Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2023
В своей «Истории вчерашнего дня» юный Лев Толстой, еще только примеривающийся к писательству, очень интересно размышляет о природе сновидений:
«Воспоминание о времени, которое мы проводим во сне, не происходит из того же источника, из которого происходят воспоминания о действительной жизни, — из памяти как способности воспроизводить впечатления наши, но из способности группировать впечатления (курсив мой. — А. М.). В минуту пробуждения мы все те впечатления, которые имели во время засыпания и во время сна (почти никогда человек не спит совершенно), мы приводим к единству под влиянием того впечатления, которое содействовало пробуждению, которое происходит так же, как засыпание: постепенно, начиная с низшей способности до высшей. Эта операция происходит так быстро, что сознать ее слишком трудно, и, привыкши к последовательности и к форме времени, в которой проявляется жизнь, мы принимаем эту совокупность впечатлений за воспоминание проведенного времени во сне. Каким образом объяснить то, что вы видите длинный сон, который кончается тем обстоятельством, которое вас разбудило: вы видите, что идете на охоту, заряжаете ружье, подымаете дичь, прицеливаетесь, стреляете, и шум, который вы приняли за выстрел, это графин, который вы уронили на пол во сне. Или вы приезжаете к вашему приятелю N., ждете его, наконец приходит человек и докладывает: N. приехал; это наяву вам говорит ваш человек, чтобы вас разбудить. Чтобы поверить справедливость этого, избави бог верить снам, которые вам рассказывают те, которые всегда что-нибудь видели и видели что-нибудь значащее и интересное.
Эти люди от привычки выводить заключения из снов на основании гадателей дали себе форму известную, к которой они приводят всё; добавляют из воображения недостающее и выкидывают все то, что не подходит под эту форму».
Добавляют недостающее, которое помогает, и выкидывают лишнее, которое мешает их подгонке под заранее выбранный ответ. Скептический срыватель всех и всяческих масок как будто почти за полвека предсказал «Толкование сновидений» Зигмунда Фрейда. Своей идеей, что сновидение в зашифрованном виде реализовывает скрытые желания спящего, Фрейд так гордился, что запомнил время и место, когда она пришла ему в голову: 24 июля 1895 года, в северо-восточном углу террасы некоего венского ресторана, — там следовало бы даже прибить табличку: «Здесь доктором Фрейдом была раскрыта тайна сновидений». Это говорилось в шутку, но, согласно самому Фрейду, шутка тоже маскирует тайные желания. Он и в семидесятипятилетнем возрасте писал в предисловии к третьему английскому изданию «Толкования», что озарения такого рода выпадают только раз в жизни.
Есть ли в человеке хоть что-то подлинное, что не было бы маской? Есть. Это то, что соизволит таковым признать верховный психоаналитик. А то, что он соизволит признать символом, обретет статус символа. Символ человека — дом. Дом с гладкими стенами — мужчина, дом с балконами и прочими выпуклостями — женщина. Но женщину может символизировать и стол — по контрасту его ровной поверхности с рельефностью женского тела. Понятно? Когда нужно, сближение происходит по сходству, а когда не нужно — по контрасту. Мать и отец, разумеется, королева и король, но, когда потребуется, на роль отца годится и разбойник. Братья и сестры, конечно, звереныши и паразиты. Символ наготы — одежда; символ родов — погружение в воду или извлечение из воды. Шахты, пещеры, сосуды, коробки, табакерки, чемоданы, банки, ящики, карманы — женские гениталии. Палки, зонты, шесты, деревья, ножи, кинжалы, копья, сабли, ружья, пистолеты, водопроводные краны, лейки, фонтаны, воздушные шары, аэропланы — мужские гениталии. Иногда, впрочем, фаллическим символом может оказаться также рука или нога. Можно перечислять еще очень долго, либо отпуская скептические замечания, либо преклоняясь перед глубиной мысли. Впрочем, слово «глубина» наверняка служит символом полового влечения — непонятно даже, на каком языке можно говорить о психоанализе, ибо у каждого слова можно найти второй и десятый скрытый смысл. Рискну, однако, употреблять слова в их привычном значении, чтобы хоть как-то донести смысл того, что я хочу сказать на сознательном уровне, иначе пришлось бы вовсе отказаться от всякого общения.
Итак, сны выражают наши бессознательные желания — почему бы и нет? Как научная гипотеза это вполне заслуживает внимания. Но за гипотезой должна следовать исследовательская программа, предлагающая методы сбора и обработки подтверждающего и опровергающего фактического материала, а Фрейд на протяжении своей долгой научной карьеры, кажется, ни разу не обратился к проверке и перепроверке собственных принципов, занимаясь только их экспансией на культуру, на антропологию…
Собственно, в этом и заключается антинаучность фрейдизма — в замене самопроверки экспансией. В чем заключается и антинаучность марксизма — в экспансии на всё (на культуру, на историю, на политику) вместо перепроверки базовой гипотезы. Скепсис по отношения к собственным идеям — непременное качество настоящего ученого, а Фрейд и Маркс заранее обесценивают суждения несогласных, объясняя их тем, что они пребывают во власти враждебных желаний.
Впрочем, во вступительном обзоре «Толкования сновидений» Фрейд откровенно признаётся, что в изучении этой проблемы нельзя заметить прогресса: дело никогда еще не доходило до возведения прочного фундамента, на котором последующие исследователи могли бы продолжать свою постройку. Правда, он с уважением приводит мнение Аристотеля о том, что сновидение способно укрупнять мелкие раздражители: из-за незначительного нагревания какой-то части тела может присниться движение через огонь, так что сновидение способно раскрыть врачу первые признаки начинающегося недуга.
Но вообще-то в донаучную эпоху считалось, что в сновидениях, да и в галлюцинациях, «виде́ниях», душа общается с неким нездешним миром, посылающим иногда спасительные, а иногда обманные или зловещие сигналы. «Было бы ошибочно, однако, полагать, что учение о сверхъестественном происхождении сновидения не имеет сторонников и в настоящее время; не говоря уже обо всех поэтических и мистических писателях, которые изо всех сил стараются наполнять каким-нибудь содержанием остатки столь обширной в прежнее время сферы сверхъестественного, покуда они не завоевываются естественнонаучным исследованием».
Прошу обратить внимание: поэтическим и мистическим писателям приписывается общее стремление наполнить каким-нибудь содержанием пока еще недозавоеванную сферу сверхъестественного. Это, так сказать, арьергардные бои поэтов и мистиков.
Но вот гениальный реалист, уже в юношеских кавказских дневниках начавший бороться с поэтическими красивостями (листья не шепчут, а дороги не зовут), в «Севастопольских рассказах» провозгласивший, что его герой, которого он любит всеми силами души, которого старается воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — этот самый искатель правды в лучшем романе всех времен и народов наделяет своих отнюдь не склонных к мистике героев повторяющимися и перекликающимися страшными снами. Причем не очень даже понятно, что уж такого ужасного в этом маленьком мужике со взъерошенной бородой, что-то бормочущем по-французски. Не знаю, верил ли сам Толстой в вещие сны, но я-то уж точно в них не верю, и все-таки это ощущение жути воспринимается не как мистика, а как поэзия. И я готов даже предположить, что поэзия и есть преображенная мистика, а поэтический дар — это дар видеть в здешнем что-то нездешнее. Так что фрейдизм если и нельзя с полной уверенностью назвать антинаучным, то антипоэтическим можно назвать смело.
Вот едва ли не самая гениальная повесть другого реалиста из реалистов — Чехова. Ведется неспешное точнейшее повествование о деревенском отдыхе переутомившегося магистра Коврина; магистр совершенно не всерьез вспоминает легенду о блуждающем по вселенной черном монахе, и вдруг…
«Но вот по ржи пробежали волны, и легкий вечерний ветерок нежно коснулся его непокрытой головы. Через минуту опять порыв ветра, но уже сильнее, — зашумела рожь, и послышался сзади глухой ропот сосен. Коврин остановился в изумлении. На горизонте, точно вихрь или смерч, поднимался от земли до неба высокий черный столб. Контуры у него были неясны, но в первое же мгновение можно было понять, что он не стоял на месте, а двигался с страшною быстротой, двигался именно сюда, прямо на Коврина, и чем ближе он подвигался, тем становился все меньше и яснее. Коврин бросился в сторону, в рожь, чтобы дать ему дорогу, и едва успел это сделать…
Монах в черной одежде, с седою головой и черными бровями, скрестив на груди руки, пронесся мимо… Босые ноги его не касались земли. Уже пронесясь сажени на три, он оглянулся на Коврина, кивнул головой и улыбнулся ему ласково и в то же время лукаво. Но какое бледное, страшно бледное, худое лицо! Опять начиная расти, он пролетел через реку, неслышно ударился о глинистый берег и сосны и, пройдя сквозь них, исчез как дым».
И это прикосновение тайны сразу же переводит повествование в другой поэтический регистр, придает ему новый масштаб, новую высоту и красоту. И хотя в дальнейшем этому виде´нию дается медицинское толкование, все-таки финал повести не был бы таким печальным и таким прекрасным, если бы в сцене смерти Коврина черный монах не появился снова.
«Черный высокий столб, похожий на вихрь или смерч, показался на том берегу бухты. Он с страшною быстротой двигался через бухту по направлению к гостинице, становясь все меньше и темнее, и Коврин едва успел посторониться, чтобы дать дорогу… Монах с непокрытою седою головой и с черными бровями, босой, скрестивши на груди руки, пронесся мимо и остановился среди комнаты.
— Отчего ты не поверил мне? — спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. — Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно».
И «Палата № 6» много проиграла бы в трагической красоте, если бы мимо умирающего героя не пробежало стадо необыкновенно красивых и грациозных оленей… И «Снега Килиманджаро» были бы совсем не те, если бы не предсмертный полет героя к немыслимо белой вершине горы… И «Тихий Дон» был бы не тот без черного солнца.
Певца российского народовольческого терроризма Сергея Степняка-Кравчинского в гениальности заподозрить невозможно. Его «Андрей Кожухов» производит впечатление скорее материалом, чем художественным мастерством. Когда герой готовится убить царя, обрекая себя на верную смерть, а страстно любящую его девушку на огромное беспросветное горе, невозможно следить за его судьбой без волнения. Однако это, так сказать, бытовое, внеэстетическое волнение. Но вот простоватому герою снится сон, в котором он встречает своих мертвых соратников, — и тут же появляются тайна и поэзия.
«Ночью Андрею привиделся странный сон — вероятно, вскоре после того, как он лег спать, а лег он очень поздно. Он помнил, как мысли его становились все легче и легче, улетая вверх, как птицы, взвивавшиеся все выше и выше, пока он перестал их ясно различать. Он смутно еще улавливал их очертания в желтоватом тумане, носившемся над его головой. Затем они вовсе исчезли, и он уже не видел ничего, кроме широкого обширного свода желтого неба над бесконечной песчаной равниной, по которой он шел. Ему тотчас же припомнилось, как неприятно человеку лежать, когда его мысли расстроены, и он сказал самому себе, что очень рад, что может спать прогуливаясь. Люди говорят, что это невозможно, но они несомненно ошибаются. Он сознавал очень хорошо, что спит и в то же время ходит.
Кругом виднелся лишь серый песок с разбросанными там и сям скалами и каменьями, придававшими картине еще более печальный и дикий вид. Темные и низкие облака быстро неслись по небу, хотя не было ветра. Нигде не было видно признаков жизни; однако дорога, тянувшаяся по печальной пустыне, была покрыта многочисленными людскими следами. Андрей удивился, почему это он оказался один на такой торной дороге. Но вдруг он почувствовал, что он не один, что он окружен толпой товарищей. Большинство было ему незнакомо, и их лица представлялись в бледных, неясных очертаниях, какими люди обыкновенно кажутся, если глядеть на них с платформы. Но он тотчас же различил между ними Бориса, Василия, а также Бочарова. Лица Бочарова нельзя было видеть, потому что он был окутан саваном с длинными рукавами, связанными на спине, и с опущенным капюшоном. Но Андрей знал, что это был он. Другие же двое были в обыкновенной одежде и строго на него смотрели.
— Наконец-то мы свиделись, дружище, — сказал Борис. — Небось ты не ожидал такой встречи? — И он иронически усмехнулся.
„Он знает всё“, — подумал смущенный Андрей.
— Нет, я не рассчитывал увидеть тебя, — отвечал он громко, — потому что я считал вас всех умершими.
— Да, мы умерли, — сказал Борис, — только пришли к тебе в гости, и Зина шлет тебе письмо. Узнаёшь Бочарова? Он нарядился для шутки в саван. Но его узнать нетрудно.
С этими словами он поднял капюшон савана, и Андрей увидел под ним свое собственное, страшно искаженное лицо. Кровь застыла в нем, и сердце замолкло от невыразимого ужаса. Но, пока он глядел на это лицо, оно превратилось опять в лицо Бочарова, который сказал ему, весело подмигивая одним глазом:
— Я пошутил!
Андрей хотел заметить, что это не остроумная шутка, но не осмелился, потому что был напуган всеми ими и помнил, что восставшие мертвецы — мстительный народ. Он ограничился тем, что спросил Бориса:
— Куда мы идем?
— К молочным рекам с кисельными берегами, по ту сторону холма, — отвечал Борис. — Если ты сомневаешься, то вот этот старикашка объяснит тебе, как туда добраться, не нарушая законов Российской империи.
Андрей увидел старика Репина, которого он, к своему удивлению, до того не замечал, одетого в черную мантию и касторовую шляпу с широкими полями, какую носят факельщики на похоронных процессиях. Под мышкой у него было нечто вроде портфеля. Он шел прямо, впереди всех, не поворачивая головы, как человек, указывающий дорогу. Но в следующую минуту Андрей убедился, что это вовсе не Репин, а царь Александр Второй собственной персоной».
В ту же минуту Андрей вспомнил, что он сейчас может убить царя без всякого риска, но ему почему-то не хватало мужества, и не слушалась рука, как он ни старался. Он невыносимо страдал, но вдруг сообразил, что это же сон, и, следовательно, не имеет никакого значения, убьет он сейчас царя или нет, потому что все равно придется это сделать еще раз, когда он проснется. Он успокоился и даже, приблизившись к царю, прошептал: «„Вы погибли, если вас узна`ют. Зачем вы, будучи в живых, явились сюда?“ — „Я? — отвечал тот тоже шепотом. — А зачем вы сами сюда пришли?“». Андрей понял, что он прав и решил вместе с царем замедлить шаги, чтобы дать мертвецам опередить их. Но те прочли его мысли и бросились на него с поднятыми руками, со скрежетом зубов и с воплем: «Предатель!»
Реальный финал, закончившийся казнью Андрея, оказывается далеко не таким жутким и далеко не столь трагически поэтичным, ибо в нем уже нет прикосновения нездешнего мира. Похоже, сны и галлюцинации в сегодняшней литературе являются последним окошком в мир если уж не совсем нездешний, то по крайней мере таинственный.
Надеюсь, естественнонаучные исследования еще нескоро развенчают эту тайну. Без прикосновения которой изрядно оскудеет и поэзия.