«До свидания, товарищи!» Бориса Иванова
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2023
«„Ответим прямо на вопрос, где мы ожидаем увидеть сейчас «лишнего человека» офицера Печорина <…>. Мы знаем, такие «лишние люди», как Печорин, в небе, на море, на полях сражений, не зная страха, не жалея своей крови, сейчас сражаются с врагами Родины“», — так пишет в сочинении семиклассник Генка в Ленинграде, в сентябре 1941-го (Борис Иванов. Белый город).
Да, вопрос, конечно, в духе школьных «судов» над Онегиным, наивных и безграмотных. Но все же — почему бы писателю, ровеснику Генки не взять, да и поместить героя классики в первые месяцы войны? Да, у всех уже навязли в зубах слова Лидии Гинзбург: «В XX веке кончился давно начатый разговор о тщете жизни и начался другой разговор — о том, как бы выжить, не потеряв образа человеческого». Финальный в фабуле романа жест Печорина, ответ на слова Максима Максимыча, мол, когда вернетесь: «…сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..» — конечно, о тщете жизни. Но Генка не случайно послал Печорина защищать родину, и в первую очередь «в небе».
Летчик Павел Чугунов, герой «До свидания, товарищи!», засыпая накануне последнего своего вылета, думает:
«Когда ты и аппарат — одно, тут и немой запоет. Потому так и тянет в воздух. Потому что на земле все и всё по отдельности, потому и болтовня, сплетни, фальшь… Потому на земле скучно… Скучно… И уснул».
Чем не «И скучно, и грустно…» или «Быть может, за стеной Кавказа…»?
Или:
От келий душных и молитв
В тот чудный мир тревог и битв,
Где в тучах прячутся скалы,
Где люди вольны, как орлы.
Там, за стеной Кавказа, лермонтовский Печорин в «Фаталисте» берется за дело почти безнадежное и требующее полного равнодушия к смерти. Чугунова посылают на задание почти бессмысленное и не предполагающее перспективы остаться в живых: разбомбить немецкую переправу через Днепр и «задержать работу переправы насколько можно». И не одного его, а вместе с эскадрильей, ему подчиненной, и погибнуть должны все, и ответственность на нем. О чем Чугунов («Печорин») думает? Конечно, не о тщете жизни, но и не о том, как не потерять человеческий облик:
«Войне не нужны дурацкие подношения. Ей вообще не нужны жертвы. Ей нужны оголтелые бойцы. Ей нужен я, Павел Чугунов. Вот кто ей нужен».
И вот — цель. Печорин Лермонтова передает топор в руки Раскольникова:
«…сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы! Как орудие казни, я упадал на голову обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожаления…» «Печорин» Бориса Иванова, также без сантиментов, играет роль орудия пострашнее, будто из скандинавской мифологии: «Чугунов сбрасывает газ и делает „горку“, — самолет почти неподвижно повис в воздухе. Сейчас машина — словно молот, занесенный над переправой».
Выжить? Об этом речь не идет. Сохранить человеческий облик? На это Чугунов будто отвечает перед последним своим пике:
«Бывает, пилоты теряют сознание, бывает, отваливаются плоскости аппарата. Но если даже его „тройка“ развалится на куски, он будет продолжать в пустом воздухе управлять своими руками и ногами, как в живом самолете, — так летит обезглавленный петух, уже не зная, куда и зачем».
Так человек или обезглавленный петух?
Потом он теряет свою эскадрилью. По непонятным причинам, то ли со страху, то ли по глупой команде вышестоящего чина, летчики, вместо того чтобы сбрасывать бомбы на идеальную мишень — растянувшуюся по дороге неподвижную колонну немцев, поворачивают назад, летят в объятья гонящихся за ними «мессеров». Да, они бы и под командой Чугунова могли погибнуть, но не так тупо и бездарно. Печорину лермонтовскому, наверное, было бы наплевать на отряд, которым он командует, но, ослушайся его этот отряд и будь позорно расстрелян у него на глазах, вряд ли такое оставило бы его безразличным. Отнесенная Лидией Гинзбург в давно забытое прошлое мысль о «тщете жизни» хоть и не проговаривается на манер «Чугунов подумал», но рвется из каждой строки: «Эта правда сокрушила все, что он всю жизнь создавал из себя, кем стал и чем гордился. Он брошен своей эскадрильей — почему? зачем?.. Сознание словно пальцы запускает в песок — пытается уцепиться…»
В этой точке читатель упирается в вопрос: с кем все-таки воюет Чугунов? С японцами на Халхин-Голе? С пытавшими его энкавэдэшниками? С немцами? С тупыми служаками-офицерами? С глупостью вообще? Здесь стоит продолжить цитату: он «пытается уцепиться: утро, задача с одним неизвестным, Махонин, взлет „сливовых косточек“, Стенин… но песок осыпается… пустота, и он летит в бессмысленный и неодолимый хаос, превращающий огромные армии в пыль, высокие слова — в чушь, приказы — в болтовню. Поражение пришло с совсем другой стороны — темной, зловещей». Что это за «сторона»?
И у Лермонтова, и у Бориса Иванова эта «темная сила» то ли высвечивается иронией, то ли имеет с ней общий источник. Язвительность Чугунова, как и Печорина, во многом выработана эпохой — неважно, николаевской Россией или СССР 1930-х. Скепсис Чугунова приобретает почти демонический характер; уже не партийная болтовня, не аршинные лозунги, но сама природа, пейзаж попадают в прицел его недоверия:
«Склонный к язвительности, когда ему предлагают принять желаемое за действительное, он не верил благодушию наступающего вечера; этот мирный пейзаж ему казался наивной маскировкой наступившего на земле хаоса. И паровозик, думал он, наверно, следует не туда, куда нужно, и везет не то, что надо было бы, да и машинист не знает и не может узнать, что в этот момент делается и что нужно делать».
«Не знает и не может узнать» — знакомо? Это наивный толстовский Наполеон, думающий, что понимает Бородинское сражение: «Он ничего не знал и не мог знать из того, что делалось».
А вот «наивная маскировка» хаоса заставляет вспомнить не менее хрестоматийное:
Святая ночь на небосклон взошла,
И день отрадный, день любезный
Как золотой покров она свила,
Покров, накинутый над бездной.
И, как виденье, внешний мир ушел…
И человек, как сирота бездомный,
Стоит теперь, и немощен и гол,
Лицом к лицу пред пропастию темной.
На самого себя покинут он —
Упразднен ум, и мысль осиротела…
Не все ли равно: «наивная маскировка» или «Покров, накинутый над бездной»? Первые дни войны внушили мыслящему, рациональному сознанию, будь то летчик Чугунов или инженер Ведерников из другой повести Бориса Иванова («За стенами города. Дезертир Ведерников»), именно такое, раздвоенное мировосприятие. Только тут не «золотой покров» свит, а хаос с воем прорывается через все прорехи этого покрова.
Наедине с этим хаосом герой Бориса Иванова не может не чувствовать себя в одиночестве, не только социальном, но и вселенском, сколько бы ни выметало советское образование остатки метафизики и индивидуализма. А вот «ум упра́зднен» — такого не случилось. Чугунов тем и похож на Печорина, что постоянно мыслит: и в кабинете начальника, и засыпая, в казарме, и заставляя своих учеников-курсантов плясать перед вылетом, и рассеянно выкладывая косточки из компотного чернослива в форме эскадрильи, и в пике´ при бомбометании, и в предсмертном бреду.
Чугунов «видел колонны войск, похожие на похоронные процессии, измученные маршами, бомбежками, бестолковщиной. Он запомнил капитана, которого должен был судить трибунал за то, что его рота оставила свои позиции где-то на Двине. И его возили с собой, потому что отступал и трибунал и где-то затерялся. Можно ли считать его виновным, когда свои позиции без приказа покинули армии, целые фронты и продолжали отступать? И капитан, и трибунал не более песчинок, подхваченных ветром. Но если хаос не остановить, то его нужно, по крайней мере, осудить и заклясть. Если всех виновных не наказать, то все-таки нельзя допустить самой мысли, что нет виноватых» — эти мысли советского летчика в 1941-м можно с легкостью отдать, например, Креонту или самой Антигоне из «Антигоны» Ануя (1942).
«Давно ли думали о войне так: не будет ее — не совершить славных подвигов, не показать в газетах мужественные лица героев, — думает Чугунов. — Не будет войны — и не совершиться в жизни справедливости. Но он видел полк, уничтоженный на марше: шли по шесть в ряд — так и легли. Со славой или в бесславье погибла пехота? Говори что хочешь. Говори — со славой, и это правда, шли в бой, труса не праздновали. Говори — без славы, тоже правда: врага в глаза не видели. Еще до славы и бесславья нужно доехать, домаршировать, доползти. Вот как война пошла».
Слово «диалектика», действительно популярное в 1930-х, часто звучит в повести. Автор и был диалектиком. Я помню комнату Бориса Иванова на Васильевском острове в конце 1990-х, когда создавалось «До свидания, товарищи!», — затененную кленами, с книгой «Пикирующий бомбардировщик Пе-2» на столе среди нагромождения бумаг и иных книг, с периодической таблицей, холстами, фотографиями и портретом Гегеля на стене…
Зачем все-таки и почему эскадрилья бросила Чугунова? Виноват ли он в этом, пусть и невольно? Перед полетом боевую задачу, кажется, объяснил понятно:
«Должен ли он говорить о том, что командование не ожидает их возвращения. Что эскадрилья уже фактически списана с довольствия и что они видят этот аэродром в последний раз. Но нет такой профессии — „умирать“, все умирают по-своему. В конце концов, его обязанность — лишь повторить приказ командования. Дважды повторил: „Задача эскадрильи не исчерпывается разрушением понтонной переправы, главная цель — как можно дольше задержать ее работу. Взлет по достижении готовности“».
Мог бы подбодрить курсантов шуткой (уж что-что, а это он умел), но шутить не стал. Это было бы святотатством, как говорили старики в его деревне.
Но уже в полете он болтает со связистом и штурманом. Цитирует Маяковского. Перевирает. Его поправляют. Острит. Теперь можно, потому что «вот чему нас жизнь научила: смеяться, когда приходит ТОЩАЯ ТЕТЕНЬКА С КОСОЙ. И за этот урок, дорогая, спасибо».
Всё вроде делает правильно, затыкает все бреши в своей эскадрильи, через которые может прорваться хаос.
Но вот еще минута — и эскадрилья потеряна. У «Печорина»/Чугунова убит и связист и стрелок. Самолет горит. Так, в общем-то, и полагалось, и это условно называется «судьбой». Если лермонтовский Печорин в «Фаталисте» испытывает судьбу, у Бориса Иванова сама судьба испытывает героя. Но в лексиконе Чугунова такого слова — «судьба» — нет. Может — примиряющая диалектика или, наоборот, диалектика борьбы? Но в кабине горящего самолета — какая уж диалектика? О чем думал легендарный сверстник Чугунова — Гастелло, когда его бомбардировщик так же горел над немецкой колонной? Пропаганда, естественно, или не пыталась это восстановить, или производила нечто абсолютно невнятное. Борис Иванов дает нам возможность услышать внутренний монолог своего героя во время принятия последнего в его жизни решения:
«„Дурак, чего тебе еще надо, уходи, уходи, пока тебе не врезали по первое число! Что хочешь доказать бессмысленной смертью! Этим гадам твой катафалк — посмешище. Чугун, я не знал, что ты такой болван, зачем лезешь в пекло, неумное ты существо…“
Летчик крепит на штурвале руки, чтобы не отпустить, когда придет большая боль…»
Чугунов — ироничный, азартный летчик-мыслитель, чуть-чуть подросток. Конечно, он близкая родня герою Сент-Экзюпери, особенно в «Военном летчике», последние главы из которого, выдернутые цензурой из советского издания, он впервые узнал в начале 1960-х в пересказе Рида Грачева — близкого его друга и во многом учителя. Фабулы «Военного летчика» и «До свидания, товарищи!» почти совпадают.
«В один из летних дней 1940 года капитана Сент-Экзюпери вызывает его командир. Летчику предстоит выполнить разведывательное задание над Аррасом. Задание бессмысленно. Всем уже ясно, что война для Франции проиграна. Задание грозит летчику и его экипажу смертью. Командир не хочет посылать летчика, но посылает. Летчик не хочет лететь, но летит», — так пересказывает Рид Грачев фабулу «Военного летчика» в эссе «Присутствие духа». Разница с «До свидания, товарищи!» только в том, что герой Сент-Экзюпери возвращается на аэродром, и ночью у него есть время осмыслить и войну, и себя, и самолет, и Францию, иначе все это рухнет в никуда. Чугунов теряет сознание в самолете, и лишь на считанные минуты оно возвращается к нему уже в госпитале. Чтобы попрощаться.
Фабула практически исчерпана. И здесь можно перейти к портрету героя.
Печорин готовится к смерти так же деловито, как Чугунов: «Я стал на углу площадки, крепко упершись левой ногою в камень и наклонясь немного наперед». Он принимает меры, чтобы не погибнуть от пули дурака, а Чугунов, «неумное существо», старается до последнего не быть жертвой, «держать штурвал».
Кто его враги? Автор мог пойти по пути легкому: сделать мыслящего летчика врагом как циничной рациональности немцев, так и советского идиотизма, хамства, жестокости. «Он может согласиться со случайностью смерти, но то, что он может стать обреченной мишенью для какого-то немца, — эту возможность он для себя исключал». И одновременно он «выговорами гордился, если их получил за отступление от распоряжений, отданных дураками». И дураков этих так много, от рядовых до — страшно сказать…
Был ли Чугунов врагом советской системы? Во-первых, это низвело бы повесть до политического памфлета. Во-вторых, все рассказы и повести Бориса Иванова о войне имеют документальную основу. Основа эта — собственные детские воспоминания и записи разговоров с участниками войны на Псковщине, где в конце 1950-х Борис Иванов работал в районной газете. У Чугунова был прототип. Многое домысливалось, но перевирать личность писатель не мог и не хотел. Не мог советский военный летчик 1909 года рождения быть врагом советской власти.
Такие, как Чугунов, что бы они ни думали о начальстве и врагах, для Бориса Иванова — герои своего времени. Это и Генкин отчим, погибший в блокаду в «Белом городе», и инженер Ведерников — советские интеллигенты. Люди, помнившие дореволюционные порядки, выросшие в 1920-е и вошедшие в жизнь в предвоенные годы. Основу их мира составляли не столько идеология, сколько мысль, дело, почти мальчишеский азарт изобретателя и командира. Такие могли и проводку починить, и построить турбины для электростанции, и отвалившийся каблук прибить к дамскому башмачку в театре, и курсантов рассмешить, и сбежать из части, чтобы воевать на Халхин-Голе. Были ли они продуктами эпохи? Во многом — да, потому что революция, по крайней мере так казалось, открыла пути для развития свободного гения. Страна требовала созидательной творческой мысли, инициативы. В таких людях, инженерах и военных, на которых, по сути, и держалось государство, оно же в конце 1920-х и увидело своих врагов. Они и стали одними из первых жертв Большого террора.
У Чугунова был единственный друг — старший брат Петр. По определению Павла — «стратежник», то есть не столько стратег, сколько поклонник стратегии. Себя же Павел считал «практикантом».
«Самочувствие „стратежников“ в этой жизни зависит от того, как определяются глобальные проблемы. Им кажется, что благополучие мира держится на правильности формулировок. Они не способны различать то, что у них перед носом. Этой слепотой они и опасны. „Практиканты“ — другие, они не понимают, какой толк в словах, не называющих вещей, которые можно потрогать, развинтить, покрасить и смазать».
Практикант может быть не только инженером и воином, он еще историк и писатель, такой, как, скажем, Юрий Домбровский — тоже одних лет с Чугуновым.
Но это деление вводит другой, не менее важный тип героя своего времени. Петр повсюду носит том Маркса и том Дарвина, а также шерстяной свитер, бутылку водки и сало — ему и в теплый день бывает холодно. Возможно, к «стратежникам» стоит отнести еще одного сверстника Чугунова — Варлама Шаламова. «Стратежник», родись он раньше, был бы старовером-начетчиком, так шутит младший. Такие люди тоже были опасны для советской власти, и судьбу Петра легко предугадать.
Наверное, Борис Иванов, человек далекий от религии, не специально назвал братьев именами первоверховных апостолов, но как тут об этом не подумать? Оба казнены в Риме при Нероне. Автор будто поменял имена и личности их: не просто проповедник, а ученый-полемист, автор множества посланий «стратежник» Павел и приземленный, эмоциональный «практикант» Петр, единственный из апостолов поднявший меч за Христа. С ними, кажется, ясно. Они боролись с дьяволом в сердце человеческом. А атеисты Чугуновы — кем или чем был для них этот дьявол? Нет, снова нет — не Сталин, не Гитлер.
На провокационный вопрос одного из летчиков-курсантов Павел Чугунов отвечает, вызывая тем общие улыбки: «Самое опасное <…> глупость. Глупость вредит дураку, но она опасна и для окружающих…» Этому он учит своих товарищей, без пяти минут подчиненных, об этом думает во время разговора с начальством. И что ж? Гитлер напал из-за глупости? Наши войска бегут из-за глупости? Во многом — да. Но все же для ответа на вопрос о том, кто враг Чугунова, этого недостаточно.
В Павле Чугунове есть черты, на которых писатель специально не останавливается, они проблескивают лишь мимоходом. Но без них героя не понять. Первое — как ни странно при его уме — привычка первенствовать, подобно пушкинскому Сильвио. В начале «Выстрела» все молодые офицеры «смотрят в рот» отставному гусару. В таком же восторге курсанты от Чугунова. Отчасти таков был и сам Борис Иванов — «капитан» «второй культуры» Ленинграда, великий тактик и переговорщик с властями.
Контролирует ситуацию Чугунов хитро: бреясь и наблюдая за другими летчиками, глядя в зеркало. Вот играют в шахматы.
« — Младший лейтенант, — говорит Чугунов в зеркало, — я бы не стал двигать пешку, пусть ходит конь с с3 на е5 (так у автора. — Р. К.). И тогда старшему лейтенанту ничего не останется делать, как убрать своего „офицера“. И тогда ваша пешка замаринует его Екатерину Вторую в ее загородном дворце на b2».
Одни смеются, другие раздражены, третьи в восторге. Никак не отвязаться от мысли, что Борис Иванов пользуется таким же методом: как бы ненароком внимательно прощупывает планы и пласты повествования в зеркале своего сознания, потом берется за фигуру, медленно поднимает ее и ставит на поле так, чтобы одним этим ходом изменить все расположение сил на поле. Работа мысли при этом не видна, все происходит как бы ненароком, чуть ли не в шутку. Подобное же впечатление производит проза Льва Толстого. Свобода маневра в «Войне и мире» появляется во многом благодаря дистанции: писано про «отцов» автора, как и у Бориса Иванова.
Эти «отцы», интеллигенты 1920—1930-х, в своих делах профессионалы, как и Сильвио в стрельбе. Инженер Ведерников — блестящий инженер. Чугунов — отличный летчик, причем и боевой и инструктор. Вспоминается, конечно, «По ком звонит колокол». Роберт Джордан — человек, умеющий взрывать мосты, — единственный эксперт среди честных, прекрасных, сильных, но неумелых товарищей. И такой же профи — генерал Кобрисов из «Генерала и его армии» Владимова. Прозвище Чугунова — Агрегат, то есть не нормальный летчик, а механизм, глухой и ко всякой пропаганде, и ко всяким карьерным возможностям. Но накануне последнего вылета Чугунов думает, снова опровергая афоризм Лидии Гинзбург о тщете жизни: «А жизнь прошла безалаберно. Такого старого лейтенанта, наверно, в воздушных силах больше не найти. И не нужно было обижаться на прозвище „агрегат“, которое привязалось к нему в училище. Он агрегат и есть. И все же от себя никогда не откажется». В повести к нему прилипает новое прозвище — Грузовик. Все это — Чугун, Агрегат, Грузовик — говорит о какой-то тяжести, будто перед нами не человек, а ожившая статуя, ну, хотя бы Медный всадник. Будто он отделен от людей самим материалом, из которого создан.
Но не в одиночестве, а в других героических чертах — мальчишеском военном азарте, в неутомимости и в невозможности отказаться от себя — еще одно сходство Чугунова с автором. Пока выходили самиздатские «Часы» (1976—1990), издаваемые Борисом Ивановым, поддерживалось ощущение, что не все потеряно, независимая культурная жизнь города продолжается. Я помню писателя в последние его годы — этот старик казался мне моложе меня, тридцатилетнего; и не в наивности, а в быстроте ума, остроте реакций, легкости на подъем. О своем творчестве, несколько заслоненном его ролью в культурном движении, он говорил: «Жизнь как приключение».
У Бориса Иванова и у доблестного Роланда были друзья и сподвижники. Чугунов одинок. И этим герой своего времени похож еще на одного своего сверстника — Сотникова Василя Быкова. Выросший между двумя войнами Сотников — плоть от плоти солдат. Главное воспоминание детства — кража отцовского пистолета из ящика стола. Он становится артиллеристом, и в партизанском отряде действительно стреляет метче всех. И такой же, как Чугунов, упрямый и одинокий, и неспособный отказаться от себя. И его профессионализм (вместе с простудой) губит и его, и людей вокруг него.
Вся эта «агрегатность» уравновешивается весельем. Если его подопечные идут к самолету с мрачной физиономией, он устраивает спектакль:
«Мне так рассказывали, доложит курсант: „К полету готов!“, а Чугунов ему вопрос: „Плясать умеешь?“ Тот: „Парнем был, приходилось“. Инструктор: „А так умеешь?“ — и присядку, к примеру, показывает. А тому что стоит присесть? Чугунов: „А с коленцем?.. А гоголем, гоголем пройдись… А в два притопа?“ — Чугун пляшет, показывает. Курсач за ним. Чугунов „барыню“ запевает: „А так?.. А так?“ Руководитель полетов бушует: что там за цирк! А Чугунов курсача заводит. Сам за барыню ходит. Пилоткой, как платочком, отмахивает. Курсачу смешно. Стих найдет — пляшет. Чугунов вдруг: „Смирно!“ Глаза злые: „Вы почему, курсант, на полеты явились как на похороны?! Вам что, авиация — мачеха? Да какое вы имеете право идти в воздух с кислой физиономией! Вы думаете, у экипажа нет другого дела, как ухаживать за вашей бабьей меланхолией?! Запомните раз и навсегда: все великие летчики — все! — шли в полет как на праздник. И еще запомните: мандраж и растерянность — продукт уныния… А теперь по местам! Посмотрим, петь в небе вы умеете или нет“».
Хоть «Кто весел, тот смеется…» (строчка из песенки 1936 года, кинофильм «Дети капитана Гранта») вполне про Чугунова, любившего петь во время полета, и про его поколение — он кто угодно, только не наивный оптимист. В каждой мысли, даже самой горькой или самой радостной, в каждом слове — смех, ирония, самоирония, и это перечеркивает его сходство с Сильвио. Чугунов всегда с улыбкой, особенно перед лицом смерти, чему его, как и его сверстников, научила не только жизнь, но и любимые его мальчишеские книги Фенимор Купера и Майн Рида, прозвища из которых Чугунов раздает окружающим. А вот присоветованную братом «Евгению Гранде» таскает с собой повсюду, а понять, чем она так уж хороша, не может. Путает с «Отцом Горио»…
Как бы уравновешивает эту веселость чувство лирическое, почти сентиментальное — ответственность за всех, кто там внизу, почти отцовская нежность к земле под крылом. Снова вспоминаются «Планета людей» и «Военный летчик». И еще, кажется, что-то из Платонова: Чугунов «потерял сон, слушал тишину до устали, как будто оставался единственным сторожем в ночи. Он ловил себя на том, что наслаждается наполняющим его до предела большим ожиданием, и прощал себе эту слабость, за которую он заплатит когда-нибудь сполна. Ему хотелось кому-то сказать: ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО, стараясь очистить внутренний голос от самоутешения. Это удавалось, и он засыпа`л».
Но проходит несколько дней июля 1941-го, и это утешение исчезает, хотя вокруг пока что действительно все хорошо:
«Чужая беззаботность перебивает тревожные мысли. Будто кто-то в уши шепчет: радуйся, радуйся, пока жив и здоров, потому что день солнечный, потому что нравишься вот этой Наде, еще можешь людей завести — вон как шумят! Но сегодня не может сказать ни себе, ни другим: ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО, как на заволжском аэродроме».
Таков Чугунов — «практикант»: мыслитель, мастер, одиночка, подросток, иронист, лидер, чудак, «Печорин» в пикирующем бомбардировщике, герой своего времени. Из названия повести да и из всей логики фабулы и характера героя следует, что он должен погибнуть. Но Борис Иванов не показывает этого и даже не настаивает на этом. Чугунов самым естественным образом мог сгореть или разбиться в самолете. Этого не происходит. Где-то в мирных приднепровских зарослях самолет приземляется. Подвиг Гастелло не воспроизведен. Чугунова находят, в панике отступления не бросают, а довозят до больницы, которая, впрочем, оставляет ему немного шансов: там даже нет хирурга. И вот финал:
«По коридору зашлепала раздатчица с подносом, уставленным алюминиевыми мисками с кашей. Курильщики возвращались в палату после своего нетрудного, но уважаемого дела.
— Смотри-ка! — сказал один из них.
Все увидели: летчик поднялся на локтях и осмысленно, с зорким вниманием на них смотрит. Проглотил слюну, с трудом, но отчетливо произнес, поворачивая голову и обводя всех глазами:
— До свидания, товарищи… До свидания, товарищи… До свидания, товарищи…»
Кажется, покажи нам автор гибель героя (неважно, героическую или обыденную), было бы не так грустно. Слова, стоящие в заглавии, отбрасывают тень на всю повесть. «До свидания…» с открытым исходом — мы не знаем, что дальше случится, — приводит на память эпиграф из Байрона в VIII главе «Онегина»: «Fare thee well, and if for ever / Still for ever fare thee well». Пушкин тоже оставляет судьбу Онегина без житейского или романтического финала. Финал грустнее:
И здесь героя моего,
В минуту, злую для него,
Читатель, мы теперь оставим,
Надолго… навсегда.
Таков же конец повести Бориса Иванова: не так уж важно, умрет ли Чугунов, важно, что мы только успели полюбить его, вынуждены распрощаться. «Надолго… Навсегда».
Накануне катастрофы Чугунов поучает курсантов, будущих своих недолгих подчиненных: «Теперь наступил момент произнести свою главную заповедь: — Самое важное, товарищи, научиться из опыта делать верные выводы». «Все будет хорошо» никому не скажешь. Потерял свою эскадрилью. Штурман и стрелок убиты. Самолет сбит. С единственным другом своим — братом Петром — не увидишься, не поговоришь. Любимой девушке писать нечего. Жизни осталось совсем мало. Какие же выводы делает Чугунов из всего этого?
Последнее, что сказано перед прощанием в бреду: «Но свет не гаси, не гаси, говорю… Если не я, то кто? Вот так. Теперь хорошо. Правым пеленгом… Чего вы не поете?..» «Тетенька с косой» совсем близко, не гаси свет, говорю, ее надо встречать со смехом, с песней, чего не поете? И тут, совсем не по-геройски, но уже в ясном сознании: «До свидания, товарищи!»
Товарищи — слово официальное, из газет, радио. Для нас оно пустое. Но здесь оно звучит значительно. Вспомним Блока:
«Зато теперь оно особенно близко и нужно нам; с ним связаны заветные мысли о демократии; это — самое человеческое имя сейчас; брат и учитель — имена навсегда; сейчас, может быть, многим дороже имя товарищ: открытый и честный взгляд; правда, легко высказываемая в глаза; правый мир и правая ссора; пожатие широкой и грубой руки. Пока люди таковы, каковы они есть, ребячески неискренни и боязливы в выражении своих чувств, прекрасна форма общения, выражаемая словом товарищ» («Памяти Стриндберга»).
Ну да, положим, с 1912-го коннотации могли стереться, но торжественность последнего слова героя возвращает нас к изначальному прекрасному его значению.
Пусть это «До свидания, товарищи!» — не слишком похоже на «пожатие широкой и грубой руки», но оно в отличие от всех «товарищей» в повести звучит совсем не по-военному. Это речь городского интеллигента, такого, как инженер Ведерников, такого, как сам Борис Иванов. Что-то в Чугунове изменилось. Он больше не Агрегат. Или это только кажется?
В последних строках Чугунов побеждает самоё свое поражение — поражение, которое он, герой, делит со страной и миром, эпохой. И с нами. Потому что «та сторона — темная, зловещая», откуда поражение пришло, не понятная ему во время боя, теперь разъяснилась. Она была и в нем. Но теперь ее нет. Она искуплена огнем. Это современная, так похожая на рок античной трагедии, на судьбу средневекового эпического героя, на гордость машиниста Мальцева у Платонова, — разорванность, утрата человеческих и природных связей. Поэтому-то гордый Чугунов, поклонившись людям, отчетливо повторяет, будто оглашает в церкви, эти простые, затертые слова «До свидания, товарищи!»; уходя, он освобождает и своих современников, и нас от страшной тяжести одиночества.