Опубликовано в журнале Звезда, номер 2, 2023
1
Перечитываю автобиографическую повесть Леонида Николаевича Рахманова «Люди — народ интересный». Когда-то, в 1978 году, я был издательским редактором этой книги, а с Леонидом Николаевичем познакомился задолго до этого, осенью 1955 года, будучи студентом университетского филфака.
Рахманов — прозаик, драматург и киносценарист, высококлассный литератор-профессионал — родился в 1908 году в старинном вятском, «нехотя живущем» (Евг. Шварц) городке Котельниче, где число жителей на тот момент едва ли превышало десять тысяч. Повесть «Люди — народ интересный» он аттестовал как «картинки уездной жизни, запомнившейся ребенку, подростку, немного позднее юноше». Называл повесть семейной летописью.
Первая ее часть разнообразна, в поле зрения повествователя попадают его близкие и дальние родственники, бабушки и дедушки, тетки и дядья, на первом плане, разумеется, мать и отец, а еще сослуживцы отца и уличные соседи, постоянные и случайные гости… «Десятки взрослых людей толпились, оказывается, в моей памяти, — не скрывает своего недоумения повествователь. — И не исчезали, я их помнил всегда… Другие возникали как бы из небытия — настолько прочно, на годы забылись…»
Полюсом душевного притяжения в повести стала фигура отца, Николая Николаевича Рахманова. «Когда я решил написать о нем, — признавался сын, — я сразу себя спросил: труднее это мне или легче, чем писать о других? И не задумываясь ответил: труднее. Почему? Разве у отца был такой уж загадочный характер? Ведь он был натурой горячей, часто несдержан, иногда даже груб, — при всем том, что в какие-то важные, ключевые моменты своей и моей жизни оказывался необыкновенно деликатен, проявлял нерешительность, даже робость…»
О том же Леонид Николаевич писал мне в июле 1976 года: «Глава „Отец“ — самая трудная для меня и самая ответственная — над ней я продолжаю работать и беру в больницу. Посылаю Вам ее половину или две трети — прошу прочесть ее в таком виде».
Какие трудности его смущали?
Нельзя было ни в чем сфальшивить. Хватит ли такта и умения рассказать обо всем правдиво? Отец любое вранье не выносил, «все, что похоже на хвастовство, тоже». Канва его биографии была вся на виду, но «при всей своей искренности и прямоте, — вспоминал Леонид Николаевич, — я бы сказал, прирожденной неспособности лгать и лукавить, во многом отец был скрытен: большинство мыслей и чувств, касавшихся его самого, сбывшихся и несбывшихся надежд он до конца дней таил от меня и от мамы, — можно только догадываться, что думал он о себе, об удаче или неудаче прожитой жизни».
Сохранилась тетрадка отца, куда он, двадцатилетний, заносил полюбившиеся афоризмы, изречения, пословицы, датированная 1902 годом: «Чем дальше читаешь эти странички, исписанные торопливым, но четким почерком, <…> тем больше убеждаешься, — рассказывал Леонид Николаевич, — что имеешь дело с человеком, для которого мир, люди и сам он всегда тесно связаны, что все внешнее для него и внутреннее, боль мира — это и его боль, и, если с годами душа не остынет, не ожиреет, не переродится, жить ему будет нелегко и непросто».
Отец принимал жизнь такой, какова она есть, — без страха и без иллюзий. Его семья, «трудовая, далекая от социальных проблем и преобразований», придерживалась стародавнего уклада глубинной российской провинции. Семья для отца была превыше всего. Он к тому же был однолюб и когда женился, его невесте-гимназистке еще не исполнилось семнадцати: пришлось испрашивать разрешение на венчание у вятского архиерея. Родители, как потом им помнилось, не только никогда не ссорились, но друг с другом особенно и не спорили. В детстве, вспоминал Леонид Николаевич, «я очень любил домашние зимние сумерки. Рано темнеет, сразу же после обеда, но лампу еще зажигать не хочется, папа с мамой усаживаются рядышком против быстро синеющего, в морозных узорах или сверху донизу заледеневшего окна, — и поют. Что поют? Как ни странно для столь далекого от грядущей революции семейного дома, они часто пели революционные, каторжные, тюремные песни».
Книгу «Люди — народ интересный» Рахманов писал с постоянной оглядкой на отца. Как, с каким прилежанием и одновременно с какой горячностью, с каким вкусом отец исполнял любую работу. В сочетании этих противоречивых свойств «был весь отцовский характер: педантизм, аккуратность, старание и терпение — и взрывчатый темперамент». Очень рано начав трудиться, дабы помогать осиротевшей семье, Николай Рахманов ни полного среднего, ни высшего образования не получил. Лишь первым учеником окончил лесную школу и при его недюжинных способностях был достоин большего, чем должность лесного кондуктора, чертежника или дорожного техника.
Соблюдая щепетильность в своих оценках, автор повести предупреждал читателя, что он поведет рассказ о «человеке негромкой судьбы, человеке долга (даже в каком-то смысле, жертве долга), человеке надломленном и одновременно цельном, увлекающемся и вместе с тем постоянно сдерживающим себя, о человеке, который сделал на своем скромном пути много, а мог бы сделать неизмеримо больше…».
У отца были две нескрываемые страсти: уединенная рыбалка и книги.
Евгений Шварц, побывавший в Котельниче в 1942 году, не без восхищения писал: «Этот дорожный техник читал много, с выбором. Любимыми его писателями были, по свидетельству сына, Чехов и Диккенс. Но кроме того собрал он всех русских классиков». В домашнем шкафу можно было обнаружить даже комплект «Русского слова» за те дни, когда Толстой уходил из Ясной Поляны… А упоминавшаяся заветная тетрадка подтверждала, насколько сильна была у ее обладателя тяга к знанию, простодушная вера в прогресс. По словам сына, вчитываясь в содержимое тетрадки, можно было невольно ощутить, «как бьется живая мысль записывавшего чужие мысли, как страстно ищет он в противоречивых высказываниях (от Евангелия до Ницше, и от Марка Аврелия до Щедрина) свою правду».
С годами душа отца и не ожирела, и не переродилась. Он разве что присмирел, уступил жене главенство в семье. И замолчал. Евгений Шварц пишет: «Какое-то благородство и внутреннее угадывалось в отце Рахманова. Это был человек тоже худенький и роста выше среднего. Но выглядел значительнее сына. Синие суровые глаза. Черная бородка. И уж он-то, откровеннее сына, наглухо замкнул себя на все замки. Без всяких заменителей высказыванья. Начисто». У древних, добавлю от себя, это называлось оградить себя молчанием.
Если страсть к рыбалке сын не унаследовал, что отца огорчало, то любовь к книгам, к чтению и собиранию их сын впитывал, «живя в книжном царстве». В повести «Люди — народ интересный» есть трогательная глава, посвященная этому увлечению автора. Уже «мальчиком из средне-интеллигентской семьи», в заштатном Котельниче он прочел уйму книг («не одну тыщу»), включая «русских и иностранных классиков и полуклассиков», множество исторических романов, десятки журналов, приключенческих и научно-популярных… «Было ли мое чтение бесконтрольным, стихийным или им кто-то руководил? — спрашивал себя Леонид Николаевич и добавлял: — Пожалуй, никто». Но тут же он вспоминал своего «строгого вкуса и аскетических принципов отца» и еще Марию Павловну Спасскую из городской земской библиотеки, позволявшую ему «рыться на полках, даже на самых верхних с помощью лесенки».
А главную книгу, какую читал этот одаренный «домашний мальчик»[1], предлагало ему уходящее время — время его отца. Позже он признавался, что «больше интересовался тогда историей, уходящей на моих глазах, чем историей, происходящей, творимой также на моих глазах. <…> Уходящее уходило от меня медленно, я его видел, осязал каждый день… <…> Нельзя забывать, что я десять лет прожил до революции», а первые пореволюционные годы в пределах дома меня окружал почти прежний быт… <…> Несмотря на войну, лишения и болезни, семейный очаг поддерживался: намывались полы, начищался самовар, отмечались дни именин, хотя тиф косил родных и знакомых…».
Старое время минуло, оставив о себе в Котельниче реальную память: «много мостов — деревянных, через овраги и речки, и железных — на каменных и бетонных быках, — пересекающих городские улицы и реку Вятку». «Мосты, дороги — разумеется, это кровное дело моего отца. <…> …мосты для меня символизируют связь между прошлым и настоящим. <…> Когда я приезжаю в Котельнич, — подводил итоги сын, — связь эта материализуется…»
Еще школьником увлекшись электричеством, Рахманов твердо решил учиться на инженера-электрика. В 1925 году он отправился в Ленинград и поступил («невероятная удача») учеником мастера на линию электропередач Волховстроя. Через год выдержал вступительные экзамены в Электротехнический институт — дальнейшая его судьба родителям была ясна, но через два года он электричеству изменил ради литературы. В семье, естественно, огорчились таким поступком сына, безропотно приняв его решение.
«…Когда я оставил Электротехнический институт, в который в свое время так неудержимо стремился, — вспоминал Леонид Николаевич, — и целиком предался литературе, я, несомненно, причинил этим отцу глубокую боль; тем не менее, отец не только не побранил меня, ни словом не упрекнул, но и после никогда не напоминал о моей непоследовательности».
Творческий дебют двадцатилетнего прозаика можно считать счастливым. Летом 1928 года он написал повесть «Полнеба» и прочел ее в литературной мастерской Пролеткульта, где вел занятия с начинающими критик Наум Берковский — ему самому не было и тридцати. Родителям Рахманов сообщал: «Он удивительный человек — знает „Полнеба“ лучше меня, наизусть читает отрывки, разобрал его по косточкам (и меня по косточкам), похвалил, поругал, сказал… что авторские способности превышают имевшийся в распоряжении автора сюжетный и бытовой материал… Недавно Берковский в своем докладе о прозе за последний год сказал так: „Что касается ленинградской прозы, то из всех начинающих всплывать и жестикулировать, желая привлечь к себе внимание, мы выделяем двоих, о которых можно и надо говорить всерьез. Это — Геннадий Гор и Л. Рахманов…“».
Анализируя прозу того и другого, Берковский отметил: «Гор — громче, и поэтому будет читабельнее. Рахманов — камернее, его будут смаковать немногие. Гор интересуется событиями и умеет их описывать. Рахманов описывать события не умеет — интересуется человеком».
Повесть «Полнеба» была напечатана в журнале «Звезда» в феврале 1930 года.
Обосновавшись в Ленинграде, Рахманов регулярно наведывался в Котельнич. В 1931 году работал там над повестью «Базиль», в 1933-м прожил часть лета, переписывая повесть «Ученик», в 1942-м в Котельнич эвакуировалась его семья — жена и дочка, тогда он и встретился там с Евгением Шварцем. Частенько гостил он в родном доме и после войны… А в ноябре 1959-го вместе с женой спешно приехал в Котельнич по печальному поводу — умирал отец: на рыбалке его разбил паралич, он пролежал на льду в двадцатиградусный мороз несколько часов, потом двустороннее воспаление легких и две недели борьбы за жизнь.
«Когда папа был еще в сознании, — вспоминал Леонид Николаевич, — и молча смотрел на меня, в углах его глаз я иногда видел слезы. Я не знал и не хотел дознаваться (он мог ответить чуть заметным кивком или просто моргнуть) — отчего эти слезы: от боли? от мысли о близкой смерти? О не так, как хотелось бы, прожитой жизни? или просто растроганность, столь не частая прежде в наших отношениях, когда мы оба были здоровы? Кто может знать, о чем такой человек мог плакать?»
Образ отца в повести «Люди — народ интересный» — а это именно эмоционально воплощенный образ, а не рисованный портрет с натуры — автору по-особому дорог и, более того, принципиально значим. Характер и судьба отца затрагивают ключевую нравственную проблему мемуарной прозы Рахманова и едва ли не всего его творчества: как незаурядному, одаренному, увлеченному работой человеку распознать себя и выстоять в жизненном поединке?
2
Вторая часть автобиографической повести названа «Просто взрослые». Если первая часть, по мнению самого автора, выглядела относительно цельной, то главы второй, написанные в разные годы по разным поводам, такого впечатления, может быть, и не оставляют. И все же они «определенно биографичны», потому как посвящены спутникам автора, ему далеко не безразличным: «Все эти люди, — пишет Рахманов, — прошли через мою жизнь, много для меня значили: одни были моими учителями, другие — товарищами, третьи участвовали в моей работе в театре, в кино, — словом, без этих людей я не мыслю себя и свой труд».
Кто они? Среди писателей в первом ряду: Е. Л. Шварц, Г. С. Гор, М. Л. Слонимский, А. И. Пантелеев, Н. К. Чуковский. В кино: А. И. Пиотровский, Г. М. Козинцев. В театре Н. П. Акимов.
Стойкий интерес к людям, отмеченный еще Н. Берковским интерес Рахманова к человеку — но не к событиям — сопровождались дотошным самоанализом. Иногда ему вдруг казалось, что «жизнь не имеет никакого значения и не будет иметь», или думалось, что всё впереди, а то, что позади, ничего не значило, и хотелось отгадать, «в чем твоя беда, в чем виновато время, в чем случай». Хотелось «нащупать и понять упущенные возможности и неиспользованные способности». Возникало желание рано или поздно объясниться с самим собой в исповедальной книге, где можно было бы все расставить по своим местам и снять тяжесть с души.
Упоминание о замысле такой книги появляется в 1963 году. В ночь с 18 на 19 февраля — «как оправдание бессоннице» — Леонид Николаевич записал: «Книга по жанру должна быть близка к „Записным книжкам“, но и существенно отличаться от них. Возможно, что разные мелочи, детали, наблюдения и конспективные записи мелькнувших сюжетов и ситуаций здесь будут присутствовать, но главное все же не в них, — это гарнир или „на третье“. Главное — большие куски из незаконченных вещей или подробное изложение замыслов, характеристик персонажей и пр. с прибавлением сегодняшних объяснений или догадок — почему я не написал эти вещи, почему не закончил их или отбросил. Причины, разумеется, могут быть самые разные: личные, психологические, исторические, политические и прочие. Ну, и случайные, конечно (хотя в этих случайностях может быть своя закономерность). В общем это что-то вроде „творческих мемуаров“. Или литературного архива. Но не для литературоведов, а для живого чтения, для обыкновенного читателя».
Леонид Николаевич сетовал на свойства своего характера, на «растерянность и привычку разбрасываться, начинать и не кончать, увлекаться одним, а вскоре другим». Тогда как настоящий писатель строго просеивает нужные мысли и впечатления и неукоснительно идет к «полной и окончательной реализации своего замысла».
Таковы, если угодно, причины психологические. К ним Рахманов прибавлял причины исторические. «Имея склонность к кабинетной, книжной, архивной работе, — записывал он в феврале 1965 года, — я одновременно был насквозь современным, сегодняшним по своим интересам, в полной мере обладал тем политическим любопытством, которое, по признанию Стендаля, мешало ему покончить с собой… Кажется, только бы и искать в прошлых эпохах, в минувшем такие темы и материалы, которые дали бы мне возможность, пиша о прошлом, писать о настоящем… <…> …но тут я либо не находил того, что хотелось, либо (справедливо) питал отвращение к конъюнктуре». В изображении прошлых эпох Рахманов не допускал никаких фантазий. Ему претила литературщина. «И если я назвал эту мою книгу „Бумажные бутоны“, то именно потому, — объяснял Рахманов, — что ненавижу искусственные цветы и хочу таким заглавием подчеркнуть критическое отношение к своим „нерасцветшим произведениям“!»
Структурировать разноплановый материал, трансформируя его в такую необычную книгу, было увлекательно, но непросто. Одним из вариантов ее конструкции напрашивалось последовательное повествование по следам времени: «бег времени» (А. Ахматова). На эту возможность указывают две публикации в «Звезде» конца 1990-х годов: «Из хроники 1930—1934 гг.» и «Из автобиографической хроники». В первом из этих отрывков факты авторской биографии за этот срок рассматривались суммарно: здесь и периодические приезды Рахманова в Котельнич; и возникновение новых замыслов, в частности повести «Базиль»; и «полоса бедности» в голодных 1930-х; и работа автора (ее ему «поручили») над историей завода «Красный выборжец», из-за чего «Базиля» он писал урывками; и литературная атмосфера в Ленинграде накануне Первого съезда советских писателей.
Второй отрывок строится по дневниковому принципу, по текущим датам (хотя это собственно воспоминания):
«1945. Весна. „Окно в лесу“ — пьеса совместно с Е. Рыссом, инсценировка „Униженных и оскорбленных“ <…> 1946 г. вызов в Москву — МХАТ. <…> 1947 г. собираю в Москве, в Тимирязевской академии материалы о Вильямсе»…
В 1948 или 1949 году, в дни плановой борьбы с космополитизмом, готовилось собрание художественной интеллигенции города, посвященное «главному вопросу того времени». Литературное начальство желало, чтобы Рахманов там выступил — отказ был неуместен. А он оценил ситуацию и в разгоряченной разношерстной аудитории заговорил «на ту тему, что у нас сейчас не хватает пьес о рабочем классе, и абсолютно не касаясь темы космополитизма». Реакция зала была оглушительной. «Поднялся я на трибуну, — вспоминал Леонид Николаевич, — с заранее ясным чувством того, что разочарую присутствующих, как начальников, так и слушателей, в большинстве <…> актеров, жаждущих новых и новых сенсаций, более того, „крови“! И все же такого вопиющего и громкого своего провала я не ждал… <…> К концу выступления начались выкрики: „Хватит!“, „Довольно!“, даже свистели и топали ногами… <…> Председательствующий Черкасов пытался остановить не скандально шумевших слушателей, а меня…»
При нелюбви Рахманова к описанию событий, выстраивать «Бумажные бутоны» согласно событийной хронике он не мог. В будущей книге повышенное внимание он хотел уделить замыслам: и неосуществленным, и находившимся в разработке, но не завершенным, и тем, к которым автор пока примеривался. В 1948 году Министерство сельского хозяйства заказало Леннаучфильму картину о знаменитом почвоведе В. Р. Вильямсе. Сценарий был написан, одобрен министерством, оплачен, но не поставлен из-за статьи академика Т. Д. Лысенко в газете «Правда», где тот подверг учение Вильямса разносной критике.
Рахманов позже рассказывал, что хотел написать о Вильямсе «целую книгу», погрузившись в его биографию, собрав устные воспоминания его соратников, учеников и родных. Потом — как бы взамен — хотел написать повесть «Соломенная сторожка» (наброски к ней и собранные воспоминания были в 1980-х годах опубликованы), где рассказывалось о рабфаковцах 1920—1921 годов и главном герое повести, их профессоре, ректоре Московской сельскохозяйственной академии Василии Робертовиче Вильямсе.
Сохранились контуры плана повести, начальные главы ее: «1. Дома. 2. На паровозе в Москву. 3. Соломенная сторожка» и наброски этих глав. Изменчивый замысел так или иначе воплощен не был. «Я не написал эту повесть, — признавался Рахманов, — увлекшись еще более крупной, чем Вильямс, несравнимо более крупной фигурой. Кое-что в их характерах — целеустремленность, напористость, пылкое, резкое неприятие чуждых им взглядов и убеждений — роднило их, хотя один жил на полтора столетия раньше другого. Так появился фильм о Михайле Ломоносове, вместо повести о рабфаке и Василии Вильямсе».
В последней книге Рахманова «Чёт-нечет» (1988) есть раздел «Листки календаря», непосредственно относящийся к «Бумажным бутонам». В нем — эпизоды воспоминаний, мимолетные уличные сценки, записи снов, речевые пассажи. И там же представлены самые разные замыслы: одни из них выглядят как емкие аннотации, другие позволяют судить о сюжетных перипетиях, третьи обрисовывают характеры героев… А еще фиксируются «лабораторные тесты», претендующие на художественную суверенность.
Приведу только один такой пример.
Рахманов записывает:
«Не раз вынимал из „Записных книжек“ листок с таким сюжетом:
Жена уходит от мужа к их другу. У мужа инфаркт; умирает.
Они хоронят его, им невесело: разумный эгоизм не помогает… Обоим уже немало лет. Почти такого же возраста, как покойный, немного моложе. Как-то дальше пойдет их жизнь? Банальный сюжет. Но житейский. И чего здесь больше — человечности или сантимента? А это уж — как на чей вкус?
Вариант:
Они хоронят ее бывшего мужа. Он хочет, чтобы она помогла ему понять их общую вину до конца. А она не может понять даже чувства собаки, которая день и ночь скулит по умершему хозяину. Для женщины новое чувство, новая связь начисто уничтожает, стирает все прежнее».
И авторский вывод: «Написать такой рассказ? А для чего, кому это нужно? Да и каждый раз убеждаешься, что в краткой записи это выглядит значительнее, чем в „беллетрическом оформлении“».
Кстати, сегодня (в ХХI) веке) сплошь и рядом печатаются в толстых журналах подборки аналогичных «неотделанных» либо недописанных этюдов, претендующих на статус самостоятельного жанра.
Рефлектируя по поводу своих невоплощенных замыслов, Рахманов в эссе «Цена неудачи» (1975) сформулировал свой взгляд на сей счет. Он заявил: «…если я решаюсь сегодня на эту тему порассуждать, то скорее не о том, что и как удалось, а о том, как и отчего не удалось <…>. Я попытаюсь объяснить, как получилось, что я не закончил начатые в свое время сценарии о двух выдающихся русских ученых — Сеченове и Мечникове, — жизнь и дела которых волнуют меня до сих пор».
Сеченовым, который «шел от препятствия к препятствию, поступая всегда бесстрашно и неожиданно», Рахманов восхищался. В сценарии было написано несколько ударных сцен, они автору нравились, и вдруг работа застопорилась. «Помешало одно, — признавался Леонид Николаевич, — объяснить себе — почему этот сильный, своеобычный, высокоодаренный человек, такой деятельный, столь заслуженно знаменитый в шестидесятые годы, не сохранил свою силу, энергию и славу в дальнейшем?» Почему? Напрашивались банальные причины: «звездный час» ученого зачастую короток — в это не верилось; к Сеченову плохо относилось «дурное начальство» — а при чем здесь начальство; наконец, можно было «сказать себе: все в порядке и так или иначе дописать сценарий». Но Рахманов не мог ничего писать, если чего-то реально не представлял. По этой причине он и забросил свою работу, хотя сокрушался: «У меня и сейчас щемит сердце, когда я о ней вспоминаю».
Иным был «казус Мечникова». Когда ученому не исполнилось и тридцати, у него умерла любимая жена, он был так угнетен и раздавлен горем, что потерял волю к жизни и решил не сразу, не импульсивно, а обдуманно покончить с собой. Неудачные попытки лишь обострили душевную драму, но случилось необъяснимое, во всяком случае житейски. Будучи в Швейцарии, Мечников вечером на мосту через Рону увидел вьющихся вокруг пламени уличного фонаря бабочек-поденок. «И тут, — рассказывает Рахманов, — вместо того чтобы <…> броситься с моста в реку и утонуть, Мечников, глядя на поденок, подумал: „Эти существа живут всего несколько часов, они не подвержены борьбе за существование, не имеют времени приспособляться к внешним условиям. Как применить к ним теорию естественного отбора?“». Мечников словно очнулся. От ощущения неизбывного горя внезапно вернулся к своей науке. И воля к жизни восторжествовала.
«Зато я, — объяснял Рахманов, — по достоинству оценив этот эпизод, понял, что ничего сколько-нибудь равного ему в изображении дальнейшей судьбы моего героя не смогу ни найти, ни вообразить. <…> И сложил оружие».
Рахманов потом догадывался, что его, кроме всего прочего, смутил «гипноз вытянутого в линеечку биографического повествования» — нарушать хронологию в биографических фильмах было тогда не принято, вернее этому тогда еще не научились.
Неудача неудаче рознь. Они бывают очевидными, болезненными и бывают внутренне оправданными. Рахманов в своем эссе, задумываясь, почему у знакомых театральных режиссеров (он называет Г. А. Товстоногова и В. П. Кожича) складывался взгляд на его пьесы как «пьесы для чтения», а театральная их судьба, строго говоря, была неудачлива (не считая «Беспокойной старости»), взволнованно отстаивал свое право на свободу творческого волеизъявления. «Но что делать, — признавался он, — если мне очень хотелось их написать, написать именно так, как они написаны; и я их писал, писал с мучительным удовольствием (отнюдь не в смысле „вымучивал“!), и пусть это будет цена неудачи. Я считаю ее доброй ценой».
В эссе «Цена неудачи» Рахманов обронил фразу: «Авось, этот отрицательный опыт кому-нибудь пригодится!» Ему очень хотелось, чтобы задуманную им книгу «Бумажные бутоны» прочла пишущая молодежь.
3
В 1956 году, вспоминая свой приезд в Котельнич в 1942-м, Евгений Шварц записал в дневнике: «Город казался недоброжелательным. <…> Настоящее было невесело, будущее — неясно, и все же посещение Рахмановых радовало. Я словно попал в страну, где говорят на родном языке. Спали мы с Рахмановым на сеновале и перед сном говорили, говорили, понимая друг друга с непривычной легкостью…»
А Рахманов в 1964 году, вспоминая встречи со Шварцем в конце 1940-х, вторил ему: «Именно тогда мы больше всего нуждались друг в друге, — я, по крайней мере. Мы с Шварцем встречались в Комарово ежедневно, вернее — по два раза в день. Днем он заходил ко мне, <…> а вечером я шел к нему. <…> …и мы, как всегда, говорили и говорили».
О чем они говорили? Как выразился Рахманов, «обо всем на свете». Подбадривая друг друга, похваливая, но и не избегая сочувственной критики. Шварцу казалось, что Рахманов робко самолюбив, что, «возможно, и есть главное бедствие его жизни», он «охотнее берется за дела второстепенные. Неудача здесь не ударит по самолюбию так сильно. И вторая беда — недоверчивость. Не к людям. К судьбе. К своему счастью. Ко всему, от большого до малого».
О том, как Рахманов реагировал на неудачи, уже сказано, а вот второстепенных дел для него, по-моему, не существовало (как и для его отца). В какой бы профессиональной роли он ни выступал — писал ли он в 1930-х свои скромные северные очерки, работал ли над историей завода «Красный выборжец», над своими пьесами, повестями и мемуарами, — Рахманов равно ответственно относился к любому своему занятию. И даже к сотрудничеству с Ленфильмом, где к голосу Рахманова прислушивались тамошние знаменитости и внимали его советам начинающие сценаристы.
Неслучайно в жизни Леонида Николаевича особое место занимало его долголетние общение с молодыми писателями.
С первых шагов в литературе, со знакомства с критиком Наумом Берковским в 1920-х Рахманов, как уже говорилось, на себе ощутил заботливую опеку старшего (не по возрасту, но по профессиональному опыту). В 1976 году на вечере памяти Н. Я. Берковского Рахманов вспоминал, как «крепко» критиковал тот повесть «Базиль» и в то же время стремился раскрыть литературные возможности автора. Он «умел вы`читать не только то, что автор в ней написал, и что хотел написать, и что явилось порой независимо от его намерений, но и то, что могло бы явиться, будь автор образованнее и опытнее, и что, авось, явится в следующих его вещах». Несмотря на резкость, а то и язвительность, критические замечания Берковского «бодрили и подстрекали — стань мастером! Секрет в том, что Наум Яковлевич увлекал тебя своими пожеланиями, а для этого нужен и педагогический, и художественный, литературный талант».
Рахманов таким талантом обладал.
Как и Михаил Леонидович Слонимский. Он, будучи на одиннадцать лет старше, с 1920-х всячески поддерживал Рахманова. Их дружбе способствовали взаимная симпатия, любовь к книгам и литературе и плюс ко всему тот самый интерес к начинающим авторам. Именно Слонимский в 1954 году уговорил Рахманова, что называется, из рук в руки принять от него руководство объединением молодых прозаиков при издательстве «Советский писатель». Позже они сделали обратную рокировку.
Рахманов как никто ценил опыт Слонимского и разделял его принципы «общения с молодыми коллегами»: максимум внимания, максимум доброжелательности и максимум требовательности. «Впоследствии, — рассказывал Рахманов, — долгие годы работая рядом с Михаилом Леонидовичем, встречаясь с ним на многочисленных семинарах, на конференциях, в приемной комиссии Союза писателей, в редакционных советах издательств и журналов, я видел эти принципы в действии».
Как воспринимали Слонимского претенденты на будущую славу? К примеру, Валерий Попов: «Первое доброе слово о себе услышал я от Михаила Леонидовича Слонимского. <…> Высокий, сутулый, седой, с орлиным профилем, он уже сам по себе, еще даже ничего не сказав, производил очень сильное впечатление, почти потрясение. Оказывается — люди такого класса, такой породы еще сохранились! Прежде я видел таких только в ЛЭТИ, где я тогда учился, и то лишь в „директорском коридоре“, где висели портреты старой профессуры. И вот — я увидел такого человека перед собой. Глухой голос тех времен (именно глухо, словно издалека, звучал голос Слонимского) рассказывал нам о достоинстве, стойкости наших литературных предшественников, мы замирали под „взглядом оттуда“, взглядом из великого прошлого нашей литературы. Тут уж нельзя было надеяться „проскочить нашермачка“ — суд был прост, точен и неумолим. Михаил Леонидович сравнивал нас с высокими образцами. И отрезвляя каждого из нас, сумел-таки углядеть почти в каждом что-то ценное, хоть и едва уловимое».
Следуя принципу «максимум доброжелательности», и Слонимский и Рахманов старались опекать молодых «каждодневно». По словам Рахманова, Михаил Леонидович любил молодых «отцовской, пожалуй, даже материнской ревнивой любовью».
И здесь нельзя не сказать о назойливых хлопотах «стариков» по изданию первых книг молодых и о той роли, какую играли их отзывы, так называемые внутренние рецензии. С одной стороны, внутренняя рецензия — не что иное, как своего рода хранящийся в официальном «деле» служебный документ, изготовленный по заказу начальства. С другой — это текст, если угодно, интимный: кроме автора и редактора, внутреннюю рецензию никто (и такое случалось) мог и не читать. Поскольку любая рецензия, хотя бы и положительная, всегда болезненна для авторского самолюбия, ничто в ней так не подкупает, как искренняя, деловая интонация. Если автор встречает в рецензенте не равнодушного ментора (тем паче указующий перст демагога), а своего союзника, результаты их сотрудничества обещают быть плодотворными, как бы автор ни был упрям и как бы рецензент ни был категоричен.
Рахманова по праву считали мастером этого жанра. Нередко тексты его внутренних рецензий целиком или выборочно попадали потом на страницы его воспоминаний. В своей книге «Редактирование художественной литературы» (2007) я опубликовал (в Приложении) десяток таких рецензий, в том числе и рецензии Рахманова на рукопись Рида Грачева «Зуб болит» (15. 07. 1963) и рукопись Виктора Конецкого «Кто смотрит на облака» (5. 05. 1966).
Рецензия на рукопись «Кто смотрит на облака» обращена исключительно к автору. Сперва Рахманов счел необходимым определиться с общей ситуацией и дальше вел откровенный разговор с Конецким, как бы они сидели друг перед другом за одним столом: «Виктор Конецкий давно вышел из того литературного возраста, когда называют писателя молодым. У него издано много книг, по его повестям и оригинальным сценариям поставлено много фильмов, его переводят за рубежом, его не только охотно читают — на его творчестве охотно скрещиваются критические копья. Но как бы ни был писатель известен и опытен, все равно — если он не ремесленник, для него не существует понятия „очередная книга“. Каждая новая книга для него — первая. Тем более, если он до сих пор выпускал небольшие повести и рассказы, а тут написал сравнительно „толстую“ книгу, да еще такую, что сам не знает, можно ли ее назвать романом».
Разбирая предлагаемые варианты подзаголовка, Рахманов посоветовал Конецкому, не мудрствуя лукаво, назвать то, что написано, «просто романом или вовсе никак не определять жанра». И Конецкий определять жанр не стал.
Далее Рахманов тщательно проанализировал структуру книги, состоящей из десяти автономных глав-новелл, остановился на основных характерах и просил не корить его за то, что он не может «не упрекнуть автора в потере местами „художественной бдительности“, даже если в этих упреках заговорила моя излишняя придирчивость». «Порой мне кажется, — отмечал Рахманов, — автор впадает в „беллетристичность“, то в развязную, то в „красивую“…» И просил внимательно перечитать в связи с этим указанные им страницы рукописи. Еще Рахманову показалось, что настоящее название книги все же пока не найдено, с этим Конецкий не согласился.
Рецензент прикинул, что на доработку рукописи потребуется весьма короткое время, с месяц увлеченной работы. За этот срок рукопись и была окончательно отредактирована.
А с рукописью Рида Грачева «Зуб болит» издательская ситуация была откровенно скандальная. Достаточно сказать, что договор с Р. Грачевым по настоянию В. Ф. Пановой был заключен в 1962-м, а вышла книга в январе 1967 года. Талант Р. Грачева, его духовный кругозор и индивидуальная манера письма заметно выделяли его прозу в ряду его сверстников, его повести и рассказы никак не укладывались в трафарет идейного соцреализма. Рецензент Н. А. Ходза безапелляционно заявлял, что книга у Р. Грачева не получилась, ибо она лишена «жизнеутверждающей силы, наступательного духа, атмосферы современности», и предлагал издательству потребовать от автора написания рассказа или очерка, в котором «читатель встретит наших современников — людей ясной цели, живущих большими интересами страны, своего народа». Приблизительно такой же точки зрения придерживалось издательское начальство, предвидя соответствующую реакцию Горлита (то есть цензуры).
Рахманов оценил прозу Р. Грачева с прямо противоположных позиций. «Проза Рида Грачева, — писал он, — кажется мне любопытным явлением, <…> Мне хотелось бы видеть ее опубликованной и нашедшей своего читателя». К достоинствам рассказов Р. Грачева Рахманов относил «прежде всего их человечность, демократичность. Внимание к людям — детям, подросткам и взрослым». Среди них «есть наивные души, но нет душ изверившихся, озлобленных… <…> Это не аванпосты и не задворки действительности, это рядовая действительность. Подчеркнуто рядовая, иногда чуть-чуть прибедненная, как бы для контраста с душевными возможностями тоже внешне не „богатых“, не выигрышных, но в большинстве хороших людей, имеющих право на счастье». «Другая особенность прозы Грачева, — констатировал Рахманов, — ее в общем стилевая скромность, отсутствие словесного трюкачества», которым, бывало, грешили молодые авторы.
Переведя разговор целиком в деловую плоскость, Рахманов взял сразу такую высокую планку в оценке рукописи, что сомнения относительно ее издания должны были отпасть сами собой. Хотя рукопись имела, разумеется, и свои недостатки. Автор, по мнению Рахманова, видимо, еще по неопытности терял чувство меры в обилии лирико-философских размышлений; «нарочитая утонченность и усложненность» повествования порой мешали подлинной тонкости и выразительности. Рецензент назвал рассказы «Зуб болит», «Дом стоит на окраине», «Подозрение», «Частные дрова» ядром всего сборника, а по поводу повестей «Адамчик» и «Командировка» высказал конкретные пожелания по их доработке.
Автор (вместе с редактором) дорабатывал рукопись, но начальство не унималось и раз за разом требовало перетрясти состав, сменить заглавие и под надуманными предлогами переносило рукопись из очередного годового плана в следующий. Только в 1967 году книгу удалось издать (из восьми авторских листов в ней осталось четыре). Первая книга Р. Грачева «Где твой дом» вопреки всем недоброжелателям все-таки родилась, после чего автора приняли в Союз писателей — и это обеспечило ему пожизненный гражданский статус, сняв всякие подозрения в тунеядстве.
На подаренном мне экземпляре Рид начертал: «…Вот мы и у цели. Долго же мы шли. Я притомился. А ты?..» Заслугу Леонида Николаевича в том, что цель была достигнута, трудно переоценить. Рукопись убедила рецензента в яркой талантливости начинающего автора, и рецензент дал рукописи объективную оценку, не считаясь с влиятельными «привходящими обстоятельствами». Для него такое решение (и поведение) было нормой.
А. Битов как-то сказал, что Леонид Николаевич «всегда сохранял любовь к слову, активную доброту, так и не прозлился за долгие годы — и это, по-видимому, культура».
Если собрать воедино мемуарную прозу Л. Н. Рахманова, положив в основу книгу «Люди — народ интересный», включая воспоминания и раздел «Листки календаря» из сборника «Чёт-нечет», а также отрывки автобиографической хроники, материалы к замыслу «Бумажных бутонов», кое-какие внутренние рецензии и литературные заметки, образуется солидный том, и его, безусловно, надо издать. Не только по долгу благодарной памяти о замечательном человеке и писателе, а еще как непредвзятое свидетельство о лицах и фактах литературной жизни Ленинграда 1920—1980-х годов.
1. «…Мое детство прошло в семье трудовой, но далекой от социальных проблем и преобразований. И хотя мне, подростку, нравилась ломка старых понятий — идейных, политических, религиозных, — я при всем своем мальчишеском радикализме, оставался домашним мальчиком» (Рахманов Л. Н.Люди — народ интересный. Л., 1978. С. 8).