Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2023
Профанируя Ветхий Завет, возмутители спокойствия в «Бесах» одновременно окарикатуривают Новый. Надругательство над религией Сына Божьего затрагивает прежде всего основоположное в ней учение о Логосе. На пути от Торы к новозаветным текстам передающий заповеди Яхве Моисей преобразовался из боговдохновенного пророка в воплощенное Слово Божие, в Христа, а обетованный край — в загробное воздаяние (в «Деяниях апостолов», составляющих в известном смысле параллель к «Левиту» как к книге о богослужении, Павел рассказывает иудеям о Царстве Божием, «приводя свидетельства и удостоверяя их об Иисусе из закона Моисеева и пророков» (Де. 28: 23), и извещает нас тем самым о связности двух половин Священного Писания). Нигилисты у Достоевского низводят Логос до своего собственного слова, веря в то, что оно может инкорпорироваться. Хроникер солидаризируется с мнением Федьки Каторжного, сказавшего, что Петр Степанович «человека сам сочинит да с ним и живет» (10, 281). Шатов именует заговорщиков «людьми из бумажки» (10, 110). В подготовительных материалах к роману тот же Шатов в обратном порядке отстаивает веру в боговочеловечивание: «Тут именно всё дело, что слово в самом деле плоть бысть. В этом <…> всё утешенье человечества…» (11, 113). Степан Трофимович укоряет «новых людей» за то, что они «великую идею <…> подхватят <…> и вытащат к таким же дуракам, как и сами, на улицу». Добавляя, что там она становится «игрушкой у глупых ребят» (10, 24), Верховенский-старший, по-видимому, вступает в полемику с Карлом Марксом («К критике гегелевской философии права» (1844)), утверждавшим, что теория, если она демонстрирует свои положения ad hominem, претворяется, захватив массы, в материальную силу (Gewalt). Демонский круг далеко не случайно складывается из сочинителей, в ряд которых входят Лебядкин, Кармазинов, губернатор Лембке и Верховенский-младший, автор стихотворения «Светлая личность»: литераторство без религиозной сверхзадачи было для Достоевского пустым подражанием жизнетворному Слову и потому предметом издевательской насмешки. Она уязвляет и «листки» исповеди Ставрогина, изобилующей анаколуфами.[1] Отлынивание старшего Верховенского от писательской работы, как будто делающее его вторым Фомой Опискиным, псевдоавтором из «Села Степанчикова и его обитателей»[2], на самом деле, обманывая читательское ожидание, предвосхищает восстание этого героя в финале романа против бесчинств, сокрушающих все социальные нормы.
Ставрогин потому и выдвинут Достоевским в центр повествования, что обладает магической способностью воздействовать на людей так, что они превращаются в персонификации его антиномичных тезисов, оказываются его, как выразился Николай Бердяев, «эманациями».[3] Как нигилисты, ведомые Петром Степановичем, являют собой лжесвященство в соотношении с «Левитом», так Ставрогин — лжемессия, оппонирующий Христу, который сменяет Моисея.[4] Николай Всеволодович — преемник Моисея, пусть нелигитимный, и именно поэтому Кириллов, одна из ставрогинских «эманаций», косноязычен и наделен другими признаками той персоны, которую Яхве возвел в ранг своего избранника. По свидетельству Петра Степановича, Ставрогин написал «устав» тайной организации революционеров (10, 298), своего рода ту же «книгу завета», в которую Моисей заносит все, сказанное ему Господом (Ид. 24: 2—7). Петруша подчеркивает эту сопоставимость Ставрогина с тем, кто стал получателем Божьего Откровения, предназначая своему кумиру на заседании «наших» роль особо значительного лица, «которому известны важнейшие тайны» (10, 299). Вместе с тем Ставрогин, отказывающийся возглавить народное возмущение, обратен не только вождю народа Израилева, но и Христу. Иисус говорит одному из двух сораспятых с ним разбойников: «…ныне же будешь со мною в раю» (Лк. 23: 43), — Федька Каторжный, напротив того, не спасается Ставрогиным, а совершает злодеяние, задуманное, чтобы выручить того из затруднительного положения. Николай Всеволодович не отвечает на пощечину Шатова, как будто держась евангельской заповеди: «…кто ударит тебя в правую щеку, обрати к нему и другую» (Мф. 5: 39), но в действительности собираясь рассекретить брак с Марьей Тимофеевной, предать гласности свои исповедальные «листки», в которых Тихон усматривает отнюдь не подвиг смирения, а «горделивый вызов от виноватого к судье» (11, 24). Насилие над малолетней, которая после этого вешается, — антитеза к одному из чудес Христа, воскресившего к жизни умершую дочь начальника синагоги (Мк. 5: 38—43). Матреша названа один раз четырнадцатилетней (11, 13), а в другой — десятилетней (11, 22); среднее арифметическое этих чисел — двенадцать; столько же лет девице, к которой Христос обратился со словами «талифа куми». То, что можно было бы счесть ошибкой то ли Ставрогина, то ли самого Достоевского, вовсе не небрежность, а загадка для читателей, сигнализирующая, что им надобно искать ее решение в источнике исповедального документа. Преступление Николая Всеволодовича к тому же обезображивает непорочное зачатие. Перед нами не сбережение девственности, а надругательство над ней, не жизнепорождающий Логос, а ложь, чреватая Танатосом (Матрешу наказывают за исчезнувший перочинный ножик; Ставрогин отыскивает пропажу, но не объявляет об этом, чтобы не прервать экзекуцию, из которой он затем извлечет сексуальную выгоду, приласкав несправедливо обиженного ребенка). Бред Матреши: «Я <…> Бога убила» (11, 18) — означает, что она поняла смысл содеянного Ставрогиным, который дает обратный ход явлению на свет Мессии. Ставрогин совращает Матрешу в комнате, где он «принимал» горничную некоей дамы, с которой у него также был роман. Достоевский уничижает своего героя, ставя его в те же обстоятельства, в каких в грибоедовском «Горе от ума» находился мизерный Молчалин, прибавляющий к любовной связи с Софьей соблазнение ее служанки Лизы.[5] Но за этим интертекстуальным слоем проступает еще один — более глубокого заложения. Ставрогин намеревается прилюдно свести «барыню и девку»: «Зная оба характера, ожидал себе от этой глупой шутки большого удовольствия» (11, 13). В «Бытии» престарелая Сарра, рождающая по Божьей милости Исаака, опасается, что будет поднята на смех, а затем и впрямь вышучивается, после чего ее супруг Авраам изгоняет из дома ее рабыню и свою наложницу Агарь, сын которой потешался над запоздалым материнством (Бт. 21: 6—14). Столкновение госпожи и служанки комично как в Библии, так и в «Бесах». Ставрогину хотелось бы обесславить оба сверхъестественные зачатия — и новозаветное и ветхозаветное.
«Кровопийца» (10, 401), то есть душегуб, нарушитель запрета, установленного в «Левите», Ставрогин — в придачу к этому — также ниспровергатель Богочеловека, покушающийся на то, чтобы захватить Его позицию. Вытесняя Христа с Его места, Ставрогин руководствуется учением Людвига Фейербаха. Полемика Достоевского с антропотеизмом заключалась в том, чтобы продемонстрировать, как положения, сформулированные в «Сущности христианства» (1841), превращаются при реализации в свои антитезы. По Фейербаху, религия «раздваивает» человека так, что он проецирует себя на Бога как на «ему противоположную сущность».[6] В «Бесах» взаимоисключающие идеи проповедует, впадая во внутреннее противоречие, тот, кто Бога не приемлет. Фейербах оспаривает Блаженного Августина, заявляя, что теология этого отца церкви отрицает человека и, раз так, что богом такого сугубо негативного существа должен был бы стать дьявол (75). Демонизмом одержим у Достоевского герой, не умаляющий, а утверждающий себя и отвергающий Бога. Ставрогин бросает Тихону: «…я верую в беса…» — при этом архиерей «на спокое» дает своему собеседнику положительный ответ на его вопрос: «…можно ли веровать в беса, совсем не веруя в Бога?» (11, 10).[7] Подлинно «сверхчеловеческая» и «неперсональная» сила в человеке — это, согласно фейербаховской доктрине, разум (82). Он являет собой «абсолютную индифферентность», одинаково стремясь к пониманию разного, всего что ни есть (96—97). У Ставрогина разум преобладает над аффектами: «…никогда <…> чувство не покоряло меня всего совершенно, а всегда оставалось сознание (да на сознании-то всё и основывалось!). <…> Я всегда господин себе, когда захочу» (11, 14). Как и обоготворенный человек Фейербаха, рассудочный Ставрогин погружен в индифферентность. Но она характеризует его не в качестве достославного представителя всего рода homo, а оказывается вырождением свободы воли[8], явлением равнодушия, приводящего индивида, который, по слову Апокалипсиса, «ни холоден, ни горяч», к неразличению преступления и подвига, Зла и Добра.[9] Нравственность дается, по Достоевскому, полагающемуся на Моисеево Пятикнижие, на «Исход» и «Левит», только Откровением Божиим (см. 11, 178); сам человек не в силах ее наработать.
Как узурпатор роли Сына Божьего Ставрогин представлен Достоевским сопричастным гетеродоксии. В своих странствиях он посещает Египет и Иерусалим, что объяснимо из ветхозаветного подтекста «Бесов», но также присоединяется «к какой-то ученой экспедиции в Исландию» (10, 45). В загадочном упоминании об этом последнем вояже Людмила Сараскина усмотрела намек на роман Жюля Верна «Путешествие к центру Земли» (1864)[10], герои которого спускаются в кратер потухшего исландского вулкана. Связь «Бесов» с «Путешествием к центру Земли» не имела бы никакой мотивировки, если бы Ставрогин, как и участники рискованного эксперимента в научно-фантастическом романе, не следовал примеру первого, кто якобы проник в земные недра, — вымышленного Жюлем Верном исландского алхимика XVI века Арне Сакнуссема, чьи еретические сочинения были некогда преданы огню.
Основной гетеродоксальный фон, на который проецируются поступки Ставрогина, — гностицизм; сведения об этом исходном отклонении от евангельского вероучения Достоевский черпал прежде всего из полемического сочинения Иринея Лионского «Против ересей» (II век).[11] Согласно Валентиновой школе, которую критикует Ириней, Премудрость, не ведавшая объятий супруга, производит на свет уродливое, несовершенное создание, Ахамот, отделенное от всеполноты (Плеромы) пределом, имеющим образ креста. Христос посылает к Софии-Ахамот Спасителя с ангелами-сверстниками, которого та стыдится, набрасывая на себя покров. Спаситель-Параклет исцеляет павшую Софию от страстей, и она рождает Демиурга, отца всего, что пребывает вне Плеромы, в том числе и человека, в котором присутствуют три натуры: материальная (гилики), душевная (психики) и духовная (пневматики). Только самые совершенные, посвященные в высшее знание люди (пневматики) попадут в Плерому, в которую предстоит вернуться Ахамот в чете с женихом, Христом. Этим людям, как полагали валентиниане в передаче Иринея, позволительно воздавать духовное духовному, а плотское плотскому, погружаясь в телесное наслаждение, погрязая в разврате и сманивая жен от мужей. Черты Софии-Ахамот сообщены в «Бесах» Марье Тимофеевне Лебядкиной, «несчастному организму» (10, 152), как выражается Варвара Петровна, собирающаяся «усыновить» «бедное существо» (10, 153), то есть берущая на себя не по праву (и потому допускающая досадную обмолвку) роль Софии-Матери. Генеральша Ставрогина, желающая принять в свою семью Хромоножку, отождествляет ее сразу и с Ахамот, и с собственным сыном. Хромоножка пробивается сквозь толпу прихожан во время богослужения к Варваре Петровне в тот момент, когда «проповедь кончилась и вынесли крест» (10, 123), а генеральша накидывает на «просительницу» «свою черную <…> шаль» (10, 124). Положение Параклета, явившегося падшей Софии, занимает в этом распределении гностических ролей между персонажами романа Николай Всеволодович, встретившийся с Хромоножкой в период разгульной жизни в Петербурге, где его окружала «ватага» молодежи, так сказать, ангелов Зла. Ставрогин — тот самый пневматик, который настолько возвышается над непосвященными, что разрешает себе игнорировать все ограничения, наложенные на поведение в обществе — преходящем, неполноценном. Мнящееся нигилистам в «Бесах» грядущее социальное устройство недостаточно для Ставрогина, который женится на Марье Тимофеевне, чтобы, как Христос вместе с Ахамот, вступить в Плерому.
Оценка самим Достоевским гностической ереси двойственна. Он порицает порыв Варвары Петровны уравнять себя с изначальной Софией, как и человекобожие Ставрогина. Но Достоевскому, уповавшему на обновление человека через покаяние в грехах, была близка идея Софии, павшей и восстающей из недостаточности. Поэтому он делает свою гностическую Ахамот, Хромоножку, сложной по составу фигурой, совместимой и с каноническим христианским культом Богородицы[12], и с собственным «почвенничеством», восходящим в конечном счете к образу земли обетованной в Торе, но питаемым при этом также мифом о terra mater.[13] По убеждению валентинианской секты, от слез Ахамот, отлученной от Христа, произошла земная влага, а от ее утешительного смеха возник физический свет. Марья Тимофеевна смешлива и вместе с тем превозносит «дар слезный». Повествуя Шатову об услышанном ею наставлении монастырской пророчицы, она выявляет все три свои начала — ветхозаветное resp. фольклорное, новозаветное и гетеродоксальное: «„Так, говорит, Богородица — великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. <…> …как напоишь слезами своими под собой землю на пол-аршина в глубину, то тотчас же о всем и возрадуешься <…>“. Запало мне тогда это слово. Стала я с тех пор на молитве, творя земной поклон, каждый раз землю целовать, сама целую и плачу» (10, 116). В конце этого рассказа Марья Тимофеевна говорит Шатову о свете с Востока.
Будучи средоточием разных традиций, неустранимых из истории, но в ее актуальном (переходном) состоянии подавленных, бесправная Лебядкина (ее истязает брат) противопоставлена временно-сегодняшней женской власти, которую олицетворяют Варвара Петровна и губернаторша Юлия Михайловна. Достоевский иронизирует над их претензией на управление обществом, подавая ее как неудачную попытку возродить матриархат в том его виде, в каком он был рассмотрен Иоганном Якобом Бахофеном в «Материнском праве» (1861). Женскую власть в «Бесах» можно рассматривать как одну из деформаций Торы, узаконивавшей патриархальную социокультуру. Сообразно с мыслью Бахофена об архаическом обществе, в котором якобы господствовала матрилинейность, дети Варвары Петровны и ее подруги, генеральши, как и она, Прасковьи Ивановны растут в безотцовщине. Бахофен подкрепляет свое идейное построение ссылкой на мифическое царство отважных амазонок — в «Бесах» «амазонка», любительница прогуливаться верхом, Лизавета Николаевна, аттестована как воинственное и властное существо: «Какое-то могущество сказывалось в горящем взгляде ее темных глаз; она являлась „как победительница и чтобы побеждать“» (10, 79—80). Лизу Тушину воспевает в своих виршах капитан Лебядкин, пародирующий куртуазный культ служения Прекрасной Даме, в некотором роде трубадур[14], — в «Материнском праве» гинекократия требует от мужчин рыцарского отношения к женщине и вызывает к жизни поэтическое творчество. Бахофен был уверен в том, что общество, преклонявшееся перед материнством, было гармоничным. Юлия Михайловна надеется «привести к гармоническому окончанию» (10, 339) начавшийся распад порядка в городе, но лишь усугубляет хаос; между совластными женщинами преобладают борьба за первенство и склока — Прасковья Ивановна осыпает Варвару Петровну упреками: «Довольно нам вашего деспотизма! <…> …весь город здешний замуштровали, да, видно, пришла и на вас пора!» (10, 131). Торжество, затеянное губернаторшей, отправляет нас не только к празднику кущей, но и к Элевсинским мистериям, коль скоро в ночь городского веселья младший Верховенский привозит в Скворешники Лизавету Николаевну подобно тому, как Аид-Плутон похищает у матери Деметры дочь Персефону-Кору.[15] Для Бахофена Элевсин был квинтэссенцией хтонических религий, учрежденных матриархатом. У Достоевского мать не обретает снова дочь, мученически гибнущую, мистерия опустошается. По Бахофену, растерзанный вакханками Дионис — бог женщин. В «Бесах» жертвой вакханалии делается Лиза Тушина. Задуманный Юлией Михайловной в пользу гувернанток праздник, вместо того чтобы служить делу эмансипации женщин, знаменует своим провалом невозможность осовременить матриархат. Достоевский подхватывает мотивы Бахофена, язвительно вышучивая движение, борющееся за равенство полов. Общество само по себе не в силах стать справедливым. Вещающую истину Хромоножку ждет в нем смерть. Хромота Марьи Тимофеевны означает ее сопричастность земле, к которой она припадает уже по своим физиологическим особенностям. Но, сверх того, этот телесный недостаток указывает на отмеченность Марьи Тимофеевны Богом — ту же самую, что и у ветхозаветного Иакова (Бт. 32: 22—32). Перейдя через приток Иордана (Хромоножка живет за рекой), Иаков вступил ночью в схватку с Богом, который повредил своему противнику бедро. Господь предвещает стигматизированному им Иакову, что он, выдержавший схватку с Всемогущим, будет «одолевать» смертных, благословляет его и переименовывает в Израиля (капитан Лебядкин объявляет Варваре Петровне: «О, сударыня, богаты чертоги ваши, но бедны они у Марии Неизвестной, сестры моей, урожденной Лебядкиной, но которую назовем пока Марией Неизвестной, пока <…>, ибо навечно не допустит сам Бог!» (10, 138—139)). «Одолевает» Марья Тимофеевна Ставрогина. На свидании с ним она не смотрит на него, как бы подражая Иакову, не опознавшему в темноте, с кем борется, но затем, пристально взглянув на визитера, разоблачает самозванного «князя» (то есть лжемессию) и провозглашает Ставрогину анафему.[16]
Ставрогин антитетичен Христу постольку, поскольку заключает в себе разорванный, внутренне противоречивый Логос, который побуждает Кириллова к самоубийству, а Шатова подчиняет идее «народа-богоносца», национального преображения. Stavros («крест») снижается в фамилии Николая Всеволодовича до «став рог» на тот же манер, на какой Лямшин переводит «Марсельезу» в «O du lieber Augustin». Приписав сознанию Достоевского «полифонизм», Михаил Бахтин, по существу дела, идентифицировал писателя с его героем, антихристом. Спрашивается, однако: если Ставрогин — это негативный двойник Христа, то почему он не только обольститель, проповедник лжеучения, но и глашатай доктрины, с точки зрения Достоевского, неоспоримо истинной? Вложивший все свои расчеты на спасение человека и расстроившегося общества в парусию («Я верую в тело Христово… Я верую, что новое пришествие совершится в России…» — декларирует Шатов (10, 200)), Достоевский был в высшей степени неоднозначен во взгляде на подражание Христу. С одной стороны, имитация такого рода — недопустимое самозванство, но с другой — она проистекает из верной интуиции, указывающей на ту единственную возможность избавить устроенный людьми мир от вопиющих недостатков, какой будет второе пришествие Сына Божьего. Мышление Достоевского не «полифонично», а диалектично. Ставрогин диалектически зеркален относительно Мышкина. Тогда как в принятии на себя образа Христова главный герой «Идиота» прежде всего позитивен, но не выдерживает искуса и позволяет страстям возобладать над собою, Николай Всеволодович (князь-жених, как и Мышкин) в первую очередь негативен, преступен и тем не менее несет в себе то начало, которое заставляет благонамеренного Шатова сокрушенно возопить: «Ставрогин, для чего я осужден в вас верить во веки веков?» (10, 202). После того как Шатова, лучшую половину в Ставрогине, убивают, тот остается один на один со своим негативизмом и вынужден расстаться с жизнью, подобно Кириллову. То, что он вешается, а не стреляется, как Кириллов, уравнивает его вместе с тем с Матрешей. Ставрогин оказывается и отправителем жертвы (губителем малых сих), и ею самой. Христианство произвело радикальный переворот в понимании жертвоприношения. Если ветхозаветная жертва — воздаяние Богу, то новозаветная, в обратном порядке, исходит от Бога, отдающего своего Сына на заклание и переиначивающего тем самым ту ситуацию, в какой ангел Господний отвел руку Авраама с ножом, занесенную, чтобы убить Исаака (Бт. 22: 10—12). Бог Отец возмещает людям в Новом Завете сторицей пожертвованное Ему ранее.[17] Самоубийство Ставрогина зачеркивает пожертвование и Богу и от Бога. Не верящий в бытие Божие, Ставрогин приносит жертву, абсолютно замкнутую на себе, возлагает на алтарь, после того как привел к смерти Матрешу, тело самого жреца. Человек-в-себе (он же — всечеловек) есть, по Достоевскому, убийца и самоубийца одновременно. «Бесы» завершаются словами: «Наши медики по вскрытии трупа совершенно и настойчиво отвергли помешательство» (10, 516). Ставрогин подвергается освидетельствованию на болезнь, правилам проведения которого посвящена 13-я глава «Левита». Священник получает в «Левите» советы о том, как ему надлежит отличать прокаженных от тех, кто свободен от этого недуга (причем в инструкциях делается особый упор на диагностику мнимых симптомов заболевания). Достоевский перелагает проверку телесной чистоты в освидетельствование душевного здоровья своего героя. Ставрогина губит не смятение ума[18], а сознание, не ведающее себе предела и потому равно утверждающее взаимоисключающие постулаты, впадающее в обманчивую полноту, которая, будучи извращением гностической сизигии, подтачивается изнутри.
Лишая себя жизни, Кириллов, фейербаховская ипостась Ставрогина, доводит идеи, выдвинутые в «Сущности христианства», до абсурда. Логика Кириллова такова: раз человек отрицает в Боге себя, то стать Богом можно, если себя убить, заявив тем самым ничем не ограниченную свободу воли. Этот аргументативный ход превращает то, что было у Фейербаха ментальным, принадлежало к области человеческой фантазии («Человек только и делал, что выдумывал Бога…» (10, 471) — суммирует Кириллов «Сущность христианства»), в кровавый перформанс, в биофизическое действие, в experimentum crutis: «Я всю жизнь не хотел, чтоб <…> только слова» (10, 469). Кириллов — позитивист, чей опыт на деле представляет собой не более чем реализацию метафоры. Он низводит высокое философствование до грубой эмпирики так же, как этим занимались античные киники. Вот почему он хочет подписать предсмертное письмо, обозначив себя титулом «citoyen du monde» (10, 473), которым пользовался, по Диогену Лаэртскому («Жизнеописания и мнения знаменитых философов», VI, 63), Диоген Синопский, отвечавший на вопрос, откуда он родом, словами: «Я — гражданин мира». Вслед за киником Диогеном, полагавшим, что ищущий блага не может обойтись без физических упражнений («Жизнеописания…», VI, 71), Кириллов, готовящийся к самоубийству, тем не менее упорно занимается гимнастикой. По образцу Диогена Синопского, который, согласно рассказу все того же Диогена Лаэртского (VI, 79), пренебрегал посмертным достоинством, Кириллов берет на себя post mortem вину за убийство Шатова. Возможно, Кириллову, называющему страх «проклятием человека» (10, 462), было известно и письмо Диогена Синопского Дионисию, где прославляется свобода, а рабство сопоставлено с жизнью в страхе. В роли выходца из кинической школы Кириллов сопротивопоставлен в романе прочим нигилистам, всего лишь вульгарно циничным.[19] Но он не только продолжатель — как критик человека — дела античных ниспровергателей спекулятивных построений. В той мере, в какой он, наряду с осуждением людей, утверждает, пусть даже извращенным способом, Бога (по отзыву младшего Верховенского, «он в Бога верует, пуще чем поп» (10, 474)), он показан в романе приобщенным к христианской философии. Его рассуждения о бессмертии и вечности hic et nunc («вы доходите до минуты, и время вдруг останавливается и будет вечно» (10, 188)) — реминисценция из «Исповеди» (397—398), в одиннадцатой книге которой Блаженный Августин настаивал на том, что «сегодня» всегдашне, панхронно, ибо бытие есть одна и та же несменяемая современность, хотя бы оно и именовалось «прошлым» или «будущим». Еще один религиозный философ, чьи положения перенимает Кириллов, — Готфрид Вильгельм Лейбниц. Из «Теодицеи» (1710) Лейбница Кириллов заимствует идею предустановленной мировой гармонии, в которой благо и бедствия с необходимостью дополняют друг друга, и определение Зла как нехватки Добра. Раз Добро абсолютно, заключает Кириллов, инспирированный «Теодицеей», оно отсутствует (как Зло) потому лишь, что остается неопознанным: «Эта свекровь умрет, а девочка останется — всё хорошо. <…> Они нехороши, <…> потому что не знают, что они хороши. Когда узнают, то не будут насиловать девочку» (10, 188—189).[20] Как и сам Ставрогин, его креатура, киник, интересующийся доказательством бытия Божия, расколота в своем мировоззрении. Неизбывность диалектики требовала от Достоевского выявлять амбивалентность и там, где та, казалось бы, разрешалась. Негативная составляющая Ставрогина имеет свой положительный смысл. Пусть Кириллов заражен человекобожием, он все же теист, а не атеист.
Аналогично Кириллову расщеплен его антипод, Шатов. Предсказывая России великое будущее, Шатов загадочным образом сообщает своей жене, что он «не русский» (10, 436). Он не сомневается в том, что «новое пришествие совершится в России» (10, 200), но тут же сознается, что недостаточно религиозен: «…я буду веровать в Бога» (10, 201). В противовес Кириллову Шатов — сугубый идеолог, не претворивший свои убеждения в деяния. Он выступает в романе проводником авторских чаяний, но они далеки от того, чтобы быть исполненными в жизни. Непринадлежность к собственной нации и нехватка веры — знаки того, что знание (о русских, о Боге) и плоть не обрели у Шатова органического единства («я несчастная, скучная книга и более ничего покамест» (Там же). Мыслящий конструктивно, Шатов, с другой стороны, способен только на негативные поступки, отвешивает ли он оплеуху Ставрогину, плюет ли в Швейцарии в лицо Верховенскому-младшему или покидает собрание «наших». Он человек скандала, как и нигилисты, от которых он открещивается. Как только Шатов становится в своих действиях конструктивным, заботясь о вернувшейся к нему жене и ребенке, прижитом ею от Ставрогина, он гибнет, как вслед за тем и Marie вместе с новорожденным. Кириллов выворачивает наизнанку апокатастасис (поэтому он и читает «Откровение» Иоанна). Он рассчитывает на физическое перерождение человека, каковое, по христианской историософии, наступит при скончании времени, когда произойдет всеобщее воскресение мертвых, и стреляется, потому что для появления новой жизни должна исчезнуть прежняя. Кириллов начинает с конца («я убью себя сам <…> чтобы начать» (10, 471—472)), он тот первый, кто жаждет быть последним. Шатов же последний, надеющийся первенствовать (оба протагониста поставлены в соответствие с евангельской притчей (Мф. 20: 1—16) о работниках в винограднике). Поиск Шатовым русского Бога, имеющий в виду завершение истории, опирается на тот довод, что другие народы, и евреи прежде всех, имеют «Бога своего, непременно собственного» (10, 198). В Ветхом Завете (Бт. 25: 22—34; 27), к которому восходит евангельский рассказ о работниках одиннадцатого часа, один из братьев, явившийся на свет раньше второго, Исав, отрекается от первородства в пользу Иакова, добивающегося благословения отца, Исаака, и далее получающего щедрый дар от Господа: «Землю, на которой ты лежишь, Я дам тебе и потомству твоему. И будет потомство твое, как песок земный» (Бт. 28: 13—14). И самопожертвование Кириллова (первого последнего), и культ производительной земли у Шатова (последнего первого) ведут нас через новозаветные реминисценции (апокатастасис, парусия, виноградари) в конечном счете к Торе, к ее вступительной книге, поведавшей о конкуренции двойников. Как Иаков покупает первородство у Исава за хлеб и кушанье из чечевицы (Бт. 25: 32—34), так и Шатов, у которого нет дома ничего, чем он мог бы накормить изголодавшуюся жену, получает от Кириллова чай, сахар и хлеб. Убийство Шатова Петром Верховенским не просто пролитие крови, которой скрепляется подпольная ячейка революционеров, но в своей аллюзивной толще казнь предпочтенного Богом избранника (Иакова).[21] Будучи в целом надстроенным над библейской книгой «Левит», роман Достоевского тайно ориентирует нас в финале (в сценах самоубийства Кириллова и убийства Шатова) на отправной текст Моисеева Пятикнижия, на «Бытие», символизируя этим попятным движением свою круговую замкнутость в границах Торы, невозможность выйти из них. Учтем еще, что покидание Степаном Трофимовичем города, случающееся в концовке «Бесов», корреспондирует с непосредственно предшествующим «Левиту» «Исходом». Под занавес действия, разыгрывающегося в романе, Достоевский возвращается сразу и к одному из самых ранних событий в иудейской истории, к акту покровительства, оказанного Богом Иакову-Израилю, и к ее дальнейшему развертыванию — к бегству евреев из египетского плена.
Иакову соположена наряду с Шатовым, как говорилось выше, и Хромоножка. Этим персонажам, имеющим единый прообраз, придана в романе особая близость, способность к взаимопониманию. Их тяготение друг к другу мотивировано также тем, что они одинаково виноваты без вины, открыты для того, чтобы принять на себя грех, хотя бы и не предавшись ему (Кириллов подвергает их мнимое падение деформации, коль скоро он выдает себя за виновника действительно совершенного преступления). Марья Тимофеевна корит себя за убийство своего ребенка, которого она якобы «в пруд снесла» (10, 117), но которого у нее быть не могло (она, по заверению Ставрогина, «девица»). Шатов никак не проявил себя среди бунтовщиков, с которыми он порвал. «Все виноваты, все виноваты и… если бы в этом все убедились!..» (10, 446) — размышляет тем не менее Шатов, не исключая себя из общего правила. К истине у Достоевского приобщены те, кто воспринимает грех как первородный, всечеловеческий, неискоренимый, несомый на себе даже целомудренными и нравственно очистившимися людьми.
Свою истину Шатов добывает в Северной Америке, как и Кириллов свою, когда они оба оказываются там безработными и принужденными к длительному бездействию (то ли четырех-, то ли трехмесячному: показания Шатова на этот счет расходятся — ср. (10, 112) и (10, 197)). Процесс идейного становления, берущий у Достоевского начало в заминке, в промежуточном времени, — это своего рода creatio ex nihilo, однако как лишь бытовое подобие демиургического акта он может завершаться не только правдой о «народе-богоносце», но и фальшью человекобожия (путаница со сроком простоя дает в сумме семерку — число дней Божьего творения, растягивающихся в человеческом обиходе в месяцы). Американская тема — одна из магистральных в «Бесах», возникающая в воспоминаниях Лизы об уроках, преподанных ей Степаном Трофимовичем («А помните, как вы мне описывали, как из Европы в Америку бедных эмигрантов перевозят?» (10, 87)), и замыкаемая предложением Петра Степановича Ставрогину стать «Иваном-царевичем» готовящейся смуты: «…почему вы не хотите? <…> Да ведь я пока еще Колумб без Америки; разве Колумб без Америки разумен?» (10, 326). Приняв во внимание мессианизм — антропологического толка у Кириллова и этнический у Шатова, следует думать, что Достоевский связал судьбы обоих протагонистов романа с Америкой как со страной, которая явилась в XVII веке для первых переселенцев-пуритан, обосновавшихся в Новой Англии, местом возрождения библейского сценария, вторым Ханааном, предопределенным к тому, чтобы быть святой землей. Роман, центральная идея которого заключалась в том, что русским предстоит сделаться богоизбранным народом, удостоверял свой ветхозаветный пафос в обращении к уже состоявшейся закладке Нового Израиля. России предназначалось, таким образом, выиграть состязание с попыткой колонизаторов Северной Америки придать себе религиозную исключительность. Это соревнование ставило собравшихся участвовать в нем в позицию запоздавших к началу действия, так что им оставалось либо выбиться из последних в первые (таково стремление Шатова), либо включиться в ряд тех первых, которые в случае проигрыша будут последними, американизироваться (таков Кириллов, далеко не случайно инженер по профессии, занятый строительством моста, — в 1870 году, в разгар работы Достоевского над «Бесами», началось возведение Бруклинского моста через Ист-Ривер; проектировщиком этой технической сенсации XIX века был безвременно погибший (1869) Джон (Иоганн Август) Рёблинг[22]). Шатов превосходит воссоздание в Новой Англии библейской истории тем, что мыслит Россию такой обетованной страной, где расположение к народу ветхозаветного Бога сменится вторым пришествием Христа.
Под углом зрения Достоевского в Американских Штатах возрождение неразрывного союза Бога и человека обернулось своей противоположностью, которая принимает в рассказе Шатова о его путешествии за океан вид эксплуатации и обмана хозяином нанятых им работников, то есть оказывается извращением и нарушением договора. Поэтому Достоевский заражает американизмом сугубо отрицательных персонажей романа — нигилистов и их подголосков, для чего пускает в ход соображения Алексиса де Токвиля из его двухтомника «О демократии в Америке» (1835, 1840), книги (ею владеет подобие автора романа, Степан Трофимович (10, 19)), не только апологетизирующей свой материал, но и подвергающей его критическому рассмотрению.[23] К числу опасностей, поджидающих демократию, Токвиль отнес ослабление в ней представления о чести. В пространном рассуждении по этому поводу он выводит понятие чести из статуса феодальной аристократии, требовавшего от нее заверять особость своего положения следованием таким правилам поведения, которые возвышались над общепринятыми добродетелями. Чем менее заметны в обществе кастовые различия, тем более неотчетливым в нем становится ви`дение того, что такое достоинство и почет. В «Бесах» эту мысль подхватывает, нейтрализуя ее пейоративное содержание, Кармазинов («вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести» (10, 288)), а от него она усваивается Петром Степановичем и Ставрогиным. Кармазинов опирается также на нечаевский «Катехизис революционера», но то, что там было проблемой эмоциональных порывов («Все <…> чувства <…> даже самой чести должны быть задавлены <…> единою холодною страстью революционного дела»[24]), превращается в романе, как и у Токвиля, в юридическую. Токвиль опричинивал упадок чести упразднением сословных привилегий. Кармазинов говорит о «праве на бесчестие» (Там же). Утопия Шигалева питается, отстаивая тезис о неотвратимом в будущем насилии меньшинства над большинством, из множества претекстов (первый из их серии — «Государство» Платона), но происходящий в замысле ее автора диалектический переворот («Выходя из безграничной свободы, я заключаю безграничным деспотизмом» (10, 311)) не полигенетичен — он однозначно отправляет нас к трактовке Токвилем «двойной сущности» Французской революции, внешне вольнолюбивой на входе, однако тайно тиранической на выходе. В то время как Токвиль сетует на то, что в эгалитарно устроенном социуме индивиду приходится признать безнадежность отклонения от всевластного и застывающего массового мнения, для Петра Степановича «стыд собственного мнения» — это «главная сила» (10, 298—299), каковой надлежит единить членов его «кружка». То позитивное, что Токвиль находил в американской демократии, контрапозиционируется в «Бесах». В труде «О демократии в Америке» анализируются многочисленные благие следствия, вытекающие из придания власти на местах суверенности. Губернатор Лембке расценивает децентрализацию власти как возможность подавить демократический либерализм: «Пусть правительство основывает там хоть республику, <…> а с другой стороны, параллельно, пусть усилит губернаторскую власть, и мы, губернаторы, поглотим республику; да что республику: всё, что хотите, поглотим…» (10, 246).
По мысли Токвиля, Европа отступает в Новейшей истории со своей передовой позиции, на которую выдвигаются из тени две великие нации — «англоамериканцы» и русские. Развивая этот тезис, который, собственно, и дал Достоевскому толчок для того, чтобы поставить свою родину в сравнение с Новым Светом, Токвиль опознал Америку, где ведется борьба с природой, как страну, обещающую человеку свободу, а Россию, где одно лицо властвует над всем обществом, как державу, порабощающую подданных. Достоевский не просто отбрасывает такое понимание России, но опровергает его, заимствуя диалектическую аргументацию из Первого послания к Коринфянам, в котором апостол Павел снял разницу между подчинением и независимостью (1К. 7: 22): «Ибо раб, призванный в Господе, свободный Господа; равно и призванный свободным есть раб Христов». В подготовительных записках к «Бесам» возражать Токвилю было поручено Князю, разражающемуся речью во славу России перед самоубийством: «Это не право англосаксонца, не демократия и формальное равенство француз<ов> <…>. Это естественное братство. Царь во главе, раб и свободь (ап<остол> Павел). <…> Россия не республика, не якобинство, не коммунизм. Никогда не поймут этого иностранцы <…>. Россия есть лишь олицетворение души православия (раб и свободь)… <…> …мы разрушим путы Европы, облепившие нас, <…> никогда еще мир, земной шар, земля — не видали такой громадной идеи, которая идет теперь от нас с Востока на смену европейских масс, чтоб возродить мир» (11, 167).
Колонизация Американского континента вдохновила Фрэнсиса Бэкона на написание «Новой Атлантиды» (1627), в которой утопический остров Бенсалем изображен как аналог Америки, а его история поставлена в параллель к ветхозаветной. Нигилисты связываются Достоевским не только с современным им дискурсом об американском эксперименте, но и с утопией, синхронной выстраиванию Нового Иерусалима в Новой Англии, которую они компрометируют. У Бэкона островитянами, получившими закон от Моисея, мудро правит «Дом Соломона», он же «Коллегиум шести дней Творения». Младший Верховенский собирается — с целью посадить на трон самозванца — «пустить» во время смуты «два-три соломоновских приговора», дабы обуздать бунтовщиков, показав им, что «новый правый закон идет» (10, 326), и восемь раз повторяет в разговоре с Лембке, что ему нужны «шесть дней» (10, 277—278) для окончательного выслеживания смутьянов и выдачи их властям (на самом деле — для убийства Шатова, для противотворения).
Что есть жертва? Отдавая собственность на заклание, индивид замещает себя с тем, чтобы замещающее его исчезло. То же самое делает общество, жертвуя своими избранниками. Жертвоприношение служит, стало быть, отождествлению индивида или общества с самим собой. Тот, кто жертвует, не поддается субституированию, ничем не подменяем. Возвратный дар позволяет быть самотождественным и восприемнику жертвы. Жертва — антитроп, невозможность подстановки одного на место другого. Именно как средство идентифицирования (верно, что х = х и что х ≠ xn) жертва фундирует социокультуру, жаждущую быть соотносимой с самой собой и ни с чем иным. По ходу истории иное, однако, субституирует данное. Чтобы преодолеть деидентификацию, социокультура, становясь исторической, сопрягает новое со старым по подобию как образ с прообразом. Моисей — наглядный образ своего прообраза, Яхве. «Бесы» демонстрируют читателям, что Urbild и Abbild не сохраняют единства и связности в истории, которая достигает своего пика в революции. Этот показ Достоевский проводит на примере жертвоприношения, обращаясь к той акции, какая должна была предотвращать социокультурную изменчивость в ритуальном повторе отречения от того, что может быть поставлено на наше место. Бесовская гекатомба — злая пародия на порядок жертвоприношений, установленный Третьей книгой Торы. Прообразу не дано более вернуться в действительность в образе. Вывод, сделанный отсюда Достоевским, состоит в том, что благоустройство общества вероятно, только если Urbild восстановит сам себя, иначе говоря, если людям во второй раз явится Христос. Тогда как ветхозаветный Бог делается зримым в своем образе, Моисее, Христу предстоит перейти из невидимого потустороннего состояния в видимое, посюстороннее без человеческого посредничества, помимо жрецов и вождей — самому по себе.
1. Ср.: Гроссман Л. Стилистика Ставрогина // Гроссман Л. Поэтика Достоевского. М., 1925. С. 144—162.
2. См., например: Бицилли П. М. К вопросу о внутренней форме романа Достоевского (1946) // Бицилли П. М. Избранные труды по филологии / Под ред. В. Н. Ярцевой. М., 1996. С. 499—500 (483—549).
3. Бердяев Н. А. Ставрогин (1914) // Бердяев Н. А. О русских классиках. М., 1993. С. 50—51 (46—54).
4. Соотнесенность персонажей в творчестве Достоевского подчинена принципу аналогии, на каковом зиждется и Ветхий Завет, как это прояснила на примере «Левита» Мэри Дуглас (так, скиния здесь аналогична Синаю, поскольку и походный храм, и гора — места теофании): Douglas M. Leviticus as Literature. Oxford—New York, 1999. P. 18 ff.
5. О многочисленных пересечениях романа с комедией Грибоедова см. подробно: Смирнов И. П. «Горе от ума» и «Бесы» // А. С. Грибоедов. Творчество. Биография. Традиции / Под ред. С. А. Фомичева. Л., 1977. С. 99—108.
6. Feuerbach L. Das Wesen des Christentums. Stuttgart, 1988. S. 80. В дальнейшем ссылки на это издание приводятся в тексте статьи с указанием страницы.
7. Попытка покаяния человекобеса восходит к переведенной на Руси византийской повести о бесе Зерефере — см. подробно: Смирнов И. П. Древнерусские источники «Бесов» Достоевского // Русская и грузинская средневековые литературы / Под ред. Д. С. Лихачева и др. Л., 1979. С. 217—220 (212—220). См. также: Лотман Л. М. Реализм русской литературы 60-х годов XIX века: (Истоки и эстетическое своеобразие) Л., 1974. С. 315.
8. См. также: Штейнберг А. З. Система свободы Достоевского. Берлин, 1923. С. 121. (Репринт: Paris, 1980).
9. Подход Достоевского к главному герою своего романа родственен аргументации Сёрена Кьеркегора в «Или — или» (1843), что удивительно, поскольку этот трактат, с большим опозданием ставший общеевропейским достоянием, не мог быть знако`м автору «Бесов». Кьеркегор приписывает безразличие эстету, коль скоро тот наслаждается жизнью, отчего попадает в зависимость от обстоятельств, какими бы они ни были. У Достоевского эстетом выведен Петр Степанович («Я нигилист, но я люблю красоту» (10, 323)), низкий двойник индифферентного Ставрогина, его «обезьяна» (10, 405). По контрасту с любителем прекрасного homo ethicus выбирает в «Или — или» сам выбор и, сосредотачиваясь при сортировке всех альтернатив на самом себе, впадает в отчаяние. Оно плодотворно, потому что обращает субъекта к вере, к Богу. Обретая таким путем внутреннее спокойствие, находя себя, человек выполняет нравственный долг перед самим собой. В подготовительных материалах к роману Князь (Ставрогин) словно бы пересказывает Кьеркегора: «…человеку свойственно по натуре чувство отчаяния и проклятия, ибо ум человека так устроен, что поминутно не верит в себя, не удовлетворяется сам собою, и существование свое человек потому склонен считать недостаточным» (11, 184). Что есть долг, неизвестно Николаю Всеволодовичу, который уведомляет Кириллова: «Ищу бремени» (10, 228). Чувство безнадежности, из которого, по Кьеркегору, следуют раскаяние человека и его примирение с собой в религиозном воодушевлении, не в характере Ставрогина, написавшего Дарье Павловне: «Негодования и стыда во мне никогда быть не может; стало быть, и отчаяния» (10, 524). Только ли конвергенцией двух текстов, одинаково опровергающих Фейербаха, можно объяснить эти схождения «Бесов» с «Или — или»?
10. Сараскина Л. «Бесы»: роман-предупреждение. М., 1990. С. 61—71.
11. О восприятии Достоевским гностицизма см. подробно: Смирнов И. П. Критическая антропология Достоевского // Смирнов И. П. Второе начало (в искусстве и социокультурной истории). М., 2022. С. 101—109 (38—116). Текст Иринея был переведен на русский язык Петром Преображенским в 1868, до того как Достоевский приступил к работе над «Бесами». Но, по всей видимости, Достоевский прочитал Иринея во французском переводе (1838), о чем свидетельствует «Скверный анекдот» (1863), пародирующий гностическое таинство четы, описанное в трактате «Против ересей». Об источниках знания о гностицизме в России второй половины XIX в. см. подробно: Козырев А. П. Соловьев и гностики. М., 2003. С. 19 след.
12. Одна их префигураций Хромоножки — Мария Египетская, христианская подвижница, бывшая до того, как удалиться в пустыню, блудницей в Александрии; см. подробно: Смирнов И. П. Древнерусские источники «Бесов» Достоевского. С. 212—217. Статья была перепечатана с дополнениями в: Смирнов И. П. Диахронические трансформации литературных жанров и мотивов // Wiener Slawistischer Almanach. Sonderband 4. Wien, 1981. С. 141—154. О некоторых других случаях использования Достоевским Жития Марии Египетской см.: Кавацца А. Образ Марии Египетской в творчестве Ф. М. Достоевского // Два века русской классики, 2019. Т. 1. № 2. С. 174—185.
13. В своем проникновенном разборе мифопоэтики «Бесов» («Достоевский и роман-трагедия», 1914) Вячеслав Иванов не отдифференцировал, обсуждая Хромоножку, гностическую Душу мира от языческой матери-земли и не заметил ветхозаветного значения «почвенничества».
14. Ср. набросок Достоевского, посвященный Картузову — прямому предшественнику капитана Лебядкина: «Главная его забота <…> в том <…> чтоб Граф не мало, а много любил ее. Помирившись с Графом, он становится его трубой, трубит о его достоинствах, <…> пишет обоим стихи» (11, 56; курсив в оригинале).
15. И праздник кущей, и Элевсинские мистерии вырастают из земледельческого культа. Мифопоэтика Достоевского зиждется на типологическом основании, на одновременном подхватывании и вплетении в действие романа разных, но сравнимых между собой обрядов.
16. В своей прозорливости и нетерпимости к социальному притворству Хромоножка сопоставима с юродивыми. Традиционное юродство наделено в «Бесах» отрицательным значением: «блаженный и пророчествующий» (10, 254) Семен Яковлевич, к которому приезжают, чтобы поглазеть на него, глумливые возмутители спокойствия, полярен в романе Тихону, мнимому юродивому, не уличающему общество в скрытых пороках, а знающему, как великий грешник может сам искупить свою вину. «Почвенник» и, стало быть, сторонник автокефалии Русской церкви, Достоевский отнюдь не был (в отличие от Константина Леонтьева) почитателем византийского наследства, доставшегося киевской и московской духовной культуре (хотя и был не прочь присоединить Константинополь к русским владениям). Достоевский не принял византийско-русский исихазм, сделав в «Братьях Карамазовых» «молчальника» отца Ферапонта противником старца Зосимы и предметом злой сатиры (к рецепции Достоевским исихазма ср.: Хоружий С. С. «Братья Карамазовы» в призме исихастской антропологии // Достоевский и мировая культура: альманах. 2009. № 25. С. 13—56; Касаткина Т. А. Достоевский и исихазм: «Преступление и наказание» // Неизвестный Достоевский. 2022. Т. 9. № 4. С. 171—185). Сходным образом осуждено в «Бесах» и юродство, которое ассоциировано здесь с поруганием социальных ценностей, предпринятым «нашими». Достоевский, однако, не просто отбрасывает юродство, а, так сказать, исправляет его. В той мере, в какой оно может стать из одного лишь поношения мира сего диалектическим отрицанием отрицания, как в случае Хромоножки, выносящей приговор властителю дум нигилистов Ставрогину, оно превосходит само себя, превращается в неканоническое и тем оправдывается. Вообще говоря, юродство являет собой в православной религиозной системе реликт гностицизма, отвергавшего всю непосредственно данную нам реальность. Амбивалентный подход к гностицизму переносится Достоевским и на юродствующих во Христе. К мотивам юродства в творчестве Достоевского ср., например: Murav H. Holy Foolishness. Dostoevsky’s Novels and the Poetics of Cultural Critique. Stanford (CA), 1992; Иванов В. В. Юродский жест в поэтике Достоевского // Русская литература и культура Нового времени. СПб., 1994. С. 108—133.
17. Одно из следствий искупления Христом первородного греха, то есть задолженности человека перед Всемогущим, состояло в десакрализации жертвы, которая изымалась из коммуникации с Богом и вводилась в повседневный обиход христианской социокультуры в качестве межличностного благодеяния. К филантропии как средству усовершенствования общества, выдвинутому на передний план Анри Сен-Симоном, Достоевский относился крайне скептически, как и к любой мирской утопии (о мотивах французского утопизма XIX в. (Этьен Кабе) в «Бесах» см.: Кибальник С. А. Проблемы интертекстуальной поэтики Достоевского. СПб., 2013. С. 162—167; Кибальник С. А. Философский интертекст творчества Достоевского. СПб., 2021. С. 85—93).
18. Психопатологический взгляд на Ставрогина как на страдающего шизофренией в кататонической форме (Аменицкий Д. А. Психиатрический анализ Николая Ставрогина («Бесы» Достоевского) // Современная психиатрия. 1915. № 1. С. 28—41) разительно противоречит замыслу Достоевского. К попыткам психопатологической трактовки поступков Ставрогина ср. также: Fuchs I. Die Herausforderung des Nihilismus. Philosophische Analysen zu F. M. Dostojewskijs Werk „Die Dämonen“. München, 1987. S. 79—82.
19. О цинизме в «Бесах» как оборотной стороне идеализма см.: Штейнберг А. З. Указ. соч. С. 53—56.
20. Ср. иную философскую интерпретацию всеприятия мира Кирилловым: Евлампиев И. И. Достоевский и Фихте // Достоевский. Материалы и исследования. Т. 21 / Под ред. К. А. Баршта, Н. Ф. Будановой. СПб., 2016. С. 280—281 (274—290).
21. Возможно, имя Шатова происходит не от «шатания», как принято думать (ведь он тверд в своих убеждениях), а от фр. châtire («карать»), указывая на тот незаслуженный конец, который ждет героя.
22. Ср. обращенную к Кириллову реплику Степана Трофимовича: «Не дадут вам строить наш мост!» (10, 78). Каучуковый мяч, хотя и был куплен Кирилловым в Гамбурге, ведет свое происхождение из Америки: его свойства поразили Колумба. Возможно, что с американской проблематикой романа связано и участие Кириллова в роли секунданта на дуэли Ставрогина с Гагановым-младшим, охваченным страстью отомстить обидчику своего отца. Во «Втором трактате о правлении» (1689), направленном против политфилософии Томаса Гоббса, Джон Локк изобразил естественное состояние человека как такой правопорядок, в котором каждый волен отправлять судопроизводство над нарушителем закона, и подкрепил свою теорию ссылками на «примитивные» народы Американского континента. Секундируя на поединке, Кириллов подчеркнуто заботится о том, чтобы акт мести состоялся, как тому подобает быть: он мирит противников «только для проформы» (10, 224) и настаивает на продолжении дуэли во что бы то ни стало.
23. О других источниках американской темы в «Бесах» см.: Долинин А. С. Последние романы Достоевского. М.—Л., 1963. С. 159—160; Фаликова Н. Э. Американские мотивы в поздних романах Ф. М. Достоевского // Новые аспекты в изучении Достоевского / Под ред. В. Н. Захарова. Петрозаводск, 1994. С. 233—239 (199—241).
24. Революционный радикализм в России. Век девятнадцатый / Публ. под ред. Е. Л. Рудницкой. М., 1997. С. 245. Еще об одном источнике высказываний Кармазинова, объясняющим предпринятое им ассоциирование бесчестия с русским народом, см. комментарий к роману: 12, 304.