«Одинокое письмо» Беллы Улановской
Опубликовано в журнале Звезда, номер 12, 2023
В те годы на Васильевском при въезде на каждый большой мост — Тучков, Лейтенанта Шмидта — стоял милиционер с автоматом. Автомат был без приклада и напоминал знаменитую «чикагскую шарманку». Я никогда не видел, чтобы кого-нибудь пытались остановить, но именно так выглядела власть в нашей жизни. Не знаю, чем бы кончился тот переезд, если бы автоматами владели и гаишники на Большом проспекте.
Мы с Володей, Беллиным мужем, ехали в самóм фургоне. Нас разместили у самой стены кабины и заставили большими шкафами. По светлым полосам, пробегавшим по потолку, мы могли судить о движении. Во всяком случае, когда фургон останавливался, мы знали об этом. Белла со своим ружьем в чехле сидела в кабине рядом с водителем. Ехать нам было около четырех километров от Тучкова переулка до Весельной улицы, куда Белла переезжала. Почему-то все время ощущалось нечто противозаконное. То ли наше с Володей нахождение в кузове, то ли какой-то непорядок с Беллиными документами на ружье. Может быть, они даже были потеряны в суматохе переезда. Но тогда ружье стоило бы спрятать среди мебели и коробок. Нет, наверное, с документами все было хорошо, но дух времени внушал, что они могут быть признаны недействительными. И опять же два мужика, спрятавшиеся в кузове. В общем, все мы были уверены, что фургон остановят. И, судя по остановившимся полосам света, это произошло в районе 15-й линии. О чем Белла говорила с милицией, какую роль сыграло ружье, я не знаю, она не рассказала. Тент откинули, посветили фонариками и закрыли обратно. Нам с Володей этот момент должен был внушить страх, но нет. Только азарт. То ли Белла, то ли эпоха, то ли возраст (его ли, мой ли), то ли наличие ружья вселили в нас полное спокойствие. Когда мы приехали, в дом прежде всех следовало впустить кошку. Кошки не было, вместо нее была использована новая кофеварка в коробке, которую мы и впустили первой.
На Весельной Белла прожила девять лет. За это время она написала четыре коротких рассказа-эссе. Вышла книга «Личная нескромность павлина». В дарственном автографе стояло: «От нескромно-скромного павлюкана». Сейчас, разглядывая эти строчки, невозможно представить себе, что пройдет меньше года — и Беллы не станет.
Что Белла делала там, на Весельной? Ходила гулять к заливу, наблюдала за воро`нами и морячка`ми, там ведь, по другую сторону Большого, были военно-морская казарма и церковь, в специально пробуренной шахте которой тренировались водолазы.
И вечно рассказывала про свои морские прогулки, и вечно про ворон. Ее намеками спрашивали: чего не пишешь? Она отвечала уклончиво. Заметала хвостом. В лицо ей не говорили, но между собой: а где продолжение большой прозы — «Путешествие в Кашгар», «Боевые коты», «Осенний поход лягушек»? Белла почти не пишет. Неужели всё? И «Личная нескромность павлина» это подтвердила.
Лишь спустя несколько лет после ее смерти мы узнали, что на Весельной написаны две большие вещи: «Из Книги обращений» (1998) и «Одинокое письмо» (2002, 2004—2005).
Она о них молчала.
Почему в голову не приходит ничего, кроме дурацкого музыкантского слова «вещь»? На вид сокрушив, выкорчевав из прозы фабулу (последние остатки ее доживают свой век в первой ее зрелой вещи, «Путешествии в Кашгар»), Белла могла утратить право именовать свои произведения традиционными словами: повесть, рассказ, роман, новелла. Что бы ни говорили о бессобытийности русской прозы, без фабулы не живут ни романы «Петербург» Андрея Белого или «Арфа и бокс» Виктора Голявкина, ни повести «Ася» Тургенева или «Приближаясь и становясь все меньше и меньше» Сергея Коровина, ни поэмы «Мертвые души» Гоголя или «Москва—Петушки» Венедикта Ерофеева, ни рассказы «Кроткая» Достоевского или «Облако» Рида Грачева, не говоря о уже о том, что у Замятина или Лескова можно было бы назвать новеллой.
Белла-филолог охотно пользовалась всем этим: в прижизненных изданиях она обозначила как повести «Боевых котов», «Осенний поход лягушек» и другие относительно крупные вещи; как рассказы — «Притравку кабана», «Силу топонимики». Но эти жанровые определения звучат скорее как псевдонимы. Фабула как единая цепь материальных, телесных приключений героев у Беллы или отсутствует, или допущена только как возможность развития, не особенно интересующая автора. В бесфабульности она обошла даже тех, кого считала учителями, — Бунина и Казакова.
Есть искушение назвать ее вещи «лирической прозой», ведь и вправду, на первый взгляд, все события там совершаются в душе, сознании пишущего — или назови как хочешь. Но на это можно возразить: наоборот, рассказчик у нее, как она сама настаивает, всего лишь «хроникер», а все, что происходит, — там, за окном, за деревом, за озером, за домом, даже во сне, но только не в авторском сознании.
Прозу Беллы называли и «нон-фикшен». Но может ли быть нон-фикшен души, сознания, пусть и хроникерского, репортажного? Ведь все, что происходит в психике, мы привыкли считать фикшен.
Есть слово «произведение». Это кошмар учителя литературы. Им пользуются школьники, не потрудившиеся запомнить, что «Песнь о Роланде» — эпос, «Гамлет» — трагедия, «Вольность» — ода, а «Война и мир» — роман. «В своем произведении „Герой нашего времени“ Александр Сергеевич Пушкин…»
И наконец, самое популярное — «текст». Это значит что угодно. Похоже, разницу между текстом и не-текстом забыли в октябре 1993-го, тайну унес с собой в могилу Юрий Михайлович Лотман.
Но есть лазейки, это сочинения (вещи), которые сами называют свой жанр: «Песнь песней», «Песнь о соколе», «Сказание о Борисе и Глебе», «Роман о Лисе», «Роман о Розе», «Стихотворения в прозе», «Повесть непогашенной луны». Последняя Беллина вещь — именно такая лазейка.
Заглавий со словом «письмо» и (чаще) «письма» в литературе тысячи. Перечислю лишь те, которые Белла, скорее всего, знала, читала и думала о них, иные цитировала, а иные даже переписывала: «Нравственные письма к Луцилию» Сенеки, «Персидские письма» Монтескье, «Письмо о пользе стекла» Ломоносова, «Письмо другу, жительствующему в Тобольске» Радищева, «Письма русского путешественника» Карамзина, «Письма из Дагестана» Бестужева (Марлинского), «Письмо заложнику» Сент-Экзюпери, «Письма римскому другу» Бродского.
И вот еще объединяющее как бы в зародыше темы и образы самого раннего «Путешествия в Кашгар» и последнего «Одинокого письма»: «Неотправленное письмо» — фильм Михаила Калатозова о героической гибели геологов в тайге (1960).
Уже не говоря о письмах Достоевского и Чокана Валиханова, которые Белла прошерстила для статей и научных докладов, работая в музее Достоевского.
Но раньше всего этого в голову почему-то лезет другое письмо. Помните? «Однако в самых лучших человеческих планах всегда оказывается какая-нибудь трещина, и убийцам Джона Опеншоу не суждено было получить зернышки апельсина, которые показали бы им, что другой человек, такой же хитрый и решительный, как они, напал на их след.
В том году равноденственные штормы были очень продолжительны и жестоки. Мы долго ждали из Саванны вестей об „Одинокой звезде“, но так и не дождались. Наконец мы узнали, что где-то далеко, в Атлантике, видели разбитую корму корабля, залитую волной; на ней были вырезаны буквы „О. З.“. Это все, что суждено было нам узнать о судьбе „Одинокой звезды“».
Что-то тут от Беллиной прозы. Хотя она никогда при мне подобных разговоров не заводила. Но как отделаться от этих: «Мы долго ждали… но так и не дождались… Наконец мы узнали, что где-то далеко», «равноденственные штормы… продолжительны и жестоки». И эта совершенно неуместная печаль при описании обломков корабля куклуксклановцев. Что-то сближает Беллино «Одинокое письмо» с не дошедшим до адресата письмом Шерлока Холмса. Наверное, как и с любым таким письмом. Может, в этом смысл слова «одинокое»? А может быть, наоборот, в том, что одиноким чувствует себя автор? А может, и то и другое: автор, традиционно потерпевший крушение, кидает в море бутылку с запиской, и никто ее не находит?
«В чем трагедия путешественника? — пишет Белла на предпоследней странице „Одинокого письма“. — Чтобы тебя выслушали, чтобы было кому рассказать». Потом рассказчик одергивает себя, сдался всем этот читатель, больно надо было для него стараться, и вот на последней странице: «А потом пойдет и пойдет, и уже нет никого, уже снова одна — вот где главный урок».
Почему Белла не публиковала свои поздние вещи? Почему она никому о них не говорила? Считала недописанными? Боялась, что не найдет читателя? Ведь по`нятым, да и то так, более или менее, осталось только «Путешествие в Кашгар», остальное полюбили только близкие друзья. И дело тут не в признании — с этим было все в порядке: Царскосельская премия, выступление на Би-би-си, приглашения от разных европейских университетов… Нет, печатаясь в советские годы и в самиздате, в сборнике «Круг» (1983) и в «Синтаксисе» (1990), она, смею предположить, надеялась, что проза будет по-настоящему услышана. Какие-то надежды еще оставались, когда в 1992-м вышел «Осенний поход лягушек». Но к моменту переезда с архаической «Пушки» (Пушкинской) в Гавань (на Весельную) она перестала показывать свои большие книги, открывала только рассказы-эссе-репортажи. Числом четыре. Все, что вошло в посмертную книгу (ранние «По тоням», «Кельи», несколько других вещей и поздние «Внимая наставлениям Кэнко» (1991), «Из Книги обращений» и «Одинокое письмо»), было окружено атмосферой секретности. Боязнь полного непонимания, а близкие отзовутся только по доброте? Охотничья повадка прятать свои намерения, грызущее ощущение незаконченности?
Итак, «Одинокое письмо».
Оно устроено, как и большинство вещей Беллы, из лирических и эпических фрагментов, не связанных, на первый взгляд, внешней событийностью. Адресат этого письма — нигде не названный, всюду угадываемый — друг Беллы, словенский писатель и философ Павле Рак. Между ними была и настоящая переписка, электронная. Павле Рак вспоминает:
«Про „Одинокое письмо“ я не знал, но кое-что заподозрил, ведь у нас с Беллой была е-маил переписка, которая, по крайней мере с ее стороны, была чем-то весьма серьезным. Настоящая литература. Но и настоящие письма. Поэтому я и написал „Продолжение переписки“ (написано после Беллиной смерти и опубликовано рядом с „Одиноким письмом“ в одноименном сборнике. — Р. К.). Все это исчезло, ведь компьютеры ломались, переписка стиралась. Мы с Беллой обменивались письмами, в которых было много атмосферы и мало событий. У нас было схожее ощущение жизни, схожее понимание природы, да и людей, с природой связанных, и могу сказать, что для меня и ее письма, и разговоры с ней были не только драгоценная поддержка, но и формирующий момент в самоощущении и мировоззрении».
Ни много ни мало. Единственный читатель?
Повествование в «Одиноком письме» начинается буквально с чистого листа, белой поверхности:
«Первый зимний день — хорошо забраться за шкаф — днем в сумрак, зарыться в красное ватное одеяло и дремать, спать — в комнате особый новый свет от снега на улице; все кажется новым, и молодая ворона растерянно сидит на ветке вровень с моим окном, недалеко от моего дивана и смотрит в окно. <…>
Ты пишешь: „Что молчишь?“. Я не молчу. Письмо таскаю в сумке. Это значит, что каждый день может быть написан ответ.
Письмо вылеживается.
Я с тобой разговариваю, а оно там тихо меняет жанр — оно уже не письмо — а текст, рассказ, эссе.
Каждую вещь хорошо начинать со свежего снега».
Вот и наши жанровые попытки. В отличие от нас Белла не боится всех этих слов. Но мы-то знаем, твердолобые и робкие, что «текст» — неубедительно и непонятно, «эссе» — слишком отрешенно и внеэмоционально, «рассказ» — слишком коротко, по количеству даже не страниц, а событий и героев, их линий! Как? Что? Только что же сказано, что фабулы нет. Да, но события присутствуют. И герои.
Пока что и на рассказ еще не набежало. Но кому же неизвестно это ощущение, когда узнаёшь от кого-то нечто важное, задевающее душу, на что так и рвешься ответить, но никак не возьмешься за письмо, или накатал «Привет!» или «Дорогой…», а дальше дело стопорится, никак не сосредоточиться, ходишь неделями с письмом в кармане, иногда дописываешь строчку, абзац, но знаешь, что это точно не всё, не совсем, надо еще подумать — и все время в уме беседуешь со своим адресатом, надеясь потом записать. Представим себе автора, вооруженного только листом бумаги и ручкой, автора, который теперь путешествует только до Всеволожска (22 км от города), но в основном не дальше кромки залива (то ли не складываются новые дальние пути, то ли напутешествовался); пора вспоминать то, что было (Белое море, средняя полоса, Европа, Англия, Готланд), и наблюдать то, что есть. И писать не откладывая; как только рождается строка, садиться у подоконника и записывать. Почему подоконник? Был же письменный стол, а на нем компьютер. Видимо, попадаются такие виды и воспоминания, пути и превращения там, за окном, которые до стола не донести: «Место для письма — у подоконника, а за окном — картинка, лучший пейзаж для любой из рождественских открыток Европы и Америки!»
И пошло`:
«Море у берегов замерзло, сегодня ясный морозный день. Снег выпал сравнительно недавно. Из окон виден сквер, таверна „Лагуна“, кругом ходят моряки, ведь здесь до моря пятьсот метров, на рассвете слышно, как швартуются морские паромы, за глухим забором стоит старая церковь.
Если постоять у окошка, можно увидеть, как пригожая девушка вынесла на свежий снег ковер и старательно расхаживает по нему в новеньких валенках или как скачет по снегу английский сеттер, моя особая любовь, почти такой же, как был у меня, такого же окраса».
Морских паромов теперь не слышно, церковь глядит уже не старой, а только что отшлифованной, да и девушка, видимо, вышла замуж и уехала, скажем, на проспект Борщевиков или поближе, в жилой комплекс «Я романтик», которого, как и земли под ним, при тебе на твоем острове не было. Но и новые девушки из твоего дома или соседнего совсем теперь не ходят в валенках. И не знаю, чистят ли ковры на той лужайке.
Так ли важно было запечатлеть эти открытки? А как же? Ведь адресат должен на них посмотреть. Но одним видом ты не ограничилась:
«Когда я начала читать твое письмо: „Уже начались каникулы. Все собираются к Рождеству“, — я услыхала какую-то чудесную музыку. Как будто зал нашей филармонии, уже начался концерт, у всех в руках программки, а там твой текст. Удивительно! Это, конечно, стихи. В них уже заложена мощная симфония. Может быть, какая-то неизвестная часть „Времен года“».
Так, перескакивая внешним и внутренним оком от парома к девушке, от первого снега к Рождеству, от Рождества к Вивальди, удивляясь, задумываясь, мечтая, вспоминая, пишет Белица Олан (такую западнославянскую героиню-письмописательницу выбрала ты для этого письма), создает свою паутину. А потом:
«…быстро-быстро всеми ножками, вот это место, где мы закрепились — к дереву, к веточке, к сучочку, к корешкам — и теперь: шварк к чертовой матери хитиновой челюстью в месте прикрепления — и вот мы летим, нас поднимает все выше и выше, юго-восточный ветер течет над лесом, над полем, над рекой, переливается на солнце жемчужная нить, качается на ее конце невесомый паучок» («Альбиносы»).
Ты вечно улетаешь от своей стихийно сложившейся открытки-паутинки в большой мир.
Тут и лебеди на Готланде, и вырванный штырек с вешалки в воротнике пальто (так рванула, уходя, только дома заметила), и бомжи, исполняющие концерт на мусорных бачках корабельного цвета, и весеннее вскрытие окон, когда отдирают вместе с бумагой кнопки и поролон («Запахло школой. Как хотелось прочь из школы! Как облепляли открытые окна на переменах — как жадно глядели на улицу! И теперь — особый запах — когда бежали прочь из школы, когда вырывались — он, конечно, возникает в одно и то же число мая — этот стойкий и нестойкий признак свободы»); и рабочие ночной смены, что бегут в перерыве посмотреть на разведение мостов, и горящие Бадаевские склады; и те, что «скрываются в этих домах, глядят на свет Божий через форточки, вяжут по кухням и дремлют в общих комнатах… я перечисляю сейчас их положение в пространстве, но разве возможно представить себе их существование…»; и знаменитый дуб, что сошел со своего места и спустился к реке, и тут пастух, что его видел — где ему быть, всё там же, разве уходят пастухи от своих овец? — и горная аудитория в Любляне, и «Цветут ли у вас лимоны?»; и медведь, которого ведут на натаскивание собак, и восхождение на публичное место, требующее твердости в ногах (вспомни утро синьцзянской казни, когда высокую рыжую девушку ведут по улицам: ни одного еврейского лица, ни одного русского лица, ни одного европейского лица, ни одного родного лица — из «Путешествия в Кашгар»); и дедушка Фет, который принес самовар, и хамоватые пригородные соловьи…
Пусть мне простится пересказ, не составлять же всё из одних цитат, хотя, кажется, переписать «Одинокое письмо» — лучшее, что можно о нем рассказать, — так же, как ты переписывала другу в лагерь письма Сенеки. А так мы лишь слегка оцарапаем эту пластинку. Времена года, наблюдаемые из окна, письмо пишется от первого снега до середины января следующего года с полугодовым отрывом.
Смена времен года — чем не событийность, чем не фабула? Если для твоего Вивальди сгодилась, почему не сгодится тебе, Елица Олан? Уж точно не хуже любой другой. А что тянет за собой эта — ну, скажем, тема? Всё тянет. Виды из окна на Весельной или во Всеволожске, воображаемый разговор с тем, для кого это письмо, рассуждения, наплывы воспоминаний. Много-много персонажей, от насекомых до деревьев, домов и рек. Почему бы не назвать твое письмо романом? Ты ведь и сама к этому приглядывалась:
«Итак, будем высветлять эту многообразную действительность, заполним ее неповторимыми дарами? Напишем роман? Чужое сознание всегда волнует.
Когда мне на глаза попадается мешочек со старыми пуговицами, я думаю о романе.
Эти споротые пуговицы, иногда сквозь их дырки прорастают вспухшие нитки, там же оказывается окаменевшая темная фасолина, чьей-то подслеповатой рукой тоже смахнутая туда же, окаменевшая, но способная дать ростки, там и цепкие крючочки, ждущие своего часа зацепиться за своего визави, — вот образ романа, образ времени…»
Романные пуговицы хоть и долгожители, но не бессмертные. В отличие от фасолины. Представим классический дуб Андрея Болконского в качестве главного героя романа. Недаром же старик сделал репей протагонистом одной из последних своих книг. Олицетворение? Символ? Метафора? Да ничего подобного. Все живое, пусть мне простится эта банальность, связано друг с другом. И нигде так сильно, как у тебя, Белла. Помнишь тот дубок, который с места снялся, мы уже говорили о нем, ты его не только в «Письме» вспоминаешь. И дубок там, и пастух, видевший чудо там же, куда ему уйти от своих овец, — и вот это и есть настоящее чудо. Продолжающаяся вопреки уродству и злу жизнь, круговращение времен года, воскрешение фасолины, Вивальди, твоя речка, течение которой не застроить. Парусина, из которой летом кроят паруса матросики.
В этом была твоя… Религия? Только не она. Может, вера? Символ веры? Надежда? «Моя птица — клест. Мы с ней родились в самые сильные морозы. Я люблю те примеры, которые — как ни в чем не бывало».
На чем основана эта твоя вера? На чьей-то, может и твоей, стойкости или на первоосновах мира, в котором ты странствовала, который ты наблюдала из окна?
«Исследователи кочевой степи утверждают, что, как в памяти народа ничего не исчезает, ничто никуда не девается и в вечной сухой пустынной степи, в которой какая-нибудь брошенная полированная ветром и песком баранья кость становится детской игрушкой.
А далекая мощная музыка, марш для осеннего похода лягушек, как глубоко пронизывала она влажную живую тьму. Откуда она была, энергия стойкости и сопротивления?» («Кто видел ворона»).
Но и земля не вечна. И твои моря — Белое и Балтийское. И Вивальди. И солнце. И рождественская открытка. И стойкость вакаринской барыни и Татьяны Левиной. И ты? И не только не вечны, а вообще — существуют ли хоть мгновение, пока ты смотришь на них и пытаешься остановить в сознании и на бумаге, тоже не вечных. Нет, остановить — это не твое, догнать! Тебе, охотнице, от ускользающего времени, в лице, скажем, зайцев и кабанов, остается одно — след, отпечаток. Еще одна метафора пути писателя. Еще одно иносказание для твоего «Письма».
И здесь возникает сюжет, пересказывать который не совсем ловко. Мне десять лет. Мы с тобой и с мамой идем по зимней тайге — от поселка за рекой начинается нетронутый лес. Туда не ходят жители — гарнизон и зэки. Собственно, поселок построен для войск, охраняющих зону. Здесь не охотятся. И вот мы идем среди сугробов, и ты показываешь: вот след как черепа. Это заяц накидал. А вот траншея — это кабаняра. А какой след оставляешь ты, Белица Олан? Там, в поезде «Ленинград—Воркута», ты ехала с нами на свидание с тем, для которого ты переписывала Сенеку. Сопровождала как опытный охотник, знаток глуши. Тебя-то, не родственницу конечно, на свидание не пустили. И вот ты забираешься на верхнюю полку, и я вижу твою узкую, почему-то желтоватую ступню. Берусь утверждать, что это было моим первым и, возможно, на всю жизнь сильнейшим эротическим переживанием. И вот мне уже восемнадцать, я читаю в красненькой книжке «Синтаксиса», вновь переживая увиденное в купе:
«Итак, если она не выходила бродить по этим лунным полям босиком — разве что во сне — то это был чужой. Она пошла по следам, они то пропадали в воде — он шлепал по мелководью — то выходили снова на песок; трогательная круглая пятка, аккуратные пальцы — все это почти не соединялось — разведчик явно не страдал плоскостопием. У протоки, просвечивающей сквозь камыши, следы потерялись, бродяга уплыл. <…> В зарослях тростника открылась протока. Никаких кабанов не было. Уж не засела ли здесь эта босоногая китайская лиса?»
Или все только сейчас соединилось, а тогда я ни о чем не вспомнил? Если нет — то уж точно, держал в уме от тебя же полученные «Лисьи чары» Пу Сун Лина. В желтой обложке. «Как флейта сумасшедшего китайца, как след лисы на глади снеговой».
Да, теперь уже я пытаюсь идти по твоему следу. Почему он остался не только во мне, но и в той части мира, что не подвержена всеобщему разрушению? Твой Exegi monumentum и весел и суров. Потому что твой след, твое письмо дошли до тех, кто не читал и никогда не прочтет твоих книг, не знал и не узнает тебя. Сергей Стратановский вспоминает твою «Силу топонимики»: «…героиня рассказа едет в декабре 1994 года из Нижнего Новгорода в Петербург. Поезд весь заполнен нижегородским танковым полком, отправленным на только что объявленную чеченскую войну. На каком-то полустанке полк выгружается, при этом забывают одного солдата, спящего на верхней полке. В вагон врывается разъяренный командир, стаскивает парня с полки и начинает избивать. Тут, впрочем, лучше предоставить слово автору:
„— На выход! Живо!
— Только ботинки надену, — услыхали мы слабое возражение.
— Босиком по снегу, падла, пойдешь.
Не прошло и минуты, как солдатик был вытолкан из вагона, конвоир гнал его перед собой, награждая ударами в спину; на бегу парень как-то умудрился влезть в один ботинок, второй оставался у него в руке.
Мы с проводницей стояли на площадке. Она все еще держала красный флаг.
— Эй, парень, не робей! — крикнула я.
Он повернул к нам свое лицо. Оно было недоуменное, как у человека, только что снявшего очки. Он улыбнулся нам растерянной чудесной улыбкой“.
Я уверен, что Белла действительно крикнула это. Уверен, поскольку был свидетелем другого эпизода. Было это тоже в декабре, но 1980 года. В Куйбышевском районном суде слушалось дело Арсения Рогинского, создателя исторического сборника „Память“. В судебный зал не пускали, и все сочувствующие толпились в маленьком вестибюле. Время от времени конвой проводил через нас заключенных, их вели вверх по винтовой лестнице на суд. И вот повели какого-то парня в наручниках, кажется, угонщика машины. Он обреченно поднимался вверх по лестнице. „Держись, парень!“ — крикнула ему Белла. Он оглянулся и весь просиял».
Понимаешь, это тоже твое письмо, тоже твой след. И последние строки твоего письма пронизаны печалью, ты и сама будто потерялась, умерла в своей прозе («Где ты была тогда, Елица Олан? <…> Где ты сейчас, Елица Олан?») — ты тревожишься за судьбу и письма и адресата, за остающихся наедине с собой, без тебя, и о том солдатике в одном ботинке, и о том угонщике, и о той лужайке, где кроят паруса, об оставляемой родине, оставляемом мире — как они там без тебя?
«Письмо, которое вы все получили.
Рассказ, который все вы знаете.
История, которую никто не хочет выслушать.
Местность, от которой все отвернулись».