Заметки о Заболоцком
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2023
«И вот смотрите — Заболоцкий уходит, уходит, уходит из советской литературы!» — возвещал критик Валерий Друзин, глядя вслед удалявшейся фигуре, которую он счел достаточно податливой и среднемасштабной для того, чтобы стать объектом воспитания — что и как писать. Молодой еще Заболоцкий, прихватив свое пальто, пробирался к выходу — и из зала, и из подчиненной литературы — в то далекое и особенное странствие своей мысли, которое едва ли могли осилить многие тысячи его литературных собратьев.
…лежат в гробу наши дела,
они созвездьями влекомы,
они на громких лошадях
в санях торжественных поедут, —
уж там вдали Святая Горка,
и псковских башен суета,
и долгодневная дорога
под песню грустну ямщика.
(Дума, 1926)
* * *
В великолепной «Думе» — Николай Заболоцкий об этой поэтической драгоценности никогда не упоминал, как полагают исследователи его творчества[1], — он измеряет долгодневный путь не шагами и километрами, а протяженными созвездиями, Пушкиным и Хлебниковым: «Приди, мой ночь! / Ведь ты была, / и Пушкину висела сверху, / и Хлебникову в два ряда́ / салютовала из вагона». Восхищенный взгляд на большие величины придает творчеству осмысленность и глубину и определяет соразмерность и значительность всех составляющих грандиозного механизма, волнующего поэта.
Автор причислил к нему и себя — как истинный философ, подчеркнуто условно, иронично и математически скромно: «Мне стало больно, / что я едва-едва велик».
Однокашник по Уржумскому реальному училищу впервые увидел Заболоцкого именно таким, каким должен быть в юности созерцатель звезд и философ-стихотворец: «…со сверстниками не дрался, был неразговорчив и как будто берег что-то в себе… Страсть и оживление в спорах я увидел в нем уже позднее… В натуре Николая уже с юных лет, наряду с серьезностью и склонностью к философскому осмысливанию жизни, было какое-то веселое, а иногда и горькое озорство».
Объединение юных литераторов Уржума приняло его в свои ряды за «головастость».
«Если кто почал стихи писать (он так и сказал — почал), то до смерти не бросит», — с некоторым испугом вспоминает он слова Заболоцкого, просто и ясно определившие творческое кредо и, соответственно, его судьбу.
Много лет спустя Заболоцкий писал с горечью, которая непременно сопутствует истинной поэзии и философии, но уже без каких бы то ни было веселости и озорства — которые также приветствуются в философии и поэзии:
Соединив безумие с умом,
среди пустынных смыслов мы построим дом
и подопрем его могучею колонной
Страдания. Оно одно короной
послужит нам. Страдание в воде —
мы воду воспоем усердными трудами.
Страдание в полуночной звезде —
звезда, как полымя, горит над головами.
(Предостережение, 1932)
В поздней редакции поэт демонтировал «колонну Страдания», заменив ее на характерную для своего творчества формулу: «…Среди пустынных смыслов мы построим дом — / Училище миров, неведомых доселе. / Поэзия есть мысль, устроенная в теле». Демонтажу подверглись и некоторые другие увещевательные строки («Будь центром мира. К лжи и безобразью / будь нетерпим» заменено на «Побит камнями и закидан грязью, / Будь терпелив»), однако прежним остался парадокс финала:
И помни каждый миг:
коль музыки коснешься чутким ухом —
разрушится твой дом и, ревностный к наукам,
над нами посмеется ученик.
Предостережение не столько от Страдания (бо`льшая часть его уже к тому времени Заболоцким была пережита и пройдена), но от схоластичности ума и отсутствия живой краски.
* * *
В конце 1918 года в астраханской газете «Красный воин» вышел газетный репортаж Велимира Хлебникова, где он восставал против «сухого и мертвенного письма» и предостерегал от «рабского и верного» понимания природы мира и всего поэтического в нем.
«Как химик разлагает воду на кислород и водород, так и эти художники разложили живописное искусство на составные силы, то отымая у него начало краски, то начало черты», — так формулировал любимый поэт Заболоцкого необходимость «живописного вмешательства и волевого приказа», свободного он нормы.
Живописного вмешательства, добавим мы, находящегося не только в разумных пределах, но и возвышенного до рискованной степени, граничащей с безумием.
Спустя год он же писал в заметке «О современной поэзии» об этой свободе неземного полета: «То разум говорит „слушаюсь“ звуку, то чистый звук — чистому разуму. Это борьба миров, борьба двух властей, всегда происходящая в слове, дает двойную жизнь языка: два круга летающих звезд».
Один из исследователей творчества Заболоцкого литературовед Олег Мороз полагает, что «именно представление о безумии лежало в основе понимания Заболоцким сущности творческого процесса. Причем поэт мыслил не романтическое безумие, противопоставленное собственно разуму, но такое, которое бы соединялось, как это ни парадоксально, с умом».
Не эпатирующая новизна (как у формалистов), но «острота ощущений, дающая человеку возможность строить свои отношения с миром полноценно», — пишет о проблеме восприятия Заболоцкого Олег Мороз.
Проблема восприятия мира перестает быть проблемой, когда находятся те сочетания, что увязывают в целое и «круги летающих звезд», и природу, и человека, и поэтическое слово.
Это задача, практически неподвластная уму — как здравому, так и не вполне, — никогда окончательно не решаемая, но фантастически привлекательная.
* * *
В поэме Заболоцкого «Безумный волк» (1931), которую, по свидетельству Натальи Роскиной, сам автор называл «высшим достижением своей поэтической и философской мысли», своим «Фаустом», немало рассуждений о том, «что и откуда берется», в чем смысл и ценность познания природы, находится ли в ней место Фаусту и простодушным размышлениям безумного волка:
Не знаю сам — откуда что берется,
но мне приятно песни составлять —
рукою в книжечке поставишь закорючку,
а закорючка ангелом поет!
Ангельски поющая поэтическая «закорючка» так же полноправно включена в систему мира, как и развитие в ней всех и всяческих гармоний: «Береза сообщает мне свои переживанья, / учит управлению веток, / как шевелить корнями после бури / и как расти из самого себя…»
«…все же она была у него в крови, поэтика индивидуальных контекстов и ветвящихся ассоциаций», — пишет о Заболоцком Лидия Гинзбург.
Она же отметила отторжение Заболоцким прозы — в существе этой оценки проза, вероятно, означает ту строгость, когда творчество стремится к лекалу, а не к «живой нитке» вдохновившегося разума, на которой, казалось бы, едва держится — а на самом деле держится правильно и довольно крепко.
«…и Заболоцкий сказал, что поэзия для него имеет общее с живописью и архитектурой и ничего общего не имеет с прозой. Это разные искусства, скрещивание которых приносит отвратительные плоды», — свидетельствует Лидия Гинзбург.
* * *
По рассказам многолетнего друга Заболоцкого переводчика Александра Гитовича («настоящего поэта по своей жизни и по своей сути», как сказал о нем Даниил Гранин), тот послал Константину Циолковскому свое «Торжество земледелия» и в ответ получил несколько работ о реактивном движении. Работы Циолковского поэт «прочел залпом», увидев в них «нечто новое и огромное».
«Не бессмертен ни человек, ни атом, ни электрон. Бессмертна и все более блаженна лишь материя — тот таинственный материал, который мы не можем уловить в его окончательном и простейшем виде», — рассуждает Заболоцкий в одном из писем к страстному в науках самородку из Калуги.
Тот в автобиографии вспоминал, что мальчиком, до своей глухоты, любил лазить на заборы, крыши и деревья — и прыгал, чтобы полетать.
«Главное — мысль. Она произведет все блага. Без сознания массы невозможен разумный прогресс», — писал Циолковский в статье «Будущее Земли».
В круг чтения Заболоцкого входило множество других удивительных мыслителей. В их числе — немецкий гуманист, натурфилософ, врач и алхимик XVI века Агриппа Неттесгеймский, известный еще и тем, что громко выступал против веры в колдовство. Тем не менее про него шла молва, будто некоторые из написанных им книг обладали собственным разумом и сознательно доводили до гибели своих владельцев, к которым попадали после смерти автора.
«…Зефир, который также называется Фавониус, — ветер очень легкий, который дует с запада; он нежен, холоден и влажен, смягчает суровость зим, производя все травы и цветы», — писал Агриппа Неттесгеймский в своей основной работе «Тайная (или оккультная) философия».
Это ли не поэзия?
Он также размышлял над тем, что очень интересовало всех, кто верит в прогресс и возможность его системного подчинения разуму, что определенно звучало в стихах Заболоцкого: «О родах смешений, об отношении, которое они имеют с элементами, и об отношениях самих элементов к душе, чувствам и нравам».
* * *
По Заболоцкому, поэзия есть мысль, устроенная в теле — но и разум закономерно встроен в бесконечные превращения природы и подчинен как ее развитию, так и логическим ограничениям.
«И возможно ли русское слово / Превратить в щебетанье щегла, / Чтобы смысла живая основа / Сквозь него прозвучать не могла? / Нет! Поэзия ставит преграды / Нашим выдумкам, ибо она / Не для тех, кто, играя в шарады, / Надевает колпак колдуна» («Читая стихи», 1948).
Однако надо ли искать в этих строках дисциплину и строгость, свойственную Заболоцкому-человеку, но не свойственную поэту, исследующему не переменчивое и ненадежное людское житие, а природу, человека как ее явление и их единый, совмещенный в поэзии дух.
…ему знамена — изголовье
и штык ружья — сигнал к войне.
И день доволен им вполне.
(Часовой, 1927)
«Тогда же он прочитал мне стихотворение „Часовой“, сочиненное, как он сказал, на дежурстве у знамени полка», — вспоминал современник Заболоцкого.
* * *
Спустя пять лет бывший часовой Заболоцкий напишет стихотворение «Осенние приметы», в котором (как и во всем творчестве поэта) нет ни дежурства у «знамении полка», ни дисциплинирующего «довольства дня» — только отсутствие земного тяготения, столь необходимое для поэта и провидчески понятное Циолковскому.
Когда минует день и освещенье
природа выбирает не сама,
осенних рощ большие помещения
стоят на воздухе, как чистые дома.
В них ястребы живут, вороны в них ночуют,
и облака вверху, как призраки, кочуют.
(Осенние приметы, 1932)
Поэт входил в большие помещения природы (буквально и метафорически), словно расширяя свое личное пространство. Не только из-за необходимости уединения и созерцания, но ради исследования и извлечения звука — так человек, приложивший ухо к раковине, слышит морской прибой, хотя на самом деле — шелест в кровеносных сосудах.
Так, путешествуя
из одного тела в другое,
вырастает таинственный разум.
(Школа жуков, 1931)
Перед тем как писать «Школу жуков», Заболоцкий рассматривал рисунок природных волокон в коллекции древесины различных деревьев. «В извилинах годичных колец клена ему чудился морской прибой, в древесине чинара он видел прообраз ткацкого искусства, ясеня — фигуры облаков», — вспоминает сын поэта Никита Заболоцкий.
Вчера, о смерти размышляя,
ожесточилась вдруг душа моя.
Печальный день! Природа вековая
из тьмы лесов смотрела на меня.
И нестерпимая тоска разъединенья
пронзила сердце мне, и в этот миг
всё, всё услышал я — и трав вечерних пенье,
и речь воды, и камня мертвый крик.
(Вчера, о смерти размышляя…, 1936)
* * *
Впервые услышав «Осенние приметы», Мандельштам (после восторга) стал их «многословно ругать»: «Тоже, Тютчев нашелся… тоже, Гёте нашелся». Эта запись литературоведа Сергея Рудакова, прочитавшего стихотворение супружеской чете Мандельштамов, отмечена теми красками язвительности и критической остроты (не всегда справедливой), без которых, конечно же, невозможно существование искусства.
Искусство увядает без критики и насыщается ее энергией, притягивает к себе силу фантастических метаморфоз и допускает сочетания несочетаемого, а то и прямо противоположного — так подстегивается поэтическое сознание.
Впрочем, это не относится к гримасам времени.
«Речи Ленина и Сталина служат прекрасным примером того, какой чистоты и мощи может достигнуть русский язык, прошедший через горнило революции и безраздельно устремленный к народу», — пишет Заболоцкий в своей статье рокового 1937 года «Язык Пушкина и современная поэзия». Пишет сразу после справедливого и всегда своевременного: «Наши стихи частенько малопонятны, сбивчивы; язык неряшлив, концы строк висят небрежно, рифмы выродились в едва заметные созвучия…»
* * *
«Однако в некоторых его новых работах снова поражает какая-то мрачная философия и тот, я бы сказал, удивительно нежизнерадостный взгляд на смысл бытия. Человек не рождается с таким ощущением мира. Это ощущение есть философская формула, в основе — неправильная и болезненная», — писал Михаил Зощенко в 1937 году в статье «О стихах Н. Заболоцкого».
Вероятно, поэтический разум в своей простоте не должен оскверняться сомнительным умствованием Фауста.
«Кажется, — пишет дальше Зощенко, — что поэт никак не может примириться с тем, что все смертны, что все, рождаясь, погибают». Впрочем, Заболоцкий далеко не безнадежен: «Он, по-моему, большой поэт, и его влияние на нашу поэзию может быть сильным» — потому его дар сольется с подлинным искусством, не оторванным от реальной жизни народа. «Строй речи нов и свеж. Мысль ясная, четкая и поэтическая. И в языке использованы новые элементы», — в форме объяснительной справки «кому следует» дает Зощенко свою исчерпывающую характеристику.
Михаил Зощенко не был Заболоцкому близким литературным товарищем, но они были знакомы несколько лет, оба жили в «писательской надстройке» дома № 9 на канале Грибоедова в Ленинграде.
Зощенко не побоялся отдать свою статью — с явным перевесом в сторону положительных чувств и с заключительными пожеланиями счастья в творческих поисках — в печать, а ведь уже ходили про Заболоцкого тревожные слухи и совсем близко было недоброе время, когда замученный допросами поэт стал близок к помешательству.
Зощенко вместе с Вениамином Кавериным, Корнеем Чуковским, Николаем Тихоновым, Константином Фединым и другими пробовал убедить власть пересмотреть дело.
* * *
Симпатии Зощенко могли лечь на некую чашу весов, чтобы Заболоцкого не удавили после ареста немедленно. Однако не был еще рожден такой расследователь, который задумался бы между пытками и приговором над меткими оценками Зощенко: «За словесным наивным рисунком у него почти всегда проглядывает мужественный и четкий штрих».
Между тем Заболоцкий, словно истинный мудрец, все еще старался быть наивным и мужественным одновременно, и штрих его был четок.
«…из одной жизни я провалился в другую, и смотрю теперь оттуда на вас глазами иного человека, малопонятного для вас и уже многими, вероятно, забытого», — писал он жене Екатерине Васильевне, многажды его поддержавшей, из лагеря в довоенную весну 1941 года ровным почерком отличного архитектурного чертежника.
Благодаря судьбу за то, что в его руках рейсфедер, а не лопата, Заболоцкий горевал совсем по-пушкински: «Моя голова еще хочет думать — она еще не утратила этой способности, — и одно это обстоятельство уже радует меня. Не мне одному тяжело в заключении, но мне тяжелее, чем многим другим, потому что природа одарила меня умом и талантом».
Его разум поглощал слишком много горестного и слишком мало осмысленного и не мог не восставать — против механической копировки чертежей, против того, что за семь лет Заболоцкий прочитал всего с десяток случайных книг, не написав ни одной строчки.
Поэт закричал в письме все понимающему, но бессильному литературному начальству: «Уважаемый тов. Фадеев! Как Вы полагаете — будет этому конец или нет?.. Что же, имеет право существовать писатель Заболоцкий или же его писательская жизнь окончена навсегда… Ведь не ради моего личного удовольствия судьба сделала меня писателем». Именно в этот момент судьба и сделала наконец свой неспешный разворот, а потому письмо, вероятно, не было передано адресату.
* * *
Сын поэта Никита Николаевич Заболоцкий вспоминал, что отец по нескольку раз переписывал и переделывал свои стихи, уничтожая черновики. Чаще всего Заболоцкий писал тонко отточенным карандашом, причем черновик выглядел идеально, помарок немного.
Почерк Заболоцкого «поставлен» как голос — красив и уверен.
Почерк характерный — он определяет человека, пребывающего, говоря языком юридическим, в здравом уме и твердой памяти.
Автографы Заболоцкого соответствуют системе координат художника и поэта Павла Филонова: движение от малого в бесконечность.
В его случае — продуманный путь от каждой аккуратной, как атом, буквы к завершенной мысли стихотворения, свободной от тяготения установок официальных творческих союзов и без каких бы то ни было случайных, «висящих небрежно строк».
Исследователь творчества Заболоцкого литературовед Игорь Лощилов отмечает этот факт: в 1925—1928 годах Заболоцкий посещал мастерскую Филонова, «занимался под его руководством рисунком и каллиграфией, и думал над адаптацией принципов „аналитического искусства“ и уроков мастера („постановка на сделанность“) к работе поэта».
* * *
Игорь Лощилов (сумевший обобщить и проанализировать огромное количество фактов, ценные особенности письма в сложной, но невероятно живой системе «метаморфоз», по названию его объемного труда), говоря о литературном наследстве, отметил, что «случай Заболоцкого представляется во многих отношениях особенным — для публикаторов, комментаторов и издателей». «Особенный случай» можно отнести ко всей фигуре Заболоцкого — к его жизни, памяти современников, оценкам исследователей, месте в литературе, к литературному завещанию последней осени 1958 года и корпусу неопубликованных при жизни поэта стихов.
Практически любая тема «случая Заболоцкого» раскрывается как красочный фолиант — не потому ли, что разум поэта был пытлив и беспокоен и все-таки упрямо стремился к умножению сущностей.
А за автором следует и читатель.
Вокруг имени поэта сложилось великое множество порожденных умом читателя размышлений — исследований, воспоминаний, толкований и оценок, уже самим своим масштабом подтверждающих «особенность случая» Заболоцкого.
Например, мы могли бы напомнить о пяти необычных книгах Николая Заболоцкого.
Американский славист, теоретик литературы Кевин М.-Ф. Платт дает комментарии к биографии поэта: «…подвергаемый „конвейерному“ допросу, пыткам и избиениям, Заболоцкий ищет спасения в галлюцинациях: ему представляется, что он объясняет следователям картинки из лежащей перед ним „огромной книги“. Возможно, это метафорическое прощание Заболоцкого с „Великой книгой“ сталинской конституции — средоточием его литературной деятельности и политических надежд 1937 года…»
«На столе лежали два сборника его стихов в красочных обложках», — современник поэта пишет о двадцатилетнем Заболоцком — он сам их рисовал, полагая, что «все это никогда не будет издано».
В 1919 году Заболоцкий переписал свои стихотворения в самодельный сборник под названием «Уржум», те, кто его видел, вспоминают книжечку «размером поуже тетради, сантиметров около двух толщиной».
Наконец, «Столбцы» 1958 года; Николай Заболоцкий отдал переплести их в кожаный переплет с золотым тиснением, купленный в Венеции. Картина художника-примитивиста Анри Руссо «Муза, вдохновляющая поэта» была вклеена им как фронтиспис: на ней возлюбленная Гийома Аполлинера художница Мари Лорансен, похожая на Пушкина в темных бакенбардах, призывает того к стихотворчеству. Между страниц — репродукции картин Руссо «Игроки в мяч» и «Аллея в парке Сен-Клу».
Книга, утвердившая слова Зощенко о наивности рисунка, за которым «проглядывает мужественный и четкий штрих»: прикрывшая тисненой кожей обложки бессмертные стихи и аллею парка Сен-Клу, совместно устремленные в бесконечность.
* * *
Если мы коснемся темы живописи «случая Заболоцкого», то заметим, что автограф стихотворения «Дума» был найден среди бумаг ученика Казимира Малевича, художника Константина Рождественского. Поэт подарил ему в 1929 году «Столбцы» — «в знак единения искусств!»…
Как свидетельствовал многолетний друг (тридцатилетнее товарищество до самого конца), литературовед Николай Степанов, особенно близки Заболоцкому были Брейгель, Матисс, Сезанн, Моне, Марк Шагал, Боттичелли. «…в галерее Уффици он шесть часов просидел в зале с картинами Боттичелли, художника особенно им ценимого, — вспоминает Н. Степанов. — Вообще последние годы жизни особенно высоко ценил старую классическую живопись. Он купил копию Леонардо да Винчи [«Мадонна Литта»], мечтал заказать копию «Зимней охоты» особенно любимого им Питера Брейгеля».
Запечатленные Рокотовым «души изменчивой приметы» поэт мог наблюдать непосредственно, потому что приобрел одну из его работ (Степанов недоверчиво уточняет: возможно, что копию).
Другим живописным приобретением стала некая безымянная картина (по описанию Степанова, бездарная: «…изображено было какое-то желтое здание вроде казармы и омывающий его пенистый поток»), которая всегда висела в его комнате.
Не только классическое в классическом (традиционный метр стихотворения «Портрет», где очевидное для Заболоцкого притяжение двух стихий, поэзии и живописи) — но и небесспорное в те времена искусство постоянно органично перевоплощалось в его поэзии.
Об этом ведь писал и Хлебников: «…рядом с Бенуа появится неукротимый отрицатель Бурлюк или прекрасный страдальческий Филонов, малоизвестный певец городского страдания; а на стенах будет место лучизму Ларионова, беспредметной живописи Малевича и татлинизму Татлина».
* * *
Стратегический девиз Заболоцкого «мысль-образ-музыка» не означал безусловность, равновесие, классическую успокоенность прилаженных друг к другу деталей.
Музыка стихий, описанная им в «Грозе» 1946 года, гораздо ближе к таинственной музыке сфер, чем к ученическому клавиру.
Она наполнена прерывистым дыханием внезапного ветра, первобытными страхами живых существ и восторгом человека, наблюдающего грандиозное и неизбежное нарушение покоя:
Травы падают в обморок, и направо бегут и налево
Увидавшие небо стада.
«И сквозь покой пространства мирового / До самых звезд прошел девятый вал…» — Бетховен у Заболоцкого такой же великий нарушитель миропорядка, как пробегающая над миром зарница. Гигант, извлекающий из кремня такую яркую искру, что камень оживает.
Когда пианистка Мария Вениаминовна Юдина рассказывала о совместной работе с Заболоцким над эквиритмическим переводом песен Шуберта, она не случайно припомнила и другого поэтического виртуоза, Даниила Хармса — «музыкальный напор его рrestissimo, <…> инфантильную наивность и невинность, первозданность этой младенческой поэзии».
У Заболоцкого «наивность и первозданность» — без особой спешки, без рrestissimo (что означает «как можно быстрее»), но — отчетливо, когда любой звук (слово) на своем месте, и мы слышим удар каждого молоточка под крышкой рояля:
Меркнут знаки Зодиака
над просторами полей,
спит животное Собака,
дремлет птица Воробей.
Толстозадые русалки
улетают прямо в небо, —
руки крепкие как палки,
груди круглые как репа.
«Первые два куска читать монотонно, как бы в полусне, — писал 29 октября 1929 года Николай Заболоцкий своей будущей жене о том, как следует читать (и понимать) это стихотворение. — Следующие два кусочка — о Разуме — с чувством, с подъемом, чуть-чуть риторично. А последний кусочек — опять монотонно-монотонно — тут успокоение, примирение, убаюкивание, засыпанье больного человека».
Колотушка тук-тук-тук,
спит животное Паук,
спит Корова, Муха спит,
над землей луна висит.
Какими бы ни были их темп и содержание, почти все стихи Заболоцкого можно было бы помечать сon brio (что означает «живо») или сon moto («с движением»), а там, где он пишет о Разуме, — всегда «с чувством и с подъемом».
«Заболоцкий — характер баховский. Конечно, баховский, с поправкой на XX век, — полагал Давид Самойлов. — Уже с простодушием изверившимся, гармонией сломанной. Где „баховское“, пантеистическое — лишь форма, лишь противодействие ложному „бетховианству“ и насмешка над дурашливым Моцартом. И — разрыв между „важной“, спокойной, старомодной манерой и пытливой, современной, острой мыслью. И отсюда — гротеск».
Высока земли обитель.
Поздно, поздно. Спать пора.
Разум, бедный мой воитель,
ты заснул бы до утра.
* * *
Так вот они — наши удачи,
Поэзии польза и прок!..
— А я не сторонник чудачеств, —
Сказал он и спичку зажег.
(Давид Самойлов. Заболоцкий в Тарусе)
Давид Самойлов видел Заболоцкого в его последние дни, а потом почти сразу, как только тот покинул «обитель земли» и с него готовились снять посмертную маску.
Когда-то в Дубовом зале Дома литераторов ему повстречался не совсем обыкновенный член творческого союза: «Поздний римлянин сидел перед нами и был отрешен, отчужден от всего, что происходит вокруг». В очерке «День с Заболоцким» он описывает запомнившиеся детали: «…он еще раз глянул на меня и добродушно произнес: — Вы — чудак. — Помолчал и добавил: — А я — нет. — Он, видимо, гордился тем, что не чудак, и думал, что это отличает его от других поэтов».
Старомодная дидактика в сочетании с «пытливой, современной, острой мыслью» и с горьким озорством, которое отличало реалиста из провинциального Уржума, были свойственны некоторым мыслителям позднего Рима и алхимику Агриппе, Свифту и Циолковскому, отчасти Велимиру Хлебникову; оно лежало в сущности их творческого процесса.
Чудачеством Заболоцкого было не убитое в нем до последних дней высокое поэтическое философствование о сложном и неуловимом предмете — мысли, «которая произведет все блага».
Он искал в творчестве «пользу и прок», исследовал и описывал бытование разума, как было принято во всех прежних столетиях, но чему стали сопротивляться народы в новейшие оцифрованные времена: так алхимик описывал природу земных субстанций и их сочетания, Хлебников — слово, а Циолковский — космос.
Заклинал же поэт при этом, как принято у подобных чудаков, свою творческую фортуну и вдохновение не вполне понятными для обывателя словами: «Приди, мой ночь! / Ведь ты была, / и Пушкину висела сверху…»
* * *
И вот уж не демон, а тот —
Бровями взлетает Поприщин,
Лицо поднимает вперед.
(Поприщин, 1927?)
Случай, когда разум расщепляется, уязвленный судьбой, и вдруг «взлетает бровями», протестуя против всех и вся — а потом исчезает в бесконечности без надежды на исцеление.
…Туда, где в последней отваге,
Встречая слепой ураган, —
Качается в белой рубахе
И с мертвым лицом —
Фердинанд.
Герой стихотворения слеп и мертв, как Фердинанд в белой рубахе, как налетевший ураган и весь огромный город вечной «Шинели» Гоголя с его «шаткими крестами» и «замерзающими дорогами». «И вот, костенея от стужи, / От непобедимой тоски, / Качается каменный ужас, / А ветер стреляет в виски…»
Но в двадцатые годы город все еще красочен, притягивает особой залихватской веселостью. Он наполнен голосами людей разных сословий, привыкших к разнообразию быта:
Ломовики как падишахи,
коня запутав медью блях,
идут закутаны в рубахи,
с нелепой важностью нерях. <…>
И воют жалобно телеги,
и плещет взорванная грязь,
и над каналом спят калеки,
к пустым бутылкам прислонясь.
(Обводный канал, 1928)
«Заболоцкий гаерствует, юродствует, кривляется, пародирует Козьму Пруткова, смешивает воедино словарь Державина со словарем собирательного мещанина наших дней для того, чтобы достичь наибольшей поэтической убедительности в каком-то интересующем его плане», — пишет рапповец Алексей Селивановский. Он же писал, что «Столбцы» — «крупное событие закончившегося литературного сезона».
Сочное раблезианство весьма приближено к горькому озорству, кроме того — каждый художник вправе изобразить, без умствований, именно то, что он видит из своего окна: ломовика с конем, а не заводскую трубу с дымом.
«…то, что я пишу, не пародия, это мое зрение, — пояснял потом Николай Заболоцкий. — Больше того: этой мой Петербург — Ленинград нашего поколения: Малая Невка, Обводный канал, пивные бары на Невском. Вот и всё!..»
Владислав Ходасевич отозвался в 1933 году в Париже о Заболоцком как о «чистосердечном кретине, <…> не лишенном какого-то первобытного поэтического дара» (статья «Поэзия Н. Заболоцкого» в ежедневной газете «Возрождение»): «…новый Хлебников? Сумасшедший? Шутник? Симулянт?» Но там же отметил, что за поэму «Торжество земледелия» поэту все прощается.
* * *
Но не Ходасевич и Селивановский выписывали Заболоцкому его «литературный паспорт».
Это делали гораздо более строгие революционные критики, прекрасно различающие, где расцветает «наша» мысль и где загибается «ваш» разум: «…мы в актив нашего „литературного сезона“, естественно, можем занести лишь вещи того поэта, который льет воду на социалистическую мельницу».
В начале процитированной статьи «Система девок. Так начинаются цыгане» из «журнала марксистской критики искусств» есть удивительные определения: «В поэзии у нас сейчас провозглашено немало врагов-друзей. Их, с одной стороны, принято слегка приканчивать, а с другой — творчеству их рекомендуется подражать. Таков Гумилев. В литературе он живет недостреляным».
Когда Заболоцкого начали «слегка приканчивать», на Обводном канале почти перевелись падишахи-ломовики.
Искусство стало отдавать злой сумасшедшинкой, как номер журнала марксистской критики со статьей про девок и цыган; оно принялось раздваиваться, словно мысль в голове у бедного Поприщина.
Николай Заболоцкий написал «Горийскую симфонию» («заздравный гимн — вождю народов мира»), которая вошла в сборник «Сталинская конституция в поэзии». В 1937-м он написал стихотворение «Предатели», где прославлял «науку веровать в людей и, если надо, / Уменье заклеймить и уничтожить гада».
Наконец, он, вопреки здравому смыслу, каким-то невероятным чудом скрестил горний «Синий цвет» Николоза Бараташвили в переводе Пастернака с Лениным в своем стихотворении 1957 года «Голубое платье»: «В шинелишке бездомной, / Дружинник-костромич, / Стерег он дом огромный, / Где жил тогда Ильич».
Небесный цвет Бараташвили–Пастернака синеет там сверху маленьким эпиграфом.
* * *
«Мы — поэты нового мироощущения и нового искусства. Мы — творцы не только нового поэтического языка, но и создатели нового ощущения жизни и ее предметов», — заявлял Николай Заболоцкий в манифесте «Поэзия обэриутов», а в «Торжестве земледелия» — «Мы же новый мир устроим / с новым солнцем и травой».
Это свидетельство здоровых сил и вполне осмысленных намерений, и потому «земледелие торжествует», а мир в поэтических перспективах все-таки процветает и благоденствует:
Кулак моленью предается,
пес лает. Парка сторожит,
а время кое-как несется
и вниз по берегу бежит. <…>
Когда полуночная птица
летала важно между трав,
крестьян задумчивые лица
открылись, бурю испытав.
Над миром горечи и бед
звенел пастушеский кларнет,
и пел петух, и утро было,
и славословил хор коров,
и над дубравой восходило
светило, полное даров. <…>
Младенцы в глиняные дудки
дудят, размазывая грязь,
и вечер цвета незабудки
плывет по воздуху, смеясь.
В новый мир Николая Заболоцкого с любопытством заглядывают задумчивые лица крестьян (тех, что уцелели) и младенцев, дудящих в глиняные дудки, там есть место птицам, коровам, травам и даже парке и кулаку, предающемуся моленью.
Такая жизнерадостная первозданность возмутила автора диковатого «Мира поющего» — поэта Михаила Голодного. «Не пахал твоих полей я, / Не косил, / Но в бою с врагом посеял / Ряд могил, / Чтобы кровь узнавший колос / Выше рос, / Чтобы пел веселый голос / Звонче кос». Таков по-настоящему безумный, «кровь узнавший» «поющий мир» автора «Песни о Щорсе».
Конечно, и этот литератор примкнул к хору противников Заболоцкого: «Я понял: / Увертки и выверты шутки / Прикрыли природу ее и покрой».
* * *
«…мне кажется, что для понимания творчества Заболоцкого в целом важен не примитивизм (с такой силой изображенный им в стихотворении «Движение»), а детское зрение, которое создает „до-живопись“», — оценивает Заболоцкого Вениамин Каверин. Он говорит о «выходах» в иное поэтическое сознание, которые были связаны у Заболоцкого с его «детским зрением», но все же признаёт, что Заболоцкий «писал стихи для детей нехотя, как бы тяготясь самим назначением детского чтения». Другое измерение, иные задачи. «До-живопись» и творческая сила детского сознания — это картины Пиросмани, зрелые формы философских обобщений, озарение человека, впервые назвавшего огромное скопление звезд поэтически и просто — Млечный Путь. Впрочем, им мог быть как мудрец, так и ребенок.
«Трудно сказать почему, но слова Заболоцкого о краткой ночи вдохновения вызывают жажду творчества, зовут к созданию таких трепещущих жизнью вещей, которые стоят на самой грани бессмертия. Они легко могут переступить эту грань и остаться навек в нашей памяти», — пишет Константин Паустовский.
Заболоцкий часто касался в стихах этих «граней бессмертия» (не личного — а бессмертия природы), пытаясь защитить разум, спасая его от хаоса и ужаса.
«Натурфилософские представления отца в известной степени защищали его от страха личного уничтожения, — считал Никита Заболоцкий. — Идею бессмертия он развивал исходя из ощущения целостности всего организма природы и постоянных метаморфоз, которым подвергается материя этого организма».
…А то, что было мною, то, быть может,
Опять растет и мир растений множит.
Вот так, с трудом пытаясь развивать
Как бы клубок какой-то сложной пряжи,
Вдруг и увидишь то, что до`лжно называть
Бессмертием. О, суеверья наши!
(Метаморфозы, 1937)
* * *
И жила вздулась, как канатик,
Обезобразив твой висок.
(Испытание воли, 1931)
Вздувшийся жилы канатик не означает ужаса и страданий, мучительных для разума, — «Испытание воли» легкое, с веселым содержанием и весьма многообещающим жизнерадостным началом:
Прошу садиться, выпить чаю.
У нас варенья полон чан.
Муха-Цокотуха, рожденная, как известно, Корнеем Чуковским в начале двадцатых годов XX века, «без оглядки, в один день, по внушению нахлынувших неожиданно радостных чувств» вилась над чаном Заболоцкого, полным варенья.
Заболоцкий тоже был великим мастером приумножения в мире поэтического веселья — потому и служил в отделе детской книги «Госиздата», был поначалу обэриутом, дружил с теми, чей юмор рождался не усилиями, не раздумьем, а исключительно «по внушению радостных чувств».
Такой поэт не смог обойтись только одной фамилией Заболотский/Заболоцкий.
Ефрем Гайка — псевдоним для вятского молодежного журнала «Зарево» за 1920 год.
Яков Миллер — псевдоним в детской литературе.
Профессор Пичужкин — в письмах к маленькому сыну Никите.
Наконец, возник галантный Коля Побрякушкин со своими комплиментарными описаниями Тамары Мейер, жены его обэриутского товарища Леонида Липавского:
Александр Сергеич Пушкин
ножки дамские любил.
я же, Коля Побрякушкин,
жизнь на этом загубил.
Сии ножки я увидя,
моментально пал во гроб.
Так я помер, не обидя
всех, кого обидеть мог.
(Описание Тамары, 1926)
Напомним, как в конце лета 1932 года Леонид Липавский, Николай Заболоцкий, Даниил Хармс и Николай Олейников решили встречаться каждое воскресенье: образовался «Клуб малограмотных ученых». Встреч было всего две. Разговоров, шуточных стихов — много. Эти стихи почти не сохранились. Правда, остались записи некоторых бесед. Был вопрос, что кого интересует, и Николай Заболоцкий назвал среди прочего: «Архитектура, правила для больших сооружений. Символика. Изображение мыслей в виде условного расположения предметов и частей их. Практика религий по перечисленным вещам. Стихи. Музыка, ее архитектура, фуги. Строение картин природы. Домашние животные. Звери и насекомые. Птицы. Доброта — Красота — Истина. Смерть. Книга, как ее создать. Буквы, знаки, цифры…»
Так знаки разные висят,
картины замыслов дорожных,
их промывает ветерок,
и вечерок ему помощник.
(Дума, 1926)
За тремя членами «Клуба малограмотных ученых» приезжали «черные маруси», на которых арестованных обычно свозили в «большие сооружения», куда заключался разум: там не бывает музыки и книг, нет там и особенной архитектуры.
Поэт, один из теоретиков ОБЭРИУ Липавский избежал ареста и без вести пропал в 1941-м на Ленинградском фронте.
* * *
Л. Липавский — автор известного эссе «Исследование ужаса», впечатляющего мрачным духом: «Вдруг предчувствие непоправимого несчастья охватывает вас: время готовится остановиться. День наливается для вас свинцом. Каталепсия времени! Мир стоит перед вами как сжатая судурогой мышца, как остолбеневший от напряжения зрачок. Боже мой, какая запустелая неподвижность, какое мертвое цветение кругом! Птица летит в небе, и с ужасом вы замечаете: полет ее неподвижен…»
…Где рука твоя, Смерть, покажи!
Пойте, пойте, хвалите, валитесь в объятья,
Целовайтесь, никто не дрожи!
(Disciplina clericalis, 1926)
Стихотворение Заболоцкого «Disciplina clericalis» впервые было опубликовано только в 1969 году.
Написанная в начале XII века книга Петруса Альфонси тоже называлась «Disciplina clericalis»; среди текстов 33 басен-новелл находим: «Никто не винит розу за то, что она цветет среди колючих зарослей».
Принято считать, что один из шедевров Николая Заболоцкого — «Ночной сад» 1936 года, где ужас стоит в отдалении и от того еще более страшен, где воздух постепенно «наливается свинцом» и окаменел от напряжения зрачок, — содержит явственную политическую ноту. Поэт, ощущая нарастающий гнет репрессий и предчувствуя страдания ареста, говорит о многих и многих жертвах охоты неумолимого, немыслимого в естественной человеческой жизни «Железного Августа».
Железный Август в длинных сапогах
стоял вдали с большой тарелкой дичи.
И выстрелы гремели на лугах,
и в воздухе мелькали тельца птичьи. <…>
О, сад ночной, о, бедный сад ночной,
о, существа, заснувшие надолго!
О, ты, возникшая над самой головой
туманных звезд таинственная Волга!
Конечно, и этим стихотворением Заболоцкий был уличен, а его дело отяготили донесениями: он скрывался «под видом „естествоиспытателя“, наблюдающего природу», и описывал совсем не темный ночной сад — а мнимые кошмары советской страны, на самом деле процветающей в соцреализме.
Даже там, где в стихах Заболоцкого мы не находим радостных чувств, где надвигаются хаос и мрак, а разум человека подвергается наибольшим испытаниям, — он не сковывается страхом, но продолжает сопротивляться и воевать — то есть жить, побеждая «нестерпимую тоску разъединенья». Когда в ночной сад, разрушая его гармонию, заходят железные чудовища, над самой головой «естествоиспытателя» возникает звездное обобщение бытия — Млечный Путь.
И тут человека подхватывает и привлекает к себе необозримое время и нечто грандиозное — то, что возвышается над пейзажем.
* * *
Николай Заболоцкий был одновременно уязвим и всесилен: среди пустыни «строил дом» разума и множил сущности («нового ощущения жизни и ее предметов»). Ветер поэзии, как и ветер Фавониус, по описаниям алхимика Агриппы, обычно «смягчает суровость зим, производя все травы и цветы».
Сердце его было надорванным, тело прожило на малом отрезке времени, но мысль сохраняла силу и отвагу. Он обращался к мирозданию и, зависимый от череды неизбежных, непрерывных метаморфоз — все же совпадал с мейнстримом вечного движения.
Я разве только я? Я — только краткий миг
Чужих существований. Боже правый,
Зачем ты создал мир, и милый и кровавый,
И дал мне ум, чтоб я его постиг!
(Во многом знании — немалая печаль…, 1957)
1. Заболоцкий Николай. Дума / Публ. и послесл. Игоря Лощилова и Ильдара Галеева // Новый мир. 2013. № 6.