол человека. Во-первых, бесполезно. Во-вторых, по некоторым причинам я не могу. Я связан, мрачно сказал он. Никогда в жизни я не был таким беспомощным! Карандин с силой ударил кулаком по подлокотнику кресла. Я не боюсь, с отчаянием промолвил он. Нет, неправда, я боюсь. Но дело даже не в том, что я боюсь смерти — кто не боится! кто — верующий или неверующий — не молит, продли мои дни, а кого молит — и сам подчас не знает; дело не столько в боязни смерти, сколько в желании жить. Кто же, вы скажете, не хочет жить — но будете не вполне правы.
Иногда жизнь становится непереносимой; она придавливает тебя — живого — могильным камнем, она мучительна, как затяжная болезнь. Лихорадочный румянец выступил на скулах его худого, острого лица. Я пережил нечто похожее, когда все мои дела, все проекты — а были, поверьте, потрясающие, и я втайне поражался, как это мне удалось все продумать и как это у меня хватило терпения и сил связать концы с концами, — стали мне неинтересны. Мне было все равно. Я остыл. Положим, капитал мой прирастет еще миллиардом — но, отмечая это, я в то же время думал, а стал ли я более счастлив? Стала ли менее однообразной моя жизнь? Эта бесконечная гонка… Есть ли в ней смысл, превышающий смысл моего состояния, моих активов, счетов и списка Форбс, в котором я где-то во втором десятке? Я занимался благотворительностью, создал фонд, который оплачивал дорогостоящие операции детям, отправлял их на лечение в Германию, учреждал стипендии для одаренных молодых людей, приобретал автомобили для инвалидов — и поначалу меня это увлекло; но, поскольку беды и нужды других людей были отделены от меня китайской стеной и я воспринимал их умозрительно, они не затронули моего сердца; я не видел воочию ни страданий, ни радости избавления от них; я не видел человеческого лица и, кроме того, не мог не сознавать, что на одного отправленного в немецкую клинику за мой счет ребенка приходится по меньшей мере сотня больных детей, помочь которым я не смог. Тут надо менять само государство, у которого температура сострадания к людям равна в лучшем случае нулю; однако это не входило в круг моих интересов: я конформист, а не революционер.
Карандин говорил быстро, словно боясь, что ему не хватит решимости высказать своему собеседнику нечто важное, что произошло в его жизни. Благотворительность, с горечью признался он, не привнесла смысл в мое существование. Я никого не посвящал в мои переживания; кто мог бы понять меня — богатого человека, взыскующего обрести ясный и неопровержимый смысл своей жизни. При всей моей нерасположенности к христианству я все же решился однажды прийти в церковь и поговорить со священником, о котором я совершенно случайно узнал, что он считается одним из лучших в Москве исповедников. Его звали отец Даниил. Почему его следовало называть «отец», я так и не понял; но в конце концов решил, что не мне нарушать традицию, сложившуюся две тысячи лет назад. Долго стоял я в очереди, поневоле наблюдая за священником, человеком среднего роста, с умеренной каштановой бородой с уже сильной проседью и светлыми глазами на простом, ничем не примечательном лице. Был воскресный день; вокруг теснился народ; хор пел что-то трогательное, в чем я сумел разобрать лишь повторяющееся несколько раз слово «блаженны»; вероятно, о них надлежало молиться; и вправду, вскоре вышел служитель в шитых золотом одеждах и громогласно призвал всех молиться Господу. Были люди — заметил я — с которыми отец Даниил говорил коротко, улыбался и, перекрестив, отпускал; с иными же беседовал долго, хмурился, недовольно качал головой, что-то внушал, спрашивал, и лицо его постепенно светлело; и только одного молодого человека он не перекрестил на прощание, а, напротив, выговорил ему, после чего тот отошел с пылающим лицом и опущенной головой. Рассматривая храм, из-под купола которого на меня строго глядел Христос, как бы спрашивая, что делает здесь этот неверующий? зачем он пришел? что принес он с собой? — а по стенам висели иконы, в основном нового письма, но искусно подражающего древнему, — и, обернувшись, видел мерцающий золотом иконостас, несомненная новизна которого ничуть не умаляла его торжественной красоты, — я думал о сильнейшем духовном подъеме, с каким человек возводил первые храмы. Должно быть, человек однажды почувствовал, что над ним есть нечто высшее и, повинуясь сердечному трепету, благоговению и страху, принялся строить дома для Бога. Тогда отчего я так холоден? Отчего пусто в моей груди? Отчего нет в ней огня — а только сомнение и усмешка?
Но настала моя очередь. Я не знал, как следует начинать разговор со священником, иначе говоря, исповедь; у меня и в мыслях не было открывать ему все подземелья моей жизни; быть может, лишь о монотонности существования, не более того; и я промолвил: здравствуйте. Он поглядел на меня светлыми, кажется, светло-синими, почти голубыми глазами, улыбнулся доброй и чуть насмешливой улыбкой и отвечал: здравствуйте и вы, мой дорогой. С чем пришли? Я вдруг растерялся. Говорить ему об утрате всех смыслов? О моей тоске по какой-то другой жизни? О том, что я очень богат и очень несчастлив? Да поймет ли он? Смелее, ободрил меня отец Даниил. Я ваш друг. Вы, верно, делитесь с другом всем, что у вас на сердце? И не боитесь, что он вас не поймет? У меня нет друзей, отвечал я. Жаль, сказал он, и по выражению его глаз я понял, что ему действительно жаль, что в моем солидном возрасте я остался без друзей. У меня их и не было никогда, хотел добавить я, но вместо этого сказал, что в последнее время все в моей жизни как-то не так. И что, пристально глянув на меня, спросил он, у вас не так? Погодите, не отвечайте. Вы пришли в церковь, мне кажется, в первый раз за все время вашей сознательной жизни. Я кивнул. В первый. И вы, наверное, не крещены? Или вас крестила бабушка или — втайне от отца — мама, но в таком нежном возрасте, что у вас не осталось даже самых смутных воспоминаний? Я снова кивнул. Мама мне сказала незадолго до своей смерти. Он улыбнулся, но глаза его были невеселы. Хотя бы тут нам с вами повезло. Однако ума не приложу, что мне делать с вами. Гляньте вокруг — и я оглянулся — видите, сколько народа? Люди разные — и верят они по-разному, но — верят! И обращаются к Богу как к Тому, Кто знает смятение их сердец, их боль, их надежду… Я вас спрошу: кто для вас Христос?
От этого вопроса, рассказывал Карандин, я растерялся. Я не задумывался никогда, кто такой Христос. Мне было совершенно все равно, и я терпеть не мог, когда кто-нибудь из моих знакомых заводил модные сейчас речи о Боге, о важности религии и о православии с его глубинной духовностью, столь выгодно отличающей его от чуждых нам католичества и протестантизма, лишившего себя красоты богослужения. При этом непременно и значительно припоминались слова посланцев князя Владимира о византийском богослужении, сыгравшие едва ли не решающую роль при выборе веры: не знаем, на земле были мы, или на небе, знаем только, что там сам Бог с людьми пребывал. Все это ужасно раздражало меня; появлялось ощущение, что я пью переслащенный чай, — настолько казались мне елейными и лицемерными подобные рассуждения людей, еще вчера числивших себя по ведомству научного атеизма. Но не это нужно было от меня отцу Даниилу. Я пожал плечами. Вы хотите спросить: Богом я его почитаю или человеком? Он молчал и пристально, и странно, с каким-то болезненным выражением смотрел на меня потемневшими глазами. Мне стало не по себе. Не могу вам сказать ничего определенного, потому что всегда далек был от этого. Как-то не до этого всю жизнь. Он кивнул, соглашаясь. Понимаю. Все дела самые неотложные. А вы как думали? — раздраженно промолвил я. Это же бизнес! Чуть ослабишь бдительность, и тебя съедят. Крошки не оставят, я вас уверяю.
Трудная у вас жизнь, проговорил отец Даниил. Как тут найти время для Бога и своей души. Я вам сочувствую. Да, пробормотал я, времени совершенно нет… Он вдруг спросил, не тяготит ли меня какая-нибудь тяжкая вина? Не обидел ли я кого-нибудь? Не обездолил ли кого? У Карандина тотчас провалилось в пустоту сердце. Пот выступил на лбу у него, и, доставая платок и криво улыбаясь, он отвечал, что, может быть, кого-то и обидел, но не умышленно, а по стечению обстоятельств. Не знал и не догадывался. Если бы знал. Вообще непонятно, к чему этот вопрос. Я совсем не за этим… А за чем? — тихо и проникновенно спросил отец Даниил. Где еще вам облегчить душу признанием и покаянием? Я вам скажу, почему вы оказались здесь. Вам надо признаться — да не мне, а Богу вам надо признаться, я при этом всего лишь свидетель, — чтó вас мучает, что лишает спокойствия и радости вашу жизнь. В чем признаваться?! — воскликнул Карандин. Нет у меня ничего такого… Он осекся. Вам надо следователем, а не в церкви, озлобленно проговорил он, повернулся и, расталкивая народ, двинулся к выходу.
Карандин замолчал. Тогда Марк сказал: вы так волновались. Вы и сейчас волнуетесь. Он, этот священник, угадал что-то? Карандин пренебрежительно скривился. У каждого человека можно найти. Ткнул пальцем — и попал. Незачем мне было идти в эту церковь. Слабость моя. Тем более, посветлев, глянул он на Марка, но тут же перебил себя. Я все рассказываю вам и непонятно зачем. Наверное, потому что вы будете меня хоронить. Забавно, не правда ли, — разговор без трех дней покойника с устроителем его похорон.
Готический роман, промолвил Марк.
2
Фамилия Володи была Сухоруков, о чем Карандин узнал два десятка лет спустя. Где был Володя после той ночи, чем занимался, Карандина не интересовало. Иногда он вспоминал его любовь к мороженому, его манеру растягивать слова, голос с хрипотцой и думал, что Володя, должно быть, сгинул в очередной своей ходке в места не столь отдаленные и унес с собой тайну смерти Карандина-отца. Но месяц назад он услышал от секретаря, что ему уже трижды звонил какой-то Владимир и утверждал, что вы его отлично знаете и будете рады с ним поговорить. Хорошо, ответил Карандин, в животе у которого сразу возник противный холодок. Тем не менее он попытался вспомнить знакомых ему Владимиров и обнаружил всего двоих, один из которых давно отошел от дел, а другой получил гражданство Израиля, но обосновался не в Тель-Авиве, а в Лондоне. После этого он почти не сомневался, что из небытия вынырнул человек, появление которого не сулило ему ничего хорошего.
Этот Владимир позвонил на следующий день. Карандин протянул руку к телефону, отдернул ее, словно трубка была под током, снова протянул, опять отдернул и лишь на третий раз ответил. Я слушаю. Слушай, слушай, произнес голос с хрипотцой, и Карандин обреченно сказал себе: он. Узнал? Боже, безмолвно воскликнул Карандин. За что?! И сдержанно ответил: припоминаю. Старая дружба не ржавеет, засмеялся Володя. Как ты, Сергунчик? Карандина передернуло. Говорят, продолжал Володя, красиво живешь. В коня корм. Молодец. Надо бы встретиться, а, Сергунчик? Не против? Чего ты замолк? Не рад? А я рад. Не против, сухо сказал Карандин. Но зачем? Ну-у, протянул Володя. Что за вопрос. Или нам с тобой потолковать не о чем? Давай завтра, с утра. Я часиков в десять и подъеду. Чего молчишь? Приезжай, выдавил из себя Карандин. Он долго сидел, тупо глядя в стол. Дважды входила секретарь, и оба раза движением руки он отсылал ее прочь. Она не выдержала. Совещание, Сергей Лаврентьевич. Люди пришли. Потом, отмахнулся он. Не сейчас. Наконец он что-то вспомнил, достал из нижнего ящика стола старую записную книжку и, пролистав ее, нашел нужный номер, набрал и услышал в ответ, что Александр Борисович вот уже год не встает с постели. Инсульт. Отвечала женщина, наверное жена, и он чудом вспомнил ее имя — Мария. Мать Мария — называл ее превратившийся в бревно Сашка. Мне очень жаль, сказал Карандин. Назавтра ему на стол легла визитка тонкого картона с золотыми обрезами, на которой изящной вязью было написано: Сухоруков Владимир Тихонович. Директор. Охранное предприятие «Иртыш». Вслед за визиткой появился и сам директор, невысокий плотный господин в темно-синем костюме, синем галстуке, белоснежной рубашке и седым бобриком на голове. Не так-то просто было узнать в нем Володю с его дешевым серым костюмчиком и пестрой рубахой, но Карандин признал с первого взгляда и, как и двадцать лет назад, отметил неисчезающую из его глаз голубоватую дымку. Ты как картинка с выставки, с плохо скрытой неприязнью сказал Карандин. Хороший бизнес — этот твой «Иртыш»? Володя сел в кресло, извлек из кармана сигару, обрезал ее специальными щипчиками, чиркнул зажигалкой и окутался благоуханным облаком. Бизнес? — задумчиво переспросил он, оглядывая кабинет и одобрительно кивая головой. Да ничего. Люди хотят жить спокойно, без проблем, без врагов. Мы помогаем. Какую-то страшную, подземную силу ощущал в нем Карандин и думал с ужасом, сколько же крови у него на руках. Вколол отцу смертельный яд и вышел как ни в чем не бывало. Он взглянул на Володины руки с широкими ладонями и короткими пальцами. На правой был тогда золотой перстень-печатка, его теперь нет; а на тыльной стороне наколота была церковь с тремя куполами. Правой рукой Володя стряхнул пепел в пепельницу, и взамен церкви Карандин увидел красноватое пятно. Ну да, кивнул Володя, перехватив его взгляд. Не всякому клиенту нравилось. Я убрал. А перстень, неизвестно зачем спросил Карандин. Сухоруков засмеялся. А ты памятливый, Сергунчик. Мне один умный человек сказал, ты же не баклан какой-нибудь и не азер с рынка, они любят, чтобы у них везде блестело. А сигара какая? Володя сказал: кубинская, хорошая. Хочешь? И он полез в карман. Нет, сказал Карандин, я бросил. Ну вот и славно, одобрительно кивнул Володя. Здоровеньким помрешь. Карандин взглянул на часы. Володя дружелюбно промолвил: время деньги, это я понимаю. Но для старого друга не пожалей минуточку. Не наводи суету.
Скажи все-таки, зачем пришел? — мрачно произнес Карандин. У меня, — он снова посмотрел на часы, — в одиннадцать совещание. Как зачем? — искренне удивился Володя. Я-то думал… Вот так всегда: идешь с чистым сердцем, а встречают как врага народа. А я-то как рад был за тебя, что ты поднялся. Я о тебе думал, вон куда взлетел! Мне, Сергунчик, по жизни кто только не попадался! И я помню, кто ко мне со злом, а кто по-доброму. Один сучонок вздумал на меня наехать, так я взял его за горло, вот так, — и Володя, положив сигару на край пепельницы, показал, как он сомкнул свои короткие пальцы на горле своего врага, — и он только ногами подрыгал, а потом затих. Ничего я не забываю, сказал он и посмотрел на Карандина долгим взглядом светлых глаз с плавающей в них голубоватой дымкой. А как иначе. Иначе бы я вообще не выжил. Ты вот на меня глядишь и думаешь: волк. Так думаешь, а, Сергунчик? Примерно, мрачно ответил Карандин. И правильно, кивнул Володя. И волк нужен, чтобы овцы не наглели.
Тебе убить человека, что чихнуть, проговорил Карандин, едва удерживаясь, чтобы не завопить во весь голос: да пошел ты прочь, чертово семя! Зачем ты так, обиделся Володя. Мне, может, жалко. Я, может, в церковь жертвую. В церковь? — презрительно усмехнулся Карандин. — Жертвуешь? Не смеши. Сначала задавишь кого-нибудь, а потом откупаешься. Кровь не отмоешь. Тебе, Сергунчик, лучше знать, спокойно отвечал Володя и, чиркнув зажигалкой, раскурил потухшую сигару. Ага! — воскликнул Карандин. Я так и знал. Да я каждый день об этом думаю! Но не было у меня другого выхода. Ничего этого не было бы, указал он на кабинет, если бы… Просиживал бы штаны на чиновничьем стуле. Зато спал бы спокойно, вставил Володя. Как-нибудь, отозвался Карандин и зубы стиснул, до чего был ему ненавистен этот пришелец из времени, которое он тщетно пытался забыть. Ты за деньгами явился? Говори, не стесняйся. Сколько тебе? Тысячу? Сто тысяч? Двести? Рублями отсыпать? Зеленью? Или евриками? Ну, молвил Володя, внимательно рассматривая измусоленный окурок и соображая, курить ли дальше или притушить, сам сказал. Он потянул еще раз и расплющил остаток сигары в пепельнице. Значит так, Сергунчик. Да не называй ты меня этим дурацким именем, вспылил Карандин. Меня зовут Сергей Лаврентьевич! Ну да, кивнул Володя, папа был Лаврентий, я помню. Значит, с учетом нашего с тобой прошлого — половину. Можно акциями. Погоди, погоди, проговорил Карандин, чувствуя, как голову ему схватывает стальной обруч, какая половина? От чего половина? От всего, четко произнес Сухоруков, что у тебя. Необязательно деньгами. Акции годятся. Или перепишешь на меня. Карандин налил себе воды и залпом выпил. Сушняк? — осведомился Володя. Тогда чего-нибудь покрепче. Нет, сказал Карандин и заставил себя рассмеяться, в самом деле смешно. Ты являешься ко мне и требуешь, чтобы я вот так, по первому твоему слову взял и отдал тебе половину того, что я заработал за двадцать лет. Не подавишься? В самый раз, отвечал Володя. Ты об этом не беспокойся. Нет, повторил Карандин, ты серьезно?
Сухоруков кивнул. Какие шутки. Времени нет. Карандин встал, перегнулся через стол и выдохнул в ненавистное лицо Володи, в его голубые глаза с въевшейся в них тюремной дымкой, в его седой бобрик, а что, если охрану вызвать? И ментам позвонить? И тебя в родные твои места? Да не гони ты, отмахнулся Сухоруков. Ментов вызывай, охрану, кого хочешь вызывай. Что ты предъявишь? А ты?! Где у тебя доказательства?! — вскрикнул Карандин. Ты, Сергунчик, вспомни, кто со мной был. Помнишь? Карандин молчал. Значит, помнишь. Толя Кавказский, он двухпудовой гирей, как мячиком. Он сейчас на «Полярной сове», на пожизненном. Ну и что мне этот твой Кавказский с его гирей? Володя усмехнулся. Он у папаши твоего котлы потом снял. Не очень чтоб золотые, но ничего. И гравировочка на них: Лаврентию Трофимовичу Карандину от друзей в день рождения. Дошло? Карандин молчал. И часики эти он тогда мне отдал, а я их сберег.
Тоска овладела Карандиным. Пес, он меня погубит. Даже если отобьюсь, он меня ославит на весь мир. Глядите, отца своего убил. Отдать? Ярость бросилась ему в голову, и дыхание прервалось. Он простонал неслышно. Сказать, чтоб его убрали. Любые деньги. Володя промолвил безмятежно: и даже не мечтай. Вся твоя безопасность сто раз усрется. А если заказ сделаешь, я так и так узнаю, и тебе ответка прилетит. А если мы с тобой не договоримся… Он пожал плечами. Твое дело. Тогда Толик пойдет к оперу. Гражданин начальник, совесть мучает, хочу сделать чистосердечное. Еще одна смерть на мне. Замочил Карандина Лаврентия Трофимовича по заказу его сына Сергея Лаврентьевича. И Толика в самолет и в Москву. Рассказать, что дальше? Какую-то сумму, презирая себя, глухо промолвил Карандин, сто тысяч, ну, пусть двести… я и триста тебе могу дать, но мы с тобой больше не встречаемся. На этом всё. Финиш. Точка. Сухоруков улыбнулся ему как ребенку. Ты подумай как следует. Чего ты мне мелочь суешь? Я ведь не побираться к тебе пришел. Распилим пополам, тогда и точка. Охвативший голову Карандина обруч сжимался все тесней, в глазах замерцало, и сидевший перед ним Володя расплывался, дрожал и виден был, словно в тумане. Ты, проговорил он, сволочь… Иди отсюда. Ну-у, Сергунчик, усмехнулся Сухоруков, неправильный у тебя базар. Ничего не попутал? Иди… отсюда, с усилием повторил Карандин, нажал кнопку звонка и появившемуся в дверях своему помощнику, молодому крепкому парню кивком головы указал на Сухорукова. Проводи господина. Неправильно поступаешь, сказал Сухоруков, вылезая из кресла. Осознаешь через пару дней.
Все последующие дни стали для него пыткой. Никогда он не ездил с телохранителем, а теперь без него не садился в машину и с ним же приезжал в Николину Гору; службе безопасности велел каждое утро осматривать все автомобили компании и усилить охрану офиса, а своим айтишникам — нарыть все мыслимое и немыслимое об «Иртыше» и его директоре. Жизнь вдруг оказалась такой уязвимой, что ему стало страшно. Однажды приснился господин Сухоруков, Володя, который своими короткими железными пальцами сдавливал ему горло. Карандин стал задыхаться, крикнул, проснулся и обнаружил, что лежит, уткнувшись в подушку. Заснуть он не смог и до утра ворочался с боку на бок, и с тяжелым сердцем думал, что Володя так просто от него не отстанет. Отдать ему половину? Но все его существо противилось этому. Бандит, сволочь, наглец, как у него язык повернулся потребовать такое! Или сказать: вот тебе миллион — и катись с ним. Он таких денег никогда не видел. Нет, обреченно думал Карандин. Не отцепится. А если, прикидывал он, все-таки подключить ментов? Был у него в министерстве кое-чем ему обязанный генерал. Однако он наверняка спросит, почему этот бандит пришел именно к тебе? И почему он так уверен, что ты отдашь ему половину? Не говорить же ему, что двадцать лет назад глубокой ночью я открыл бандитам дверь, чтобы они убили моего отца. Кого просить о защите? Бога? Он зашептал в темноту: Боже, спаси меня от врага моего, спаси от этого злодея, чего Тебе стоит.
Бог не замедлил с ответом. Ты сам злодей. Не обращайся ко Мне с просьбой, ты, нераскаявшийся отцеубийца. Но почему, Боже мой?! Я двадцать лет этим моим несчастьем мучаюсь. Я раскаиваюсь. Ты слышишь — я раскаиваюсь. Лицемер! От кого ты думаешь скрыть свои тайные помыслы? В знак раскаяния отчего бы тебе не отдать все, чем владеешь, неимущему народу? Больным детям? Старикам, в унизительной бедности доживающим свой век? Я жертвую! — горячо воскликнул Карандин. Церквям, больницам, детскому хоспису — я много жертвую! Ты жертвуешь малую долю своего богатства. Это не жертва раскаявшегося убийцы; это игра в милосердие. Взгляни на себя: не ты ли говорил незваному гостю, что, не случись преступления умышленного убийства, ты так и остался бы никому не известным чиновником? Это ли подлинное раскаяние? Это ли смирение, с которым преступник признается в совершенном злодействе? Это ли вопль души, изнемогающей под тяжестью греха? Ты однажды был в церкви у раба Моего Даниила, увидевшего черное пятно на твоей совести. Ты убежал от него; ты не нашел в себе сил разодрать одежды, пасть на колени и вскричать: согрешил я перед Небом убийством отца моего!
Карандин понял, что Бог палец о палец не ударит, чтобы защитить его от Володи. Ему, должно быть, уже не по силам. Возможно, раньше Он и спасал кого-нибудь, но теперь Он едва слышит поднимающийся к Небесам стон. Что там за шум какой-то, недовольно спрашивает Он у ангелов. Интересно, что они Ему отвечают. Наверное, не говорят правды, чтобы не расстраивать старика. Да кого ты просишь, со злобой подумал он. Россию не спас от советской власти; евреев — от Холокоста; детей Беслана — от гибели. Хотя, с другой стороны, не всех же евреев убили и сожгли; и порядочных русских можно еще встретить; и о детях Беслана когда-нибудь истлеет память, и люди, легкомысленные существа, примутся жить как прежде — до новых потрясений сердца. В этом мире так быстро забывают. Мысли мешались. Ведь это не Бог ему отвечал; это он сам отвечал своей страдающей тени. Но погоди. К чему страхи? Собственно, кто он такой, этот Володя? Обыкновенный бандит. Отчего же он внушает мне ужас? Наверное, оттого, что я до сих пор живу в кромешном мраке той ночи. Другого объяснения нет. Нечего бояться. Но тут он вспомнил Толю Кавказского, и ему стало нехорошо. Часы отца. Однако в конце концов часы можно было найти, украсть, купить в комиссионном, выиграть на бильярде, в очко или во что они там играют — и затем придумать историю о сыне, заплатившем за убийство отца. Он представил суд, судью — почему-то с лицом желудочного больного, время от времени глотающего таблетки и запивающего их минеральной водой «Ессентуки № 4». Нанятый Карандиным адвокат разливается соловьем. Ваша честь, перед нами несомненный шантаж с целью вынудить моего подзащитного отдать свой бизнес людям, которые извлекли из «Полярной совы» Анатолия Джапаридзе, отбывающего пожизненное заключение за тройное убийство.
Судья морщится и спрашивает: а вам известны эти люди? Надеюсь, говорит адвокат, их имена будут установлены следствием. Мой подзащитный совершенно уверен, что против него развязана клеветническая кампания, цель которой — подорвать его безупречную репутацию гражданина и бизнесмена. Домыслы, раздраженно говорит судья. Джапаридзе показывает, что он убил Карандина-отца по заказу его сына и получил за это тридцать тысяч долларов наличными. Голос из зала: можно погромче. Судья стучит молотком. Здесь вам не опера! Карандин, вы знакомы с Джапаридзе? Мучительное раздумье. Ни в коем случае. Никакого знакомства. Словно по болоту. Неверный шаг — и ухнешь, и трясина тебя не отпустит. Адвокат шепчет ему прямо в ухо: отвечайте, нет, никогда не знал. Впервые вижу, твердо отвечает Карандин. Джапаридзе, говорит судья, расскажите, как вы убили Карандина Лаврентия Трофимовича? А что сказать, всё савсэм просто. Правду говорю. Адэн доктор, он уже там, — и Джапаридзе тычет пальцем в потолок, дал яду, и я ночью пошел на этот адрес, — теперь он указывает на Карандина, и этот чэловек, этот сынок этого папы, дверь уже аткрыл и показал, где спит его папа. И я к папе вошел и сдэлал ему укол вот сюда, — он ткнул пальцем в правое предплечье, — и чэрез пять минут папа умэр, и я снял с его руки часы и ушел. Я их слэдоватэлю отдал. Карандин, вы слышали показания Джапаридзе, говорит судья и быстрым движением отправляет в рот таблетку. Хотите что-то сказать суду? Карандин сидит в оцепенении. Проклятый Володя. Нож в спину. Я погиб. Ну что же вы, шипит адвокат. Ваша честь… кх, кх… в горле пересохло… как я уже говорил… кх, кх… я не знаю этого человека. Он указывает на Джапаридзе, который укоризненно качает головой. Эй, кричит он из стеклянной клетки, как тибе нэ совэстно! Два раза встречались. Ти минэ денги давал, доллары. А в ту ночь ти сам минэ открывал и показывал, где атэц твой! В зале шум.
Судья стучит молотком. Соблюдайте тишину! Пьет воду. Встает в мятой черной мантии. Читает. Карандина Сергея Лаврентьевича взять под стражу в зале суда. Адвокат кричит: мы внесем залог! Поздно, поздно, шепчет Карандин. Пристав защелкивает на его запястьях черные наручники. Телефон зазвонил. Карандин, еще в полусне, ответил. Сергей Лаврентьевич, сказал начальник службы безопасности, за вами другая машина пошла. Почему? — приходя в себя, спросил Карандин. Вашу ауди и новый мерседес ночью взорвали. Я же предупреждал, со стоном произнес Карандин и в отчаянии закрыл руками лицо. Вслед за тем раздался еще один звонок, и голос с хрипотцой дружелюбно сказал: ты понял, Сергунчик, я слов на ветер не бросаю.
3
Он чувствовал, что за каждым его шагом теперь следит умный, сильный и опасный зверь. Вскоре он поехал в Вильнюс и думал в один день покончить с делами, а второй оставить для прогулок по городу, который любил еще с советских времен. Остробрамские ворота с иконой Девы Марии, дивный костел Святой Анны с устремленными ввысь шпилями, оставляющий в душе тихое, радостное, счастливое чувство, — и бесконечное изумление перед тайной вдохновения, возносящего человека высоко над землей с ее заботами и нуждами и просветляющего его небесным светом; улочки с пленительными поворотами, дворы, которые — мнилось — как древние сосуды, наполнены были тяжелым красным вином Средневековья, — и, однажды пережив восторг приобщения к старому городу, он хотел испытать его вновь. Утром он вышел из номера, захлопнул дверь, но в кармане у него зазвонил мобильник. Карандин выругался. Как всегда, не ко времени. Он взглянул на экран — номер не определился. Не отвечай, подсказывало шестое чувство; он не внял, ответил и в ту же секунду ощутил себя инфузорией, которую холодный внимательный взгляд рассматривает в микроскоп. Сергунчик, услышал он, хорошо тебе в Вильнюсе? Отдыхай. Тебя сюрпризы ждут. Он закричал: перестань меня мучить! пес поганый! оставь в покое! Свет, который горел в нем, погас, словно кто-то из-за его плеча сильно дунул на огонь свечи, и она, зачадив, потухла. Не ругайся, миролюбиво сказал Володя. Как всё подпишем, ты меня не увидишь и не услышишь. Он вернулся в номер, взял из бара бутылку коньяка, плеснул в стакан и медленно выпил. Не до костела Святой Анны стало ему. Надо было заказывать билет на ближайший рейс в Москву и думать о жизни, пространство которой сжималось на глазах. В самом деле, что может противопоставить он Сухорукову и его сообщникам? Они были, он не сомневался. Не сам же Володя взрывал машины, узнавал номера телефонов и следил за его перемещениями. И у него почти наверняка были сообщники среди близких Карандину сотрудников. Теперь он даже на Машу, Марию Павловну, своего секретаря, сухую англизированную девушку сорока одного года, верой и правдой служившую ему десять лет, посматривал с подозрением и однажды, не вытерпев, спросил, а как бы отнеслась она к предложению гипотетических конкурентов за приличное вознаграждение сообщать им кое-что о делах компании? Она покрылась красными пятнами и сказала дрожащим от негодования голосом, не совестно ли ему задавать ей такие вопросы. Он сказал: ну, Маша, не сердитесь, но таков нынче мир. Она твердо ответила, что мир с его продажностью не имеет к ней никакого отношения. Не так воспитана, отчеканила она и вышла, сильнее, чем обычно, хлопнув дверью. Спросить ее — это было самое простое, что он мог сделать. Кроме того, он стал менять сим-карты; избавлялся от телефонов, в которых мерещились ему жучки; вызвал специалиста по прослушке, обшарившего весь кабинет и сказавшего, все чисто; ставил новые пароли на своих ноутбуках, но Володя все равно пробивался к нему и обещал появление Джапаридзе, если Карандин не решит покончить миром.
Страшно поразил его главный бухгалтер, положивший на стол заявление об уходе. Иосиф Абрамович, вскричал Карандин, без ножа режете! Иосиф Абрамович, тщедушный человечек, напоминавший высохшего кузнечика, отвечал неожиданным для его комплекции сильным голосом, что не желает быть источником неприятностей для Сергея Лаврентьевича. Какие неприятности, Иосиф Абрамович, за вами как за каменной стеной. Стена рухнула, сказал главный бухгалтер, снимая очки и протирая их стекла платком. Какие-то неприятные люди хотят узнать то, что им знать не положено. И угрожают. Называют старой еврейской крысой. Я лучше отойду. Мой старший уже восемь лет в Израиле, в Хайфе. Я поеду к нему. Простите меня, Иосиф Абрамович, сказал Карандин. За что? — удивился тот. Вы-то здесь при чем? И очень даже, сокрушенно покивал головой Карандин. И беда в том, что сделать ничего не могу. Я рукой, — предъявил он Иосифу Абрамовичу обе руки, — шевельнуть не могу!
Он и вправду чувствовал себя беспомощным и временами думал, не лучше ли распилить пополам все движимое и недвижимое, половину бросить в глотку Володе, а на другую половину устроить себе заслуженный отдых. Но тут же овладевало им негодование. Двадцать лет он строил свою империю и сегодня видел в ней замечательные возможности дальнейшего развития — как вдруг приходит некто Владимир Сухоруков, наемный убийца, и говорит: а ну-ка отдай мне половину своего добра, не то будет худо. Грозит появлением Толи с часами отца как главной уликой. Стоп. Странно, что до сих пор не подумал. А существует ли этот Толя на самом деле? Может быть, кости его догнивают в безымянной могиле на кладбище возле зоны? Или он возвратился на родину предков и долгие годы живет в горном ауле, ведет себя тихо, как мышь, попивая домашнее вино и вспоминая прежнюю, бурную и опасную жизнь. Никто здесь не знает, кем он был в прошлом, сам он о себе не рассказывает, а на вопросы о татуировке на груди и животе с надписью поверху «Спасибо Родине за счастливое детство», крестом с распятым Иисусом Христом и ангелочками слева и справа отвечает: а-а, маладой был, нэ панимал. Вообще, кто поручится, что той ночью в квартиру Карандиных вместе с Володей вошел именно этот Толя? Отчего не предположить, что это был кто-то другой, вовсе не Толик, а какой-нибудь Артурчик, Алик или Муртазик?
Карандин позвонил в МВД знакомому генералу и попросил узнать, отбывает ли в «Полярной сове» некто Анатолий Джапаридзе. Через час генерал отзвонил. Сидит за тройное убийство. А зачем он тебе? Одну загадку решаю, ответил Карандин. По утрам, глядя в зеркало, он видел теперь свое лицо с обозначившимися скулами и тоскливым выражением загнанного в угол человека. Сухоруков написал ему в почту: через три недели наш гость будет в Москве. Карандин обреченно принялся считать дни: двадцать дней осталось… девятнадцать… восемнадцать… еще немного — и прежней жизни настанет конец. Он равнодушно подумал, что в газетах напишут, что краеугольным камнем империи Карандина стало заказанное сыном убийство отца. Пусть. Но как бы понять: почему? На первый взгляд, случайность. Нет видимых причин, чтобы рухнуло все, о чем он мечтал еще на школьной скамье. Но поневоле он приходил к мысли, что если в событии предстоящего ему падения не прослеживаются причинно-следственные связи, то это не значит, что причин нет; они, вернее она, одна-единственная, существуют до поры — в мире невидимом, дабы затем проявить себя в жизни с устрашающей наглядностью.
Есть ли у него возможность избежать постыдного крушения? Он горестно усмехнулся и написал на чистом листе бумаги: «В моей смерти прошу никого не винить. Я сам вынес себе приговор». Карандин отложил ручку. Важнейший вопрос. Какой способ следует избрать для того, чтобы уйти из жизни? Он сразу же отверг петлю, во‑первых, из-за неприятных ощущений, которые она, безусловно, причинит шее в те краткие — а возможно, и не столь краткие — мгновения, покуда его мерцающее сознание не накроет непроглядная мгла, и, во‑вторых, из-за последующего неприятного вида последних проявлений умирающей плоти. Точно так же не может быть одобрено утопление — как действие, не только причиняющее продолжительные мучения — нырнуть, выдохнуть и ждать, пока легкие не заполнятся водой, — все это время сопротивляясь желанию вынырнуть и полной грудью вдохнуть жизнь, но и сулящее телу траурное плавание по реке со вздувшимся животом и выеденными хищными рыбками глазами. Конечно, мертвому телу все равно, предоставлено ли оно игре волн и ветров, плывет ли, рискуя оказаться в океане, или — положим — запуталось в рыбацких сетях, как о том сказано, кажется, у Пушкина: «Тятя! тятя! наши сети притащили мертвеца», но все же из уважения к добросовестно послужившей плоти не хотелось бы подвергать ее таким испытаниям. Можно лечь в ванну, наполнив ее горячей водой, и вскрыть вены. Говорят, происходит безболезненное — если не считать надрезов, нанесенных недрогнувшей рукой, — мягкое и отчасти даже приятное погружение в беспробудный сон. И может быть, заключительным подарком будет чудесное сновидение: утро расцветающего дня, сад, стол под яблоней с наливающимися яблоками — и за столом вместе с ним девушка небесного очарования и мальчик лет семи с глазами цвета темнеющего неба. Его сын, названный Александром. Сашенька, любимый мой, ты ведь не пожелаешь смерти своему отцу?
Возможны также таблетки. Амитриптилин, имован, зопиклон в общем количестве пятидесяти таблеток высыпать в ладонь, забросить в рот и запить горячим чаем. После чего включить музыку, например двадцатый концерт Моцарта, и навечно уснуть под звуки, отлитые из чистого серебра. Все это надлежит проделывать в одиночестве — иначе получится, как с одним нашим приятелем, решившим подобным образом свести счеты с жизнью, но забывшим запереть дверь на три замка. Уставшая звать его к столу супруга вошла — и, отдать ей должное, мгновенно вызвала скорую, скорая примчала несчастного в Склиф, в Склифе его промыли, и через три дня он явился домой живее всех живых, но со взором, опущенным долу. Но, должно быть, самое верное и быстрое — выстрел. В сердце. В висок. Или в рот. У него был пистолет Макарова и обойма к нему. Принять ванну, побриться, надеть все чистое, лечь, опустить голову на большую подушку в синей наволочке с изображением башни Вестминстерского дворца с Big Ben’ом на ней и — куда? в голову? нет, в сердце — и, приставив дуло туда, где оно бьется под ребрами, живое, чувствующее, страдающее сердце, вдохнуть в последний раз и нажать на курок. Только бы не подвела в последний миг рука.
Он погрузился в размышления. Как ни ужасно было оглашение его тайны, его беды, его преступления, все же еще более ужасной представлялась ему смерть. Стоило едва задуматься о ней, как у него начинало дрожать сердце. Он уйдет — и что изменится в этом мире? Может быть, солнце хотя бы на минуту замедлит свой восход? Млечный Путь скроется из глаз? Липа во дворе раньше положенного срока осыпет землю вокруг себя порыжелой листвой? Или природа оплачет его затяжными дождями? Но равнодушно примет она твои останки. Лес по-прежнему будет гудеть от пробежавшего по его вершинам ветра, и в ясный полдень мириадами ослепительных искр будет вспыхивать море, и неспешной стаей все также поплывут в неведомые дали белые облака. А люди? Он десятки людей знает, и они знают его. И даже те, кого он не знает, так или иначе слышали о нем. Проронит хотя бы кто-нибудь скупую слезу о его кончине? Скажет ли какой-нибудь добрый человек: ах, жаль мужика, ему бы жить и жить. И чего ему в голову взбрело стреляться? Но будем честны перед самим собой: вряд ли произнесут ему вслед сочувственное слово. В жестоком мире он жил, и сам был жесток. У кого вырвал из рук выгодный контракт, кому перебежал дорогу, кого оттеснил на обочину, безучастно пожимая при этом плечами и повторяя: ничего личного, это бизнес, — вот почему очень многие с мстительным чувством скажут: убрался наконец, и начнут прикидывать выгоды, которые сулит им его смерть. И бывшая жена, увидев в газете некролог, призовет нынешнего мужа: милый! а знаешь ли, мой прежний отдал наконец Богу свою душонку. Пренеприятный был тип, царство ему небесное.
Вслед за тем какая-то дикая мысль пришла ему в голову. Он усмехнулся. Экая чушь. Выбросить и забыть. Однако она возвращалась снова и снова, и в конце концов Карандин уступил. Если выразить ее в словах, то получалось примерно следующее: зачем тебе топиться, глотать таблетки или стреляться? Зачем тебе уходить из жизни, которая, может быть, еще пошлет тебе любовь и преданность? Ты умен, настойчив и богат. Отчего бы тебе не умереть на бумаге? Понимаешь? Ты выправляешь документы, подтверждающие твою смерть. Cправка от врача, справка из морга, свидетельство, что ты в самом деле покойник. А ты жив; ты заранее добываешь себе новые паспорта, российский и заграничный, получаешь Шенген и никому не известным гражданином отбываешь во Флоренцию. Карандин мертв, но жив… как бы ему назваться? Предположим, фамилия будет Елисеев, имя оставим Сергей, отчество пусть будет Дмитриевич, год рождения тысяча девятьсот шестидесятый, шесть лет с плеч долой, прописка — Москва, Мичуринский ни в коем случае, а есть купленные впрок квартиры, одна на Фестивальной, возле метро «Речной вокзал», другая в Серебряном Бору. Ты улетишь, никому не ведомый Елисеев, сказав родной земле «прости и прощай», а тебя, Карандина, два года назад награжденного медалью ордена «За заслуги перед Отечеством» второй степени, похоронят на почетном кладбище в присутствии двух десятков человек, с венками от принадлежащих тебе предприятий, банка, магазинов и проч., с надписью золотом по красному с черной каймой, например: «С чувством глубокой скорби провожает тебя в последний путь коллектив магазинов „Лавочка“». Вполне с тобой согласен: «Лавочка» в данном случае звучит, так сказать, не совсем, но, может быть, люди искренне желают тебе всего хорошего в дальней дороге, по которой ты ушел от них в другие миры.
Что же касается обращения на «ты», каковое, несомненно, покоробило бы тебя в жизни — в самом деле, какой-нибудь продавец или клерк, незначительный человечек, входит к тебе в твой кабинет со словами: привет, Сергей! как ты? — да гром и молния! чтобы духу не было! с волчьим билетом на все четыре стороны! но прими во внимание, что человек, умерев, как бы становится другом всех, кто пришел с ним проститься; и сердечное «ты» здесь куда более уместно, чем холодное «вы». Об этом и стихи, кажется, есть. Сухоруков непременно придет. И останется до той минуты, пока гроб с твоим якобы телом не опустят в могилу; и только тогда он покинет кладбище, обложив тебя крутым матом и повторяя: из рук выскользнул, мать-перемать! Но вначале, дорогой ты наш господин… в данном случае Карандин, надо заболеть, желательно труднораспознаваемой и опасной инфекцией, при которой хоронить бедного малого надлежит в закрытом гробу. Но Карандин не должен умереть без наследника — иначе кто поручится, что и квартиры, и особняк на Николиной Горе, и оставшиеся в России счета не будут расхищены. И главное: кого объявишь ты наследником и кому доверишь тайну твоей смерти и устройство похорон? Думал недолго. Тетка Наталья — она будет наследница, она займется похоронами, и она не проронит ни слова о том, кто лежит в гробу.
Он порвал оба листа, клочки положил в пепельницу, поджег и, глядя на бледное, с голубоватым отливом пламя, шепнул: помоги мне хотя бы раз.
4
Право, изначально у нас не было намерения вносить в наше мирное повествование нечто криминальное. Мы знаем свое место и ни за какие коврижки не стали бы соперничать с мастерами детективного жанра. Что вы, что вы! Избави вас также Господь подумать, что мы мечтали отгрызть кусочек от их гонораров, — хотя, конечно, зависть нас гложет. Но ведь и правда: и по сей день с книжного базара несут детективы, а не Белинского и Гоголя, как о том грезил Некрасов, и не Питовранова, на что в глубине души некогда уповал он, надеясь потрясти любимую жену Ксению денежным дождем; закон рынка в чистом виде — кого покупают, у того на счету волшебные цифры со многими нулями; а кто написал глубокомысленный рóман (именно так, с ударением на «о», произносил это слово незабвенный Юрий Владимирович Давыдов, дабы не дать труженикам пера и бумаги воспарить в эмпиреи), в магазине постепенно переезжающий с полки в рост покупателя на полку самую нижнюю, к которой далеко не всякий может нагнуться из-за хронического радикулита и лени; и правда: за чем, собственно, нагибаться? трудить себя? что можно найти на нижней полке? — тому остается лишь со скорбной гордостью прошептать: что ж, будущее нас рассудит. Нижняя полка — это, господа, приговор, впрочем, зачастую несправедливый. Не все то золото, что блестит, скажем мы в поддержку тех наших собратьев, кто более сообразуются с запросами духа и, затягивая пояс, с лихорадочным блеском в глазах отвергают соблазн сочинить что-нибудь на потребу и поправить свое материальное положение.
Взыскательному читателю — ежели таковой сыщется — замысел Карандина может показаться вымыслом, не имеющим никаких связей с действительностью. Что ж, если нам выскажут подобное подозрение, мы найдем, чем ответить. Мы сошлемся на случай, описанный в ежегоднике «Правосудие и жизнь», № 13, страница 66, где сказано следующее: «Гражданин Греков Н. Н., желая уклониться от алиментов, назначенных ему Басманным районным судом на содержание ребенка (сына) от гражданки Пыляевой М. Е. и на содержание двух детей (сына и дочери) от гражданки Маристовой Г. А., инсценировал собственную смерть и похороны, каковые должны были состояться на Нижне-Мытищинском кладбище. С этой целью он вошел в преступный сговор с врачом Сидоровой Л. А., сотрудником морга № 21 Финкельштейном Л. Н. и директором кладбища Хохряковым П. Б. Благодаря принципиальности землекопа (могильщика) Иванова Г. П., сообщившего в правоохранительные органы о предстоящем фальшивом захоронении, преступный замысел был сорван». Далее идут подробности, как то: показания свидетелей о его совместной жизни с истицами, на что Греков пробурчал, впрочем, довольно громко: свечку они держали, что ли, его заявление, что дочку Маристовой зачал не он, а некто Букшпан, состоявший с Маристовой в гражданском браке, и ответ Маристовой, что Господь Бог и генетическая экспертиза все рассудят. Уверяем вас, что этот Греков далеко не первый, кто задумал сыграть в подобные кошки-мышки. И какие только еще не случаются в жизни происшествия, о которых так и тянет сказать, что это вымысел, превосходящий всякую реальность. Припомним, однако, мастера острых сюжетов Федора Михайловича Достоевского, заметившего в своем «Дневнике писателя», что нет ничего фантастичней русской действительности. Поэтому, если и в некоторых других сценах нашего повествования вам помни`тся не знающий меры вымысел, — отбросьте подозрения и не поддавайтесь сомнениям.
Между тем приготовления к похоронам начались незамедлительно; Карандин приготовился завтра поутру перебраться в московскую квартиру, призвать в домоправительницы тетку Наталью Трофимовну, объявив ей, что при соблюдении некоторых условий она станет наследницей всего принадлежащего Карандину недвижимого в Москве и Московской области и двух счетов с приличными суммами; далее он сказывается больным и вызывает участкового врача. Вы знакомы с вашим участковым доктором, спрашивал Марк, на что Карандин не без смущения отвечал, что он паталогически здоров и, кроме того, если память ему не изменяет, состоит в другой поликлинике, кажется «Семейный доктор» или что-то в таком роде; хорошо, говорил Марк, давайте из этого вашего «Семейного доктора»; и, как «Отче наш», запомните симптомы: высокая температура, озноб, головная боль, боль в мышцах спины, тошнота, может быть, даже рвота. У вас приятель вернулся, скажем, из Гвинеи, или из Камеруна, или из Боливии, заходил к вам, а сейчас в инфекционной больнице с диагнозом «желтая лихорадка». И что это за ужасная болезнь? — улыбнулся Карандин, однако улыбка погасла, когда он услышал, что через три-четыре дня со святыми упокой. Доктор предложит вам госпитализацию, вы ответите, что уже договорились о палате в ЦКБ. Но вы не дождетесь больницы. Вы умрете раньше, деловым тоном сказал Марк.
Карандин усмехнулся, но по лицу его пробежала тень. Он достал пачку сигарет, закурил и предложил Марку. Тот отказался. Можно было бы, конечно, не вызывать врача, но на всякий случай… Пусть останется запись о состоянии вашего здоровья. И последнее: вам надо будет исчезнуть, скрыться, испариться — так, чтобы никто не заметил. Теперь, сказал Марк, и замолчал. Понимаю, промолвил Карандин.
Моя девушка, с усилием произнес Марк. Моя невеста… она попала в ужасную историю. В ужасную, со вздохом повторил он. Ее подруга… Люся… она неприятная, эта Люся, я сразу сказал и спросил, а она не употребляет, твоя Люся? И я прав был, она оказалась наркоманкой, эта Люся. Оставила у Оли сумку с наркотиками, Оля даже не посмотрела, что в ней, а когда ее, Люсю, арестовали, она указала на Олю, будто она от нее получает и потом продает… А ведь я говорил! — Марк воскликнул. Эти наркоманы, они за дозу на все готовы. Что угодно подпишут. И теперь следователь требует пятьдесят тысяч или… Узнаю` мое Отечество, молвил Карандин, нагнулся и вытащил из-под стола средних размеров чемодан. Держите. Здесь сто. Пятьдесят в глотку следователю, десять или сколько там, я кладбищенских расценок не знаю, — за место для моего тела, за справки… нам же справки нужны, милицейская, медицинская… Марк кивнул. А остальное вам с вашей Олей. Должны же вы помянуть добрым словом усопшего Карандина и пожелать всяческого благополучия Сергею Дмитриевичу Елисееву.
5
Вечером та же ауди с мрачным Костей за рулем доставила Марка домой. С безмолвным вопросом в глазах встретил его Лоллий. Не сказав ему ни единого слова, Марк положил чемодан на стол, щелкнул замками и откинул крышку. Лоллий обомлел. Скажи мне, что это не сон! — воскликнул он. В жизни не видел ничего подобного. Только в кино. Не сон это, папа; это явь, и это освобождение Оли. Лоллий вытащил из чемодана одну пачку, осмотрел ее, понюхал и объявил, что запах превосходный. Пахнет обеспеченной жизнью на лоне природы, между рекой с одной стороны и лесом с другой. Утром выходишь на террасу с колоннами, садишься за круглый стол, и тебе приносят… Чего только тебе не приносят. Друг Бенджамин! Так обратился он к изображенному на стодолларовой купюре Бенджамину Франклину. Наконец-то я тебя встретил. Скажи. Думал ли ты, что твое холодное лицо с плотно сжатыми губами и залысиной в полголовы в тысячах и тысячах копий разлетится по земному шару? И эвенк узнает тебя, и сын степей киргиз, и чернокожий качок, чьи предки, возможно, были твоими рабами? Снилось ли тебе, что зеленая бумажка с твоим изображением станет волшебным ключиком во многих случаях жизни в далекой для тебя России — будь это приношение доктору, мзда гаишнику, взятка чиновнику? Все тебе рады. Ты навеваешь сладкие сны бедному; лишаешь покоя алчного; тобой приобретается благоденствие; ты обрекаешь на смерть. Сколько преступлений совершается ради тебя; сколько погублено жизней, изломано судеб; какие великие замыслы обратились в дым; какие подлые заговоры увенчались успехом. Всё ты. Тобой оплачено предательство; тобой оценена измена; ты губишь надежды, разрываешь союзы, ты разлучаешь любящих, покупаешь невинность, оплачиваешь ложь. С тобой я сверхчеловек; без тебя — пустое место. Тоскливо без тебя.
Так заключил Лоллий и, обратив печальный взор на сына, молвил: если бы ты знал, что у меня на сердце. Скажи мне, и я узна`ю, отвечал сын. Великое ты сделал дело, добыв эти деньги. И Лоллий, прикинув на ладони вес пачки стодолларовой зелени, вернул ее на место. Граммов двести. Динамит. Рванет — костей не соберешь. Ты понял? Марк засмеялся. Не надо так трагично. Все продумано. Похороним двойника моего миллиардера, и Олю спасем, и еще кое-что останется. Папа! Гляди веселей. Ах, милый. Не могу. Он живо вообразил, как в самую последнюю минуту, когда гроб уже приготовились опускать в могилу, являются два человека в штатском. Один из них подходит к Марку и предъявляет ему красную книжечку. Управление по борьбе. Лоллий не вполне представлял, с какими преступными явлениями должно бороться управление, приславшее на кладбище своих сотрудников. Бандитизм здесь явно не годится. С экономическими преступлениями? Преступлениями против нравственности? Или против оскорбления чувств верующих, что сейчас входит в моду? Шапку не сдернул с головы, идучи мимо церкви, — вот уже и состав дерзкого деяния. Великим постом обнаружен за поеданием шницеля по-венски — получи месяц тюрьмы или миллион штрафа. Смеетесь, ибо абсурдно? Глупцы. Не видите разве, куда плывем? Другой приказывает: откройте гроб. Нельзя, говорят ему, покойник преставился от «желтой лихорадки». А вот мы и посмотрим, зловеще произносит сотрудник, какая там лихорадка и какой покойник. Открывайте. Могильщики откручивают шурупы. Пронзительный визг слышен в тишине. Все затаили дыхание. Гроб дорогой, дубовый, ласкающего глаз благородного темно-вишневого цвета, с блестящими поручнями и четырьмя ангелами — по одному на каждый угол. Откидывают крышку, снимают покрывало. Всеобщее потрясение. Возгласы: не может быть! кощунство! Это совсем другой человек! покойник не носил таких отвратительных костюмов! где настоящий покойник? и руки, руки — вы только взгляните на его руки! килограмм грязи под ногтями! где Сергей Лаврентьевич? его похитили? убили? подменили? Господи, помилуй! Двое сотрудников, встав по бокам Марка, ведут его к машине. На руках у Марка наручники. Глаза Лоллия увлажнились. Я с ума сойду, пробормотал он, пока все это не кончится. Марк обнял его за плечи. Папа. Еще три дня. Потерпи. Шаркая тапочками, Лоллий побрел в свою комнату. У ее двери он обернулся и, взглянув на сына слезящимися тусклыми глазами, промолвил: помоги тебе Бог.
Надо было звонить Оле. Марик, услышал он ее чудесный голос. Где ты был целый день? Я так волновалась. Я твоему папе звонила, он тебе не сказал? Слушай меня, голосом диктора объявил Марк. Итак. Радуйся, моя единственная! Радуйся, возлюбленная моя! Радуйся, моя несравненная! Марик, ахнула она. Неужели?! Радуйся, жертва беззакония, ибо избавление твое у меня в руках! Марик, дрогнувшим голосом сказала она. Как тебе удалось? Места надо знать, подруга, бодро ответил он. Готовь сумку побольше и утром звони следователю. Я приеду не позже десяти, отвезу тебя, дождусь и рвану по делам. Марик, помолчав, сказала она, ты меня спас. У меня, смеясь, ответил он, были корыстные причины. Корыстные? — спросила Оля. Да, подтвердил он. Ты теперь моя собственность. Она отозвалась: отныне и навсегда.
Ночью пошел дождь. Сквозь сон он слышал, как все чаще и чаще стучат по карнизу капли; потом в небесах оглушительно треснуло, раскатилось, за окном блеснуло и на мгновение озарило комнату бледно-голубым светом. Дождь набирал силу, и от его ровного шума, сотрясающих все вокруг ударов грома, ярких вспышек бледного света Марк испытывал памятное с детства блаженное чувство защищенности от разгулявшейся за окном стихии. Чувство это овладевало им еще сильнее, когда в сладкой дремоте он воображал себя в поле, где его застигла буря, и он бежит, прикрыв голову руками, а дождь хлещет, ветер свищет и гнет одинокую березку, и вверху, где по темно-фиолетовому небу плывут серые тучи, страшно гремит, раскалывается и шлет к земле слепящие молнии. Но он не в поле; он дома. Утром он приедет к Оле, а совсем скоро наступит время, когда они уже не будут расставаться. Что предстояло ему сделать, что должно было свершиться, прежде чем они с Олей будут вместе, Марк не успел додумать. Он уснул крепко, без сновидений, и легко пробудился утром, еще до того, как должен был зазвонить будильник. В окно он увидел чистое, василькового цвета небо; невысоко поднявшееся солнце светило ему в глаза. Была бы жива мама, она приоткрыла бы дверь и, как великую тайну, сообщила ему шепотом, что такого утра он еще не видел. Оттеснив ее, в дверь протиснулась бы Джемма и, ухватив одеяло зубами, принялась бы стаскивать его на пол. Пора гулять! Пойдем, пойдем, бормотал он, думая: как странно, что мир не меняется, хотя нет мамы и Джемма переселилась в свой собачий рай. Разве можно найти этому объяснение? Но в самом деле дивное утро. Он брился, пил кофе, разбирался с деньгами, оставил в чемодане пятьдесят тысяч, в большой желтый пакет из «М-Видео» уложил десять и, подумав, добавил еще пять, и ответил папе, еще не покинувшему свое ложе, что будет вечером. Лоллий пожаловался, что не сомкнул глаз. Гроза была роскошная, ты слышал? — спросил Марк. Гроза? — переспросил Лоллий. И сильная? Марк рассмеялся. Не слышал? Да, что-то такое… кажется, ответил папа. Сколько сейчас? Скоро девять. Не спи, не спи, художник. Пока.
Свежо было на улице. Томившая огромный город жара ушла, дышалось легко, и легко было ехать по еще не успевшему обсохнуть черному асфальту. Даже пробки сегодня не вызывали злобного отчаяния. В самом деле, что за беда постоять пять-десять минут, а затем, чуть прибавив, проскочить на зеленый, после которого можно прибавить еще и мчаться до следующего светофора, угадывая: зеленый? желтый? красный? опять зеленый, что, может быть, означало, что ему выпал счастливый жребий и он попал в зеленую волну. И лица водителей, успел он заметить, были сегодня не такими сумрачными, какими они бывали обыкновенно, словно где-то впереди их тойоты, форды и рено ждал последний и решительный бой. Вот слева милая девушка за рулем новенькой шкоды повернула голову и, кажется, улыбается ему. Какая славная. Он уже готов был ответить ей улыбкой, однако вместо этого воскликнул: что за черт, и нажал педаль тормоза. Из своего ряда, не включив указатель, она под носом у него свернула вправо, и Марк едва не въехал в сияющий черным лаком бок ее машины. Он простер руку и крикнул: дура, куда тебя понесло! А сзади непрерывно сигналила навьюченная столом и садовой скамейкой «четверка» и пожилой, в очках, ее водитель, похоже, крыл Марка последними словами. Но даже это — впрочем, вполне обыденное — происшествие не омрачило прекрасного утра. Он ехал и думал, что первое дело сделано и Оля сегодня откупится от следователя. Затем похороны Карандина, вернее, его двойника или как там его назвать, а потом… Все это время он вспоминал покойницу Анну Федоровну, ворона Иванушку, собравшихся в квартире в Медведково чудных людей и древние их песнопения. Сбудется ли, и войдет ли он незваным гостем в недоступный для живых мир? И вернется, и обнимает Олю, и с еще большей силой любви — как тот, кто до сокровенной глубины познал и тайну жизни, и непреклонность смерти, — посвятит ей все предназначенные ему годы. Дитя она родит, мальчика, не знаю, каким именем будет наречен. Александр? Петр? Евгений? А за ним девочка, прекрасная моя Елена. Нет. Ксения, в память о маме. Дети мои. Не прискорбно ли, что и они умрут. Полчаса спустя Марк увидел Олю, и слезы выступили у него на глазах, так сильно любил он ее, ее голос, заставляющий падать и замирать его сердце, ее взгляд, от которого жарко становилось в груди, ее губы, от поцелуя которых у него прерывалось дыхание и кружилась голова. Оля, обнимая ее, шепнул он ей в маленькое ухо, ты меня заколдовала. Ты колдунья. Отчего ты не сказала, что ты умеешь колдовать? Это была моя тайна, говорила она, покрывая поцелуями его лицо, мое тайное и верное оружие. Но ты не бойся… Маричек! Я с головы до пят опутаю тебя… Ты мой ненаглядный. Я так тебя ждала. Ты мой спаситель. Я стала твоей на всю жизнь. Он откликнулся. И я. На всю жизнь. Оля! — с усилием отстраняясь от нее, сказал Марк. У нас важнейшее дело. Ты звонила этому негодяю? Она кивнула. Будет ждать в одиннадцать в «Шоколаднице». Там неподалеку… Она зябко повела плечами.
Не страшно ли это, Маричек, в один прекрасный день ни в чем не повинному человеку оказаться на пороге тюрьмы? Он ответил. Никогда не следует ожидать справедливости от государства. Говорю это тебе как без пяти минут дипломированный историк. Этот вымогатель… Он, этот… Она тихо сказала: Кулаков его зовут, Юрий Петрович. …Этот Юрий Петрович, вот по кому тюрьма плачет! глазом не моргнув, усадил бы он тебя на скамью подсудимых, и ты бы поехала отдыхать куда-нибудь в Потьму. Это где? — спросила Оля. В Мордовии, ответил он. Столица лагерей. Десять лет шила бы там телогрейки. Горло ему перехватило. Я его ненавижу, эту сволочь, Кулакова. Взять бы его с поличным. Ты передаешь ему сумку с пятьюдесятью тыщами баксов, а я тут как тут. Слово и дело! Великий государь, пойман нечестивец, злодей и мздоимец. Вели его посадить на кол — как Анна Иоанновна посадила за поборы казанского губернатора Артемия Петровича Волынского. Марик, воскликнула она. Это ужасно — на кол… А на зону тебя на десять лет — не ужасно? На нем пробы ставить негде. И на твоей Люське. Оля умоляюще взглянула на него. Маричек, ты будешь сердиться, но я хочу попросить… я скажу, я ее простила. Как это — простила?! — воскликнул он. Она дрянь паршивая, наркоманка, лгунья, она… Он задохнулся. Я пока жив, я никому не дам тебя обижать! Она знала… отлично она знала, что тебе грозит! О, подлая, низкая, гаденькая душонка! Утопить тебя, а самой выбраться! Кулаков с ней — два сапога пара… Без таких, как она, и Кулакова бы не было. Она не такая, робко заметила Оля. А какая?! — бешено закричал он. Ей накуриться, наглотаться, уколоться своей дрянью — и за это она на всё готова. Тебя предать. Ладно, махнул он рукой. Извини. Я подумать не могу о том, что было бы, если…
Ладно, снова сказал он. Пора. Давай сумку, я деньги переложу. Он отрыл чемодан и принялся укладывать в сумку пачки, крест-накрест скрепленные бумажными полосками. И сумка хорошая, новая, бормотал он. А какой-нибудь старой не нашлось? Не хватало новую сумку ему дарить. Оля молчала, прижав руки к щекам и переводя взгляд с чемодана на сумку и с сумки на чемодан. Сколько денег, изумленно проговорила она. Где ты их взял? Мне давно надо было спросить… Кто тебе дал? Неважно, ответил Марк. Ты его не знаешь. И отлично. Многие знания отягощают жизнь. Маричек, ты взаймы взял? И как же ты будешь отдавать? Он ответил: я не отдавать буду, а отрабатывать. Меня наняли и заплатили вперед. И всё! И не спрашивай больше. Она не отступала. За какую работу так платят? Он засмеялся. За квалифицированную. Я тебе помогу, продолжала она, ты только скажи… Она не опасная, эта работа? Я себе никогда не прощу… Всё, прервал он ее, застегивая сумку. Пятьдесят тысяч, как одна копеечка. Совсем не опасно. Потом тебе расскажу. Поехали. Ты бы мог новую купить, спустя пять минут заметила Оля, глядя, как с упорством стоика Марк пытается завести машину. Давай, кобылка моя, не упрямься. Не нужна мне новая. Ну ты почему не слушаешься? — укоризненно промолвил он, и после пятого поворота ключа машина заурчала, дернулась и покатила. Вот видишь, довольно и даже с гордостью сказал Марк. В лучшем виде. И где «Шоколадница», в которой поджидает тебя этот упырь, этот живоглот, это исчадие ада — Юрий Петрович? Оля коснулась ладонью руки Марка. В Климентовском, напротив «Третьяковской». Ага-а-а, протянул он. Климентовский. Придется покрутиться. И из Гончарного проезда, свернув налево, выехали на Гончарную набережную, с нее налево на Народную улицу, там налево и еще раз налево — опять в Гончарный — и наконец выбрались на Большой Краснохолмский мост и стали в пробке. По Москве-реке в одну сторону бежал катерок, оставляя за собой расходящийся на обе стороны белопенный след, ему навстречу буксир тянул баржу, груженную контейнерами оранжевого цвета. Ярко-синее небо распростерлось над городом, словно туго, без единой морщинки натянутое полотнище; справа виднелась высотка, слева сиял золотой купол собора Новоспасского монастыря; хорошо были видны мосты через Водоотводный канал, Дом музыки, будто накрытый круглой шапкой, и неподалеку от него высоченная башня отеля — и вся эта архитектурная разноголосица была сейчас сплавлена изливающимся с небес светом в такую радостную, праздничную картину, что Оля воскликнула: смотри, Маричек, смотри, как хорошо! Еще бы пробок не было, откликнулся он. Но тут тронулись, замерли, снова тронулись и поползли. О, гений моей Отчизны! (Примерно так однажды воскликнул Гёте, но неужели мы не имеем права повторить вслед за ним — тем более что эти слова давно звучат у нас в сердце.) Genius loci! Благодарим тебя за красоту, какую насадил ты по всей нашей земле от севера, где сыпет снег, горят во мраке полярные сияния и воют холодные ветры, до юга, где теплыми ночами медленно кружится над головой осыпанное звездами небо и высятся горы с покрытыми сверкающими снегами вершинами; от запада, где блещут озера, тихо шумят леса и прогреваются на солнце древние валуны, до востока, где неспешно несут свои воды в море великие реки, курится вулкан, нежатся на берегах котики в черных блестящих шкурах и далеко в океане вздымает свой белоснежный фонтан рыба-кит, могучий Левиафан. Но взгляни на человека, которого населил ты и здесь, на Красных Холмах, и повсюду по лицу земли. Ты ли дал ему в руки топор, с каким он подступает к породившей его природе? Ты ли вырастил из него хищника, вырубающего вековые леса, отравляющего землю и воду рвотой своих заводов и застилающего небо ядовитым туманом своего дыхания? Ты ли научил его презрению к жизни? Гений Отечества. Не прячься. Выйди к нам. И он появляется из тьмы, чудесного вида юноша с волосами цвета спелой ржи, светлыми глазами и твердо очерченным подбородком. На его лице видны следы только что пролитых слез. Отчего ты плакал, спросили мы. И он отвечал с великой скорбью: от бессилия. Когда я с восторгом и радостью устраивал человека на этой земле, разве мог я подумать, что со временем он превратится в чудовище, от приближения которого будут дрожать листья на деревьях, тревожно шелестеть травы и прятаться в свои берлоги и норы большие и малые звери. Я думал, что образ Эдема не изгладился из его памяти, и он воспламенится мечтой насадить вокруг себя райский сад и хотя бы отчасти восстановить жизнь, которой он жил вблизи Бога. Но вместо этого он объявил, что Бог умер, а затем принялся утверждать, что Бога нет и не было никогда. И Христос не воскрес. Христос умер, и с поблекшего неба мертвыми устами возвестил, что Бога нет. С опустошенной душой человек принялся разрушать этот мир, место своего обитания. Меня он гонит; он смеется над моими увещаниями; он горд, жесток и себялюбив; он склонен забывать все случившиеся с ним ужасные несчастья и живет, не желая понять их подлинную причину. Не зовите меня. Я ухожу и буду издали наблюдать, как всё более и более меркнет красота этого места и как рушатся последние его опоры.
Сейчас по Зацепу, потом Валовая, приговаривал Марк, если б не пробки… если на Пятницкой будет более или менее, успеем… Оля моя, отчего ты примолкла? Я боюсь, призналась она. А вдруг он, кивком головы она указала на сумку, возьмет и ничего не сделает… и я… голос ее задрожал… и меня… Оля! Строго произнес Марк. Такого не может быть. Он не обманет. Он и сам боится и ждет, скорее бы все кончилось. Вот увидишь. Теперь на Монетчиковский… это третий… вот он, левый поворот, на Монетчиковский первый… я помню, я здесь был… У кого? — спросила она. Он усмехнулся. По делам моим невеселым. Вот салон красоты, и направо, и вот она, Пятницкая. Машину поставим, я тебя провожу и буду ждать. У дверей «Шоколадницы» он отдал ей сумку, поцеловал и велел не волноваться. Он видел, как она вошла. Затем дверь за ней закрылась. Он поспешил к окнам невысокого первого этажа и увидел оглядывавшую зал Олю. Немного было в этот час посетителей: за столиком у окна мужчина средних лет пил кофе и читал газету, похоже, «Спорт-Экспресс»; молодая мама баловала тортом девочку лет пяти с двумя бантами на голове; пожилая пара ела блинчики; пара куда более молодая угощалась коктейлями разного цвета — темно-вишневым у него и белым у нее… Марк сглотнул. Кто-то еще сидел в углу, уставившись в ноутбук. Скользнув взглядом по картинам на стене, среди которых признал «Незнакомку» Серова и «Похороны» Перова (была еще девушка в кокошнике, кажется, Венецианова), он увидел затем, как Оля кивнула и перешла в другой зал, заглянуть в который он уже не мог. Тогда он принялся ходить взад-вперед вдоль фасада. Всего окон было шесть, и он считал их сначала от первого до шестого, а потом в обратном порядке. Молодая пара допивала коктейли, вытягивая через трубочки все до последней капли, переглядываясь и смеясь; пара пожилая, покончив с блинчиками, пила чай; читатель спортивной газеты аккуратно сложил ее и собрался уходить. Что-то она долго. Всех дел — отдать сумку, повернуться и уйти. Ну, подождать, пока он проверит. Не приведи бог, она за Люську станет его просить. Входили новые посетители: две молодые женщины в ярких платьях, старик с гривой седых волос и тростью в руке, семейное трио: родители с сыном лет десяти, недовольно кривящим губы. В дверях встретился им мужчина, невысокий и полный, в сером костюме, с Олиной сумкой — подлец Кулаков со своей добычей. Пропуская его, они посторонились. Кулаков, подлец и свинья, даже кивком головы не поблагодарил их. Марк шагнул в его сторону — непонятно, правда, зачем; не обличать же его он собрался перед честным народом, что в сумке у этого презренного пятьдесят тысяч баксов, взятка, которую он под угрозой тюремного заключения вытребовал у невиновной девушки, кроткой моей Оли. Он остановился. Кулаков скользнул по нему взглядом светлых глаз, переложил сумку из левой руки в правую и — трусцой, трусцой — побежал через переулок к входу в метро.
Оля вышла. Марк кинулся к ней. Как долго! — он воскликнул. Оля, почему так долго?! Ну что ты, ответила она, минут десять, не больше. И что? — он спросил. Она улыбнулась прелестной своей улыбкой, и светлой и печальной. Открыл сумку, взглянул и закрыл. А ты? А я. Она вздохнула. Не сердись. Я о Люсе сказала, нельзя ли ее на свободу. Эх! — с досадой произнес Марк. А он? Ответил, чтоб я и думать об этом позабыла. Ну вот видишь, с облегчением вздохнул Марк. Я ж тебе говорил. Она кивнула. Говорил. Но я не могла. Мне так ее жаль, что все равно, что из-за нее. Он обнял ее за плечи. Пойдем. Тебе на работу? Она кивнула. Приду с опозданием, Дудос будет визжать. Где вас носит, подражая ему, тонким неприятным голосом проговорила она. Всё делишки свои обделываете? Знаю я ваши штучки! Я вам выговор влеплю! Вот же гад, сказал Марк. Уходи оттуда. Давай так. Мы поженимся, и ты уйдешь. А мы поженимся? — лукаво промолвила она. Одно дело сделали, промолвил Марк. Осталось четыре. Какие? — спросила Оля. Военная тайна, отвечал он. А Дудосу скажи, у тебя есть спутник жизни и возлюбленный на все времена, храбрый, как Ланселот. Он придет и прикончит дракона. Догадайтесь, господин Дудос, кто тут дракон.
Высадив Олю, Марк погнал в поликлинику, где медсестрой была давняя его знакомая Наталья Георгиевна, время от времени сообщавшая ему, кто и где на ее участке приказал долго жить. Он ехал к ней в потоке машин, размышляя на волнующую всякого думающего человека тему: кто я? Гм. Можно ответить, не покривив душой, — похоронный агент. Сын Лоллия и его супруги Ксении, ныне покойной, — кто усомнится? Не знающий уз Гименея мужчина, что на сегодняшний день отвечает действительности. Бывший студент. Спорить не будем. Возлюбленный Оли. Прекрасная правда. Как видите, буквально на ровном месте найдено у меня (во мне) пять сущностей. Если же потрудиться, отыщутся и еще: либерал (да, я либеральных убеждений, иными словами, всего важней для меня человеческая личность; но в либерализме моем присутствует изрядная доля консерватизма, ибо я терпеть не могу радужных флагов, ближневосточных пришельцев, несущих гибель любимой моей Европе, и запрета на слово «негр», после которого надлежит называть дядю Тома «афроамериканцем»); верующий, но, право, как-то смутно, да еще с упреками Богу — как же Вы, Ваше Всемогущество, допустили Холокост? и как же Вы, Ваша Справедливость, позволили совершиться Голодомору? и как же Вы, Ваша Возлюбленность, позволили торжествовать злу? — и так далее, за что Оля всякий раз выносит мне порицание; путешественник, в чем можно убедиться, взглянув на спидометр моей почтенной шевроле. Общим счетом семь сущностей, заключенных в одном человеке, Марке Питовранове. Можно также наречь меня Лаэртидом, благородным Одиссеем, как, если память не изменяет, называла его одна разделившая с ним ложе богиня, ибо я ежедневно странствую из конца в конец города-вселенной, подвергаясь опасностям, подчас смертельным. Только вчера на моих глазах выехавшая на встречную полосу «газель» в гармошку смяла маленький фольксваген вместе с водителем и его спутницей.
По улице, подобной реке, он ехал, которая впадала в другую, широкую, заполненную машинами, отовсюду грозящую бедами. Клянусь Зевсом, тут тебе и Сцилла, тут и Харибда. Шесть человек, бормотал он, глядя в зеркальце и наблюдая, как наезжает на него сзади огромный черный гелендваген с чернобородым человеком за рулем. Шести спутников как не бывало. «Злой чечен ползет на берег, точит свой кинжал», а этот рукой машет: быстрей! быстрей! Куда быстрей? Все плетутся, и ты плетись. А справа старичок на ладе, обеими руками вцепившись в руль, безумными глазами вперился в широкий зад впередиползущей вольво. Быть беде. Тьфу, тьфу. А слева, кто слева? Женщина средних лет, в очках, вполне себе доктор физмат наук, безупречная в семейной жизни и на дорогах. Красный свет. Боже, он меня сомнет. Впереди пикап фирмы «Чистые воды» с большой бутылкой на дверях. Жажду. Направо, мимо столпа с фигурой человека на самом верху, серебряным блеском отливающей в лучах высокого солнца, — ликуй, москвич, тебе подарен огромный столп (в подлиннике другое слово), на нем Гагарин. Из уважения к читателям, которые и через сто лет припадут к нашему произведению, чая обрести в нем правду о сем веке, не станем оскорблять их обсценной лексикой, хотя сознаем, что «другое слово» и составляет главную прелесть этой эпифании безымянного автора. Теперь в тоннель; в отраженный его сводами ужасный гул десятков машин. Смело плыви в чреве Земли. Прорицатель, все ли сбудется, что я пожелал? Скажи мне, Тиресий, любимец богов. Из тоннеля он выехал в ослепительный свет. Под мостом опять была Москва-река с корабликом на ней, точь-в-точь как тот, который он видел с Большого Краснохолмского; накаленным белым блеском сияли слева купола церквей Данилова монастыря. Благополучно преодолев многочисленные неприятности, как-то — пробки и пробочки, замкнувшийся на красном свете светофор, проехавшую в опасной близости тойоту, а также музыку, вернее, то, что в наше время называется ею, мерный звук, с каким паровой молот вбивает в землю железобетонные сваи: бум-бум-бум-м-м… — заткнуть бы уши, но вовсе не из опасения броситься в смертельные объятия сирен, а из желания не оскорбить слух, — Марк достиг второй цели сегодняшнего путешествия — поликлиники. В регистратуре он спросил Наталью Георгиевну. Она вышла из-за перегородки, низенькая, полная, с тяжелым астматическим дыханием и недовольно промолвила, что ей и чая попить нельзя. Марк, что за пожар? Чай потом, отозвался он. Важное дело. Поговорить бы. Ну, пойдем, вздохнула Наталья Георгиевна, привела его в пустующий кабинет дежурного врача и велела: ну, говори, и уставилась на него недовольными тускло-зелеными глазами. Ты мне должен за два адреса. Ты хоть помнишь? Помню, Наталья Георгиевна, благодетельница, помню и сейчас же рассчитаюсь с вами за всё. Но мне справочка нужна. Какая, спросила она. О смерти, ответил он. Вот как, отозвалась она, и тут в ее груди просипело, она закашлялась, тяжело задышала и торопливо брызнула себе в рот из баллончика. Мне бы дома сидеть, пожаловалась она, а я на службе. Где я тебе ее возьму? Такие справки на дороге не валяются. Пятьсот долларов, объявил он. Теперь она взглянула на него с изумлением. Разбогател? Самую малость, отвечал Марк. И за два адреса сегодня по сотне. Итого семьсот баксов. Глаза ее оживились. Ну, давай за всё про всё тыщу, быстро сказала она, а я тебе справочку. Он кивнул. Договорились. А кто помер? — спросила она. Пишите: Карандин Сергей Лаврентьевич, полных лет — шестьдесят один… И адресок. Вот он. Сиди жди, велела Наталья Георгиевна. Я скоро. Пока она ходила по коридорам и кабинетам, он прикидывал, куда лучше держать ему путь — на кладбище, покупать могилу для дорогого покойника, или к Борису Петровичу Бирюлину, капитану полиции, участковому и, можно сказать, приятелю, с которым он познакомился у одра одного милого старичка, шептавшего, что он доволен, что ему так хорошо и покойно, как никогда не было при жизни, — познакомились и понравились друг другу. Уже безо всякого делового повода Марк заезжал к нему несколько раз и даже выпивал — и однажды до такой степени, что домой пришлось возвращаться на такси. Он отыскал в телефоне номер, позвонил и услышал бодрый тенорок: капитан Бирюлин. Здравия желаю, ответил Марк. Рядовой Питовранов желает лично доложить о сложностях быстротекущей жизни. То-то у меня с утра нос чешется, отозвался капитан. Когда? Около пяти. Жду, ответил Бирюлин. Затем Марк позвонил Гоги Мухрановичу. Кладбище! — услышал он недовольный женский голос, узнал Изабеллу Геннадиевну, представил ее, пиковую даму с сигаретой во рту, и робко промолвил: это Марк Питовранов, здравствуйте. Какой еще Марк? Какой Питовранов? Вы позвонили на кладбище. Да знаю я, Изабелла Геннадиевна, что кладбище. Марк Питовранов я, из «Вечности», если помните. А-а, протянула она, это вы… Что вам надо? Я хотел подъехать, сбиваясь, заговорил он, мне с Гоги Мухрановичем… Вы когда-нибудь научитесь выражать свои мысли? — презрительно спросила она. У Гоги Мухрановича сегодня приемный день. Он на месте. Марк вытер вспотевший лоб. Проклятая баба. По-моему, я ее боюсь. Она удав, а я кролик.
Тяжело, с хрипом дыша, вошла Наталья Георгиевна. Загонял ты меня, пожаловалась она. Погода, что ли, меняется. Дышать нечем. Чего смотришь? Ждешь? Палочка-выручалочка твоя, Наталья Георгиевна. Держи. Она протянула ему справку. Марк пробежал глазами. Карандин… в 12 часов 45 минут… Дата. Печать. Подпись. Потрясающе, воскликнул он, отсчитал тысячу долларов и, пожелав ей здоровья и золотые горы в придачу, сбежал по щербатым ступенькам, уселся в машину и погнал на другой край города, на кладбище. Сдвинувши черный корабль на священные воды, в путь поспешил Одиссей со своею дружиной, чтобы Аида достичь берегов, где царит Персефона, несут свои воды Стикс и Коцит, реки тоски и забвенья, и где обитают души умерших… Дополнил Гомера. Он усмехнулся. Но какой дивный мир, объемлющий в единое богочеловечество богов и людей, столь сходных между собой в привязанностях, страстях, соперничестве, любви и ревности! Поклон Василию Андреевичу. Взгляни: бесследно кануло в Лету неисчислимое количество событий, манускриптов и судеб, а Гомеровы творения нисколько не потускнели за двенадцать столетий до Рождества Христова и двадцать столетий после. Три с лишним тысячи лет. Холодок по спине. Кто читал, тот знает, какое сияние исходит от строки слепого рапсода и каким восторгом наполняется душа, вернувшаяся из странствия в мир ахеян — воинов, мореплавателей и героев. Не друг ли мне Одиссей? И разве я не сопутствую ему во всех необыкновенных его приключениях? Вот своим медноострым мечом копает он яму возле утеса, льет в нее мед, вино и воду с ячменной мукой — приношение мертвым, режет над ямой глубокой овцу и барана, на чью кровь, поднявшись из темной бездны Эреба, слетаются души умерших. Помнишь ли, как предстала перед ним душа его матери, которую тоска по нему до срока свела в могилу? Милая тень. Он пытался обнять ее и скорбною сладостью плача с ней поделиться. Но всякий раз она ускользала из его объятий. Он в отчаянии. Иль Персефона могучая вместо тебя мне прислала призрак пустой, чтоб мое усугубить великое горе? От скорбной сладости плача и призрака пустого теснит сердце. И мать открывает ему, что живой не может обнять мертвое тело, уничтоженное пронзительной силой погребального огня. И кто только не являлся затем Одиссею! Жены, зачавшие и родившие от богов; тень Агамемнона, убитого коварным Эгистом — как быка убивают при яслях; тени безутешного Ахиллеса и знаменитого Аякса и, главное, прорицателя Тиресия, предсказавшего Одиссею трудное, но счастливое возвращение домой. А моя судьба? Прорицатель, повторил он, все ли сбудется?
Тяжелый хор разнообразных машин звучал в окружающем его мире. Двигался бок о бок с ним огромный КамАЗ, пышущий жаром и исторгающий сизые дымы, гремел впереди пустым кузовом пятьдесят первый ГАЗ-самосвал, которому давно пора было на покой, бежала новенькая татра — и в этом окружении он долго ждал поворота налево и, свернув, медленно поехал к воротам кладбища мимо бывшей свалки, оставившей после себя высоченную гору из мусора, уже поросшую травой, мимо торгующих цветами ларьков по левую сторону и магазинов и мастерских справа и трубы крематория впереди, курящуюся белым дымком. Марк въехал в кладбищенские ворота, поставил машину и отправился на свидание с Гоги Мухрановичем. Однако Изабелла Геннадиевна велела ему сесть и ожидать. У Гоги Мухрановича посетитель, объявила она, кладя янтарный мундштук с недокуренной сигаретой на край пепельницы и снова обращая свой взгляд на экран компьютера. Зачем-то Марк решил завязать с ней разговор. Черт дернул его спросить, у вас «Паук»? Она взяла сигарету, затянулась, выпустила дым и презрительно промолвила: пальцем в небо. Марк поперхнулся. Я думал, проговорил он, но ей было решительно все равно, о чем он думал. Вам не идет думать, сказала она. Однако и сострадание не чуждо было ее сердцу. Взглянув на смешавшегося Марка, она снизошла. Это «Скорпион». Он гораздо сложнее. Впрочем, — и она бросила на Марка оценивающий взгляд, — вам это не надо. Пасьянс для уравновешенных, а вы всегда чем-то взволнованы. У вас нет личной жизни — может быть, в этом причина? Марк осмелился ее перебить. Ну почему же нет. Есть. Да? — с сомнением спросила она. Вы не похожи на человека с личной жизнью. У вас, — теперь она несколько задержала на нем свой взгляд, — нет блеска в глазах. Вы как будто всегда в трауре. Я понимаю — работа. Но я знавала людей вашей профессии, весельчаков, любителей женщин и ценителей вина. Вы ведь монах? И трезвенник? Не пьете? Почему не пью, выдавил из себя Марк. Я пью. Иногда. Монаха оставил без ответа. Телефон зазвонил. Изабелла Геннадиевна затянулась, извлекла сигарету из мундштука, притушила и подняла трубку. Кладбище, сказала она.
Тут отворилась дверь, и на пороге кабинета возник сам директор, Гоги Мухранович собственной персоной, в ослепительном светло-синем костюме, при одном взгляде на который пальцы начинали ощущать тонкую шелковистую ткань. Он провожал солидного мужчину с такой же, как у него, кавказской внешностью, и тоже с усами, но меньших, чем у Гоги, размеров. Ты скажи ему, говорил Гоги Мухранович, не надо волноваться. Ай! Все будет, так и скажи, Гоги твердое дал слово. Мое слово — чистое золото, да! Э, Мамука, дорогой, ты скажи, Михаил Нугзарович, зачем тревожишься? Гоги обещал — Гоги сделает. Ну, иди, иди. Ко мне видишь, он указал на Марка, народ. Мамука осмотрел Марка карими, навыкате, глазами и кивнул. Иди, дорогой. И Гоги Мухранович, похлопав Мамуку по плечу, обратился к Марку. Заходи, «Вечность». Видишь, промолвил он, усаживаясь в кресло под портретом президента, я тебя помню. И ты меня тоже помнишь, а?! И он рассмеялся, чистосердечно радуясь тому, что он такой человек, которого помнят и к которому идут люди. Как там Григорий Петрович? Держится? Он провожает, я хороню — одно хорошее дело мы делаем с ним и с тобой, а? И кладбище? — спросил Марк, наблюдая, каким воодушевлением светится симпатичное лицо Гоги Мухрановича. Его земля, не раздумывая, отвечал тот, его и кладбище. Во-от, он сюда приедет, посмотрит, и ему все тут понравится, и он скажет, какой молодец тут директор, надо его наградить. Вас же наградили, заметил Марк. Ты про что? Ты про Знак? Ай, — и Гоги Мухранович махнул рукой. Сколько сейчас орденов всяких, всем дают, всех награждают, и он — и Гоги Мухранович указал на портрет — все увидит и скажет, ай, как хорошо отдыхают люди, кругом порядок, чистота, забота, и даст мне орден. А?! Марк не смог сдержать улыбку. А какой? Я думал, вполне серьезно отвечал директор, смотрел, все изучил и подумал, орден Почета, он как раз для меня, этот орден. Остальные все такие ордена, мне еще рано, еще я не вырос. Потом.
А вдруг ему не понравится? — спросил Марк. Что ты говоришь! — всплеснул руками Гоги Мухранович. Как нехорошо ты говоришь, ай, не стыдно тебе. Такой порядок у меня везде. Он укоризненно покачал головой. Предположение, что кладбище может не понравиться, расстроило Гоги Мухрановича. Он нахмурился. А не понравится, вдруг решился он, возьмет и скажет, ай, какой тут нехороший беспорядок везде, и директор совсем плохой. Но никогда, и Гоги Мухранович назидательно повел влево-вправо указательный палец правой руки, такого не будет. Не может такого быть. Хорошее настроение вернулось к нему. Он ласково посмотрел на Марка и спросил: ты зачем ко мне пришел? Хоронить? Марк кивнул. Хоронить. Родственное? — уточнил Гоги Мухранович. Нет, ответил Марк. Место нужно. Хорошее. Ай, дорогой, укоризненно сказал директор, что ты говоришь. На кладбище все места хорошие. Тебе покойник разве пожалуется, чтó ты сюда меня положил. Не-ет, покойник молчит, а ты ему поставь памятник, цветник устрой, гранит-мрамор не пожалей, и покойник вздохнет, вот так, — и Гоги Мухранович вздохнул и мощно выдохнул, как никогда никакому покойнику и не снилось, и подумает, ай, хорошо мне тут лежать, на кладбище, где такой хороший директор. И он рассмеялся от чистого сердца, смахивая с глаз легкие слезы.
У меня такой покойник, сказал Марк, ему надо где-нибудь на видном месте. Памятник ему будет. По всей могиле мраморная плитка. Ступени мраморные. Красиво будет. Ай, дорогой, промолвил Гоги Мухранович, я тебе верю, но и ты мне поверь. У меня таких мест раз и два и три и считать больше нечего, я тебе клянусь! Скоро вообще ничего не останется. Что буду делать? Где я твоего покойника положу? Он выдвинул ящик стола, извлек оттуда сложенную вчетверо карту кладбища, развернул и стал водить по ней пальцем, время от времени повторяя: ну ничего, Богом клянусь, ничего нет. Здесь? — спросил он сам у себя и покачал головой. Здесь плохо. Сыро здесь. Вода будет. Твоей «Вечности» и дорогому Григорию Петровичу всегда помогал. Лучшие места всегда давал. Но сейчас нет, сам видишь, сказал он, взяв карту за уголок и приподняв ее над столом. Гоги Мухранович, произнес Марк, мой покойник — человек состоятельный. Он будет рад материально помочь кладбищу. Какой человек достойный! — воскликнул Гоги Мухранович, и в карих, приятного орехового оттенка его глазах появилось выражение живого интереса. Ему хороший памятник нужен. Для него, продолжил Марк, пять тысяч «зелени» совсем не вопрос. Ай, молодец, похвалил директор покойника. А если я тебе скажу — десять. Не испугается он? Не испугается, твердо ответил Марк. Гоги Мухранович сделал еще один шажок. И когда? — он спросил. Да хоть сейчас, сказал Марк и, открыв сумку, пачка за пачкой выложил на стол десять тысяч долларов. Нельзя сказать, что Гоги Мухранович был потрясен. Но, несомненно, он был приятно удивлен той поистине волшебной легкостью, с какой появились перед ним эти десять тысяч. Ты молодец, говорил он, улыбаясь и одним широким движением руки сгребая деньги в ящик стола. Ты, наверное, слово знаешь, а? Он засмеялся. Мне скажи, и я так хорошо жить буду. Как это в сказке, пытался вспомнить он, и Марк подсказал: сезам. Ну да. Сезам, я скажу, ты мне дай… И что я попрошу, ты знаешь? Нет, дорогой, клянусь, ты не знаешь. Ты думаешь, Гоги Мухранович у этого сезама денег попросит? Нет! Не денег. Ты дай мне самую прекрасную девушку, я скажу, молодую, стройную, с голубыми глазами, такую дай, чтобы… Он поднес ладонь к губам и звучно поцеловал кончики пальцев. И чтобы она мне сказала, люблю тебя, мой Гоги, я твоя. Во-от! — воскликнул он, замкнул стол, ключ отправил в карман и, как Багратион на Бородинском поле, взмахнул рукой. Пойдем. Сам тебе покажу место для твоего покойника.
Высоко стояло солнце, дул легкий ветерок, слабо шелестели темно-зеленые листья лип, и, должно быть, во всем городе не было сейчас места более спокойного и тихого, чем это кладбище. Даже птицы здесь чирикали, щелкали и свистели как бы вполголоса; и негромко переговаривались редкие посетители, пришедшие в этот час навестить родные могилы. Где-то в стороне, ничуть не мешая общей тишине, тарахтел грузовой мотороллер. Как приятно, довольно промолвил Гоги Мухранович, беря Марка под локоть. Тихо, спокойно. Воздух. Люди спят. Я люблю. Я тебе по секрету скажу, как близкому человеку, я письмо написал в департамент. О чем? А ты подумай. У нас здесь что-о? Марк пожал плечами. Кладбище. Это правильно, согласился его собеседник. Но и другое есть ему имя. Смотри — идем с тобой по главной улице, по нашему проспекту. Направо-налево тоже улицы, а с этих улиц тоже повороты туда-сюда. Это что-о? Марк молчал. Это, торжественно объявил Гоги Мухранович, целый город такой. Город мертвых, кивнул Марк. Некрополис. Ты как-то нехорошо сказал, поморщился Гоги Мухранович. Город мертвых. А мы с тобой разве уже умерли, а?! И эти люди, указал он на пожилую пару с лопаткой и ведром в руках, они тоже не умерли. И мои рабочие, они живые, очень даже живые, рассмеялся Гоги Мухранович. У меня название другое. Город памяти. Во-от. И на воротах так и написать: город памяти. И улицы назвать. Вот эту, главную, — проспект адмирала Новосельцова. Вот он — и директор указал на могилу в правом ряду, где из цельной каменной глыбы поднималась поясная фигура человека в кителе и фуражке. Он такой герой был, ему приятно сделаем. И твою улицу, где твой покойник, хочешь, назовем как его звали. Его какая фамилия? Карандин, ответил Марк. И он кто был по жизни? — спросил Гоги Мухранович. Марк подумал и ответил: хозяйственный деятель. И ты сказал, памятник будет? Марк кивнул. Будет. Как хорошо! — воскликнул директор. А то, ты знаешь, совсем неудобно получается. У кого, я тебя спрошу, самый ба-альшой, самый красивый памятник? Ты ответ знаешь. Вот — указал на каменного человека в полный рост в костюме с наглаженными брюками, с папиросой в углу рта и сложенными на груди руками. На поднявшейся рядом с ним стеле выбита была надпись: Чтоб сон твой был, братан, спокоен, мы сукам отомстим сполна.
Во-от, поморщившись, сказал Гоги Мухранович, нехорошо о покойниках, но это нехороший человек. Бандит он. Сам убивал, и его убили. А еще в другом месте совсем безобразие, целую церковь, купола там, кресты и всё такое. За-ачем?! Церковь, а внутри бандит. Надо хороших людей привлекать и хорошие памятники им делать. Как этом твоему… Карандину, сказал Марк. Во-от, Карандину, ему памятник, ему улица. Они свернули направо и шагов через десять оказались возле невысокого продолговатого пригорка, окруженного четырьмя соснами. Здесь, довольно молвил Гоги Мухранович. Золотое место. Я берег, как будто сам хочу. Клянусь! Но тебе отдаю. Клади своего Карандина.
На прощание Гоги Мухранович прижался чисто выбритой, гладкой и приятно пахнущей щекой сначала к одной щеке Марка, потом к другой и прочувственно сказал: жду тебя. Они расстались, и Марк поехал к участковому Бирюлину на Большую Очаковскую. От кладбища недалеко. Пришлось, правда, помучиться на Кольцевой, где какой-то урод, разогнавшись на обочине, зацепил ограждение. Его бросило влево, он встал поперек дороги, и в него въехала уже тормозившая «четверка». Слава богу, без жертв. Но из трех полос свободной осталась одна, и пришлось черепашьим ходом пробиваться к ней и, протиснувшись, гнать на всю железку, свернуть на Озерную и по ней на Большую Очаковскую, мимо бани, где он однажды провел с Бирюлиным весь долгий зимний вечер. Капитан руководил. Всякий раз после посещения парилки, где стояла жара страшнее африканской и где печка ухала от брошенного в ее алое нутро ковша воды, надо было нырять в купель или, закутавшись в простыню, выбегать на улицу, бросаться в сугроб и стремглав возвращаться в благоуханный полумрак парной. Летом баня, должно быть, не так хороша. С этой мыслью он свернул направо и стал возле темно-серого дома, на первом этаже которого в участковом пункте полиции трудился Борис Петрович Бирюлин.
Бирюлин и открыл ему дверь — в белой форменной рубашке с короткими рукавами и погонами, невысокий, плотный, с ярко-синими глазами и прижатой к уху телефонной трубкой. Указав Марку на стул, он говорил: да приду, приду я, Софья Романовна, проведу с ним беседу. Когда? Да завтра же и приду. Сегодня не могу. Занят. Так что вы хотите — в тюрьму его, что ли? Он умолк, слушая, что отвечает ему Софья Романовна. У меня уже крыша едет, зажав ладонью микрофон, пожаловался он Марку, и сказал затем: ладно. До завтра. Он положил трубку и мрачно сказал: вот сука. Злющая баба. Муж ее бьет, видите ли. Да я бы и сам такую… Он гневно взглянул на Марка. Что мы сидим? Особое приглашение ждем? За стол. Марк извлек из сумки бутылку заранее припасенной «Белуги», чем навлек на себя волну праведного негодования. Сто раз тебе говорил, не гоняйся за ярлыками! Бочка одна, наклейки разные. Сколько она стоит? Семьсот? Восемьсот? Я в магазине на них даже не смотрю. Вот, сказал Бирюлин, открыл створку шкафа и предъявил среднюю полку, на которой бок о бок стояли три поллитровки «Столичной». Четвертая в холодильнике. И цена приемлемая, и утром без последствий. Так не будешь? — спросил Марк. Я уберу. Почему не буду? — возмутился участковый. С нее и начнем. И он принялся доставать из шкафа и ставить на стол аккуратно нарезанную колбасу двух сортов: сырокопченую и вареную, банку шпрот, банку килек, причем каждая банка поставлена была на блюдце; разделенную на пять частей копченую скумбрию, миску с маринованными помидорами и огурцами и черный бородинский хлеб, выложенный на доску с яркой хохломской росписью. Что еще? — быстрым взглядом окинув стол, спросил Бирюлин и хлопнул себя по лбу. Масло! Он полез в холодильник и вытащил из него масленку. Что сидишь как в гостях? Открывай. А ну дай я. И он коршуном выхватил из рук Марка бутылку, ловко свинтил с нее крышку и разлил по рюмкам. Со свиданьицем вас, Марк Лоллиевич! И вас, Борис Петрович! Капитан махнул разом и до дна, Марк сделал маленький глоток. Эт-то что такое? — и Бирюлин вытаращил глаза на едва початую рюмку. — Саботаж. Боря, умоляюще сказал Марк, мне завтра с утра и на целый день. Так то завтра! — отмахнулся Бирюлин. — Посидим, поговорим, накатим, уедешь на такси. Или ты по делу? И по делу тоже, ответил Марк. Тогда, велел капитан, давай сейчас.
Он бросил в рот огурчик, с хрустом разжевал его и пояснил, потом будет поздно. Понимаю, кивнул Марк. Мне, Боря, кровь из носу, нужна справка, какую дают на умершего. Та-ак, протянул Бирюлин, наполнил свою рюмку, долил до краев рюмку Марка, скомандовал: вперед, мушкетеры, проследил, чтобы выпито было до дна, и только после этого, удовлетворенно кивнув, опрокинул свою. Справка? — спросил он. Марк кивнул. На умершего? Марк еще раз кивнул. Да ты закуси, сказал Бирюлин. Огурчики класс. И килька. Я специально купил. Давно забытый вкус. Сам он зацепил вилкой золотистую шпротину и отправил ее в рот. Справка на умершего, повторил Бирюлин. Похоже, мой друг призывает меня использовать служебное положение в противозаконных целях. Боря! — вскинулся Марк. Но был остановлен мановением руки. Меня, с оскорбленным видом продолжал капитан, слугу Отечества с безупречным послужным списком… ведущего беспощадную борьбу с преступным миром… охраняющего покой честных граждан… награжденного медалью «За доблесть в службе»… Кстати. Знакомо ли вам, «черным ангелам», вестникам смерти, наемным плакальщикам, это древнее, прекрасное слово — «доблесть»? Ладно, ладно, пробормотал Марк. Чего ты таким петухом?
Бирюлин отмахнулся. Что там еще? — спросил он у самого себя. Ага! Дававшего присягу! Да знаешь ли ты, что такое присяга? Родине-матери клянешься умереть за нее. Он посмотрел на Марка яркими синими смеющимися глазами и вздохнул. Нет, ты не знаешь, что такое присяга. В своей жизни ты никогда никому не присягал. Скверно, очень скверно. Из таких неприсягавших вылупляются диссиденты, невозвращенцы и хулиганы. Они, никому не присягавшие, бунтовали на Болотной, но были наголову разбиты, рассеяны и схвачены слугами закона, после чего справедливый наш суд впаял им по самое некуда. Он ловко, не пролив и капли, наполнил рюмки и скомандовал голосом командира, увлекающего бойцов в атаку: поднять! Пр-р-и-и-готовиться! Он ухватил красный, со сморщенными боками маринованный помидор и кивнул Марку, чтобы тот последовал его примеру. Огонь! Марк выпил половину и накрыл рюмку ладонью. Боря, умоляюще сказал он, все равно я за тобой не угонюсь. Ты воин и муж пиров, а я не таков. Умоляю! Черт с тобой, великодушно разрешил Бирюлин. Не хочешь — не надо. Я хочу, уточнил Марк, но не могу. Это еще страшней, откликнулся капитан. Но скажи мне, отщепенец, на кой ляд тебе эта справка? Кого ты собрался обдурить? Государство? Оно мстительно, оно поймает тебя, ощиплет и бросит в кипяток, чтоб ты сварился. Марка передернуло. Да-да, подтвердил Бирюлин. Именно так. Но ты мой друг, и я дам тебе эту справку. Он встал, подошел к стоящему в углу сейфу, брякнул ключами — и протянул Марку чистый бланк с печатью. Сам заполнишь, сказал он. Все-таки: для чего? Ладно, махнул он рукой. Не хочешь — не говори. Поехали. Н-ну, таперича, когда мы эту справку сплавили, выдал он свое пристрастие к «Мастеру и Маргарите», приступим с чистой совестью. Тебе всё открою, горячо заговорил Марк. Тут дело такое, не объяснишь в двух словах. Я одному человеку помогаю, богатому… И кстати, Боря, он мне денег дал, и я могу тебе…
Бирюлин стукнул кулаком по столу так, что подпрыгнула и чуть не повалилась бутылка «Белуги», но той же крепкой рукой была подхвачена и утверждена на своем месте. Не смей, а то поссоримся. С дуба ты рухнул мне взятку предлагать. Марк воскликнул: Боря! Какая взятка. Это подарок! Бирюлин посмотрел на него злыми глазами. Иди ты со своим подарком. Не порть песню. Я тебя ждал, думал поговорить с тобой. Мне ведь поговорить не с кем! — с тоской произнес он. С женой мы друг другу давно надоели, у дочки свидания косяком, в отделении язык за зубами, а то влипнешь, как у нас один старлей взял, да и брякнул, чего это мы такими зверями против своих же граждан. И вылетел по отрицательным мотивам… А мне три года до пенсии. Тошнилово. Он замолчал, катая пальцем хлебный шарик. Искупая свою вину, Марк взял бутылку и наполнил рюмки. Видишь, указал он на свою рюмку. До краев. Бирюлин равнодушно кивнул. Марк поднял рюмку. Боря! Я за тебя. За белую ворону в полицейской стае. Гляди. Пью до дна. И он выпил. Килечку, килечку возьми, слегка оживился Бирюлин. Ну вот. А ты, дурочка, боялась. Ничего, кроме хорошего. Так? Марк кивнул, про себя считая выпитое: от первой чуть отпил, затем выпил всю, потом половину и вот теперь опять полную. Рюмки большие, граммов, наверное, по пятьдесят. Тогда, значит, две по пятьдесят, еще двадцать пять и еще, скажем, десять. Сто тридцать пять. Терпимо.
Между тем капитан Бирюлин намазал ломоть черного хлеба маслом, сверху аккуратно уложил три кильки, предварительно их обезглавив и оборвав им хвосты, и промолвил: это ты прав насчет белой вороны. Меня после армии занесло дурным ветром. И не нашлось никого, кто бы сказал дураку, на кой хрен ты туда лезешь? Он усмехнулся. Да-а-а… Боря, осторожно произнес Марк, и в милиции тоже, как везде, есть плохое, есть и хорошее. Но Бирюлин словно не слышал его. Никто не взял меня вот так — и он сжал пальцы в кулак, и не сказал, что ты там потерял? чему научишься? у пьяных карманы очищать? Он поднял рюмку и вопросительно глянул на Марка. Вперед? Или назад? Вперед, вперед, поспешно ответил Марк и к ста тридцати пяти прибавил еще пятьдесят. Сто восемьдесят пять. Ого. В следующий раз тормози, велел он себе. Тогда поехали, молвил Бирюлин. За все хорошее. Выпив и закусив заготовленным бутербродом, он продолжал. Политикой заразился. Помнишь ли, какое было время? Какие надежды? Какая вера, что еще немного и все переменится, и в России можно будет жить без постоянной боли в душе, без ненависти, страха и стыда. Разве можно было не уверовать, когда советская власть издохла у всех на глазах, партия лопнула, как проворовавшийся банк, гэбэ тряхнули, милицию почистили. Такая радость. Свобода, новая жизнь, демократия! Вершки кое-где посрезали, а корешки остались. Вывески сменили, а суть почти не тронули. Эх, народ. Ему только своих жен метелить. Вот так, сказал Бирюлин невнятно из-за кружка колбасы, который он старался разжевать, и приходится жить. Сижу в этой норе, примус починяю, никого не трогаю. Вспоминать ли о надеждах своих, когда он был молод и полон сил? Горько он рассмеялся. И откуда только дураки берутся? Отец у него был нормальный инженер, мама — библиотекарь, а сын у них… И он развел руками. И уже сорок два, и такое ощущение, что старик. Меня состарили.
Марк глянул на крепкие руки Бирюлина, крепкую шею, широкие плечи и сказал: ты не спеши в старики. Здоровый ты лось, еще побегаешь. Бирюлин покачал головой. Азарта нет. Он вспомнил. А еще была тогда радость, что Церковь перестали гнобить. Сам он в Бога не верил и не верит, и ему освобождение Церкви отрадно было исключительно как еще один верный признак освобождения России. Но и тут он ощутил себя обманутым. Угореть от этих попов. То толкуют, что война для человечества мать родна, то со Сталина иконы пишут, то власти подмахивают. Такую пургу начинают гнать, что человек чувствует себя, как на Канатчиковой даче. Все ли безумны и один я нормален, или я свихнулся, а все остальные здоровы. А тут еще в третьем корпусе поп живет, рыжий бочонок, его через день пьяным привозят. Но, Боря, возразил Марк, ты не прав… Мы это уже проходили, отозвался тот. Борис, ты не прав. Какая, если задуматься, страшная это комедия, наша жизнь! Нет, повторил Марк, ты в самом деле не прав. У меня девушка, моя невеста… Вот как, перебил его капитан Бирюлин, невеста! С этого и надо было начинать, а не с какой-то справки. И попробуй увернись. За твое семейное счастье! Любящая жена, да ведь это дар богов! Сокровище! Вот ты приходишь домой, замученный, от людей тебя воротит, так они тебе надоели, во рту гадко от тысячи ненужных слов — и она, ласточка, всё понимает, она помогает тебе снять башмаки, провожает тебя в ванную, быстро-быстро мечет на стол и наливает тебе ледяной водки. Ты выпиваешь одну, потом вторую, ну, может быть, третью, и охватившая тебя вечная мерзлота начинает оттаивать, и ты возвращаешься к жизни. Милая, говоришь ты, как я тебя люблю. Это мечта моя несбывшаяся. А у тебя сбудется. Давай, друг.
Двести тридцать пять, посчитал Марк и ужаснулся. То-то так легко стало. Вниз по наклонной плоскости. Надо собраться. Закусить. Он с третьей попытки пронзил вилкой кружок копченой колбасы, затем подцепил вареную и преувеличенно твердыми движениями намазал на хлеб масло, подумал и взял шпротину — и стал закусывать. Капитан одобрил и тут же наполнил рюмки. Не, не, сопротивлялся Марк, но Бирюлин, уже почуявший его слабину, напирал. Что значит — «не»? За твою семейную жизнь. Какое может быть «не». И ты говоришь, занюхивая хлебом, густо намазанным горчицей, молвил Бирюлин, она у тебя в церковь ходит? Ух-х, продирает. Он передернул плечами, чихнул и вытер набежавшие слезы. Марк кивнул. Ходит. Сказав это, он вслушался в звук своего голоса и нашел его счастливым и глупым. Надо остановиться во что бы то ни стало. Завтра в морг, потом к «покойнику», потом оформить заказ. Куча дел. Но он безмолвно принял наполненную рюмку, слабо укорив Бирюлина, куда ты гонишь. Двести восемьдесят пять. В бутылке на один раз. Он вспомнил боевой запас капитана и обреченно вздохнул. Живым не уйти.
Капитан возмутился. Кто гонит? Такая волна пошла, грех пропускать. Ну и что — нравится ей в церкви? Да, твердо ответил Марк и похвалил себя за ясность речи. Вот ты говоришь, у тебя поп, как бочонок. А у нее — отец Алексей, ч-чудный ч-человек, в‑в-внимательный, понимающий… Не пьет. Совсем? — осведомился Бирюлин. С-совсем. Некоторые буквы стали даваться трудней. Это нехорошо. А, впрочем, что тут такого. Ну выпил с хорошим человеком. Он мне друг. Справку дал. Боря! — решительно и с чувством произнес Марк. — Налей. Повторять не потребовалось. За тебя. Т-ты тоже ч-чудный ч-человек. Вот! Вас надо познакомить. Кстати. Он бывший офицер. Он был капитаном. И ты капитан. У вас должно быть много общего. Армейские, заметил Бирюлин, милицейских не любят. В-вз-здор, отмел Марк. Он с-с-вященник, и он всех любит. Ну, за тебя. Триста тридцать пять. Не может быть. Что ж, трезво, внятно и печально произнес Бирюлин, если я тайный враг всего, что вокруг, то, может быть, он примирит меня хотя бы с самим собой. Скажет мне, для чего я живу.
Мобильник зазвонил у Марка. Он посмотрел и схватился за голову. Оля. Обещал к ней заехать. Я заехать обещал, шепнул он Бирюлину, словно боясь, что Оля его услышит. Ну и заедешь, сказал тот. Д-добрый в‑вечер, проговорил Марк, каждым словом выдавая свое состояние. Марик! — воскликнула Оля. Что с тобой? Тебе плохо? Нет, сказал он. Мне хорошо. Очень. Она догадалась. Ты пьян? Т-триста тридцать п-пять, ответил он. Она не поняла. Что значит триста тридцать пять? Я выпил триста тридцать пять граммов, объяснил он. Боже мой, шепнула она. Какой ужас. Хочешь, я за тобой приеду? Н-нет, сказал Марк. Н-не надо. Оля! Я у друга. И я тебя очень… очень люблю. Она засмеялась. Маричек. И я тебя. Только ты больше не пей. Тебе хватит.
За окном, взятым в решетку, начинало смеркаться. Пора было отчаливать, но теперь Марку страшно было представить, что надо встать, твердым шагом выйти на улицу и сесть в машину. Впрочем, о машине нечего было и думать. Такси. Но и к такси надо выйти, а он не был уверен, что ему по силам такой подвиг. Кто не знает, что пьянство засасывает не хуже трясины. У многих достойных людей есть горький опыт подобного погружения, когда данное самому себе нерушимое слово ослабевает с каждой каплей огненной воды и в конце концов сходит на нет — позорное, постыдное, унизительное свидетельство человеческой слабости. Как заклинают нас родные и близкие! Как укоряют. С каким пламенем в глазах живописуют нам путь, ведущий к погибели. Вот и Марк помнил, как Ксения, его мать, пылкой речью стыдила, бывало, папу, Лоллия Алексеевича, сколько раз являвшегося из литературного дома в перевозбужденном состоянии и с сильным алкоголическом запахом, который он напрасно пытался скрыть, отворачиваясь от милого гневного лица и прикрываясь ладонью.
Но кто будет стыдить его? Кто скажет ему: Марк, ты с ума, что ли, сошел, так напиваться? Перед кем он падет на колени, умоляя о снисхождении и клянясь, что такого никогда более не повторится? Неужто Оля? О, нет. Он знал свою подругу. Она взглянет на него излучающими мягкий свет прекрасными темными глазами и промолвит чудесным хрипловатым голосом: ах, Маричек, разве можно так? Милая моя, подумал он, ощущая набегающие на глаза слезы. Между тем выпита была «Белуга»; сменившая ее «Столичная» опустошена была наполовину, съедены скумбрия, колбаса обоих видов и килька в остром соусе. Хлеб еще был, а также три помидора, два огурца и шпроты. Марк сбился со счета. Да и какой было смысл считать выпитое, когда и так все было ясно. Капитан Бирюлин, напротив, обрел состояние, не говорим: легкости, ибо легкость в мыслях знакома всякому, кто в застолье еще не перешел свой предел; и не душевной близости с теми, с кем мы предаемся возлияниям и кого с воспламененным сердцем возводим в собинные друзья — с тем чтобы поутру схватиться за больную голову и воскликнуть: какой позор! его ясный взор вперялся в неисследимую даль, и ум являл склонность к толкованию непостижимого. Посвящая Марка в свои размышления, он вскользь обмолвился о известном происшествии с гробницей Тамерлана, о страшных последствиях вскрытия которой, ссылаясь на древнее предания, среднеазиатские аксакалы предупреждали археологов; но именно двадцать второго июня сорок первого года антрополог Герасимов взял в руки череп великого хромого. Несколько часов спустя началась война. Случайность? Капитан не верил. Две точки на двух кругах истории: нижнем — земном и верхнем — небесном, две точки из миллиона миллионов должны были совпасть, что вряд ли возможно, если только ими не руководила невидимая рука. Этот хорошо известный факт был всего лишь одним из многих, подобных ему, каковыми Бирюлин доказывал существование неких высших сил, пристально следящих за нашей жизнью и вмешивающихся в нее по собственному усмотрению.
Он также упомянул о сошествии огненных колесниц, после чего древние египтяне стали сооружать пирамиды; о поразивших войско Мамая пламенных стрелах; о явлении воинственной Девы над осажденным Кёнигсбергом, после чего город наконец был взят советскими войсками. Вникал ли Марк в эти поразительные, захватывающие истории? Пламенные стрелы, к примеру: вжить-вжить в татаро-монгольскую рать — и враг бежит, бежит, бежит… Понимал ли главную мысль капитана о неразрывной связи земного и небесного? Говорил ли pro или contrа? Удивлялся ли этому увлечению Бирюлина, столь далекому от его службы в полиции, во‑первых, и вообще довольно странного, во‑вторых? Сложно сказать. Он мог бы возразить хотя бы по поводу пламенных стрел и явления Девы, что это всего-навсего ничем не подтвержденные легенды, плоды воспаленного ума, сказки для взрослых, но он не решался воплощать в слова свои соображения, ибо мог изъясняться чрезвычайно кратко, да и то с усилием. Однако, как выяснилось, это было еще не все, что занимало воображение капитана Бирюлина.
Нострадамус, шепотом произнес он, пристально глядя в глаза Марка. Тот твердо, не мигая, встретил его взгляд. Как мог он из шестнадцатого столетия прозревать события двадцатого? Марк откликнулся. П-п-поразительно. В с-самом д-деле… Как? Дитя Германии, отвергнув Закон, пойдет за знаменем с изломанным крестом, прочел Бирюлин из тетрадки, извлеченной из ящика стола. Надо было писать третьим пером правого крыла белого гусенка. В следующий раз. Предсказание нацизма — не так ли? А вот еще: Святым храмам будет причинено большое поругание, и это будет считаться большой доблестью. Тот, чей облик гравируют на деньгах, на золоте, на медалях, в конце концов умрет в страшных мучениях. И о ком это? Марк догадался. Это о нас. А м-му-ч-ченья… это В-в-владимир Иль-и-ич… Он того. Марк поднял отяжелевшую руку и покрутил пальцами у виска. И ты, восхитился он, это читаешь? Ни за что не подумаешь. Конечно, горько усмехнулся капитан, куда уж нам, ментам. Нам только дубинкой махать. Он захлопнул тетрадь. Д-др-руг! — воскликнул Марк. Ты обиделся? Не надо. Не об-б-бижайся. Бирюлин усмехнулся с некоторым высокомерием.
Когда он погружается в чтение катранов Нострадамуса, когда собственными силами пытается разгадать скрытый в них смысл, когда его душа переполняется восторгом от сопричастности к миру таинственных происшествий, многозначительных совпадений и потрясающих прозрений, тогда его полицейская служба кажется ему досадной случайностью, равно как и его несчастливый семейный союз. Не для этого он был рожден. Настоящий Бирюлин был в его тетрадях, книгах, на эзотерических сайтах — там, где ему приоткрывалась истинная подоплека сущего. Но никогда не поздно начать новую жизнь, и он давно решил по выходе на пенсию посвятить себя изучению таинственного в многочисленных его проявлениях — с тем чтобы приблизиться к ответу на загадку человеческого бытия. Положим, Бог создал Землю, жизнь и создал человека; или гигантской силы взрыв сплотил космические частицы в земную твердь; но для чего, с какой целью появился на земле человек? Неужели ради того, чтобы родился Бирюлин и чтобы он стал капитаном полиции, мужем Галины Платоновны и отцом девушки Кати? И чтобы появились миллиарды других капитанов Бирюлиных, на разных континентах, белые, желтые, черные капитаны с их белыми, желтыми, черными женами и детьми? Слишком ничтожно. Иная должна быть цель — однако почему она не проявилась за тысячелетия существования человека? Или его появление есть не что иное, как величайшая ошибка природы — или, если желаете, Бога?
Бог и природа, это, вероятно, одно; природа полна божественной сути, а Бог может находиться в растущей во дворе кривой липе. Если все то, что есть сейчас на земле, ошибка — все города, поселения, поезда, самолеты, все государства с их своекорыстными вождями, всё, что сейчас составляет содержание нашей жизни, — то какой же силы гроза должна рано или поздно разразиться над человечеством, гроза последнего часа, гроза завершения жизни. Гроза! — громко промолвил Бирюлин и пристукнул кулаком. Вслед за тем он подумал: кажется, и я. Д-дождь пошел? — спросил Марк. Н-н-надо… Да, твердо сказал капитан. Пора. Посошок — и по домам. П-п-посошок, обрадовался Марк. Какой замечательный обычай. В России вообще много х-хорошего. Нигде в мире нет п-посошка, а у нас есть! Ну, давай, сказал Бирюлин. За все хорошее. Марк согласился. За х-х-оро-шее.
В такси он дремал, изредка открывая глаза, всматриваясь в улицы, дома, светофоры, чьи огни отражались в мокром черном асфальте, и размышляя, то ли проехала поливальная машина, то ли, пока они сидели, прошел дождь. Говорил же Бирюлин: гроза. Да, был дождь, решил Марк, задремал, но скоро очнулся от мысли, отчего он не сказал капитану о «Розе мира» Даниила Андреева? Ему было бы интересно. Но, может быть, он читал. Позвоню и скажу. И кроме того, я мог бы прочесть это стихотворение… гениальное… Ветер свищет и гуляет сквозь чердак… да, чердак — лапсердак, так там было. И дальше: жизнь, как гноище. Острупела душа. Скрипка… да, скрипка… И сын похоронен. Ему захотелось плакать оттого, что сломана скрипка и похоронен сын. Он подумал: а где его похоронили? Не там ли, где он будет хоронить этого богача… Карандин его зовут. Не может быть. А в колодце полутемного двора… как это прекрасно, о Боже… драки, крики, перебранки до утра… Он проговорил вслух: Р-р-азверну ли со смирением Талмуд… Водитель услышал и спросил: ты что, Талмуд, что ли, читаешь? Марк ответил: читаю. Иногда. А Талмуд только евреи читают, сказал водитель. Ты еврей, что ли? Марк твердо ответил: еврей. Хорошо тебе, вздохнул водитель, захотел — в Израиль. Или в Германию. Вашей национальности немцы поубивали без счета, а теперь зовут. Грехи искупают. Поедешь? Не раздумывая долго, Марк сказал: поеду. Ну и правильно, одобрил водитель. Чего тут зря время терять.
6
Поднимите мне веки.
С трудом открыл глаза, сощурился и посмотрел на звонивший с яростным хрипом будильник. Восемь тридцать. Когда он вчера явился? В двенадцать? Нет, кажется, в час. Надо вставать. Он попытался, но тотчас упал в постель с испариной на лбу и подкатывающей тошнотой. Во рту пересохло — и какая-то мерзость. Капитан Бирюлин, что ты сделал со мной? Подливал и подливал мне это сатанинское зелье… Никогда в жизни. Клянусь! И сердце колотит. Меня мутит. Мне голова, как камень. Несу я тяжкий крест. Господи, помилуй, Господи, прости, помоги мне, Боже, крест мой донести. В монастырях поют. Оля рассказывала. Она где-то была. В Эстонии. Странно. Марк не успел подумать, откуда в Эстонии православный монастырь. Лоллий открыл дверь и с интересом взглянул на страдающего сына. Папа, слабым голосом промолвил Марк, я умираю. Лоллий кивнул. Принес ли он избавление мне? Нет. Пустые руки. Где тебя так угораздило? — спросил Лоллий, но в голосе его не было ни сочувствия, ни жалости, ни понимания, а одно лишь неуместное любопытство. С укором взглянув на отца, Марк ответил: у капитана. Ресторанчик, осведомился Лоллий, или бар? Марк застонал. Какой ресторанчик! Какой бар! Капитан Бирюлин, участковый, у него я был, и с ним… Вероятно, предположил Лоллий, было много водки и мало еды. Еда была, опроверг Марк. Шпроты были. Килька. Колбаса. Его замутило. Не говори о еде, взмолился он. Послушай, пряча улыбку, промолвил Лоллий. Человечество тысячу лет пьет и тысячу лет мучается похмельем. Смирись. Нет средства, которое бы избавило тебя от страданий. Только шпионам доступны волшебные таблетки — да и то я сомневаюсь в их чудодейственных свойствах. Ступай в душ, а потом приходи пить чай.
Со стонами и проклятьями Марк отправился в душ и долго стоял под водой, меняя холодную на обжигающе-горячую и снова с воплем поливая себя холодной, и опять вслед ей пуская горячую. Потом пил чай с лимоном, после чего, пожаловавшись Лоллию, что все равно нехорошо, на слабых ногах вышел из дома. На улице он отогнал мысль о такси, шепнув со злобой самому себе, что вчера было тебе такси, погрузился в автобус, слава Создателю, почти пустой, сел, закрыл глаза и подставил голову под дуновение воздуха из открытого окна. Как будто бы стало легче. Дуй, ветер. После автобуса было метро, где дышать было совершенно нечем, где со всех сторон его толкали и где он допускал, что сию минуту упадет и не встанет. Люди склонятся над ним с участливыми лицами. Добросердечный мой народ. Одно лицо, впрочем, азиатского происхождения. Гражданин, эй, гражданин, вам плохо? Я умираю, шепчет он. Скажите папе, я оставляю его с печалью; а Оле передайте обручальное кольцо и скажите, что она была любовью всей моей жизни. Но пусть не погребает себя в памяти о нашей любви, пусть… Дайте же наконец пройти! — раздался позади злобный женский голос, и кто-то ощутимо надавил ему на спину. Марк выстоял и несколько ободрился. По выходе наружу он увидел затянувшие небо серые тучи и ощутил на лице капли начинающегося дождя. О, боги. Сверкните молниями, гряньте громами и пролейтесь ливнем, возвращая мне жизнь беспорочную и трезвую.
Похоже, его призыв был услышан. Дождь усилился. Теперь один только он неспешным шагом шел среди народа бегущего, раскрывающего зонтики и прячущегося под навесами автобусных остановок. Большие и малые лужи стали возникать на его пути. Первую, собрав все силы, он перепрыгнул, однако перед следующей остановился, переминаясь с ноги на ногу, и в итоге перешел ее вброд. Он вымок с головы до пят — и тут дождь прекратился. В тучах проблеснул ярко-синий лоскут неба, выглянуло солнце, и стало ясно, что жизнь продолжается. Омытая небесной мойкой машина сияла как новая. Хорошая моя, сказал Марк, похлопав ее по капоту, не скучала? На двери с табличкой «Участковый уполномоченный полиции» прикноплена была записка: «Буду через час». Однако когда начался этот час, указано не было, из чего Марк вывел, что и для капитана Бирюлина не прошло бесследно вчерашнее возлияние. Он вытащил ручку, приписал: «Сочувствую. Страдающий брат», сел в машину и покатил в «Вечность».
Там под пристальным взглядом директора он оформил заказ: гроб «Властелин» (ручного изготовления, дуб, шестьдесят тысяч камней «Swarovski», постель, французская подушка из жаккарда), катафалк «Мерседес», покрывало, наволочка (атлас молочного цвета, ручная работа). Итого — 3 726 000 (три миллиона семьсот двадцать шесть тысяч рублей). Увидев итоговую сумму, Григорий Петрович на некоторое время лишился дара речи. А когда наконец он открыл рот, то никак не мог подобрать слов для выражения нахлынувших на него чувств. Питовранов! — воскликнул он. Ты… ты гений! Гроб! Какой гроб! Красавец! Да тут всё! И подушка… подушечка, — и он провел ладонью, как бы поглаживая чудесную подушку. И покрывало! Или это сон? Умоляю: не будите меня. Не ожидал, не ожидал… А я тебя ругал. Значит, на пользу! — вскричал Григорий Петрович. Вот, обратился он к двум агентам, на лицах которых можно было прочесть изумление и, конечно, зависть, медведя бить — он на велосипеде научится, а Питовранова, Питовранчика нашего, крыть надо на чем свет, и он вам та-акой гробик притащит! Умыл душу, сукин сын. И он почти с обожанием взглянул на Марка, взял его руку и несколько раз с чувством пожал ее. Теперь денежки в кассу, несколько успокоившись, ласково сказал директор. Но при виде перехваченных резинками пачек красноватых бумажек с изображением памятника Муравьеву-Амурскому, графу и основателю трех городов, на одной стороне и моста через Амур на другой он снова разволновался приятнейшим из волнений и, потирая руки, сказал кассиру, старой деве Маргарите Павловне, закладывавшей деньги в счетную машинку, помнит ли она нечто подобное? Она вынула из машинки очередную пачку и ответила: лет пять назад один миллионер откинулся, и ему гроб купили за полтора ляма. А за миллион — пару раз в год, это уж непременно. Но за три, перебил ее Григорий Петрович, почти за четыре — это для книги Гиннесса, ей-богу. А у тебя, обратился он к Марку, тоже миллионер? Марк кивнул. Миллионер. Копили, копили, равнодушно заметила Маргарита Павловна, и всей пользы, что на гроб накопили. И какая разница, за пять он тысяч или за три миллиона? Ну как же, отозвался Григорий Петрович, проявление уважения. Достойного человека провожаем, вот что это значит, ты, Рита, должна понимать. Она усмехнулась. Шпана всякая дорогие гробы любит.
Из машины он позвонил в морг, спросил у Мильнера, какой размер у покойника, и, узнав, что на глаз пятидесятый, завернул в торговый центр, где выбрал костюм, темно-серый, в полоску, белую рубашку и синий галстук-самовяз и погнал на улицу Бехтерева. Привратник всё тот же у будки стоял. И цепь преграждала дорогу. Хм. Пятьдесят или сто? Сто. Держи, Аргус. Белобрысый, с выпирающим брюхом. Не понял, отозвался Аргус, и две его голубенькие гляделки налились злобой. Кто? Так одного человека звали, на которого ты похож. Снял цепь с крючка и бросил на землю. Езжай. Больно умный. Прямо, направо. Поднялся по ступенькам, открыл дверь и вдохнул тошнотный запах морга. Леонид Валентинович, склонившись над столом, выписывал справку, которую ожидала пожилая женщина с измученным бледным лицом. В очереди сидели три человека. Среди них Марк узнал агента из «Прощания», тот кивнул ему и указал на место рядом с собой. Ты как, спросил он, тревожными глазами глядя на Марка сквозь очки с толстыми стеклами, держишься? А что нам остается, философски заметил Марк. А я, зашептал тот, буквально из последних сил. У меня пять дней назад была старуха со стальными зубами, так веришь, она сниться мне стала. Приходит, зубы свои скалит и обвиняет, я ее плохо похоронил. А я все сделал по смете, сколько заплатили, я так и сделал: гроб, постель и все такое. Они сами выбирали. А она, сказал он с мелькнувшим в глазах ужасом, приходит и… Но тут Леонид Валентинович увидел Марка и жизнерадостно пропел: госпо-о-один Питовра-а-анов, про-ошу. Марк шепнул собрату из «Прощания»: бросай ты это занятие, а то совсем спятишь, и пересел к столу Леонида Валентиновича. Одежонку принес? — спросил тот. Марк кивнул. Бумажки [3] добыл? Марк снова кивнул. Посмотреть хочешь? Кого? — спросил Марк. Не догоняешь, укоризненно покачал головой Леонид Валентинович. Заместителя я тебе покажу. Пойдем. Они прошли пустой в этот час секционный зал с густым, сладковатым, отвратительным запахом. В углу сидел и ел бутерброд с колбасой, запивая его чаем из большой кружки, седой человек в синем халате. Ты, Леня, кого к нам привел, спросил он. Показать кое-что хочу, откликнулся Леонид Валентинович. Это наш уважаемый доктор, сказал он Марку, Бронислав Витальевич. Сорок лет у станка! Жаль, промолвил доктор, прихлебывая из кружки, поздно пришли. У меня тут, кивнул он на металлический стол, роскошный был Лимпопо[4]. В следующий раз, Бронислав Витальевич, в следующий раз, герр доктор, весело отвечал Леонид Валентинович, открывая дверь в помещение, где стояла холодильная установка и где при их появлении встал молодой человек с каштановой бородкой и здоровым румянцем на щеках. А скажи-ка нам, Вася, обратился к нему Леонид Викторович, где у нас позавчерашний бомжик? В третьей, ответил Вася, и минуту спустя Марк увидел мертвое голое исхудавшее тело, заросшее щетиной лицо, плотно закрытые глаза и губы, скривившиеся в последней короткой усмешке. Смеялся. Над чем? Жизнь свою он осмеял? Или смерть?
И жизнь, и смерть, услышал Марк. Счастливый человек, не верь своему счастью. И я был когда-то счастлив и любил жену и двоих детей, мальчика и девочку, Алешу и Соню, одиннадцати и девяти лет. Я всех потерял. Лексус смял. Я выжил, они погибли. Сонечка, девочка тихая, еще пять дней жила, а на шестой ушла. Я очнулся — никого нет в живых. Зачем, зачем я не умер?! К чему мне жить без них? Мне в тысячу, в мильон раз было бы легче, если бы я вместе с ними — с Катей моей и детками. Кто их убил, мне сказали. Ночами напролет я думал отомстить. Приду и посмотрю ему в глаза и скажу: тебе смерть полагается. И как ты принес смерть моим любимым, так я принес ее тебе, твою смерть. Подлой дрожью он задрожит. Будет умолять. Не убивай, у меня семья, двое детей, третий вот-вот родится. Я непреклонен. Застрелить? Но я не знал, где купить пистолет. У меня был одноклассник, прокурорский работник, хороший человек. Я к нему пришел. Брось, он сказал, эту затею. Ты знаешь, кто он? Тебе его не достать. И с пистолетом брось. Не ввязывайся. Что ж, тогда холодным оружием. Лет пять назад на день рождения мне подарили настоящий кинжал, длинный, острый, хорошо заточенный. Блестящий. Алешенька с ним баловался, я отнял и спрятал. И я приставлю кинжал к его груди и скажу, глядя ему в глаза: настал смертный твой час. Молись своему Аллаху. Не дрогнула бы только рука. Я посмотрел на свои руки, тонкие и слабые, и понял, что никуда я не пойду с моим кинжалом, и зарыдал от бессилия и презрения к самому себе. Тогда я взял этот кинжал и приставил к своей груди, туда, где сердце. Я даже надавил на рукоять и боль почувствовал. Но едва представил, какую мне еще предстоит вытерпеть боль и как вспыхнет палящим пламенем мое пробитое сердце, — и отбросил кинжал. Не могу! И принялся убивать себя другим способом — медленно и постыдно. Мне, правда, было все равно. Я почти каждый день бывал либо пьян, либо отходил от выпитого накануне.
Когда я бывал трезв, я ненавидел себя и каялся перед ними за то, что я так жалок, что не могу отомстить их убийце. И я торопился выпить, чтобы всё забыть. Когда я лежал где-нибудь пьяный, первые годы в нашей квартире, а потом в комнатке, в коммуналке возле «Автозаводской», я иногда видел их. В первый раз, я помню, когда они пришли все вместе, я страшно обрадовался и шагнул им навстречу, но потом как бы взглянул на себя со стороны, увидел человека обрюзгшего, с мешками под глазами, румяного нездоровым, с синевой румянцем алкоголика, почти без зубов, кое-как одетого, изжеванного — и остановился как вкопанный. Зачем я им — такой? Но они словно не замечали моего вида и состояния. Жена обняла меня, Алеша и Соня кричали наперебой: папа, папочка, мы по тебе так скучаем! А однажды летом я лежал на скамейке во дворе дома где-то на Автозаводской. Светлый вечер спускался на город, рядом мальчишки играли в футбол и кричали звонкими голосами, скрипели неподалеку качели — скрип-скрип, и я увидел сначала Катю, а потом бежавших следом за ней детей. Катя села рядом со мной и положила мою голову себе на колени. Она была в таком чистом светлом платье, что я хотел было ей сказать, что у меня грязная, немытая, наверное, месяц голова, но тут подбежали дети. Сонечка! Алешенька! — успел воскликнуть я, как появился полицейский, здоровый малый с тупой физиономией и дубинкой в руках. Две мерзкие бабы кричали ему: он это, он, пьянь такая, разлегся на лавке, а тут наши деточки играют! Но у меня тоже дети! — воскликнул я. Он усмехнулся оскорбительной, подлой усмешкой. Не повезло деткам. А ну! — и он взмахнул дубинкой. Я даже не почувствовал боли. Я смотрел, как они уходят, мои дети, взяв Катю за руки, — уходят и не оглядываются. Ах, как я кричал, как плакал — и вовсе не от того, что пару раз он с наслаждением вытянул меня дубинкой. Мне доставалось и раньше, и я усвоил, что человек, надев полицейскую форму, перестает быть человеком, и, завидев его, лучше куда-нибудь забиться, согнуться в три погибели, сжаться, сделаться совсем маленьким, превратиться в букашку, которую можно раздавить, но можно и помиловать. Но я понял, что не увижу их больше — ни детей, ни Катю. И думал, может быть, потом, когда я наконец испущу дух, в другой жизни мы будем все вместе и будем так же счастливы, как были когда-то счастливы на земле. Однако холодом и одиночеством встретила меня другая жизнь. Нет никого вокруг. Бесконечный каменный коридор, и лишь где-то далеко впереди светит мне слабый огонек.
Леонид Валентинович дернул его за рукав. Оглох? На мертвого бомжа засмотрелся? Невидящими глазами глянул на него Марк.
7
Наша повесть приближается к завершению. Что-то, наверное, мы упустили, о чем-то высказались с недостаточной полнотой, о чем-то промолчали — за все погрешности покорно просим нас простить, а в качестве оправдания — пусть слабого, но все-таки — признаемся, что невозможно было нам хладнокровно отстраниться от довлеющей злобы дня, прошествовать мимо событий, отвернув голову, залепив уши воском и закрыв глаза. Мы, верно, вызовем улыбки насмешливые, улыбки саркастические, улыбки снисходительные — но пусть! пусть! Излишняя горячность куда лучше стремления оградить себя от волнений, печалей и забот окружающего мира. Мы не парим в заоблачных высях, а влачимся в земной юдоли, иногда смеясь, но чаще глотая слезы. Между тем настал день похорон. (Взять ли это слово в кавычки? Или с учетом того, что в могилу уйдет гроб с телом человека, о котором хотя и неизвестно ничего — ни имени его, ни возраста, но который все-таки сподобился погребения — оставить в прямом значении? Поразмыслив, мы решили, что это все-таки похороны безо всяких кавычек.) Накануне три дня перед этим не покидавший свою квартиру Карандин поздно ночью выбрался на улицу, сел в такси, уехал в «Шереметьево» и улетел во Флоренцию. Наталья Васильевна, его тетя, полная, даже, может быть, грузная, но при этом чрезвычайно живая, подвижная, с приятным округлым лицом, карими веселыми глазами, цветом и разрезом напоминающими глаза Карандина. У него, однако, они смотрели на людей без тени улыбки, с тем несколько отсутствующим выражением, с каким обыкновенно говорят: ничего нового я от вас не услышал. У тетки же взгляд, напротив, был неизменно доброжелательным. Лишь однажды, когда речь вдруг зашла об отце Карандина и, стало быть, о ее родном брате, глаза ее стали похожи на глаза собаки, взглядывающей на чужого человека с холодной злобой. На том свете, мстительно сказала она, припомнят ему… Сидел на мешке с деньгами, а родной племяннице рубля не дал на операцию. Во всем остальном она была милейшим человеком; и не прочь была пропустить рюмочку, что также свидетельствовало о ее достойных душевных качествах. В те три дня, когда Карандин, сказавшись больным, сидел дома, он угощал Наталью Васильевну отменным итальянским вином из семейства Primitivo, отведав которое, она облизнула губы и произнесла: не мое; с прохладцей отнеслась она к односолодовому виски; отвергла бурбон и, только пригубив раз, потом другой, а затем и осушив стопку «Белой березы золотой», промолвила: вот это по мне. Она очень быстро поняла, что от нее требуется, вошла в роль домоправительницы, звонила в офис Карандина и сообщала о его внезапной тяжелой болезни, отвергала помощь и пресекала визиты, сказав, что возможно заражение. На резонный вопрос, а как же вы, смиренно отвечала: мы как-нибудь по-родственному. Господь не без милости. Затеянную племянником игру в похороны она, рассудив, одобрила. А что поделаешь, высказалась Наталья Васильевна, от этого разбойника только в могиле и спрячешься. К свалившимся на нее от щедрот Карандина квартирам, дачам и прочему движимому и недвижимому она отнеслась наподобие какого-нибудь перипатетика. То не было ничего, то привалило. И тогда не горевали, и сейчас плясать не будем. У меня три дочки и семь внуков — они разберутся. Когда Карандин исчез, Наталья Васильевна позвонила его заместителю и правой руке Борису Натановичу Мильштейну и, придав голосу скорбное выражение (что у нее, отметим, получилось превосходно), сказала: всё, ушел мой племянничек нынче под утро. Она всхлипнула. Мильштейн принес соболезнования, промолвил, вспомнив православное пожелание, царство ему небесное, и добавил, что, само собой, мы всё сделаем. Не волнуйся, Борис Натанович, шумно сморкаясь, ответила она, кладбище есть, могилка есть, и гроб тоже есть. Похороны послезавтра. И завертелось: соболезнования от Союза промышленников и предпринимателей, Ассоциации российского бизнеса, банка ВТБ, Налоговой инспекции… Марк читал некролог в «Известиях»: «Сергей Лаврентьевич Карандин обладал всеми качествами современного предпринимателя: быстрым умом, деловой хваткой, умением определить главное направление своего бизнеса. Выстроенная им система давала отличные результаты. Мы потеряли друга, соратника и единомышленника. Он ушел из жизни в расцвете сил и таланта» — читал и усмехался, думая, с каким интересом читает это сам Карандин.
8
Теплым августовским полднем к воротам кладбища съехались десятка два машин; один за другим подъехали три автобуса; полчаса спустя прибыл катафалк, в котором возле наглухо завинченного гроба в черном платке и черном платье сидела Наталья Васильевна, а рядом с водителем — похоронный агент Марк Питовранов. Ворота открыли. Сияя на солнце черным лакированным кузовом, тронулся и пополз катафалк. Весь прибывший на похороны народ с венками и цветами пешим ходом двинулся за ним. Борис Натанович вполголоса говорил начальнику департамента безопасности Бекбулатову: не нравится что-то мне все это, а, Рашид? Бекбулатов задумчиво кивал и отвечал, что и его многое здесь удивляет. Почему, например, на этом кладбище, а не на Троекуровском? — спросил он и глянул на Мильштейна зоркими азиатскими глазами. Тот пожал плечами. А я знаю? Я ей звонил, его тетке, давайте, говорю, мы всё организуем. Она отказалась. Всё есть, и кладбище есть, и могила. Какой-то агент похоронный, он все устроил. Что за агент, продолжил свои сомнения Бекбулатов. Откуда взялся? И почему прощания не было? Надо было на Тимошенко всё делать. А то не похороны, а цирк какой-то, честное слово. А главное — что за болезнь у него была? Так быстро — три-четыре дня, и в ящик. Желтая лихорадка, сказал Мильштейн. Приятель из Африки приехал, он с ним повидался, и привет. Смертельная штука. И заразная. И потому, подхватил Бекбулатов, гроб закрыли. А ты этого приятеля знаешь? Откуда, пожал плечами Борис Натанович. Чепуха какая-то, Бекбулатов сказал. Что-то здесь не то. Но я разберусь.
Не только Мильштейн и Бекбулатов обратили внимание на странности в похоронах Карандина. Царственного вида дама средних лет, директор центральной, неподалеку от Калужской площади, «Лавочки», говорила моложавому чернявому мужчине, директору «Лавочки», что на Юго-Западе, не кажется ли тебе, Эдуард, что от хозяина нашего хотят избавиться как можно скорее? Я бывала на многих похоронах, есть с чем сравнить. Не мучайтесь понапрасну, Татьяна Петровна, отвечал Эдуард. Сейчас похороним. Кто-то что-то скажет. Священника пригласили, он «Вечную память» пропоет. А потом поминки. Где, не знаешь? Знаю. В гостинице Покровского монастыря. В монастыре? — удивилась она. Впрочем, это в духе времени. При чем здесь дух, усмехнулся Эдуард. Там ресторан, и, говорят, приличный. И рядом мощи Матрены, к ним всегда очередь. Раньше, заметила Татьяна Петровна, очередь была в мавзолей, а теперь — к мощам. Так и в мавзолее мощи, отозвался Эдуард. Только другого сорта.
Два господина в дорогих костюмах разговаривали с третьим, в пиджачке, надетом на черную футболку, и вытертых джинсах. Интересно, рассуждал один, поглядывая на собеседника в джинсах, какой теперь будет расклад. Растащат его бизнес, я думаю. Тут и к гадалке не ходи, сказал другой. Затрещит его империя. Все не совсем так, снизив голос, произнес третий, одергивая свой неказистый пиджачок. Вчера мне сказали, он в последнее время переводил активы за рубеж, а кое-что продал, причем ниже низшего предела. Странно, не правда ли? Он словно бы собрался уехать… Вот и уехал, промолвил первый господин, усмехнулся, но тут же придал своему лицу строгое выражение. Какая-то в этом загадка, задумчиво промолвил господин в джинсах. Но какая?!
Мы не ошибемся, если скажем, что похороны эти породили немало вопросов, слухов и домыслов, один поразительней другого. Толковали, что желтой лихорадкой Карандина заразили намеренно — как в свое время, намазав трубку телефона какой-то гадостью, отправили на тот свет известнейшего предпринимателя Кивелиди; говорили также, что неспроста хоронят на этом самом рядовом кладбище, хотя покойнику по чину было бы даже Новодевичье; а почему? а потому что не надо было перечить правительству: его просили не влезать в торги по Карачаевскому НПЗ, а он влез и отхватил его себе; н-да, ручонки у покойника были загребущие; но все-таки мне покоя не дает этот гроб закрытый, высказался весьма пожилой господин, который шел вслед за катафалком, прихрамывая и опираясь на трость с потемневшим серебряным набалдашником; я бы с превеликим интересом заглянул внутрь; это был директор одного банка, человек пестрой судьбы, видавший и Крым и Рим, бывавший на кремлевских приемах, три года хлебавший тюремную баланду и на вопрос — за что? — отвечавший: враги хотели погубить, но правда восторжествовала; короче говоря, подобно проводам высокого напряжения, траурная процессия тихо гудела разнообразными мнениями и предположениями.
Наконец свернули направо, и почти сразу же катафалк остановился подле свежевырытой могилы. Только что вынутый и не успевший еще высохнуть тяжелый суглинок лежал по ее краям. Дно выстлано было еловым лапником. Два могильщика, воткнув заступы в землю, стояли невдалеке, один молодой светловолосый, с широкой грудью и мощными плечами, второй постарше, высокий, худой, с яркими синими глазами на загоревшем лице. Гроб поставили на тележку возле могилы. Марк отступил в сторону и стал возле сосны. Его не покидала мысль, что вот-вот кто-нибудь выступит вперед, подойдет к гробу и, положа руку на его крышку, во всеуслышание скажет, что, по некоторым признакам, лежит тут не Карандин, а совершенно никому не известный человек, и во избежание кощунственной ошибки следует незамедлительно поднять крышку. Что тут начнется! Какая буря разразится! Одни закричат: ни в коем случае! Кто вам дал право! Не вмешивайтесь в таинство смерти! Вот именно! — завопят другие. Тут может быть не только кощунство, но и преступление! Это агент всё устроил! А подать сюда Марка Питовранова! Приглашенный священник с наперсным крестом и Евангелием в руке растерянно оглядывается. Наталья Васильевна громко рыдает. Пока он рисовал себе все эти во всех отношениях ужасные картины, свое слово над гробом произнес Мильштейн, за ним выступил господин в потертых джинсах, потом директор банка, еще какие-то люди и, наконец, пришел черед священнику.
Это был старичок седой, на слабых ногах, со слабым голосом и совсем детским взглядом голубеньких выцветших глаз. Он начал: Молитвами святых отцов наших, Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас. Аминь. С ясного лазоревого теплого неба Господь смотрел вниз и посреди огромной земли видел это кладбище, эту могилу, собравшихся возле нее людей и раба Своего, честнóго старца, иерея Александра, всю жизнь Ему служившего и теперь умоляющего упокоить и принять душу новопреставленного Сергея. Позвольте, недовольно промолвил Господь, какой Сергей? Я не вижу тут никакого Сергея. Сергей жив и здоров и сию минуту стоит в длиннейшей очереди в галерею Уффици. А в гробу лежит горький пьяница именем Николай, сломленный внезапной потерей супруги и любимых детей. Николай! Не печалься. Не теряй надежду. Видишь ли, ты все-таки должен понести некоторое наказание за свою непотребную жизнь, которой жил ты последние годы. Погуляй пока в одиночестве по нашим лугам, поплачь, покайся и со временем получишь Мое прощение и воссоединишься с семьей. Зная твои невзгоды, Я бы не досаждал тебе, требуя слез, душевной муки и покаяния. Но ведь и ты должен Меня понять. Что скажет Мое окружение, Мои архангелы и Мои ангелы, если Я не применю к тебе мер воспитательного свойства? Меж ними поднимется ропот, и они подступят ко Мне — нет, не со словами осуждения — кто бы из них посмел, помня, как Я одним махом смел Денницу с Моих небес, и теперь, неприкаянный, он бродит по земле, тщетно замысливая отомстить Мне. Они всего лишь мягко укорят Меня — но Я не хочу никаких, даже самых малых размолвок между Мной и Моим воинством. Едва слышно, нараспев произнес священник. Со духи праведных скончавшихся, душу раба Твоего, Спасе, упокой, сохраняя ю во блаженной жизни, яже у Тебе, Человеколюбче.
Ах, батюшка, милый, чистого жития старче! Скольких уже людей ты проводил в обители Бога нашего и верил, что смиренная твоя молитва путеводной звездой направит доброго человека в райские чертоги, а человеку нехорошему, человеку гордому, человеку злому облегчит тягостное пребывание вдали от Бога. А потом — кто знает! — душа его обновится и просветлеет, избавится от черных пятен прошлого и будет допущена лицезреть Божественный свет и радоваться, и веселиться вместе с душами праведных. Аллилуиа, аллилуиа, аллилуия, слава Тебе, Боже! Кому, как не Тебе, Боже наш, петь нам славу? Как безгранична любовь твоя! Как неисчерпаема милость Твоя! Как велико сострадание Твое! Не устает рука Твоя поддерживать ослабевших; не умаляется помощь Твоя от первого до последнего дня нашей жизни. Невозможно помыслить, Господи, что было бы без Тебя. Пусть говорят иные, что переизбыточествуют страдания, возрастает зло и умаляется добро. Но не отвергайте заповедей Его; не гнушайтесь наставлениями Его; не пропускайте слова Его, к вам обращенного. Никогда вы, род несчастный, не ходили путями Господа; так отчего вините Его в бедах ваших? Станьте искренними чадами Его и увидите, как переменится ваша жизнь и как смерть не будет тогда казаться концом жизни. Все будут уходить в покой вечный, покой светлый, покой благоуханный.
Ты еси Бог, сошедый во ад и узы окованных разрешивый, Сам и душу раба Твоего, Сергия, упокой. Ах, отче Александр! Знал бы ты, кто в гробу этом бездыханный лежит. Ты, отче, называешь его Сергием, а Господь велит ангелу Своему стать за твоей, отче, спиной и произносить имя несчастного Николая. Подобранный на улице, доставленный в больницу, он пролежал в коридоре никому не нужный целый день, а когда схватились и покатили его в реанимацию, было уже поздно. Молодой доктор, скользнув по нему взглядом, махнул рукой. Близким сообщите. Да некому сообщать, ответила медсестричка с таким чистым, таким славным лицом, что хотелось воскликнуть: как же ты хороша, милая моя! — бомж он, ни имени, ни адреса. Ну и прекрасно, сказал доктор. Она кивнула. Все бы так. Он засмеялся. Многого хочешь, бесстыдница. Ад, Господи, это мы — оставивший Тебя народ. Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, молитвами Пречистыя Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых помилуй и упокой душу раба Твоего Сергия, в безконечные веки, яко Благ и Человеколюбец. Отец Александр взмахивал кадильницей. В тишине слышно, как при каждом взмахе позвякивали звонцы. Вот приближается к Господу Его Мать, Заступница наша Богородица, и преподобные отцы вместе с Ней, все с нимбами над головой. Помнишь ли, Дитя Человеческое, обращается к Иисусу Христу Пресвятая Дева, как Ты лежал у Моей груди? Жено, отвечает Господь, как Я могу забыть. И вертеп, и волхвов, и звезду, которая стояла над нами всю ночь. Вот и Отец Мой, указывает Он на Ветхого Днями, скажет Тебе, как часто Я рассказывал Ему обо всем, что пришлось Мне пережить в тридцать три года Моей человеческой жизни — от рождества в вертепе до смерти на кресте. Ветхий Днями кивает седой головой. Сыну Божьему, говорит Он, и голос Его звучит раскатами грома, надо было стать Сыном Человеческим, чтобы познать жизнь, какою живут люди. Смилуйся над ними, Господи, говорит Пресвятая Дева, и старцы с нимбами подхватывают: смилуйся! Отвори им врата милосердия Твоего. И Сергия, как о том просит честной иерей Александр, прими в обитель Твою, где жизнь бесконечная. Не знаете того, что Нам известно, отвечает Господь. Не Сергий в гробу лежит; Сергий уже целый час не может отойти от картины «Поклонение волхвов» кисти раба Моего, Сандро Боттичелли.
Призна`юсь вам, что и сам Я смотрю на нее с волнением. Там изображена Ты, Моя Мать, в прекрасном цветении своей молодости, там Я, младенец, и волхвы, из которых один приблизился к Нам и преклонил колена, а два других стоят невдалеке с дарами. Была ночь, и звезда стояла высоко. Помните ли изображенного на картине старшего волхва с его старческим, худым лицом и длинным острым носом; с его рукой, трепетно касающейся ножки Богомладенца. А люди вокруг! их непохожие, живые лица! их взгляды! Из левого угла картины смотрит нам в глаза сам Боттичелли, молодой человек в нежно-фиолетовой бархатной мантии, с тяжелым подбородком, прямым носом и пристальным взглядом светлых глаз. Художник подобен Богу. Мы не боимся такого сравнения. Как и Создатель, он творит из ничего, из облаков, дорожной пыли и капель дождя; как и Создатель, он вдыхает жизнь в сотворенных им по Моему образу и подобию людей; и, как Создатель, любит их безмерной любовью. Те волхвы, которые навестили Нас, были, конечно же, не такими; и, само собой, они не имели никакого отношения к семейству Медичи; но — представьте — Я забываю об этом, когда смотрю на творение Боттичелли. Раба Моего Сандро Я поселил в светлой, просторной горнице с окном во всю стену. Там он творит. Едина чистая и непорочная Дево, вздрагивающем от преизбытка чувств голосом произнес отец Александр, Бога без семени рождшая, моли спастися душе его.
Господи, вопрошает Богородица, но кто тогда в гробу? Несчастный Николай, которого хоронят, думая, что в гробу Сергий. Неслыханное дело! — восклицает Дева Мария. Зачем?! С возмущением спрашивает преподобный Иосиф Волоцкий, кто посмел устроить богомерзкую подмену? Господь отвечает: Марк, похоронный агент. Он сейчас стоит под сосной и, затаив дыхание, ждет, когда гроб опустят в могилу. Страшится он разоблаченья. Обман его, сурово говорит Иосиф Волоцкий, да откроется! И заслуженная кара да постигнет его! Года на три могут посадить, замечает Господь. Иосиф Волоцкий непреклонен. Урок ему. Впредь не кощунствуй. Пресвятая Дева Мария обращается к Господу. Чадо Мое! Нельзя ли без тюрьмы. Наверное, что-то заставило его решиться на такую подмену. Раз виновен, упорствует Иосиф Волоцкий, пусть понесет заслуженное наказание. Да, со вздохом соглашается Господь, он виновен. Но в человеческой жизни так все переплетено, так перемешено, что порой утомишься искать причину и отделять добро от зла. У этого Марка есть возлюбленная, раба Наша, Ольга, в высшей степени достойная девица, верующая в Нас и почитающая Нашу Церковь. Возлюбленная? — строго спрашивает Иов Почаевский, полжизни проживший в пещере. Не означает ли это, что они находятся в греховном сожительстве? Господь улыбается. Они чисты. Но Ольгу, рабу Мою, овечку невинную, девицу скромную и добрую, оклеветали, и следователь, человек подлый и корыстолюбивый, какие сейчас — увы — во множестве расплодились в России, хищный зверь, нападающий на Мое стадо, потребовал от нее взятку неслыханного для скромной рабы Нашей размера.
Сурового наказания он достоин! — высказал согласное мнение преподобных Андрей Ослябя, в земном своем прошлом бившийся до смерти на поле Куликовом славный воин. Мы над этим работаем, отвечает Господь. А рабу Нашу Ольгу спас от уз сей Марк, который сейчас взывает к Нам, дабы подмена не была обнаружена. Странные существа, эти люди. Большинство из них далеки от веры и в глубине души все еще отрицают Наше существование или безразличны к Нам, несмотря на внешние признаки принадлежности к Церкви. Но едва их припечет, едва — как они выражаются — начнет их клевать в одно место жареный петух — Мы, кстати, не понимаем, как петух, побывавший на сковороде или в печке, способен кого-то клевать — сразу же, едва над ними сгустятся тучи, взывают к Нам. Боже, помоги мне! Боже, избави меня от врагов моих! Боже, смилуйся надо мной! Вчера еще был слеп и глух, но стоит коснуться плоти его и кости его, как он начинает верить, что Я есмь. Но при дороге упало это семя. Господь печально улыбается. И Марк таков же? — спрашивает Пресвятая Дева. Нет, отвечает Господь. Он из тех, кому осталось сделать один шаг. Было бы лучше, чтобы он поспешил. Во блаженном успении вечный покой подаждь, Господи, усопшему рабу Твоему Сергию, и сотвори ему ве-е-ечную память, слабым голосом произнес нараспев отец Александр. Вечная память. Вечная память. Вечная память.
9
В тот день сразу после похорон Марк приехал к Оле и, обняв ее, промолвил: как мне тяжело, любовь моя! Она отстранилась и посмотрела на него с тревогой. Не заболел ли? И она коснулась губами его лба. Он покачал головой. Я здоров. Но мне так тяжело. Как жаль мне людей, что они до самого конца своего не сознают, что жизнь коротка. И наполняют ее всяческим вздором, и проживают впустую, и стремятся совсем не к тому, к чему одному следовало бы стремиться. И безо всякого перехода сказал: не знаю, что бы я делал без тебя. А теперь положи меня спать и посиди рядом со мной, как мама моя сидела возле меня в раннем моем детстве и я засыпал в уверенности, что она не позволит совершиться чему-нибудь плохому. А есть ты не будешь? — спросила Оля. Я борщ сварила. Всё потом, отвечал ей Марк. И борщ и котлеты. У тебя ведь котлеты на второе? Она кивнула. Котлеты. Я их запах учуял. Потом. Постели мне.
Положив сомкнутые ладони под голову, он заснул. Во сне явилась к нему Анна Федоровна с вороном Иванушкой на правом плече. Пойдем, произнесла она и ледяной рукой взяла его за руку. Он нахмурился. Куда? Ты знаешь, сказала она. Ворон Иванушка глядел на него холодными глазами.
Окончание следует
1. Спинальная мышечная атрофия.
2. Организованная преступная группировка.
3. Справки.
4. Труп темнокожего человека.
* Позови первую жену (узб.).
** Зачем звал, мой повелитель? Неужели ты осчастливишь меня своей любовью? (ивр.)
*** Змея (узб.).