«Шуточка» Чехова, 1886
Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2023
«Англичане не любят никакой зелени. Рост-биф, биф стекс есть их обыкновенная пища. От того густеет в них кровь; от того делаются они флегматиками, меланхоликами, несносными для самих себя, и нередко самоубийцами. К сей физической причине их сплина можно прибавить еще две другие: вечной туман от моря и вечный дым от угольев, который облаками носится здесь над городами и деревнями», — так писал русский путешественник в конце XVIII века, впервые открыв для нашей публики слово «сплин», изначально означавшее селезенку (лат. splen). В XVIII столетии болезнь «нервных соков», вызывающая уныние и меланхолию, связалась именно с этим органом кроветворения. Знаменитый Человек без селезенки — человек без нервов, спокойный, соответственно, способный смеяться надо всем, особенно над проявлениями селезенки — «нейрастения, скука, сплин», модные в ту пору. «Шуточка» — один из последних рассказов, подписанных так. Редакции в журнале «Сверчок» (март 1886) и во II томе собрания сочинений (1899—1901) совсем не похожи друг на друга. Как не вспомнить «Сюжет должен быть нов, а фабула может отсутствовать». Это два рассказа с крошечной фабулой и совершенно разными сюжетами, разными повествователями и героями.
Человек без селезенки рассказывает о том, как он то ли ухаживал за девушкой, то ли отучивал ее от страха высоты, по ходу рассказа герой, он же повествователь, все время подтрунивает над женскими слабостями (разумеется, до этого досконально изучив их), над своей потенциальной невестой как представительницей «низшей расы», по словам Гурова, ест котлеты, дышит свежим воздухом, прячется в кустах и в итоге благополучно женится на укрощенной Наденьке.
Он с пациенткой катается с ледяной горы на санках и непременно в самый страшный момент произносит: «Я люблю вас, Надя». Она не понимает, послышалось или и правда было сказано, преодолевая ледяной ужас, она катается то с ним, то одна и все никак не может решить, послышалось или нет. Он с интересом наблюдает за тем, как это превращается в зависимость. А весной, когда все растаяло, она выходит на крыльцо и ждет, не принесет ли ей ветер заветных слов, герой подглядывает, незримый для нее, произносит слова любви, она в восторге, тут он является перед ней и — «Теперь позвольте мне жениться». Конец.
Но Чехов зрелый, одновременно оставаясь Человеком без селезенки, то есть трезвым и остро рациональным, становится Человеком с селезенкой — грустным и ранимым. Из книжной редакции исчезли помимо прочего: «кудряшки», «кокетка-солнце», «Но, милостивые государи, женщины способны на жертвы. В этом я готов поклясться тысячу раз, хотя бы даже на суде или перед автором новой книги „О женщинах“ (модной в ту пору. — Р. К.)», «мы летим ко всем чертям», «Что за оказия?», «Не может же быть, чтоб их говорил ветер! — выражает ее лицо. — Это ты, братец, сказал! Ты!», «начинаю аккуратнейшим образом посещать каток и всякий раз, слетая вниз на санках, я аккуратнейшим образом произношу вполголоса одну и ту же фразу», «страшно и ужасно, но до опасностей ли тут?», «будут ли слышны те ядовитые, сладкие слова» и т. д.
Эти «страшно и ужасно» в книжной редакции развертываются так: «От напора ветра нет сил дышать. Кажется, сам дьявол („черт“ — в „Сверчке“. — Р. К.) обхватил нас лапами и с ревом тащит в ад. Окружающие предметы сливаются в одну длинную, стремительно бегущую полосу… Вот-вот еще мгновение, и кажется — мы погибнем! („Вот-вот сковырнемся!“ — в „Сверчке“. — Р. К.). — Я люблю вас, Надя! — говорю я вполголоса».
Сомнения Наденьки в сверчковой редакции выглядят так: «Были сказаны те слова или нет? Да или нет? Это вопрос самолюбия, чести… с этим шутить нельзя!!» В «Сверчке» Надя испытывает смертельный страх только перед спуском на санках, а в книжной редакции еще и ужас перед потерей смысла жизни: вопрос не только самолюбия и чести, но и «вопрос жизни, счастья, самый важный вопрос на свете».
Но главное — это кульминация. В «Сверчке» она такая: «Я воровски крадусь к кустам, прячусь за них и, дождавшись, когда через мою голову летит к Наденьке порыв ветра, говорю вполголоса:
— Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все лицо и протягивает навстречу ветру руки… Этого мне только и нужно… Я выхожу из-за кустов и, не дав Наденьке опустить рук и разинуть рот от удивления, бегу к ней и…
Но тут позвольте мне жениться».
Весь рассказ — подготовка последней фразы. «Шуточку» в журнальном варианте не заметила критика. А зря! Наденька здесь неинтересна, зато герой каков!
В книжной редакции кульминация такая, какой мы ее знаем: «Я воровски крадусь к кустам, прячусь за них и, дождавшись, когда через мою голову летит к Наденьке порыв ветра, говорю вполголоса:
— Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая.
А я иду укладываться… (курсивом выделены нововведения. — Р. К.)».
Еще в нескольких предложениях герой рассказывает о Наденькиной судьбе и своих мыслях. Всё.
Итак, (и это даже не было забито жовиальными интонациями Человека без селезенки и лирически-недоуменными — Человека с селезенкой) бешеный спуск, «дьявол» («черт»), «погибнем» («сковырнемся»), слова вполголоса, сулящие жизнь и счастье. Но разве были эти слова сказаны? Короче,
«Родимый, лесной царь со мной говорит:
Он золото, перлы и радость сулит». —
«О нет, мой младенец, ослышался ты:
То ветер, проснувшись, колыхнул листы».
Думал ли Чехов об этом? Скорее всего, натяжка. Но все же такая коллизия не единственная у него. «Черный монах». Да, здесь психологически сложнее: Чехов-врач играет с Чеховым-художником, и нам так и не удается узнать, галлюцинация или явление сверхъестественное, но все же объективное. Уж очень хорошо призрак жонглирует понятиями и мотивировками. В «Шуточке» нет болезненного, хотя: «Скоро Наденька привыкает к этой фразе, как к вину или морфию».
Но так называемая двойная мотивировка в катастрофических обстоятельствах все же не отпускает читателя, да еще наряду с медицинским получает остросюжетно-детективный подтекст: «Правда, лететь с горы по-прежнему страшно, но теперь уже страх и опасность придают особое очарование словам о любви, словам, которые по-прежнему составляют загадку и томят душу. Подозреваются все те же двое: я и ветер…» (книжная редакция).
Сюжет построен на этих трех персонажах. Наденька, я и ветер. Их скрепляют слова: «Я люблю вас, Надя!» Чехов отлично понимает почти вселенскую затасканность этой жевузем. Но именно она — самое важное тут, здесь как с молитвой: никто в это не вдумывается, и между тем эти слова — самое важное, что человек, или ветер, или мир может сказать человеку. Или Богу.
Язык и даже просто слово, как и Наденька, подвержены у Чехова смертельной опасности. Мы видим вершину ледяной горы человеческой речи, где так страшно, что почти не слышно, и ее подножье, место, откуда скатываться слову некуда. На вершине, на спуске «Я люблю вас, Наденька», а на дне… Ну хотя бы знаменитое слово из «Володи большого и Володи маленького»:
«— Вот вы, Володя, умный человек, — сказала Софья Львовна, — научите меня, чтобы я поступила точно так же, как она. Конечно, я неверующая и в монастырь не пошла бы, но ведь можно сделать что-нибудь равносильное. Мне не легко живется, — продолжала она, помолчав немного. — Научите же… Скажите мне что-нибудь убедительное. Хоть одно слово скажите.
— Одно слово? Извольте: тарарабумбия».
И рядом с ужасающей пустотой этого слова никакой спуск с ледяной горы не покажется опасным.
Да, а много ли мы знаем примеров такого спуска с горы в стихах? Нет, не «Бег санок вдоль Невы широкой…», не «Кто в тесноте саней с красавицей младой, / Ревнивых не боясь, сидел нога с ногой…». Такого у нас много. А вот именно спуск? В 1880 году выходит рассказ Лейкина «По первому снегу». Там купец все подтрунивает над своей женой, что она ведет совсем неподвижный образ жизни. Уговаривает прокатиться хоть на санках. После пререкательств они берут извозчика. И кульминация, она же развязка в последнем предложении: « — Васька! Услужи купцам и прокати их во все удовольствие, а они мне за это на шкалик прожертвуют, чтоб первопутку спрыснуть! — крикнул извозчик и стегнул лошадь кнутом. Санки быстро помчались с горы моста». Чехов, скорее всего, помнил этот рассказ. А что помнят все?
Конечно, «Детство» Ивана Сурикова (1866). То есть редко помнят заглавие и автора, только от силы первые три-четыре строфы, ставшие народными:
Вот моя деревня:
Вот мой дом родной;
Вот качусь я в санках
По горе крутой;
Вот свернулись санки,
И я на бок — хлоп!
Кубарем качуся
Под гору, в сугроб.
И друзья-мальчишки,
Стоя надо мной,
Весело хохочут
Над моей бедой.
Все лицо и руки
Залепил мне снег…
Мне в сугробе горе,
А ребятам смех!
Чехов, думается, помнил больше. А дальше — солнце село, поднимается вьюга, лирический герой еле добредает до дома, забирается на печь к бабушке, слушает сказку: «Как Иван-царевич / Птицу-жар поймал, / Как ему невесту / Серый волк достал». Структуралист увидел бы тут мотивы и катастрофы (падение), и мечты (Жар-птица), и женитьбы, устраиваемой волшебным помощником — Серым волком. Что ж, не только санный спуск, но и катастрофа (подлинная или мнимая), и мечта, и женитьба — все есть в «Шуточке».
Герой Сурикова засыпает на печке и видит кошмар. «И во сне мне снятся / Чудные края. / И Иван-царевич — / Это будто я». Это он, видящий сон, должен поймать Жар-птицу и жениться. Появляется птица в клетке («мечта»), герой хочет ее украсть, но «не тут-то было! / Поднялся шум-звон; / Набежала стража / В сад со всех сторон. // Руки мне скрутили / И ведут меня… / И, дрожа от страха, / Просыпаюсь я». Мотив страха, несвободы («ведут меня» — точно как санки везут). И пробуждение (мотив пробуждения).
Но если и плюнуть на мотивы, все равно страшное, звериное, чертовское, андерсеновское (на санках вслед за Снежной королевой) соединяют героя и Наденьку. Читая «Шуточку», трудно не вспомнить и «Чертовы качели» Сологуба. Да, конечно, это все вилами по воде или полозьями по льду, может, и случайное. Но в читательском сознании деревенские санки и санки барские, покрытые красным сукном, катятся под одну гору…
Читатель, низвергаясь вместе с героями по ледяному склону, тоже озадачен. Нет, не тем же, что и Наденька. Кто сказал — это мы знаем. Несмотря на некоторые странности, герой не тянет на ненадежного рассказчика. В «Сверчке» он занят ухаживанием и педагогикой. Внимательно следя за сменой настроения у девушки, он как бы дает ей задание и смотрит не только на результат, но и на весь учебный процесс. И в итоге осчастливливает студентку высокой оценкой: женится на ней.
Не то дело книжный вариант. Скандал! Он после всего этого не женится! Манюся из «Учителя словесности» была бы возмущена. Вслед за ней и критика: «…зачем, хотя бы и в шутку, доставлять человеку поводы к напрасным страданиям и сожалениям о невозможном? <…> Зачем это страдание? Зачем эта игра с чужой душой? Кто дает человеку на это право?» (А. Басаргин (псевдоним А. И. Введенского)). Не будем трунить над морализмом критика, возможно, дело тут и не только в женитьбе. Все же «игра с чужой душой» — это серьезное, страшное обвинение. Рассказчик — не только соблазнитель, но и манипулятор. Тема внушения и самовнушения, доходящего до гипноза, — не из последних у Чехова: тут и соседствующие с «Шуточкой» «Ведьма» и «Волк», и знаменитый «Пересолил», и «Человек в футляре» («В любовных делах, а особенно в женитьбе, внушение играет большую роль»), и тот же «Черный монах».
Причем в «Сверчке» гипнотизер в большей степени герой, и его мотивы, становящиеся в финале понятными, увенчиваются блестящей матримониальной победой, а в книжной редакции он, действительно сам не зная почему, мучает девушку и с явным, мало чем объяснимым интересом наблюдает за разными стадиями развития ее болезни. «— А мне… мне нравится это катанье, — говорит она, краснея. — Не проехаться ли нам еще раз? <…> Ей „нравится“ это катанье, а между тем, садясь в санки, она, как и в те разы, бледна, еле дышит от страха, дрожит. <…> …смешавшись с толпой, я вижу, как к горе подходит Наденька, как ищет глазами меня… Затем она робко идет вверх по лесенке… Страшно ехать одной, о, как страшно! Она бледна, как снег, дрожит, она идет точно на казнь, но идет, идет без оглядки, решительно» (разумеется, слов о казни в сверчковой редакции нет). И т. д.
Жил бы рецензент в наши времена, он, несомненно, использовал бы слова «манипуляция», «садизм» и «вуайеризм». Герой в «Сверчке» — только педагог-ухажер, к тому же без дурных намерений. Воспитатель будущей подруги жизни. Об этом говорят и самоуверенная велеречивость, и финал, и устаревшие, теперь даже трогательные замашки провинциального Печорина: «— Не пойти ли нам домой? — спрашиваю я, принужденно зевая» (разумеется, из книжной редакции это зевание вымарано).
Меняем рассказчиков — ничего не остается, как менять и стиль и смысл. В устах Человека без селезенки (в «Сверчке») слово «Шуточка» звучит безобидно. Потому что все патологические моменты, весь цинизм, многословие, плоские остроты приводят к счастливому концу. «Шуточка» — не более чем острота в духе «Пава, изобрази!», «Вы не имеете никакого римского права уезжать без ужина» или «натри-ка мне спинозу». В той редакции, которая всем нам известна, пошлость отброшена, зато патология (ну хорошо, не патология, злодейство или зловредность) рассказчика — Человека с селезенкой — более очевидна, но что еще важнее, он понимает, с чем играет («самолюбие, честь» в сверчковой редакции заменены на, повторяю, «самолюбие, честь, счастье, всю жизнь (курсив мой. — Р. К.)».
Может быть, он просто любитель сильных ощущений, как Александр Блок? Из дневника:
«4 мая
<…> Вечером, после прозрачной прохлады на Стрелке, я застал у мамы Бычковых и увез их в „Луна-Парк“, где мы катались по горам. Какая прелесть! Они ушли, а я катался до 1 часу ночи, до закрытия кассы. <…>
8 мая
Днем катал маму по островам на извощике. После обеда пришел Женя, я прокатил его по горам, в „Луна-Парке“. Потом пошел к М. И. Терещенке и уговорил их с его двоюродным братом и А. М. Ремизовым кататься. Потом Михаил Иванович уехал в Москву. Вечером я катался один — опять до закрытия кассы. Всего в день 21 раз. <…>»
Далее возможна ведь и такая перекличка:
Я чту обряд: легко заправить
Медвежью полость на лету,
И, тонкий стан обняв, лукавить,
И мчаться в снег и темноту.
Ср.: «Я сажаю ее, бледную, дрожащую, в санки, обхватываю рукой и вместе с нею низвергаюсь в бездну».
И точно так же, как Блок, Человек с селезенкой в недоумении от происходящего. Уезжая навсегда, а затем спустя долгие годы он никак не может понять: зачем это было ему? Этот не собирался жениться, не хотел воспитывать девушку, неизвестно даже, был ли он хоть чуточку влюблен («не таясь и не ревнуя»). Это не циничный соблазнитель, а зачарованный волшебник. Очевидно, для него, в отличие от Блока, жестокая эта игра была в новинку, и он не знал, чем она окончится. Заглавие «Шуточка» звучит иронически: перевернул шутки ради мир девушки и оставил на всю жизнь самое прекрасное из воспоминаний. «Это было уже давно. Теперь Наденька уже замужем; ее выдали, или она сама вышла — это все равно, за секретаря дворянской опеки, и теперь у нее уже трое детей. То, как мы вместе когда-то ходили на каток и как ветер доносил до нее слова „Я вас люблю, Наденька“, не забыто; для нее теперь это самое счастливое, самое трогательное и прекрасное воспоминание в жизни…» А сам ничего не понял: «А мне теперь, когда я стал старше, уже непонятно, зачем я говорил те слова, для чего шутил…» Зачем он дарил счастье любви, если не любил? Над кем и над чем шутил?
И рассказчик в «Шуточке» книжной редакции не один такой у Чехова: герой «Страха» — тоже своего рода шутник: «В ее любви ко мне было что-то неудобное и тягостное, как в дружбе Дмитрия Петровича. Это была большая, серьезная любовь со слезами и клятвами, а я хотел, чтобы не было ничего серьезного — ни слез, ни клятв, ни разговоров о будущем. <…> Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают.
— Зачем я это сделал? — спрашивал я себя в недоумении и с отчаянием. — Почему это вышло именно так, а не иначе? Кому и для чего это нужно было, чтоб она любила меня серьезно и чтоб он явился в комнату за фуражкой? Причем тут фуражка?» Тут граница между рассказчиком «Шуточки» и героем прозы позднего Чехова почти неощутима: человек, понимающий высокое значение любви, дружбы, вообще человеческих связей, но будто отделенный от них, а то и бегущий их, боящийся их, огорченный, нет, скорее недоумевающий из-за этого. Порой полный любви, но не знающий, что с ней делать. Он растерянный, недоумевающий, ему страшно наедине с собой. И это уже, к нашему ужасу, вызывает из последнего его деревянного футляра Беликова, будь у него побольше мозгов, — а селезенка-то была огромная.
Но что же Наденька? Просто манекен для наблюдений, «Как старая кукла в волнах…»? Да, такой жестокий разворот возможен. Что ж, рискнем. Героев (не в смысле литературных героев вообще, а таких, как Прометей, Лир или Дон Кихот) среди чеховских мужчин нет. Есть обаятельные, добрые, милые, благородные — и сколько их! Но это не герои. Истинно героическое достоинство — чаще всего неосознанное, но гордое сопротивление адскому порядку вещей — обретают у Чехова женщины. Вспомним Агафью из одноименного рассказа, написанного почти одновременно с «Шуточкой», Душечку, так любимую Толстым, Раневскую, в конце концов. Их любовь, хоть редко дарит счастье, хоть и неспособна изменить мир, кажется, одна отважно встречает его оскал.
По «физической» внешности Наденьки мало что поймешь, это не тургеневская барышня. «…Покрываются серебристым инеем кудри на висках и пушок над верхней губой». Семь раз рассказчик напоминает о ее бледности от страха. Дальше идет такое: «она смотрит мне в лицо, следит за моими губами», «молчит, о чем-то думает…», «она, бледная, с раскрытым от ужаса ртом, садится в санки, закрывает глаза и…». И в финале: «Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо… Он напоминает ей о том ветре, который ревел нам тогда на горе, когда она слышала те четыре слова, и лицо у нее становится грустным, грустным, по щеке ползет слеза… И бедная девочка протягивает обе руки, как бы прося этот ветер принести ей еще раз те слова. И я, дождавшись ветра, говорю вполголоса:
— Я люблю вас, Надя!
Боже мой, что делается с Наденькой! Она вскрикивает, улыбается во все лицо и протягивает навстречу ветру руки, радостная, счастливая, такая красивая».
Вот и все.
Красота ее в жизни сердца, в ее внимательном взгляде, в ее молчании, в том, что она одолела смертельный страх (пусть он и выставляется как комичный). В том, что научилась говорить с зимним и весенним ветром, протягивать к нему руки. В том, что лицо становится «грустным, грустным». В том, что все, чего надо было ей — нет, не от героя, а от мира, — четыре слова. Кажется, в любви она понимала больше, чем ее грустный манипулятор. Он не смог, да и не хотел, наверное, создать сказку из эксперимента, а Наденьке это удалось. Очевидно, глуповатая, наивная, совсем простая девушка переиграла его, потому что ставила на карту всю свою жизнь. Ежедневное преодоление ужаса ради любви — не в этом ли героическое достоинство?
Как Чехову, ненавидевшему пафос, удалось создать такое впечатление? Да, конечно, сменой финала, переделкой языка рассказчика из гаерского в печальный и чуть-чуть восхищенный (впрочем, может, показалось?). Но главное — ощущением красоты мира, в котором разыгрывается «шуточка». Другой рецензент, Ангел Богданович, понял главное — поэтичность этой истории, назвал рассказ «стихотворением в прозе» и оценил финал так: «…в конце все же невольно является тоскливое чувство, как невесела жизнь вообще, если на всю жизнь, как самое трогательное и прекрасное воспоминание, сохраняется какой-нибудь пустяк из дней юности». Писано это в 1900 году, когда эта самая «жизнь вообще» казалась невеселой, тоскливой — и только. А история, рассказанная Человеком с селезенкой, — пустяком. Как же холоднее и страшнее стал мир с тех пор, и как сказочно, непредставимо звучит все вместе — ничего себе пустяк! То есть для кого пустяк, а для кого счастье всей жизни или недоуменное, печальное, но прекрасное воспоминание.
Так вот, о настроении — поэтический язык книжного издания «Шуточки», как почти всегда у Чехова, связан с погодой. И особенно в ранневесеннем финале: «Как-то перед отъездом, дня за два, в сумерки сижу я в садике, а от двора, в котором живет Наденька, садик этот отделен высоким забором с гвоздями… Еще достаточно холодно, под навозом еще снег, деревья мертвы, но уже пахнет весной и, укладываясь на ночлег, шумно кричат грачи. Я подхожу к забору и долго смотрю в щель. Я вижу, как Наденька выходит на крылечко и устремляет печальный, тоскующий взор на небо… Весенний ветер дует ей прямо в бледное, унылое лицо…» Не было бы этого взгляда, ветра в лицо, грачей, снега под навозом (разумеется, в «Сверчке» навозом и не пахнет, а то получилось бы не в тон, слишком грубо), забора с гвоздями (ау, «Дама с собачкой»!) — не было бы всего этого, не убедительны были бы последние слова рассказа.
И вообще рассказы весны 1886 года у Чехова удивительны, они смотрятся как акварели с натуры: «На другой день утром Грязнов сидел на самой верхушке высокого тополя и привязывал там скворечню. Лампадкин стоял внизу под деревом и держал молоток и веревочки. Садик секретаря был еще весь в снегу, но от каждой веточки и мокрой коры деревьев так и веяло весной.
— Грот доказывает еще ту теорию, — бормотал педагог, — что ворота не среднего рода, а мужеского. Гм… Значит, писать нужно не красныя ворота, а красные … Ну, это пусть он оближется! Скорей в отставку подам, чем изменю насчет ворот свои убеждения» («В Париж!»).
«С земли еще не сошел снег, а в душу уже просится весна. Если вы когда-нибудь выздоравливали от тяжелой болезни, то вам известно блаженное состояние, когда замираешь от смутных предчувствий и улыбаешься без всякой причины. По-видимому, такое же состояние переживает теперь и природа. Земля холодна, грязь со снегом хлюпает под ногами, но как кругом все весело, ласково, приветливо! Воздух так ясен и прозрачен, что если взобраться на голубятню или на колокольню, то, кажется, увидишь всю вселенную от края до края. <…> В такое время хорошо гнать метлой или лопатой грязную воду в канавах, пускать по воде кораблики или долбить каблуками упрямый лед. Хорошо также гонять голубей под самую высь поднебесную или лазить на деревья и привязывать там скворечни» («Весной»).
И весна, да и зима с ней служат не задником пьесы, а полноправным персонажем, явленным нам через ветер, тот последний Наденькин подозреваемый.
Такую ветреную картину мог начертить и любитель аттракционов Блок. В том же 1913 году, когда в дневнике повествуется о «Луна-Парке», создан и цикл «О чем поет ветер». Финал не только «Шуточки», но и многих других грустных рассказов, писанных Человеком с селезенкой, перекликается вот с чем:
Старик, терпи
Тяжкий недуг,
И ты, мой друг,
Терпи и спи,
Спи, спи,
Не забудешь никогда
Старика,
Провспоминаешь ты года,
Провспоминаешь ты века,
И средь растущей темноты
Припомнишь ты
И то и сё,
Всё, что было,
Что манило,
Что цвело,
Что прошло, —
Всё, всё.