Роман. Окончание
Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2023
36
Спал дольше обычного и этим избыточным отдыхом неприятно пресытился, как бы переполнился самим веществом сна; пришлось его какое-то время из головы с усилием выводить. Первые полчаса — пока пил в тупой неподвижности кофе, натягивал медлительно джинсы, возился с ключами — все стоял перед глазами, не желая убраться (к полудню забудется навсегда), призрак из утреннего сновидения: синяя мантия ряженой, запавшая в память с вечера и действовавшая в каких-то сложных (но уж не восстановишь сюжет) сновидческих обстоятельствах: голый (видимо, осень) кустарник, несомненное, хоть и не доказанное зрением, присутствие поодаль темной воды; пульсирующие колечки совиного «у», упруго летящие из предрассветной туманной сизости, и синяя мантия — маячит пугалом средь перепутанных прутьев, манит, шевеля полым рукавом, к себе.
Когда вышел на солнце (все не спадала жара), тогда окончательно от сонливости отрезвел и сразу вспомнил — есть повод для волнения, есть основания сегодня чего-то ждать. Ведь не может она хотя бы на минуту не появиться онлайн, не прочесть его сообщение. Но не обнадеживай себя слишком. Обидно будет, если приготовишься, а ничего нет. Чем тогда заниматься весь день? Неизвестно еще, есть ли у обнинской тетки Интернет, есть ли там даже компьютер.
Но Яна ответила.
«Здравствуй!» — писала она.
(Так! Не «Привет!», но — «Здравствуй»: не хлопок по плечу — заботливое касание.)
«Не думала, что кто-то смотрит этот список, но славно, что тебе понравилось».
Одно это «славно», удивительное, безнадежно по нынешним временам книжное, целиком покоряло, настраивало сразу на особый, чреватый задушевностью лад. Смайлик, конечно, можно было не ставить — Дмитрий смайликов не любил, но это ничего, надо привыкать, это повсюду сейчас.
Было странно в компьютерном классе — не горел почему-то свет, и сквозь неплотно сомкнутые пластинки жалюзи сочилась в комнату с улицы, высвечивая танцующую пыль, приглушенная, бледная солнечность. И было непривычно пусто даже по меркам каникул: только у входа шуршала бумагой тихая женщина, чей труд — ксерокопии, распечатка — был не востребован летом; еще в теневом углу, за дальним самым компьютером, сидела девушка, видел лишь ее спину, текучий блик на черной, в форме банта, заколке да вязаную сумку цвета кофе с молоком, висящую на спинке стула и метущую бахромой пол.
Яна не только удостоила приветливым сообщением, она еще оценила фотографию питерского двора, выбранную Дмитрием для аватара. Под фотографией, рядом с голубым сердцем и надписью «Мне нравится», появилось — «1». Первый лайк. Дмитрий влепил ответный — под Яниным туманным озером, тем самым настраиваясь на грядущий диалог, который скорей не терпелось начать, но было пока неловко и трудно.
Трудно, потому что увиденное вчера на ее странице словно поднимало Яну на новую высоту, не соотносилось с той девушкой, которую привык любить немного снисходительно, и обнаруживало, как ему казалось, нечто такое в ней, что с самого начала надеялся разглядеть, но разглядеть не мог.
От той скудной информации, которую накануне вычитал и из которой, строго говоря, каких угодно выводов можно было наделать и какой угодно образ сложить, и без того сильная, подпитанная тоской и разлукой жажда воссоединения с Яной стала томить вдвойне.
«Как же, с чего начать?» — волновался бесплодно, в тихой панике хрустя пальцами.
Пока задумчиво перебирал взглядом буквы на клавиатуре, понуро в эту клавиатуру глядя, раздался цок пришедшего сообщения, и Дмитрий с надеждой голову поднял, решив, что это Яна — выручила, написала первой.
Поднял и расстроился: Егор.
«Здорово!!! Как жизнь у тебя, как сам? Видишь кого из наших?»
С тупым стуком уронив лоб на кулак, Дмитрий громко выдохнул, почти выплюнул из себя воздух, чем привлек внимание женщины у ксерокса: строго посмотрела, двумя пальцами спуская по переносице очки.
Бодрые словечки Егора особенно бесили тремя восклицательными знаками. Эта чрезмерная пунктуация, Дмитрия вообще раздражавшая, сейчас показалась издевательским символом: как забор, встала она на его пути к Яне, и препону хотелось с жестокостью разломать. Начал, однако, гася гнев, отвечать: «Привет. Я в Москву поступил, с тех пор дома не был».
И как только он это отправил, клацнуло из колонок опять, и вот на этот раз писала действительно Яна.
В приоткрытые окна проник ветер, качнул жалюзи, раздался их мягкий перестук, показавшийся камышовым шелестом, — словно провели палочкой по крошечному ксилофону.
«Ну что же ты молчишь? Добавился и молчит».
Знающий о способности жизни откликаться на иные движения души и всегда готовый приветствовать — давно без удивления, запас которого в детстве еще исчерпал, — очередное неслучайное совпадение, Дмитрий нежному ветерку порадовался, будто своим появлением ветерок что-то значимое и долгожданное подчеркнул. А от прогулявшейся по комнате недолгой прохлады возникло (и пока с Яной переписывался, уж не исчезало) чувство, будто что-то родилось из воздуха и встало молчаливо за спиной.
У девушки с черной заколкой заиграла мелодия на телефоне; не оборачиваясь, она пошарила в сумке, вынула поющую трубку и поднесла ее к уху.
«Красавчик, Димон! Москва — это круто, но дорого жить-то, а?» — все надоедал Егор.
«Ах, изыди…» — подумал Дмитрий и ничего не ответил.
Девушка издала смешок, покачала головой. «Пока нет», — кому-то сказала и положила телефон рядом с собой на стол.
«Я думал, с чего начать», — освобожденный от муки выбора слов, написал Дмитрий Яне и, угодничая, стараясь говорить на ее языке, прибавил смайл.
«Можешь просто рассказывать».
«Что?»
«Да что угодно».
Пока озадаченно медлил, Яна приписала еще, и эти слова прозвучали, как внезапная низкая нота в безмятежном клавишном переплеске:
«Ну же, разгони мою скуку».
От неожиданно властного «ну же» стало на секунду неуютно: что именно она хочет услышать? Дмитрий подумал, что Яна как-то по-новому интересничает, норовит превратить разговор в очередную игру; он почувствовал это, но в чем заключалась игра, угадать не мог. «Это просто особенность письменной речи. Ты никогда с ней не разговаривал так, не видишь лица, не слышишь голоса, отсюда непонимание, смутность. Спросить еще раз о том поэте? Рассказать, как провожу дни?» Дмитрий стал набирать ответ, поморщился и набранное удалил. Начал писать снова и снова стер. Яна пришла на помощь: «Хорошо, давай я начну тогда».
Смотрел, как ползет по экрану надпись «Яна набирает сообщение», как бежит перед этой надписью схематичное изображение ручки. Много же она пишет.
Он успел ответить Егору («Не сильно дорого»). Яна все писала.
Елозил от нетерпения, глазел по сторонам, не зная, чем себя занять.
Переворачивала листы ксерокопировательная женщина. Девушка в своем углу щелкала клавиатурой.
Наконец пришло, и в написанном вновь примерещилось что-то странное, но ухватить и себе разъяснить существо этой странности Дмитрий не мог.
«Я вот вчера гуляла по саду. Точнее, парку, трудно сказать, что это, но мне нравится называть это садом. Есть тут у нас один, полузаброшенный с допотопных времен. Я там отдыхаю, всегда нахожу покой: людей почти нет, есть зато старые статуи, обезглавленный пионер с обломком горна в руке. Дикие яблони, юркие змейки в гнилом пруду. Коробка эстрады — вся в граффити. У нее пол проломлен. Доводилось тебе испытывать это притяжение зияния? Оно в детстве всегда острей, так и тянет заглянуть в каждую яму. А я до сих пор ребенок, наверное. Потому что один раз не утерпела, забралась на сцену и заглянула — груды хлама, сонная мгла. А обычно просто сижу на скамейке напротив, читаю. Солнце вдруг стрельнет сквозь кроны, заслоняюсь от него, жмурюсь и нос морщу, как кошка. И кажется, что ресницы горят. Осенью там читать волшебно. Вороны прыгают по асфальтированной площадке. Божественная безлюдность. А летом запах скошенной травы. Сразу детство вспоминается и деревня. Но вчера меня почему-то оттуда выгнали. Впервые такое. Чем провинилась, не знаю, но сторож погнал. Никогда там раньше никаких сторожей не было. Надо теперь искать новое место, где гулять…»
«Какие сады, какая эстрада?! Я соскучился по тебе до смерти!» — недовольно подумал Дмитрий.
Но фрагменты пейзажа, выделенные с такой избирательностью, в которой узнавал собственный вкус, что-то сумели затронуть внутри, и бегло подумалось, что ради одного этого сада, образ которого теперь не выбросишь из головы, в Обнинске следует побывать. И горящие ресницы — до чего хорошо поймано, что-то женское, что-то жаркое в этом, из-за чего — не объяснить колдовства! — лишь сильней к Яне тянет.
Он потер лоб и, нехотя и неумело подделываясь под ее настроение, застучал кнопками: «А я гуляю по центру. Как привык. Город сейчас, когда каникулы, с утра до вечера мой. Воробьевы горы… Смотришь с высоты, столица как на ладони… Белый пирог Лужников…»
«Боже мой, как фальшиво звучит! И вранье: на Воробьевых не был с первого курса. Что же придумать? Про Манежную площадь? Про апельсиновый закат и синюю мантию? Нет». И он добавил к сообщению то, о чем писать действительно хотелось, начал осторожно разворачивать разговор в нужную ему сторону: «Но теперь все мои прогулки тоже одинокие, как в самом начале, когда только приехал…»
Яна не ответила ничего. Не появилось бегущей строчки. Дмитрий забеспокоился, понял, что поспешил, что томное его многоточие ужасно, что она, наверное, устала от признаний, от назойливой и, с тех пор как расстались, утрированной пылкости, что сейчас ее так легко опрометчиво оттолкнуть, надоесть ей, не успев и получаса поговорить, и тогда вернется вредная, злая ее интонация, будет невыносимо, и, спохватившись, он больше намеков не делал, писал, стараясь почувствовать желанную Яне тему и этой теме осмотрительно следовать. Детство, память о нем. Деревня. Это можно. Это у всех было. Будем обмениваться пейзажами, если ей нравится, остальное придет само.
«А что касается травы и деревни — да, я знаю такой запах. Сам часто бывал в деревне, пока был школьником, и раньше. Когда дед ездил косить, я забирался на груженный скошенной травой прицеп и трясся на этой ароматной громаде, уцепившись за канаты. Крапива хлестала бока „москвича“, ползущего какими-то закоулками. Серые заборы с обеих сторон, просунутые сквозь них ветви вишневых деревьев. Черноплодной рябины еще. Помню это с щемящей живостью».
«Вот. Понимаешь. А почему про лилово-красные ладони и страшный язык не написал?»
«Ты о черноплодке?»
«Да».
Не унимаясь, вмешивался третьим голосом Егор: «А мы собираемся каждый год всем классом, шашлык, водочка, все дела. Все переженились уж».
«Совет. Любовь», — с ледяным презрением отчеканил мысленно Дмитрий, а Егору уклончиво ответил, рассчитывая, что тот поймет и отстанет: «Ясно».
Разговор с Яной получался чудной, но он начал увлекаться понемногу: то, о чем она писала сейчас, было куда лучше и, главное, неподдельней всех прежних ее монологов.
«А ты очень преднамеренно пишешь про все это. Как талантливый и старательный школьник — сочинение. „С щемящей живостью“. Так ведь в действительности не говорят, не рассказывают. А еще у тебя стихотворный размер в сообщении наклюнулся, вникни: „Крапива хлестала бока «москвича»“».
«Но мы ведь и общаемся не совсем в действительности. Все эти соцсети — это скорей не-действительность».
Дмитрия почему-то задело замечание про размер, но чудом он нашелся и, ликуя, заранее упиваясь впечатлением, которое через секунду произведет, парировал: «Ты тоже вникни: „Солнце вдруг стрельнет сквозь кроны, заслоняюсь от него“».
«О! Я сама за собой не заметила. Как здорово у нас вышло. Это очень… стильный, красивый, что ли, диалог получается. Как будто ненастоящий, нет? Кстати, про общение — есть еще скайп, там чуть ближе к реальности».
«У меня такой возможности, к сожалению, нет», — ответил Дмитрий, до неприличия довольный собой, и стал вспоминать, сколько денег осталось на банковской карте. («Ноутбук — это не так уж и дорого. Какой-нибудь простенький. Проще, чем у Драматурга. Если она хочет по скайпу…»)
«Так скачай, установи, ведь я даже фотографии твоей не видела».
«Так и я твоей тоже», — возразил он и оборвал начатое сообщение на полуслове.
Посидел неподвижно, через мгновение ожил и, хоть длилась еще минута задумчивости, механически, как бы по инерции дописал то, что изначально собирался сказать: «А скайпа на институтских компьютерах у нас нет…»
Лилово полыхнув, гуднули над головой лампы, но тут же погасли, не найдя сил на полноценное свечение. Испуганно прянул, но остался в помещении бархатистый полусвет.
«Ах, вот в чем дело. Извини. А что за институт, если не секрет, поделись?»
«Мне казалось, я уже говорил».
И, вполне сознавая, что происходит нечто абсурдное, Дмитрий послушно отправил Яне название.
«Понятно, слышала о таком».
Несколько секунд она молчала, словно что-то обдумывая, а потом прислала: «Я тебе хочу сказать, что от этого разговора у меня ощущение, будто мы знакомы. Бывают иногда такие чувства. Извини за прямоту. Я рада, что ты откуда-то взялся и добавился».
Упав с потолка и быстро по всем углам расточившись, затопило кабинет электрическое гудение, шероховатое, как листок наждака. Опять пробуя силы, моргнули и на этот раз загорелись во всю мощь люминесцентные лампы. От их света все в классе сразу стало отчетливым и как будто белесым. Растворилась вальсирующая пыль. Скрипнув дверью, вошел человек в спецовке, о чем-то отчитался перед женщиной в очках, расписался в желтом журнале и вышел. За спиною раздался слабый и странный звук: словно порхнула птица. Дмитрий не обернулся, только повел плечами — померещилось, откуда здесь взяться птицам… Интересно, зарделись ли уши: страсть как горят. Всегда остро переживал нелепости и неловкости.
Ничего больше написать ей не смея, он настороженно смотрел в экран, прочел еще раз имя, ища изъян в нем: Яна. Меонова. Других и не нашлось по такому запросу… Серое озеро, утонувшие в нем небеса. Но ни одной ее фотографии. Развернул спойлер, скрывавший анкету, которую читал вчера. И с чувством полной непоправимости понял: читал невнимательно — вверху, на видном самом месте, стояло: «Родной город: Минск».
«Ты чего замолчал? Я тебя отпугнула своим бредом?»
Минск! Разве можно было не увидеть?
Многословно и несуразно, торопясь поскорее все объяснить, Дмитрий оправдывался.
Извинения, пропуски букв, сбежавшие в панике запятые.
«Так вышло. Неудобно получилось. Я даже подумать не мог…»
Будто, увеча картину, смазывал в припадке безумия свежую еще краску.
Будто недотканный цветастый коврик — беспощадно и глупо расплетал.
А когда объяснил, то в Минске сперва долго молчали. Он видел, как несколько раз собиралось начаться, но все не начиналось ответное сообщение: силуэт ручки семенил по экрану, пропадал, пускался бежать вновь.
Словно назло подгадав момент, вклинился неотвязный Егор: «А ты в курсе, что с Владой случилось? Вы как вообще? Контачите?»
Навалилась небывалая усталость. Дмитрий прикрыл глаза, обхватил руками голову, не сразу поэтому увидел, что пришло из Минска вежливое: «Ничего страшного, чего ты шумишь так? Просто необычный случай. Маленькая будничная магия. Мне было интересно поговорить, правда. И удачи тебе в твоих поисках разных Ян!»
«Спасибо», — ответил он, опустошенный двойным чувством стыда: было стыдно, что второпях себя навязал, бог знает кого приняв за настоящую, свою Яну, а погодя стало еще стыдней оттого, что так трусливо все, между ними установившееся, скомкал.
«Кого ты — и для чего — оттолкнул? Ты никогда уже не узнаешь. Солнце, и кажется, что ресницы горят… Надо было смолчать, когда понял. Выпросить ее фотографию и только потом… Поздно. Да и Минск… Дома осталась бутылка вина».
Егору Дмитрий отвечать не стал.
В дверях пришлось замешкаться — не заметил, как вместе с ним подошла к выходу, поправляя скрутившийся ремень сумки (раскачивалась, хлеща воздух, бежевая бахрома), девушка с черной заколкой. Несколько секунд прошли во взаимном уступании пути, порывистом и неуклюжем: немое мгновение, взгляды, прибитые к полу. Наконец топтание надоело, и, широко шагнув, Дмитрий вырвался первым.
37
Рано идти домой, да и нечего там делать.
Было лазурно и чисто небо, но томил душный, словно предгрозовой, зной. Из коробок кондиционеров обильно лилась вода, догоняемая собственной скользящей по стенам тенью.
Дмитрий шел под дробный стук этой июльской капели, смотрел, как отплясывает она на горбатых навесах подвальных магазинчиков. Неприятное и мнительное чувство, появившееся в затылке и вот уже несколько минут явственно тяготившее, принудило его обернуться. Девушка из компьютерного класса шла следом, разговаривая по телефону. Замаячил впереди минимаркет, Дмитрий туда по какому-то наитию заскочил (прозвенел ветряной колокольчик над дверью), попросил сигарет и бутылку колы. Расплачиваясь, поглядывал через плечо на улицу. Девушка равнодушным призраком проплыла за магазинным стеклом, и лишь после он вышел.
Жара — жгучая, ощущается кожно, даже воздух вдыхать горячо. На футболке из пятен пота составился маленький архипелаг. Ноги привели опять к Манежной площади, где, перевесившись через белые перила, долго разглядывал мозаичное дно поддельной Неглинки. Странно, что не замечал раньше этих статуй: книга сказок, воплощенная в бронзе.
Оставив Аленушку тосковать по васнецовскому камышу, утиный выводок с забавной осмысленностью тянулся по направлению к Принцессе-лебеди. Кони зыбились в радужных брызгах.
Но сильнее всего привлекали лиса и журавль, беспричинно волнуя.
От взгляда на присевшую лису, от вида ее задранной морды что-то далекое вспомнилось, и вспомнилось так остро, словно перенесся на миг в другое место и во время — другое.
Лишь с краткостью чувства была сравнима его острота — поразило и улетучилось, как будто не с тобой только что произошло. Напрягай теперь до ломоты мозг, пытайся объяснить и понять. Были картинки в тех детских сборниках, наверное, в этом все дело. И в каждом советском мультфильме такая лиса. Неважно.
Дмитрий взбежал по лестнице, ловко лавируя в толчее, — шумные дети, фотокамеры наготове.
— Пап, пап, это что за птичка?
— Дрозд вроде.
Чувствуешь среди них себя москвичом и поклясться готов, что в кармане у каждого второго — жетон от вокзальной камеры хранения.
Дмитрий сел на бортик фонтана, поближе к воде. Всегда эта сторона нравилась больше той, красной. Совершенно иной простор — потому, видимо, что иные цвета.
Лучше островерхих, звездами венчанных башен были растущие из брусчатки стеклянные пузыри.
«Каждый такой купол мне милей и дороже любого из тех оскоминных открыточных видов».
Ряженых сегодня на площади не было. В такую жару даже окурок больнее жегся, был — от безветрия — едче дым.
И откуда-то, всеобщей беспечности вопреки, долетало тревожное, пронзительное ржание (кричал, горюя неизвестно о чем, черноглазый, глупо украшенный лентами и бантами перламутровый пони).
«Что предпримешь теперь? Придется еще раз звонить, спрашивать. По-другому ее страницу не найти», — уговаривал себя, но не получалось никак, хоть старался, обмануть свою трезвость: понимал, что Янин образ, до сегодняшнего утра так полно каждую мысль занимавший, теперь потускнел, далеко в памяти отодвинулся — так далеко, что Яны уже, казалось, не существовало, было лишь о ее существовании мертвое знание, не оживляемое пока никакими усилиями. Она сейчас была целиком замещена той минской девушкой, потонула в озере ее аватарки, надолго отныне памятном, и, хоть внешность, которую в воображении восстанавливал, сохранялась Янина, наполнение было иным.
«Это пройдет, это оттого, что говорил с одной, за другую ее принимая, знакомое видел лицо, но связал с ним посторонний голос. Звонить все равно нужно. Извести наваждение и звонить. Завтра».
Шлепала за спиной пластами падавшая вода.
Шумели машины на Моховой.
С внезапностью налетел ветер, шевельнув на макушке волосы, окатив волной свежести, столь пронимающей, что горячая, этой свежести не ждавшая кожа покрылась пупырями. Дмитрий встал, выбросил в урну пустую бутылку; ветер набросился снова, наплыла на площадь синяя тень. Позади оглушительно грохнуло, словно два гигантских ведра ударились друг о друга. Люди беспокойно смотрели в небо, поднимались со скамеек, подхватывая пакеты и рюкзаки. Он обернулся на звук грома, тоже поглядел вверх. Над прямоугольником гостиницы «Москва», до крыш спустив черные космы, нависали хлынувшие и в этой хлынутости грозно застывшие небеса. Не город — пейзаж Виллинка, не тучи — глыбищи гематита с аспидными расселинами, с жилами, мерцающими свинцом.
Уже накрапывало, когда в своем районе поднялся из подземного перехода. Ветер полоскал, выворачивал наизнанку обезумевшую листву. Полнотелая грубая женщина в прозрачном дождевике торговала возле метро противными заводными игрушками — сидела на раскладной табуретке, широко расставив слоновьи, черными венами увитые ноги, и между этих колонн суетились, надоедливо пища, подвижные болванчики.
Дмитрий открыл дверь и почувствовал облегчение — Драматурга не было. Сизый, почти осенний сумрак. Струилась вода по стеклу, от дождя зелень за окном казалась темнее и гуще. Смутно обрисовывался прислоненный к столу рюкзак — как вошел, первым делом в тот угол взглянул и сразу ощутил какое-то сладостное подкожное покалывание, заблаговременную растроганную благодарность.
Опять эта возня с пробкой. «Давно бы уже завел штопор», — благодушно себя бранил, впервые с таким трепетом предвкушая скорое опьянение. На пустой желудок вино подействовало сильнее, с первого же глотка одурманило голову. Надо было хоть сыра купить. Залежалые, покрывшиеся морщинами яблоки сделались от времени невкусными, отдавали бражкой, и Дмитрий, надкусив одно, брезгливо его отложил, предварительно вылущив языком из пещеристой сердцевины блестящие черные косточки (не описать удовольствия, когда, прижав к десне, держишь их под губой, чтобы потом по одному выбирать и отправлять на расправу: долго и вдумчиво чистить от гладкой шелухи, а когда оголится упругое тельце, мелким покусом его раздробить, упиваясь горчинкой). Есть, однако, хотелось, и чем больше пил, тем сильней становился голод. Заедал вино подсохшим клубничным рулетом, было от такой закуски до тошноты приторно, а потом сделалось даже весело — от невозможного этого сочетания, оттого еще, что пить приходилось из большой чайной кружки (цветочный орнамент, сколотый край).
Дмитрий закинул ноги на стол, смотрел в окно, завороженный ливнем.
Лило все сильнее. От громовых раскатов то и дело заходились в истошном вое припаркованные во дворе автомобили.
Страшно захотелось курить. Долго боролся с сомнением: если узнают, то будет нехорошо.
«Ну авось не выселят».
Он отодвинул стол, опустил ручку и распахнул створку. Створка поддалась нехотя, пришлось рвануть, но не рассчитал спьяну силы, отчего получился ужасный, гвоздодерный какой-то звук.
Испугался этого звука, с минуту сидел тихо.
Подошел на цыпочках к двери, прислушивался, хихикая и хлебая из чашки; капало с губ на зеленый коврик. Драматургу понравятся эти капли, он любит такое. «Ты кого замочил здесь, Диман?»
«Да. Пускай Драматург приходит. Я сейчас бесплиме… беспримел… Беспримерно смел. О книжках поговорить. Выпьем. Тетрадь-то на сей раз он у меня не уведет».
Дмитрий, склонив голову, напрягал слух. Кружение наспех скинутой обуви. Двоение световой полосы под дверью. Тишина. Да, теперь можно. Он вернулся к окну, высунулся, как мог далеко, наружу (дождь и ветер сразу же надавали пощечин) и без удовольствия, частыми затяжками курил, замирая от страха.
Залетавшие под козырек капли попадали на сигарету, и бумага в таких местах сначала серела, а потом становилась палевой, менялся до мерзкого вкус, и сколько ни привставал на носках, сколько ни выпрастывал с усердием руку, дым упрямо валил внутрь. И до половины не докурил, выбросил с отвращением бычок, чувствуя себя полным дурнем. Несколько часов не уйдет теперь запах. Возможно, останется до утра. Возможно, в коридоре уже воняет. Он боязливо посмотрел на противопожарные датчики. Сигнализация молчала. Немного успокоился, налил себе еще. Окно решил до утра не закрывать.
Как не хочется завтра звонить. Воображал собственную робость, воображал ее раздражение.
«А может, ну ее? — спросил себя в злом озарении. — Придумал себе зазнобу! Эрудированная дура с дипломом филфака. Та, из Минска, интересней в разы, жаль, не видел лица, но анкета, писатели, вся эта живопись… Минск, впрочем, не Обнинск. Просто так не метнешься. А с этой…»
Он театральным залпом допил кружку.
«Вспомнил ли ты хоть раз свое детство с этой?»
От удалого глотка так запершило, так защипало в горле, что потекли по скулам слезы.
«Только и разговоров, что о „смерти автора“ да о „пустых знаках“. Что ни слово, то „пост“».
Кашляя, пуская носом вино, потянулся к бутылке. Никак не достать. Толкнул ее нечаянно кончиком пальца — упала и покатилась с рокочущим звуком. Пролилось немного на стол, но успел подхватить.
«Обязательно вляпаешься с утра рукавом. Не дает мне покоя та лиса с Неглинки. Остренькая морда, я где-то ее, несомненно, не раз… Прекрати. Унизительная головоломность, напрасные усилия — вот весь смысл всякого дежавю…»
Разбирала сонливость.
Когда вина осталось на донышке, и Дмитрий, все чаще роняя голову на грудь, уже представлял, как сладко будет спать под мерные барабаны дождя в грозовой, полуосенней этой темноте, ливень вдруг истощил силы.
С его ослаблением, с рассеяньем туч возвратилось солнце, от которого успел за вечер отвыкнуть. Часть неба была еще черна, но обозначился и на глазах расширялся, высвобождая луч за лучом, просиявший уголок. Золотились срывающиеся с карниза последние капли. Вместо усыпляющего водопадного гула, под который так хорошо пилось и думалось, зазвучало птичье щебетание — осторожные редкие вскрики, быстро слившиеся в согласный и звонкий гомон. Терзали слух гудки машин, скрежеты и скрипы их тормозов, казавшиеся сейчас оглушительней, злее, невыносимей. А главное, солнце, солнце — не тот сон будет из-за него.
Дмитрий поставил пустую бутылку под стол, выглянул в окно с недовольной пьяной хмуростью.
Как медная горела отраженным блеском листва. Белый пар поднимался над влажным асфальтом. Он задернул шторы (солнце тут же к ним жарко приникло, запламенело сквозь ткань), сел на кровать и снял джинсы: остались лежать на полу скомканной грудой — косматые швы изнанки, пароходные трубы штанин. После стаскивал носки — давалось с необыкновенным трудом, точно во сне, и один носок порвался на пятке, и все время, пока с ними боролся, мерещилось, что гудит где-то мобильник.
«Это, наверное, в голове — от вина».
Когда с носками покончил, гудение все продолжалось, и он гневно метался по комнате, ища телефон. Наконец догадался, пошарил в непривычном просторе кармана скинутых джинсов и удивился: Драматург нечасто писал СМС.
«Ну как успехи? Думаю, не очень. На вот тебе, лови и не мучайся: vkontakte.ru/anna_grigoryevna».
Свежий запах постели.
«Анна Григорьевна, значит. Да, на том писательском вечере она что-то говорила про Анну. Я чокнусь скоро от всех этих псевдонимов, от всех этих совпадений. Никуда завтра не поеду, никаких социальных сетей, почему сама не прислала, почему от Драматурга узнаю? Благодетель. Все это странно… Не поеду. Мстительность, гордость. Пускай сама обо мне вспомнит да побегает», — бубнил, взбивая подушку и немного трезвея: от полученного СМС, оттого что так удобно все разрешилось.
Он был рад этому разрешению, был рад, что не придется звонить, но в радости своей себе упрямо не признавался. Потел и ворочался; казалось, что слишком раздольна кровать. Никогда раньше не испытывал подобного чувства. Дмитрий повернулся на другой бок, ощутил коленом холод стены.
И тут же, без ясных причин, могучим накатом ему вспомнился Лефортовский парк, а после зачастило одно за другим: вспомнил о куклах в Яниной комнате, о плакатах на стенах. Тогда — он не забыл — было на душе скверно, особенно утром. Но то время успело сделаться прошлым. Превратившись в воспоминание и пережив выдержку, необходимую для переплавки реальности в песню, оно задним числом обрело трепетную, сентиментальную значимость.
Он лежал с закрытыми глазами, стараясь не поддаваться внезапному волнению. Равномерным сопеньем, расслаблением тела приманивал сон.
«Вино тогда было другое: белое, кислое, и винная кислинка долго хранилась — и на ее губах, и в ее дыхании. Пробивалась сквозь морозец ментола…»
Сон не шел. Было несказанно тяжело одеяло. Дмитрий его откинул, пихнул с ненавистью ногой. Встал, протопал к окну и, скользнув за штору, с преступным азартом опять закурил.
Во дворе в коричневой луже купалась ворона. За спиной покачивалась легкая занавеска, утешительно прикасаясь — то к икре, то к плечу.
38
«Анна_Dummy_Григорьевна». На аватаре — какой-то декаданс, какой-то мрачный модерн. По особой мутности, шероховатости изображения Дмитрий понял, что перед ним кадр из неизвестного ему фильма, и этот фильм сразу же захотелось посмотреть. Белолицая кукла женского пола с приклеенными каштановыми волосами полулежала на белом, формой напоминающем ванну, диване. Синее платье висело на искусственном теле, точно мешок, не было, казалось, рук в рукавах, и обои за ее спиной были грязно-голубые, облезлые.
Дмитрий кликнул: «Показать подробную информацию».
Тут начиналось самое интересное.
«Деятельность: плету словеса, погружаюсь в смыслы, формирую формы, пускаю туман, живу в тридевятом царстве.
Интересы: пикники на крыше, моросить дождем, отражать закат, тонуть в закате, быть закатом, гладить котеек, коллекционировать истории, просачиваться в запредельное, фэнтези, фанфики, фаулз, фрай, дискурсы, дороги из желтого кирпича, аллюзии, реминисценции, ставить под сомнение, грустные собаки, юлия кристева, стрелки на глазах, башня rowan, палисандр, кружевные манжеты, коллажи, тэм гринхилл, добрая фея мелюзина, заказывать роллы, том йорк, янка, сидеть на ковре, нуар, ар-нуво, ассонансы и аллитерации, арефьева, винил, гренадин, умное анимэ, куртуазный маньеризм, заказывать пиццу, бранимир, футурама, фотография, стоить своих откровений, утонченные наслаждения, бродский и вознесенский, сартр и романы севастьяна найта, умка, милен фармер, настольные игры, смотреть в потолок, полозкова и павлова (двоеверие), кундера, форумы, эспрессо без сахара, касаться страниц, геральт из ривии, пратчетт, placebo, разноцветные густые ликеры, небо лондона, климт, джаред лето, слушать тишину, расточаться на мелочи, остроумничать, братья самойловы, наблюдать в барах, пустые вечерние троллейбусы, элегический урбанизм».
Дмитрий прочел сей перечень, сей поезд журавлиный, и слегка оглох.
Первым делом удивился, что так резко оборвалось перечисление: словно кто-то назойливо тараторил у самого уха, успел сделаться даже привычным, но нежданно смолк. Осталось эхо, осталась нерастраченная и, вероятно, неиссякаемая инерция списка: оконченный здесь, на ее странице, он где-то безудержно и бессодержательно длился.
Дмитрий зачем-то прочитал его еще раз и настороженно прислушался к редкой симптоматике: когда за другого, как за себя самого, мучительно стыдно.
«И все это — от пресыщения информацией, от неумения выбирать одно и ему себя посвящать», — думал Дмитрий и хмурился.
На следующий день Яна приняла его заявку в друзья.
Появлялась онлайн нечасто, и даже когда они были одновременно в Сети, и Дмитрий ей что-то писал, она отвечала всегда не сразу, иногда часами послание оставалось непрочитанным.
Он изучал открывшиеся альбомы с фотографиями, с ревнивым страхом ища приметы измены, но не находил никаких примет. Были фото с университетскими подругами. Было множество снимков со всяких квартирников, с каких-то презентаций и акций. Кафе и аудитории. Музеи и читальные залы.
«И не скучно ей вечно шататься?..»
На некоторых фотографиях Дмитрий узнавал знакомый пиджак — то угадывался в толпе желтый локоть, то высилась, поражая гиперболой складки, желтая спина.
Был еще альбом со снимками, сделанными самой Яной. Городские пейзажи. Детские площадки и уличные указатели. Приятной теплотой наполнилась грудь, когда в этом альбоме обнаружил то знакомое, к чему сам имел отношение: дорожный знак с копающим человечком, зачем-то сфотографированный тогда, во время их совместной прогулки.
Он со дня на день ждал ее возвращения, но все не мог дознаться точной даты («Не надо приходить на вокзал, Дим. Я, может, с родственниками буду, может, мы и не на поезде поедем».)
Но он настойчиво выяснял.
Он бы что-нибудь устроил подобающее, он еще не придумал: встретить ее с цветами — это самое простое, только она не любит цветов. «Веники для неудачников» — ее слова.
Дмитрий, подобревший от предчувствия скорой встречи, улыбнулся, вспомнив забавную угрюмость, с какой она говорила про веники. «Глупости — все они любят цветы».
Яна писала: «Я еще тут задержусь. Несколько дней или неделю, не знаю точно».
Он начал было набирать ответ, по привычке собрался уговаривать, но устыдился своей жалкой навязчивости и написанное стер.
Он шагал по улице и думал: «Кончаются каникулы, месяц до сентября. Что мне тут делать? Чем я здесь занимался, когда Яны не было? Раньше неплохо гулялось и одному. Привыкнуть бы заново».
Он добрел до «Смоленской» — специально туда шел, чтобы воскресить горькое чувство, которое испытал, две недели назад ее провожая.
Все так же текли вереницей люди в высокие, никогда не смыкающиеся двери. Едко пахло горящей бумагой. От скуки Дмитрий огляделся и, найдя источник запаха, даже усмехнулся — до того хорошо и впопад было то, что увидел.
В черной коробке урны, беспомощно выставив длинные стебли, лежал букет цветов, весь окутанный дымом, — что-то тлело на дне, расточая зловоние, душа гарью слабые лепестки.
39
На следующий день Дмитрий в компьютерный класс не пошел: неожиданно для себя развернулся посреди улицы и направился в продуктовый магазин. Рассеянно ходил вдоль витрин, не очень представляя, что именно ему тут нужно. Перед кассой что-то подумал, выскользнул из очереди и выложил из корзины копченую колбасу — замучаешься с ней, да и не хочется быть похожим на тех, кто в любой поездке беспрерывно ест, наполняя вагон запахом снеди.
На улице пришлось прибавить шагу: за магазином, возле парковки фур, дрались какие-то пьяницы.
Один от толчка в грудь зашагал спиною вперед, замахал руками, отчаянно матерясь, но равновесия не нашел и с размаху сел на асфальт. Опухшее, бурое — то ли от загара, то ли от грязи — лицо густо заливала вишневая кровь. Дмитрий отвернулся, чтобы не видеть, но обагренный лоб и черная трещина на переносице успели запечатлеться в уме.
Он поднялся в комнату, выволок дорожную сумку из-под кровати. Сумка два года лежала ненужной и была припорошена пылью. Дмитрий сдул пыль, расстегнул молнию.
Посидел на коленях перед распахнутой сумкой, оглядел комнату. «Я же сюда вернусь к сентябрю. Нет смысла брать много». Долго возился с рубашками — пытался добиться той безупречности складывания, с которой ему собирала чемодан мама.
Ничего не смог и рубашки побросал кое-как.
Прежде чем отправиться на вокзал узнавать про билеты, он спустился к входу покурить. Возле магазина было тихо. Медленно катилась, объезжая выбоины в сером асфальте, машина такси. Вот встала, пропуская пешехода на зебре.
Дмитрий вгляделся и в переходящем дорогу узнал Драматурга — энергично шел, почему-то нервируя бодрой подпрыжкой, всем своим видом, тем даже, как беззаботно закинут был на плечо желтый пиджак.
Пока Драматург был далеко, Дмитрий успел что-то злобное прошипеть в его адрес и для вескости лихим щелчком избавился от окурка — попал прямо в урну, чем остался ужасно доволен.
Драматург подошел, встал, улыбаясь, рядом и закурил.
Тут же поникший, спрятавшийся в себя Дмитрий покорно закурил тоже, хотя от предыдущей сигареты еще жгло горло.
— Ты чего здесь стоишь?
(«Боже мой, я ведь не спрашиваю, чего ты сюда пришел».)
— Покурить вышел.
Все было как-то нелепо. Нелепо, что закурил второй раз, что поднимался сейчас вместе с Драматургом в комнату, в которой нечего было делать.
«Сейчас он войдет, увидит чемодан и начнутся расспросы», — тоскливо думалось.
Драматург отворил дверь.
— Дела. Ты решил в августе в отпуск поехать? Все лето дурака валял, а теперь не выдержал?
— А мне здесь скучно. Делать нечего. Домой хочу съездить, давно пора.
(«Зачем я вообще с ним поднялся?»)
Дмитрий топтался на пороге, не решаясь уйти. Неубедительно изображая невозмутимость, он прислонился к косяку, сложил на груди руки.
«За какие грехи наказывают этой несуразностью, этой обреченностью погрязать в нелепых ситуациях?»
Драматург бросил пиджак на спинку стула и прошелся по комнате. Задержался у этажерки, прочитал названия книг. Дмитрий сразу затревожился, даже подался немного вперед. Драматург не заметил этого маленького, без толку пропавшего движения, широко зевнул и улегся на кровать. Одна нога с кровати свисала, и он не переставая ею болтал.
— Попытка вторая. Я помню, ты уж порывался в июне. А Яна что? С ней тоже стало скучно?
— Яна к родственникам уехала. Когда вернется, я не знаю. — Дмитрий, собравшись с силами, отстал от косяка. — Мне на вокзал надо. Надо узнать насчет билетов.
Он развернулся, стал прикрывать за собой дверь. Зеленые стены коридора и лестница манили, как промельк свободы. Но голос Драматурга остановил его.
— Зачем на вокзал? Выйди с моего нетбука на сайт РЖД, проще будет. Мне трафика не жалко.
«Пожалуй, проще», — подумал Дмитрий и подчинился.
Сидели, совсем как в тот раз, — бок о бок. Драматург поскрипывал стулом, дожидаясь пока загрузится система. Он держался за столешницу, сохраняя шаткое равновесие, и стул под ним раскачивался на двух ногах. Вот притянул себя к столу, и висевшие в воздухе передние ножки громко стукнули в пол.
Он наклонил голову, потер ладонью загривок.
— Диман, ты меня извини, но Яна уж в Москве третий день…
Лицо Дмитрия посерело, и, примирительно подняв руки, Драматург добавил:
— Только челюсть мне ломать не надо — я здесь ни при чем.
Хрипловато пропело приветствие Windows. Драматург вставил в разъем флешку и как ни в чем не бывало спросил:
— На какой день посмотреть билеты?
«Издевается, что ли?» — подумал Дмитрий, ощущая разлив ярости и боли в груди.
— Погоди смотреть. Как в Москве? Она мне ничего об этом не сказала! — бушевал он, зная, что на него смотрят, и от этого знания несколько переигрывая. — А ведь только вчера с ней разговаривал. Зачем было так делать? Зачем было врать?!
С неясным намереньем он присел на корточки возле своей сумки, прикоснулся к вещам. От неудобной позы его качнуло, и он чуть не повалился на спину, но удержал равновесие. После с ненавистью сумку захлопнул и, грязно выругавшись, встал (щелкнули затекшие колени).
Драматург тупил взор и, стараясь не шуметь, сматывал провод, питавший нетбук электричеством. Он как бы за Дмитрия решил, что тот уже никуда не поедет.
Но Дмитрий заметил и вмешался:
— Зачем выключаешь?
Драматург протянул неуверенно: «Э-э», виновато улыбнулся:
— Да я сам не знаю. Решил, что тебе не до того. Включить снова?
Дмитрий лег на кровать.
— Да, давай.
Драматург послушно потянулся к блоку питания.
— Хотя нет. Не надо. Выключай.
Дмитрий отвернулся к стене и принялся теребить отклеившийся лоскут обоев. Несколько минут стояла такая тишина, что показалось, будто получится уснуть. О, как хорошо было бы сейчас уснуть.
Но охнул матрас, кровать со скрипом осела: участливо примостился на краешке Драматург. Дмитрий посмотрел на него через плечо одичалым глазом и снова отвернулся. «Точно мать», — желчно подумал.
— Диман…
Дмитрий не отозвался, и пришлось начать заново:
— Диман. Ты успокойся, во-первых. Прямо противно смотреть.
«Нет, не как мать».
— Не подумай, что я вмешиваюсь или в голову тебе пытаюсь залезть. Но просто послушай и сам решай. Может, то, что скажу, поможет.
Нетбук на столе выжидательно белел экраном.
— Что поможет?
— Как я и сказал, Яна уже здесь…
Обезоруживающий жар гнева несколько отхлынул, но осадком от гнева остался страх: что бы ни собирался рассказать Драматург, Дмитрий боялся это услышать. И гадко, пакостно как-то было на душе оттого, что Драматург ко всему этому — к Яне, к подробностям ее жизни — таинственным образом причастен.
— Ну, рассказывай, — сказал грубо, нарочито бася, но голос все-таки дрогнул, проявив уязвимость, жалость к себе.
— В общем, сегодня вечером тусовка одна собирается. Квартирник так называемый. Это балаган настоящий: болтовня о высоком и бухло. Народу будет изрядно. Хозяин квартиры — богатенький, хата огромная. Сплошные творческие личности будут — это само собой… Ты умеешь играть на гитаре, кстати?..
Дмитрий помотал головой.
— И я не умею. Неважно. Там, знаешь, всегда наступает такой момент, который я люблю больше всего. Когда все эти прозаики, поэтессы и русские рокеры накидаются до краев и всем уже станет на всех начхать. Никто никого не слушает. Лох какой-нибудь патлатый сидит в ванной, сам себе свои стихи читает, прерываясь на поблевать…
Приходящий в восторг от чужого падения, Драматург увлекся и помогал своей речи энергичной жестикуляцией, с которой что-то было не так: как будто мелькание рук не поспевало за извергающимися словами. А может, опережало их. С его лица, пока рассказывал, не сходила блаженная улыбка.
— Море слез наутро из-за потерянных мобильников, ключей и тому подобного. А начинается все чинно, с помпой. Дарования же. Пишущая молодежь. «Будем пить глинтвейн». Глинтвейн! — смеялся Драматург, пародируя чью-то интонацию. — Несколько инициативных куриц варят его на кухне. Но все равно какой-нибудь первокурсник в бандане «ДДТ» притащит под косухой водку. И водка обязательно пригодится! К концу гулянки никакое творчество никому не интересно. Сосутся парочки по углам, а кто-то лежит мордой в пол, ловит вертолеты… Помню, было совсем круто, когда…
Дмитрий перебил эту радостную речь:
— Остановись на секунду. Яна здесь при чем?
— Притом что она сегодня тоже там будет. И я буду. А со мной можешь быть и ты — все просто. Вам, похоже, есть о чем поговорить.
Драматург проверил карман рубашки — ничего там не нашел. Поднялся, повертел в руках пиджак: перелились цвета в тусклом лоске подкладки, проплясали в воздухе желтые рукава. Он достал из внутреннего кармана зажигалку и сигареты.
— Я покурю, а ты подумай.
Дверь за ним захлопнулась, пляшущие рукава остались перед глазами желтым миражом и несколько секунд прозрачно маячили. Дмитрий перевел взгляд. Дорожная сумка лежала в полосе света, проникшего в брешь между шторами, и от этого света казалась голубоватой и призрачной.
От своей отверженности, о которой, оставшись один, словно заново вспомнил, Дмитрий опять почувствовал плаксивую злость. Нужно ее как-то из себя выпустить — не дает дышать, распирает грудь.
«Там, он сказал, пьют. Тем легче».
Мука души ощущалась так сильно, что хотелось разрушить собственную оболочку, вырваться за собственные пределы, чтобы разом извести, выпустить из себя черноту и вновь обрести беззаботность.
Времена, когда для счастья довольно было потерянности в огромном городе и любимой книги в рюкзаке, воспринимались сейчас, как детство, в которое нет возврата.
Та жизнь ушла с появлением Яны.
Он ясно помнил, с чего они начинали: рассудочная чувственность — приятное приключение, которое всегда можно прекратить. Он силился восстановить в себе то первоначальное хладнокровие, чтобы отрезвить себя от ярости и тоски. Но разыгрывать небрежность было просто лишь до тех пор, пока Яна была рядом; теперь же, когда появилась угроза ее потерять, когда, вероятно, все уже потеряно, Дмитрий не мог найти бесстрастия, которое остудило бы голову.
Он вяло убеждал себя, что надо быть гордым, не ронять достоинства финальными сценами. Поэтика скандала — пусть остается сериалам, вечерним ток-шоу.
«Мир по-прежнему прекрасен, в нем только стало чуть меньше…»
Он спрыгнул с кровати и, схватив ручку, стал выдвигать ящики стола.
Ему понравилась мысль, пришедшая в голову, — звучала кругло и ладно, пригодится потом, надо записать.
Хлопнув самым нижним ящичком, у которого было продавленное, ненадежное дно, Дмитрий, гневно сопя, выпрямился — тетради-то нет. Это тоже осталось у Яны. Мысль о прекрасном мире — канула, а слова, которыми хотел ее закончить, забылись навсегда.
Он толчком ноги отправил сумку обратно под кровать.
«Одним днем меньше, одним днем больше. Перенесу сюрприз маме на послезавтра. Заодно тетрадь забрать».
40
— Деньги есть у тебя какие-нибудь? — спросил Драматург.
Дмитрий достал сто рублей. Рука двигалась, как одеревенелая, он пальцами не чувствовал купюры.
Решительность далась ему легко в комнате, когда любовался своим безутешным горем, но после того, как вышел на улицу, и обратной дороги не стало, он мог лишь леденеть и покорно плестись.
Первым делом Драматург привел его в супермаркет, набрал корзинку снеков. Теперь они стояли в алкогольном отделе. Под потолком, среди перекрытий и свай, носились воробьи. Дмитрий следил за их бойкими перепархиваниями, слушал их суматошный писк и, радуясь возможности хоть чем-то отвлечься, размышлял: как же они сюда попадают?
— Нет, Диман. Мне твоя сотка не нужна. Себе купи что-нибудь. Ты впервые там будешь, неправильно с пустыми руками приходить. Я себе всегда беру сам, потому что могут и отравой напоить. Однажды вечер прошел целиком на «Блейзерах» и «Виноградном дне». Тебя рвало когда-нибудь фиолетовым? Ну вот если не хочешь, тогда подстрахуйся.
Драматург уверенно подлетел к отделу с коньяками и бренди и взял пузатую бутылку с солнечно-карим содержимым, потрясшую Дмитрия четырехзначным ценником.
Сам он, походив, соблазнился скидкой и положил в корзину упаковку пива: четыре банки в мутном — не то запотевшем, не то от грязи шероховатом — целлофане.
— Брось, Диман, мало это…
Дмитрий мялся, непонимающими глазами смотрел на ценники, шевелил губами, читая стоимость и количество градусов. «Гуси, козлы, медведи всех мастей… Алкогольный зоопарк какой-то, честное слово. Надо, чтобы не сильно оглушило».
Драматург нетерпеливо оттолкнул его от полки и, за Дмитрия все решив, сунул в тележку еще одну упаковку.
Вышли на станции «Тульская». Трехпалубное здание грязного цвета. Какие-то бизнес-центры. Поразительные петли путепроводов, как цунами, застывшие в набегании, как памятник первому впечатлению о Москве (страх и восторг, одиночество и свобода, и эти каменные волны — плыви куда хочешь).
«Выпил — за руль не садись» — предупредил знак.
А потом они шли по Загородному шоссе, и Драматург сказал:
— Я в этом районе справку для академа получал. Помню, никаких знакомых в Москве у меня тогда не было. Через пятнадцать минут доберемся.
Дмитрий, однако, не устал и лучше, казалось ему, так и брел бы без конца по этой неизведанной части города.
«Зачем я туда иду? Счастье — вот оно, в праздном глазении».
Они шли вдоль насыпи, по хребту которой скучно тянулся забор из бетонных плит. Зато через дорогу, по правую руку, была узенькая аллейка, которая сразу пришлась по душе. Дмитрий с нежностью смотрел на игру солнца в мелкой листве ясеней, умилялся их тонким стволам. А за деревьями пылала отраженной зеленью гладь какого-то водоема, и неплохо было бы свернуть с пути, посмотреть поближе, посидеть возле воды на той лавке, рядом с той девушкой, у ног которой задумался в созерцании ряски шелковистый ретривер.
Пройдя еще немного, Дмитрий увидел арку с названием парка, но не смог разобрать слов. Он выворачивал на ходу шею, но тщетно — арка все удалялась. Драматург шагал рядом с какой-то свирепостью, и Дмитрий подчинялся этой скорости. Это тебе не мама, за руку не потянешь, вопя: «Пойдем, поглядим». Он вздохнул, парк остался за спиной. Хлопали на ветру красные флаги; многоэтажные дома высились над кронами, как утесы над морем. Рядом, бренча, взбирался по склону трамвай. И от пребывания в этом пейзаже, который обеспечивал простором взор и одновременно дарил чувство покойной укромности, разжигал любопытство, призывая сейчас же исследовать все здешние закоулки, становилось вдвойне безысходно — из-за неотменяемой памяти о своей беде, на которую следовало бы наплевать, казалось, и силы для этого были, но, до немоты, до отнимания ног встревоженный предстоящим, Дмитрий все-таки шел.
Пейзаж еще побыл дивным, а потом рассыпался, когда, свернув с шоссе, добрались до нужного двора.
Все было грязненьким, мрачным и неприятно знакомым. Это была панельная девятиэтажка, точь-в-точь как те девятиэтажки, которыми угнетал родной район родного города. Строение оливково-болотного, тошного какого-то цвета прозябало в тени здания повыше. Ломаная линия балконов возбуждала желание бежать прочь, до такой степени это походило на родной дом.
Драматург повел Дмитрия к подъезду под номером пять. Дверь тонко просигналила, проглотила Драматурга с Дмитрием и замкнулась на магнит.
Они на лифте поднялись на третий этаж, прошли мимо выставленного на лестничную клетку ветхого громоздкого трюмо. Зеркало было разбито, единственный оставшийся в раме осколок изрядных размеров походил на акулий плавник, обращенный острием вниз. В целом конструкция смахивала на гильотину, в лезвии которой отражались кнопка звонка с червячком блика и траурно-черный ромб с номером квартиры.
Их впустил хозяин. Дмитрий был надежно укрыт от взоров спиной Драматурга и сам ничего увидеть не мог. Хозяина разглядел, лишь когда Драматург присел разуваться, превратившись в сплошной желтый горб. Хозяин, блеснув стеклами очков, поднял ладонь с растопыренными толстыми пальчиками:
— Заходите.
Чеша щетину, которая с одной стороны была густа, а с другой — так себе, с плешинкой, он повел их на кухню.
Квартира была и впрямь большая — состояла, видимо, из двух, меж которыми разрушили стену. Вовсю шел ремонт, забрызганные побелкой и краской пленки закрывали дверные проемы; в иных комнатах валялись на полу дрели, ящики с инструментами, сложенные поленницей рулоны обоев.
Войдя на кухню, Дмитрий быстро оглядел людей и, Яны среди них не увидев, почувствовал облегчение, хотя ради нее одной и шел сюда.
Драматург оглушительно кашлянул в кулак, привлекая внимание:
— Это Дмитрий, мой сосед по общаге. Диман, располагайся… — Он пропустил Дмитрия вперед.
Белый, не покрытый скатертью стол был окружен стульями, большинство из них пустовало. На столе — стаканы, бутылки, закуска в цветных блестящих пакетах. Перешагивая через ноги, неся перед собой беременный пивом рюкзак, который норовил в своем раскачивании задеть чью-нибудь голову, Дмитрий пробирался к уютному тупику, образованному стеной, холодильником и диванным подлокотником. Он повозился, нашел удобную позу и, раскорячив нагло колени (чтобы не быть заподозренным в скованности), застыл в своем углу.
Несколько минут ушло на разглядывание кухни. Ящики для посуды под потолком, дисковый телефон на тумбочке с ковриком. Какие-то умершие желтые стебли в цветочных горшках. На подоконнике выставлены бутылки из-под виски. Затекла шея, пока, глядя через плечо, читал названия. Не нашлось двух одинаковых. Чего только не коллекционируют люди… Хозяин — Лёня — как раз об этом рассказывал, Дмитрий слышал его гнусавый голос, видел движения рук, которыми тот помогал своему говорению. Рядом качалась нога в сетчатом чулке и пушистой тапке, но самой слушательницы видно не было.
Слева, совсем близко, что-то хрупнуло. Дмитрий посмотрел на Драматурга: тот держал откупоренную бутылку и теперь просил стакан, который тут же был передан согласным движением нескольких рук — точно плавной волной принесло.
Пропиликал домофон. Дмитрий от страха едва не умер, но на всякий случай приготовил насмешливое и злое выражение лица.
Нет, не Яна.
После этого звонки раздавались один за другим, и от каждого поворота ключа он бледнел и наполнялся ужасом, ожидая увидеть ее во тьме прихожей.
Один из пришедших — худощавый, со сложной прической — показался знакомым. Дмитрий перебирал в памяти лица, виденные в институтских аудиториях и коридорах, но ничего не приходило на ум.
Новые люди постепенно заняли все стулья. На диване места давно уже не было, и Дмитрий со смешанным чувством (успокоение и разочарование) решил, что всё — не придет.
Это чувство расслабило, он начал было смаковать его, как вдруг в недрах квартиры прошумела смываемая вода, почихал освежитель воздуха, после чего скрежетнула ручка и донесся щелчок выключателя.
Дмитрий покрылся мурашками, поняв и замысел судьбы, и ее иронию, но и в этот раз отлегло: вошедший был усат и страшно картавил. Он перегнулся через стол, протягивая лапу:
— Зда’гова!
Поначалу было интересно прислушиваться к разговорам и наблюдать.
Освобожденный на время от любовной тревоги, Дмитрий не прочь был с кем-нибудь познакомиться. Он помнил слова Драматурга о «пишущей» молодежи и, хотя это шушукающее выражение терпеть не мог, сейчас с увлечением старался угадать среди собравшихся этих самых «пишущих».
Про Лёню не поймешь: он по-прежнему говорил о виски, которое пил сам и которым поил, чуть ли не силой, гостей:
— Да ты только попробуй, а потом пей что хочешь. На донышке — чтобы с предыдущим сравнить.
Дмитрий не прочь был сравнить, но ему не предлагали; ему очень хотелось, чтоб предложили, а сам попросить он не мог, ибо пока что был нем.
Усатый, которому принесли табуретку, сидел напротив Дмитрия. Когда его стакан пустел, он на всю квартиру горланил, будто силясь преодолеть воображаемый шум:
— Лёнь, виска’гик!
И Лёня передавал вискарик. Лицо усатого краснело, жирно лоснилось, он быстро пьянел и деловитым баском сообщал полноватой черноволосой девушке:
— Бывает, ночью ляжешь на п’гавый бок — одна нозд’гя не дышит. Пейевег’нешься — не дышит д’гугая.
«Нет, этот точно не „пишущий“. Может быть, эта девушка?..»
Прошло чуть больше получаса, и за все это время Дмитрий и рта не раскрыл. Он всех разглядел и запомнил почти все имена; он каждому, с кем столкнулся случайно взглядом, состроил дружелюбное лицо. Он смотрелся, пожалуй, глупо в эти моменты, ибо никто не улыбнулся в ответ, кроме той черноволосой, в кустодиевском вкусе, девушки, которая через некоторое время тишком перебралась на освободившийся стул — поближе к Дмитрию.
Драматург неожиданно шепнул:
— Ты не дергайся, подожди еще немного — придет. Пиво-то для балласта взял? Чтобы ветром в страну Оз не унесло? Пей давай. Жизнь проще покажется.
Приятно лопался под пальцами целлофан упаковки. Пиво нагрелось в рюкзаке, и, когда Дмитрий открыл банку, пена потекла ему на штаны. Банка кончилась на удивление быстро. Он смелее смотрел по сторонам. Кто-то, за спинами и мебелью невидимый, отпустил шутку — все засмеялись, и Дмитрий, хоть шутки не расслышал, тихонько посмеялся тоже. Он зацепил ногтем ключ второй банки, но передумал, решив, что сперва следует покурить. Встал, наметив между стульями и чужими коленями зигзагообразный маршрут, но и шага не успел сделать: сел на место так резко, будто чья-то ладонь уперлась в лоб и силком усадила.
А всего-то и случилось, что попиликал опять домофон. В прихожую вошли двое, шурша белыми пакетами с логотипом местного супермаркета. Дмитрий, щурясь, высматривал — нет ли с ними кого-нибудь третьего. Третьего не было. Лёня тащил на кухню пакеты, от тяжести торопясь и уморительно присев на семенящем своем бегу. В пакетах звякало стекло, и от этого глуховатого звона Дмитрию стало совсем хорошо и спокойно. Он, кивая на пакеты, на доставаемые из них бутылки, радостно сказал черноволосой девушке, которая по-прежнему сидела поблизости, бочком к Дмитрию, как будто была ни при чем и ничем не интересовалась:
— Чувствую, нехорошо этот вечер кончится!
Девушка скромно улыбнулась, отхлебнула из бокала, другой рукой зачем-то натягивая на круглые колени подол. Толстые ножки ее были закорячены под стул, как-то тесно туда завернуты и там перекрещены, будто в коробочку упрятаны. Дмитрий умилился этим спрятавшимся ножкам и с легким сердцем пошел курить, здороваясь по пути.
— Гоша.
— Слава.
— Приятно познакомиться.
На балконе — завитки сладкого дыма, хмельной галдеж. Одновременно надрывались несколько мобильных телефонов, навязывая каждый свою мелодию. Несколько человек обернулись, когда Дмитрий вошел, и ему особенно понравилось, что люди встали кучней, чтоб освободить ему место. Ни с кем, правда, не довелось поговорить, но он все равно был доволен этим стоянием в веселой толпе.
Когда вернулся, на кухне кое-что поменялось. Драматурга на прежнем месте не было, там теперь сидел один из новых гостей — Слава, а Гоша занял Дмитриев угол. Дмитрий сел на освободившуюся табуретку. Он осторожно, никому не желая причинять неловкости, притянул рюкзак за лямку и прислонил к ногам. Гоша заметил, стал вставать:
— Я твое место, что ли, занял? Блин, извини.
Дмитрий замахал руками, успокаивая:
— Да нормально всё, сиди ты.
41
Гоша к литературе тоже отношения не имел. Когда Дмитрий начал пытать его, он честно признался, что мало читает «к своему стыду». Но почему-то именно с ним Дмитрий сразу сдружился. Когда у Гоши закончились сигареты, он с радостью предложил свои. Курить с этого момента ходили вместе — переговаривались, высунув головы в вечернюю прохладу.
Запьяневший Дмитрий все чаще тянулся к миске с солеными сухариками (от пива страшно хотелось есть); никто ему не препятствовал, и он засыпал в рот целые горсти. Когда отправил руку за сухарями в очередной раз, то в миске обнаружил шевелящиеся пальцы. Рука в первобытном испуге отдернулась, будто спасалась от паука; Дмитрий обернулся, поглядел снизу вверх. Стоял скалой, темный на фоне бьющего из коридора света, Драматург. Он смотрел с неуловимой насмешливостью, усердно работая челюстью, хруст от дробимых сухарей перекрывал гул голосов.
— Чего ты вытаращился?! — вскинулся Дмитрий, подивившись высоте своего голоса.
Драматург, дожевывая, приподнял брови, слегка улыбнулся, покачал головой: мол, ничего. Пошел искать себе места, и за ним, как приспешник злодея, торопился тот худощавый, с волосами, обильно политыми лаком.
«Да где же я его видел?» — подумал Дмитрий.
Усевшись, Драматург нашел на ломящемся от бутылок столе свой коньяк и налил полстакана худощавому. Тот выпил, попросил еще:
— Налей полный сразу, чего уж.
Драматург налил, а сам глотнул из горла. Худощавый опрокинул свой граненый.
«С ума сойти, — изумился Дмитрий. — Как в нем, глисте таком, столько помещается?»
Тощий махал ладонью перед открытым ртом, будто веером обдувал:
— Шоколадку, шоколадку передайте скорей кто-нибудь!
Одна из девушек, привстав (Дмитрий вновь обратил внимание на сетчатые чулки), протянула шоколадку.
— Да не такую, с миндалем, бабаевскую!
Ему дали бабаевскую, он напихал в рот полплитки, и, утонув в диванных подушках, они с Драматургом покатывались, как припадочные.
Отсмеявшись, тощий тихонько проговорил:
— Мял на днях у Тани жировые ткани.
Можно было оглохнуть от взрыва хохота, черноволосая девушка покраснела, потупилась, и Дмитрий мигом вспомнил, где видел этого остряка. Это был тот самый тезка, который играл четками в зале на Арбате и невольно опозорил его в тот день перед Яной.
Дмитрий сразу же его всем сердцем возненавидел, и стало еще больно и обидно за всех толстых Тань всего мира.
— Вы курите? — спросил он у девушки, дыша ей в лицо кислым пивным духом, а про себя сокрушился: «Откуда это бредовое „вы“?!»
— Обычно нет, но если вы угостите, то можно, — с готовностью вставая, ответила спокойным голосом Таня, как будто с самого начала ждала приглашения, нисколько не сомневаясь, что оно будет.
Он шел за ней по коридору, стены вокруг как будто зыбились, и хотелось проверить их подлинность, поэтому он с глупой вдумчивостью прикасался к предметам — то к шкафу, то к косяку.
Он вдруг остановился, повернулся вокруг своей оси и побежал на кухню, чтобы прихватить пива.
Таня его не дождалась, и он оказался в лабиринте один.
Было странное чувство, когда, прихлебывая, проходил теневую область, которую надо было миновать, прежде чем достигнуть балкона. Расширив глаза, чтобы ясней видеть во тьме, он смотрел на пленку, закрывавшую вход в одну из комнат. В комнате стоял тихий серый свет, проникавший через окно, и от этого света на пленке с особенной отчетливостью выделялись брызги багровой краски.
«Точно пыточная», — сиплым голосом прошептал Дмитрий, спьяну перепугавшись, и пока не добрался до балкона, пока не рванул ручку двери, не мог избавиться от этой окровавленной завесы, как от наваждения.
— Драматург обещал, что здесь чуть ли не каждый второй поэт, а мне весь вечер поговорить не с кем, — пожаловался он Тане, доставая две сигареты из пустеющей пачки.
Она не ответила, потому что была занята прикуриванием. Дмитрий держал зажигалку перед ее лицом, и от колеблющегося пламени Танины щеки алели, как наливные, а над губами прорисовались маленькие черные волоски, которых до этого не заметил.
— Вы любите книги? — спросил он и снова мысленно обругал себя за манерное «вы», за то, что ведет себя, как галантный алкаш.
Таня выпустила в сторону упругую струю дыма, неприятно при этом сжав губы: для дыма осталось только одно отверстие в уголку, которое от напора воздуха как-то немножко пучилось.
— Я не пробовала писать. Но мне нравится Бунин.
— Это мы целиком поддерживаем.
(«Что у меня с местоимениями сегодня?!»)
— Я, правда, пять томов прочитал, а ни одного бунинского оборота, ни одного выражения в голове не осталось. Удивительно в этом смысле незапоминающийся писатель.
Дмитрий чуть не прибавил: «Вы не находите?», но, слава богу, не прибавил.
— Только сцены и ситуации запоминаются, не слова.
— Интересно, я и не задумывалась, — равнодушным голосом отозвалась Таня, не сводя глаз с Дмитрия.
Она нашла позу, которая, как она, верно, думала, была ей особенно к лицу, и больше ее не меняла — стояла, облокотившись о раму открытого окна: излом запястья, сигарета на уровне глаз. «Не хватает длинного мундштука да вуальки в крапинку», — подумалось Дмитрию. Он обронил случайно окурок, присел поднимать; вставая, уперся взглядом в первое попавшееся — в Танину грудь. Хуже того: то ли от пьяной заторможенности, то ли от головокружения, охватившего при вставании, он непозволительно длил это удивленное разглядывание. Его главным образом интересовали бирюзовые бусы — грудь была несказанна, выдавалась вперед, поэтому бусы на ней прямо лежали, лениво пересыпаясь по черной ткани, когда Таня делала какое-нибудь маленькое движение.
«Ты чего творишь?» — спросил он себя и быстро глаза поднял.
Таня взирала без осуждения, даже с какой-то добротой, поэтому Дмитрий успокоился, расслабился и, решив, что искупить неловкость получится шуткой, продолжал о Бунине:
— Единственное, что помню, это как кто-то целовал некую барышню в прохладу широкого зада… Или в обширность прохладного зада, точно не процитирую…
Он искоса посмотрел на нее, ожидая реакции, но Таня едва улыбнулась, зато пристальней стала смотреть.
Дмитрий сделал большой глоток, затянулся, его повело, затошнило и захотелось холода. Высунулся в окно, жадно задышал, преувеличивая наслаждение. Ветер трепал волосы. Таню теперь видел через стекло, как манекена в витрине.
— Я только «Темные аллеи» у него читала. Очень понравилось, — подала голос она.
— Не сомневаюсь. А ведь они и впрямь очень темные, эти его аллеи… — проговорил Дмитрий, теряя контроль над речью.
В голове слова складывались как надо, а на деле получалась многозначительная бессвязность, стыдиться которой не хватало трезвости.
Он что-то еще собрался сказать, но тошнота вдруг подкатила с такой настойчивостью, что сомнений не оставалось — вырвет.
Дмитрий сопротивлялся позыву изо всех сил, при этом думая: «Неужели всё — предел?.. А еще пять банок осталось, столько интересного дальше, и Таня смотрит, нельзя сейчас опозориться».
Он часто вдыхал, он попробовал зажмуриться, но с закрытыми глазами и вовсе показалось, что через секунду — смерть. Нет уж, лучше таращить, как можешь…
Ночь, непомерное небо, кроны в ржавых брызгах фонарного света, их сложные тени на бледном асфальте — шевелятся, будто тщатся утечь, уползти. Бетонное кольцо — вросло в землю, чахлая трава посягает на него, но не может осилить, оплетает покатые бока.
Дмитрий простонал, дико посмотрел вправо, влево, закинул голову вверх так резко, что заболел кадык. Балконы, окна, белье на вешалках. «Пронеси, Господи, это же ад…» Клубень, живой и враждебный, теснил грудь, желая исторгнуться, вот поднялся выше…
Все это знакомо: было в конце школьных пьянок (пыток?), никогда не удавалось сдержать, и пейзаж за окном был такой же, всегда такой же…
Дмитрий молился, чтоб не пролилось, не вырвалось, но уже сам в такой исход не верил.
— Все ли хорошо ли? — Танин голос прозвучал, как издалека.
Дмитрий покивал, посмотрел на нее, растянув губы в жалкой улыбке, на бледном лице — мука и безнадежность. И когда сдерживаться стало невмоготу, когда он уже представил, как хлынет с надрывным звуком из глотки, польется затем вдоль балконной стены, расшибаясь о листы нержавейки, — все вдруг закончилось. Клубень рассосался, исчез, а может, залег на дно. Стало легко и радостно. Дмитрий ощутил небывалое обновление, и непередаваемым удовольствием было набрать полную грудь воздуха, запалить сигарету.
Он боялся выдать себя, нельзя позволить ей заподозрить, поэтому на удивление быстро собрался, сознавая при этом, что от пережитого ни грамма, ни капли не протрезвел.
— Темные, говорю. Сущий мрак. Все трагедией кончается. Я раньше не верил, принимал за какой-то опрятный, а все-таки декаданс…
Он забыл о сигарете, на конце которой нарос непристойный пепельный хобот.
— Но сейчас я готов согласиться: Бунин был прав, сочиняя про любовь только с плохим исходом…
Хобот не выдержал свой тяжести и осыпался на футболку. Дмитрий бросился отряхивать пепел с груди, опасаясь возгорания ткани. После допил остатки пива, смял и выбросил банку в окно, сам за собой не заметив. Таня со странной внимательностью проследила за ее полетом. А погодя донесся звяк падения, на который Дмитрий раздраженно оглянулся, как на помеху. Голова опять закружилась, но тошнота больше не подступала.
— Я просто с девушкой сегодня расстался, — нарочно сдавливая голос, чтобы придать ему больше тоски и муки, объяснил он, чувствуя, как от этого признания почему-то приливает жар к голове.
Таня ничего не сказала, только особым жестом (подстригание воздуха) намекнула, что хочет покурить еще.
Дмитрий дал сигарету, и Таня незаметно придвинулась, хоть и казалось, что позы совсем не меняла.
— То есть совсем расстался?
— Полагаю, да, — ответил он, со злым прищуром вглядываясь в подсвеченную электрическим светом даль.
Молчание. Причмокивающие попыхивания и бумажный шелест листвы.
— У меня тоже молодого человека нет… — Таня выбросила сигарету и провела рукой сверху вниз по собственному боку, как бы расправляя складки на платье; ее кисть, прежде чем добраться до бедра и там замереть, повторила и подчеркнула каждую выпуклость и каждое углубление, ныряя, как кораблик в волнах. А затем Таня посмотрела на Дмитрия так прямо и длинно, глазами такими влажными, что ему стало не по себе, и появилось малодушное желание с балкона сбежать. Но как-нибудь вежливо, не оскорбив бегством Таню.
Как спасенье, как бог из машины, ввалился на балкон Гоша, бесцеремонно сразу полез пальцами в Дмитриеву пачку. Дмитрий очень ему обрадовался, но для маскировки поворчал:
— У меня скоро кончатся вообще-то.
— Да не проблема, у меня в куртке еще были. А вы чего тут вдвоем стоите? Там музыку включили.
Таня от присутствия Гоши обратилась в немую тень, скользнула позади него с неожиданной проворностью и бесшумно шмыгнула к двери, оставив по себе раздраженное дребезжанье стекла да обрубок музыки. Музыка прорвалась, заполонила на секунду балкон и заглохла (будто приоткрыли и, ужаснувшись стенаниями, захлопнули люк в преисподнюю).
Помолчали, дымя.
Гоша покосился на Дмитрия как заговорщик:
— Приставать пробовала?
Дмитрий не был уверен, что Таня и впрямь пробовала, но в глазах Гоши так заразительно горела лукавинка, что ради шутки он согласился:
— Вроде бы. Но я избежал.
Гоша затянулся, пустил подвижное дымовое кольцо и с улыбкой сказал:
— А вот я однажды не избежал…
Дмитрий пытался сдержать смех, но от озорного Гошиного вида невозможно было не прыснуть, и он расхохотался. Гоша тихонько посмеивался тоже, с напускным смущением пряча глаза.
На кухню Дмитрий возвращался совсем бодрый. Он освободился от чувства тошноты и радостно думал, что они теперь с Гошей связаны общим приключением. Не рассказывают о таком, не доверяя.
Дмитрий настоящей дружбы не знал, но втайне от всех, от себя самого даже, мечтал ее обрести, беспрерывно мучаясь той смесью любви и зависти, о которой нежнее и горестней Мандельштама никто не сказал. Алкоголь разоружил его, лишил ненадежной незримой брони, которой оброс за годы чтения и одиноких шатаний, поэтому он готов был — дай только повод — себе дружбу выдумать и в выдуманное свято, воинственно поверить.
Душу он нес сейчас в груди, как что-то безмерное, требующее щедрого выплеска и счастья для всех.
Через голые темные комнаты они шли на раскаты музыки, словно на ориентир. Мелодий было не разобрать, Дмитрий слышал только плотную атаку гитар, которые были настроены так низко, что их звучание напоминало хрупанье снега, но с приближением к желтому свету прихожей разборчивей делались риффы, ясней различались тремоло; еще ближе — и выделились барабаны, звучащие сплошной пулеметной очередью.
За мгновение до того, как завернуть за угол, Дмитрий с налета треснулся ногой о тяжелый ящик с каким-то звонким железом. Ящик опрокинулся, рассыпались по полу гвозди, на каждом — по прямому длинному блику.
— Ну вот, — сказал Гоша и ушел один, не стал помогать.
Безучастный к боли, Дмитрий присел на корточки, стал забрасывать гвозди обратно в ящик, зачерпывая помногу и еле видя впотьмах.
Из кухни взвыло гитарное соло.
Большой белый отсвет пришел с улицы, стек со стены на пол и застыл позади, готовясь накрыть Дмитрия, как огромный платок; но, поколебавшись, содрогнувшись гранями, отсвет отступил и сгинул в какую-то долгую щель.
Возиться с ящиком быстро надоело, хотелось скорее на кухню, в оглушительный шум, поэтому Дмитрий бросил шарить ладонями и несколько гвоздей оставил лежать на полу.
Когда взбудораженно влетел в прихожую, то сразу как вкопанный встал, потому что увидел Яну, — еще шаг и натолкнулся бы.
Она стояла к нему спиной: непривычная прическа, незнакомое платье странной расцветки. Нитка подвески, отражая электрический свет, горит на шее, точно раскаленная. Какой-то длинноволосый парень был с ней, стоял рядом, выдвинув руку, и Яна опиралась на нее, разуваясь.
Безотчетно, не зная толком — зачем, Дмитрий отступил в темноту и почувствовал, как впилась в пятку шляпка гвоздя.
Некоторое время стоял, прислушиваясь к гулким уханьям сердца. Он старался ровнее дышать и продумать дальнейшие действия.
Мысли, как это бывает у пьяных, обдумывались с изнурительной тавтологической обстоятельностью, представлялись удивительно дельными, а все-таки жили вразброд, сновали в голове.
Он составил какой-то план, решил ему строго следовать, но план тут же отменила могучая эмоция, которую даже осознать не успел, — просто шагнул вперед с гротескной отвагой, посмотрел налево и, убедившись, что Яны в коридоре нет, неожиданно для себя метнулся в туалет и там заперся, сел на унитаз, предварительно прикрыв его крышкой.
Снова думал, снова планировал, хватаясь за голову, стискивая виски, озирая бессмысленными глазами кафель, коврик, замшелую решетку вытяжки. В своих метаниях и суетливых движениях мимоходом заметил, что одежда на нем выпачкана откуда-то взявшейся кровью. На футболке еще можно утаить в какой-нибудь складке, а вот джинсы — светлые, вся мазня на виду.
Он поднес к лицу руки: пальцы, ладони — все в крошечных тонких царапинах. Проклятые гвоздики!
Дмитрий вытянул ленту туалетной бумаги и принялся промакивать ранки.
«Да перестань ты течь, ради бога… Какую маску надеть, какое лицо выбрать? Холодной воды бы или перекиси… И кто он — тот, с кем пришла, на чью руку доверчиво опиралась?»
Совсем близко протопали быстрые ноги, и кто-то рачительный выключил в туалете свет. Дмитрий даже заорал от неожиданности и возмущения, но услышан не был. Шаги удалились, затихли, и хлопнула балконная дверь. Ничего не оставалось, кроме как смыть гору бумажных комков и выйти.
Он скрипнул ручкой, высунул голову, а потом выбрался весь. Тут же принялся разглядывать ладони: течет немного, но, в общем, терпимо.
Его обогнал Лёня, тащивший сразу два стула.
В кухню Дмитрий не вошел — ворвался. Будь на нем долгополый, допустим, плащ — то он, несомненно, развевался бы.
Найдя Яну, он метнул в ее сторону презирающий взгляд, пронзительно сузив глаза, но промахнулся — Яна была поглощена болтовней с блондинкой в сетчатых чулках. Хуже было то, что Яна заняла его место, и надо было найти, где сесть. А еще рюкзак — остался под стулом, а значит, был сейчас у нее в ногах.
Нашлось место в углу дивана, он опять оказался с краю, в этот раз с другого; тускло поблескивали по левую руку вентили газовой плиты.
— «Карпаты 12», — прочитал он вслух, ни к кому не обращаясь.
— Старая, — подтвердил Лёня.
Драматург внимательно, чуть ли не с пониманием, посмотрел на Дмитрия, через всех перегнулся, зацепил рюкзак и на вытянутой руке пронес его над столом.
— Да ты подъемный кран какой-то, а не человек, — съязвил Дмитрий, вместо того чтобы поблагодарить.
Прижимая рюкзак к груди, он вновь украдкой осмотрел свои руки, потом глянул на Яну, и на секунду их глаза встретились.
На Янином лбу выразилось мгновенное напряжение, чуть исказилась бровь, но она быстро совладала с неясным своим чувством и повернулась к длинноволосому парню. Длинноволосый нашел на столе бутылку красного вина и налил в подставленную Яной кружку, которая показалась Дмитрию смешной и громоздкой.
Перекрикивая музыку, он упрекнул Лёню:
— Я смотрю, у тебя дамы вино из чашек пьют.
— Людей много, посуды мало, что я сделаю?
Единым глотком Дмитрий опустошил треть банки и от этого глотка провалился на миг в какую-то яму, такую глубокую, что от нырка заложило уши. Возвратился из бездны как будто немного другим и сразу принялся бесстыдными от хмеля глазами разглядывать Яну.
В своем платье (все серое, а на воротнике и подоле — розовый узор) она походила, как он ехидно думал, на рукавичку для прихватывания сковороды.
«Нет, никогда я прежде не видел этого платья… Пожалуй, слишком открывает ноги. Обильный, с каким-то отчаянным тщанием нанесенный макияж непривычен тоже, особенно сливового оттенка губы — причудливо выделяются на бледном лице, будто этому лицу посторонние. Что-то пантомимное, не то вовсе мертвецкое в этих губах. А все же влекут и волнуют, как, кстати, и блеск этих длинных серег, к ношенью которых заметно, что не привыкла: прикасается то и дело рукой, чувствует их тяжелое покачивание. Но при всем женственна — неизвестной, никогда мне не показанной женственностью, немного закрепощена, но это оттого, что тот рядом, хочет ему нравиться, товар, видно, штучный, высоки риски и страшен малейший faux pas».
Как его зовут, Дмитрий так и не расслышал — мешали разговоры и музыка. Он был выше и старше Дмитрия, старше, пожалуй, и Яны. Он щеголял облегающими брюками в тончайшую полоску и модной жилеточкой, под которой шелковисто переливалась темная рубашка. У него были золотистые кудри, не достигающие плеч, и плотная бородка. Он пил не как все, а из собственной небольшой фляжки. И он с выражением интереса ко всему на свете, будто готовый вклиниться в любой разговор, вращал крупными, очень выкаченными глазами, которые в книгах принято называть рачьими.
От мучительных чувств Дмитрий снова обратился к Лёне, скорее разыгрывая застенчивость, чем испытывая ее на самом деле:
— Лёнь, это самое… А можно мне виски налить?
— Да, пожалуйста. — Лёня встал, перешагнул через чьи-то колени и скрипнул дверцей навесного ящика.
— Тебе какого? Есть японское, есть шотландское.
— А какое лучше?
— Оба дешевые.
— Давай шотландского тогда.
Лёня поставил перед Дмитрием стакан, достал бутылку с бело-синей этикеткой, на которой изображены были море, утесы и далекий маяк, и всю ее запросто Дмитрию отдал. Тот сразу влюбился в это море, за счет чего напиток как бы заранее одобрил. Налив немного, он с вдумчивым видом принялся нюхать. Запах был острый и немного копченый. Выпил. Вкус — необыкновенный. Он надул щеки, погонял воздух во рту, пытаясь распознать и оценить послевкусие. Оно было таким, точно подержал на языке кирзовую подошву, полежавшую среди водорослей в соленой воде. Но ему понравилось, и он еще выпил, после чего мир как будто ускорился и даже заискрился вокруг.
— Он у тебя сейчас всю бутылку выпьет, — сказал Слава с такой усмешкой в голосе, которая непонятно кого больше касалась: Дмитрия или Лёни.
— Пусть, — отмахнулся Лёня. — Вас угощать бесполезно, вискарь стои`т зря.
И слова эти прозвучали для Дмитрия как из-под земли, как из дальней комнаты, а все-таки не ощущал он себя допившимся до той храбрости, которая позволила бы поговорить с Яной. Он лишь продолжал то и дело бросать в ее сторону цепкие взгляды, отмечавшие все — даже то, чего не было.
Он подозревал, что смотрится дураком от этого урывчатого подглядывания, и злился на музыку, как на козла отпущения: музыка оглушала, принуждала повышать голос, но, главное, мешала подслушивать. Сплошной бесперебойный ритм, зверская агрессия в каждой ноте и взъерошенный голос вокалиста, песня идет за песней, и все словно одинаковые.
— Что играет такое? — воззрившись на холодильник, на котором стояли ноутбук и две черные колонки, спросил Дмитрий.
— Драматург опять всех мéтал заставляет слушать, — ответил Лёня. — Я эту музыку так часто слышал, что скоро ее, наверное, полюблю.
— А по-моему, нормальная музыка, — сказал златокудрый Янин приятель, и Яна закатила глаза, передернув плечами в наигранном несогласии.
— Группа «Грейв», поставляют дет-мéтал высокой пробы с девяносто первого года. Это не считая демозаписей, — пояснил Драматург. — Песня, которая играет, называется «You will never see». Коньяк будешь? — неожиданно спросил он, предлагая Дмитрию бутылку, и тот, как дитя, потянулся к тонкошеей склянке, соглашаясь на предложение без мысли, а по одной инерции разгула, как забубенный.
— Дурака-то не валяй, — Лёня схватил Драматурга за запястье. — Начал с пива и виски, пусть так и пьет. Сам не смешиваешь, зачем ему пакостишь?
— Да, зачем? — поддакнул Дмитрий, кривляясь и заглядывая Драматургу в лицо, а потом повернулся к Лёне: — А почему мне нельзя смешивать?
Язык его заплетался и медлил, словно кобенясь и не желая по-человечески выговорить сложенные в мозгу слова.
— Все тебе можно. Но лучше не надо.
— Понял. Все понял, смешивать — не будем, — с категоричностью уронил голову на грудь Дмитрий и добавил, удивляясь себе: — Что у меня все-таки с местоимениями сегодня?..
— Да пошутил я. Набросились оба. Буду я еще коньяк за полторы тысячи непонятно кому отдавать.
Дмитрий достал еще пива, чтобы остудить горевшее от виски горло, и пошел курить. Он старался не отдавить никому ног, но они были повсюду — лежали на полу, протягивались между ножками стульев. Пол кухни был подобен подстилке тропического леса — весь точно в змеях и вылезших наружу корнях, поэтому Дмитрий все-таки запнулся за чью-то голень, после чего встал на какие-то пальцы, которые, ойкнув, быстро убрались, оставив под пятой сплющенную тапку. Наконец он из кухни выбрался, заметив в последний момент наблюдающие Янины глаза, призрак которых нес перед собой через все коридоры.
На балконе никого не было. Дмитрий лег грудью на раму, и рама больно врезалась в ребра. Задворки внизу плыли, раскачиваясь, как нереальные, и виделся ему в этом обыкновенном городском пейзаже невыразимый ужас.
Прямо под балконом был участок сырой земли в форме почти правильного квадрата. Там не было никакой травы, и почва лежала вывороченными комьями, свежими и слегка мерцающими от своей холодной влажности.
«Трубы. Копали», — объяснил себе Дмитрий, леденея оттого, что раскопанная эта земля была ограничена красно-белыми лентами, которые ясными, яркими полосами виднелись на буром фоне, словно испуская собственный свет, и с шелестящим звуком трепетали на ветерке, отбрасывая исполинские содрогающиеся тени.
Он поднял глаза, ища в вышине спасения от этого колеблющегося квадрата.
Желто светили фонари. Дома и деревья от этого света виделись так, будто стояли в мутной цвелой воде.
Он снова посмотрел вниз, на грунт и ленты. В голове откуда-то взялся голос Драматурга и повторил: «Группа „Грейв“, поставляют дет-метал высокой пробы с девяносто какого-то года».
А затем Дмитрий сказал вслух, имея в виду Яну, ее друга и почему-то Славу:
— Я вам еще покажу!
И погрозил кулаком мачте освещения, высившейся вдали.
Он подавился дымом, его вновь стала терзать тошнота. Никого рядом не было, а потому он решил разделаться с тягостным чувством: вытянул шею, отвесил губу, напряг что-то внутри. Но ничего не вышло, только стекла по языку какая-то желтая жгучая желчь.
Дмитрий следил за ее полетом, дожидаясь, когда жижа размажется по тарелке телевизионной антенны, наросшей на балконе снизу, и вдруг увидел, как, появившись из серых кустов, вбежала в квадрат раскопанной земли, припадая, чтобы спиной не задеть ограждающей ленты, поджарая собака. Световым пятном от яркого окна она была высвечена, как софитом, и тень от нее падала такая длинная, что казалось, будто собака пришла не на ногах — на ходулях.
Добежав до центра, собака принялась там копать, рьяно работая черными лапами.
Дмитрий наблюдал за этой работой, как околдованный, будто видел выпивающий душу сон, который нельзя прервать.
Повозившись, собака улеглась в вырытом углублении и свернулась там калачом, укрыв хвостом выпачканный землей нос. Виден был ее бок, полысевший от лишая.
Он еще посмотрел на животное, тревожась и злясь из-за этой глупой тревоги, а после с балкона вышел.
42
По пути столкнулся с людьми, дружной толпой прущими курить.
— Мы туда, а вы об’гатно, — радостно гаркнул усатый, хлопнув Дмитрия по плечу, на что Дмитрий ответил хлопком посильнее, как бы давая отпор, хотя никакого нападения не было.
— Полегче, па’гень! — чуть-чуть оскорбился усатый и потер плечо. — Как лупит, а?! — сказал он Драматургу, цепляя его за локоть.
— Да он вообще зверь ненормальный, спать с ним в одной комнате страшно, — не оборачиваясь, ответил Драматург с отстраненной какой-то серьезностью.
В коридоре Лёня провожал нескольких уставших пить и потому уходящих.
Дмитрий их не знал, лица успел за вечер забыть и проплелся на кухню, не прощаясь, — пусть уходят.
На кухне были музыка, Яна и ее друг. Еще Таня напивалась, отвернувшись лицом к сплошной стене, как нигде — ни на балконе, ни подле этой парочки — неуместная. А когда появился Дмитрий, ушла и она, то ли стесняясь, то ли показывая обиду на что-то.
Была странной без людей эта кухня: бутылки, полупустые стаканы стояли будто в удивленном ожидании, и зря кричал вокалист из колонок.
Дмитрий сел на свое место и снова взялся за пиво, потому что не знал, что еще можно придумать в его положении. Неловкость переживалась до того сильно, что превозмогала действие алкоголя, от которого вместо желанного раскрепощенья была одна муть в голове да блуждающий взгляд. Дмитрий поднес банку с пивом близко к глазам и, щурясь, как близорукий, старался прочитать, сколько в пиве градусов. Нашел наконец среди крошечных бледных букв: 4,5.
«Несерьезно. Нет никаких сомнений, что надо еще виски».
Налил, попытался выпить одним махом, но не смог, горючая жидкость встала на полпути, ошпарив пищевод, и он отставил недопитый стакан. Длинноволосый тем временем вынул телефон и с озабоченным видом вышел, затыкая одно ухо пальцем. Дмитрий изобразил насмехающийся взгляд, но и это было из последних сил и вышло кривенько, кое-как. Затем допил оставшееся, по-мужицки при этом крякнув.
Морщась от напитка, шаря глазами по столу в поисках чего-то, чем можно закусить, он увидел, что Яна сама к нему подошла, встала напротив, странно поджимая губы — не то в разочарованности, не то попросту в отвращении.
Он посмотрел на нее и вызывающе спросил:
— Чего тебе?
А после глаза опустил и так остался, не в силах оторвать взгляд от ее колен.
— Дим, тебе бы хватит…
— Что именно? — выпячивая подбородок и делая наглое лицо, уточнил он, хотя все понимал.
— Пить. Ты пьяный очень.
— А не твое дело теперь. Это во-первых. Во-вторых: я не без твоей милости такой. Так что лучше поди прочь, сейчас этот вернется, и будешь с ним дальше сидеть в своем дурацком платье… Как прихваточка…
— Что? — Нос Яны наморщился в брезгливом непонимании.
— Да это я так.
— Дим… — Она присела, взяла его руки в свои, как взрослая, и посмотрела серьезно в глаза, которые сначала забегали, ища угла потемней, чтобы в него впериться, а потом сдались и грустно, и даже как будто бы трезво, стали смотреть в ответ.
Дмитрий боялся, что не выдержит этой напрасно дразнящей близости, изойдет пылающими трещинами и распадется на горячие черепки. Ему неудержимо хотелось Яну поцеловать, и он потянулся к ней, вдохнул духи, ослабевая от волнения, от страха, от понимания беззаконности своего посягательства. Но Яна ему не далась, отстранила голову, как будто избавляясь от слюнявых собачьих ласк. Неизвестно, как выдержало его самолюбие; он в кратком приступе ярости решил, что после этого отказа следует самому ее оттолкнуть, но намерение осталось невыполненным, вместо этого он снова нашел Янины руки и, поднеся их к лицу, стал трогать губами. Она не убирала рук, и Дмитрий забывался, прикасался смелей.
Он выдыхал, еле ворочая языком, ее имя и разные ласковые слова, которые она слышала слабо, потому что слова утопали в неистовой громкой музыке. Признался, между прочим, что назло сказал плохо про платье, а на самом деле оно ничего, даже красивое. Яна ненадолго поддалась, наблюдала грустно, но все-таки опомнилась, стала оглядываться, затем вырвала руки, шипя:
— Нельзя, хватит, хватит! Перестань, Дим. Всё. Прими это мужественно. Я не твоя вещь и больше с тобой не буду… Это было прекрасное лето, но надо уметь отпускать, а ты вместо этого себя только мучаешь… А это что еще такое? — Она осмотрела сначала свои ладони, потом ладони Дмитрия: — Откуда у тебя кровь?
— Гвозди рассыпал… — Дмитрий махнул рукой в направлении коридора. — Там…
— Ясно. Надо помазать… Йодом… Есть здесь аптечка?.. — Она нашла какую-то тряпку и, забыв об аптечке, стала тщательно вытирать свои пальцы.
— Почему не будешь? — хмурясь, спросил Дмитрий, вытаращенными глазами глядя под стол.
Она скомкала и отложила тряпку. Вздохнула по-доброму, как-то даже ободряюще, будто сбрасывала ношу и подавала пример сделать то же самое.
— Потому что не хочу.
Пожатие плечами. Мечтательный взгляд в потолок.
(«Вспомнила о нем, успела уже по нему заскучать. До чего все-таки больно».)
— Потому что у меня теперь есть любимый.
Дмитрий разложил это словцо на слоги, проговорил его про себя, вникая в звучание, и вспомнил, что с ним, с Дмитрием, Яна за все время ни разу о любви не поговорила. И не дала поговорить ему.
— Этот, что ли? — возмущенно выпалил он и чуть-чуть окропил ее лицо брызнувшей слюной. Яна не подала виду, не выказала никакой гадливости, но он сам заметил и только пуще себя, и ее, и все на свете — возненавидел.
— Да, этот. Нет, прекрати. Перестань хватать за руки, Денис сейчас придет…
— Пусть.
— Опять меня испачкал! Все, отдай, — сказала она, вставая.
Взяла со стола тряпку, и Дмитрий удивлялся остервенелости, с какой вытирались пальцы: Яна выдергивала их по одному из скомканной тряпки, как из засасывающей пасти какого-нибудь хищного слизня. Ее живот был прямо перед глазами Дмитрия, и, догадываясь, что время наедине совсем скоро истечет, он в этот живот попытался ткнуться, прихватывая заодно Янины ноги и — немного — бочки́ (чтобы не отошла, чтоб крепче вдавиться лбом). Но холодные ладони стряхнули лапающие пальцы, перехватили ищущую нежности голову и оттолкнули ее с неожиданной силой.
— Нет. Ну нет же.
Дмитрий заплескал руками, заметался, замычал, как бессловесный горбун, отвергнутый красавицей. Хлопнул по сиденью дивана, и ладонь смешно отскочила от упругой подушки.
Яна холодно наблюдала.
— Я с удовольствием останусь твоим другом, а тебе советую поехать домой и проспаться.
— Мне понятно, — выцедил он и присовокупил непристойное.
Она помолчала. Потом сказала медленно и спокойно:
— Это было грубо, но я не обиделась.
Дмитрий, как умел, изобразил ядовитую ухмылку. Он теперь страдал оттого, что Яну не удается даже оскорбить. И, подумав, добавил еще непристойнее.
— Не старайся, это алкоголь говорит, а не ты.
Дмитрий поднял палец и склонил упрямо голову, приготовившись возражать, но так и застыл в этой позе, потому что Яна вдруг воодушевленно зачастила:
— Ты что, не понимаешь, что это не выход? Что выпивка не решает проблем, а только ухудшает твое состояние? Ты потому и раздул до крайней морбидности всю ситуацию, что много выпил. Это ввергает в депрессию…
— О Господи… — выдохнул Дмитрий, хватаясь за голову, будто в страдании.
Он терпеть не мог слово «депрессия», оно его без причин раздражало, и, пьяный, он не мог скрыть этого раздражения. А еще «морбидность» — одно словесное позерство, речевой выпендреж!
— Ты в стакане, — здесь она сделала особый акцент, прозвучало с внушительным нажимом: в стакане, — ищешь помощи, но ты обречен на замкнутый круг, забыться ты не сможешь, напротив…
Растопырив пальцы, он повелительно поднял руку.
— Просто умолкни и пойди вон, — приказал Дмитрий.
Она вышла, проговорив напоследок какие-то слова, которые насмешили Дмитрия как многозначительные и вздорные («Я не в силах спасти тебя от тебя самого» или что-то еще подобное).
Уже до смерти пьяный, он принялся с рвением пить сильней и не чувствовал себя плохо; напротив, виски, в которое для ослабления резкости вкуса примешивал пиво, одаривало чувством легкости и равнодушия ко всему.
— Ты не бойся, — объяснял присевший рядом Лёня, которого тоже мотало. — Что виски, что пиво, все из одного делается… Мешай, ради бога, лишь бы не виноградное. Виноград — ненавижу.
Дмитрий и не боялся.
С балкона постепенно возвращались люди, присаживались поодаль, вместе с ними вернулась и Яна, держась за спиною Дениса, который бесил своим веселым видом.
«Забудь, не смотри… А ведь какой все-таки пижон! Одна фляжка стóит, как моя стипендия… Отвлекись, она права, ты просто перепил…»
Вновь рассевшиеся по стульям люди сделали Яну навсегда недоступной, уже не подберешься, не прильнешь. Дмитрий ощущал себя чужим и ненужным, особенно Яне, которая и не смотрела в его сторону, а все оживленней разговаривала, совершая множество суетливых, нервных движений и отпивая из кружки смешными глотками. В своем щебетании со всеми подряд она ни на минуту не забывала о Денисе: то коснется плеча, то положит ему на колено ладонь. В ответ Денис, не прерывая разговора, не поворачивая к Яне головы, благодушным перебегом пальцев щекотал ее пясть. В этом поверхностном щекотании Дмитрию виделась снисходительность, близкая к пренебрежению, отчего все в нем дополнительно возмущалось. А чтобы это возмущение усмирить, он продолжал напиваться, словно испытывая свои пределы.
Наконец он совсем себя потерял. Зрение стало воспринимать мир, как сплошной беспорядок: контуры предметов растаяли, а окружающие лица расплылись и перемешались, обреченные остаться в поврежденной памяти туманными пятнами.
Были хождения на балкон, в одиночестве или с кем-то, и каждое такое хождение представало удивительным путешествием, как будто Дмитрий до этого ни разу на балконе не был. Вновь и вновь, точно на впервые увиденное, он с бессмысленной вдумчивостью смотрел на влажные комья земли, на бледные ленты, качающиеся от ветра; на бетонное кольцо, белеющее в полутьме, как позвонок великана, вытесненный на поверхность движеньем глубинных сил.
Были возвращения с балкона на кухню; и пока, хватаясь за стены, туда добирался, кухня со столом существовала в душе смутным предчувствием, как еле помнящийся мир, подтвердить который можно, только заново его посетив.
Еще была белая полость раковины, в которую под шум воды самозабвенно блевал, помогая, когда не выходило само, двумя пальцами. И боль в брюшных мышцах — от унизительных сокращений, от отвратительных спазмов — казалась радостью избавления.
И даже во время этой процедуры он не переставал что-то беспорядочно думать, поражаясь исключительной ценности каждой появившейся мысли. Глядя покрасневшими глазами в отверстие слива, которое дышало в лицо запашком тлена, глядя на то, как, завихряясь, утекает в эту дыру вода, он думал о простых, повседневных словах, выворачивая их простой смысл наизнанку, чтобы по-новому воспринять. Вот «окружающие», например. Есть какой-то добавочный военный смысл в этом слове. Блеск штыков, кольцо неприятелей, беспомощный одиночка в центре. «Сделайте одолжение, уйдите все до единого, пожалуйста, а Яна пусть останется…» Или вот еще, на ту же тему: «подавляющее большинство». Это неспроста, оно потому так и называется, что именно подавляет. «Ценные вещи — необходимо записывать, а я выпил, я их забуду. Да и некуда записывать…» Он озлобленно ощерился, сурово решил, что разлука разлукой, но главное все-таки — заполучить назад свою тетрадь, ибо ничего нет важнее, чем закончить когда-то начатое. Не вернуться к этому — все равно что к себе не вернуться, жизнь тогда пройдет в распаде и равнодушии, и ничего не будет прощено.
«Вот прочитаю, что писал в начале лета, про фонари на перроне, про плывущий за окном пригород, и все возвратится тогда, а Яна забудется».
И, подумав эти бодрые мысли, Дмитрий разразился упоительным — обильным, с утробным раскатистым «брррээ!» — приступом рвоты, которого давно поджидал.
43
Пьяный Гоша жаловался кому-то:
— Ждешь, ждешь, а ничего не происходит. Работа и дом.
Кто-то — кажется, это был Слава — насмешливо уточнил:
— Чего хоть ждешь-то?
— Не знаю… Выходных жду. Отпуска. Потом Нового года. Чуда какого-нибудь, — проговорил Гоша, лохматя свою прическу.
Он доставал иногда старый, вышедший давно из моды мобильник со стертыми буквами на клавишах и, набрав номер, прикладывал к уху, сидел так с полминуты, а после клал телефон перед собой — чтобы увидеть, если экран вдруг загорится.
— Не приедет? — спрашивал участливо Лёня.
— Нет. Даже не отвечает. Жмется сейчас, наверное, с кем-нибудь, как всегда…
Дмитрий услышал этот разговор. Он полагал, что понимает сейчас Гошу, как никто другой, и поэтому вкрадчиво приблизился, присел напротив. Утешения ради протянул Гоше банку с пивом, задев при этом какую-то посудину позади, которая упала, закаталась на столе туда-сюда, не умея определиться с центром тяжести, и что-то из нее потекло по столешнице, а после забарабанило по линолеуму.
— Спасибо, но у меня свое еще есть.
— Вот тогда виски попей, — предложил Дмитрий, как будто виски принадлежало ему, и он, а не Лёня, обладал этим хозяйским правом — потчевать.
— Нет, я крепкое не могу, я пивище только…
— Бросила? — Дмитрий с размаху уронил руку на Гошино плечо.
Гоша сонно пытался освободиться от неожиданной руки, немного подергивался, чтобы она как-нибудь сама соскользнула.
— Ира не бросает. Врет все время только, а я никогда не знаю, где она и с кем…
Дмитрий сам убрал руку и оглянулся на Яну с торжествующим видом. Она тоже смотрела на него, и взглядами они столкнулись в упор.
Дмитрий не отвел глаз и внезапно напал:
— Что глядишь? Вот — полюбуйся. — Он указал на грустного Гошу, стыдя Яну так, будто Гоша страдал из-за нее. — Этот тоже, видишь?..
Гоша, не понимая происходящего и не интересуясь им, закрыл глаза, прильнул щекой к кулаку и от своей тоски вздохнул во всю грудь, как бы подыгрывая.
Яна не выдержала и чуть-чуть улыбнулась.
— Ухмыляйся, ухмыляйся на здоровье… А тетрадь мою — вернешь! — На этих словах Дмитрий повысил голос и сделал негодующие, страшные глаза.
Денис все это наблюдал веселыми живыми глазами, а услышав вскрик о какой-то тетради, наклонился к Яне, стал у нее обо всем спрашивать. Она ему рассеянно отвечала, и случайно Дмитрий перехватил ее беспокойный взгляд, метнувшийся на секунду к Драматургу, словно за помощью. В ответ Драматург показал Яне ладонь, как бы сообщая, что всё под контролем, но этого Дмитрий не увидел и почувствовал бодрящее душу злорадство, решив, что Яна испугалась его напора и мечется теперь, ища утешения.
— А ты не гляди на него. Он меня сюда и привел, между прочим, сам специально позвал!
А Гоше сказал мягким голосом:
— Ты не переживай, все пройдет.
— Вот именно, что все пройдет… Слушай…
Глядя сонными глазами в мутные глаза Дмитрия, Гоша защелкал пальцами, прося таким образом, чтобы ему что-то напомнили.
— Дима, — напомнил Дмитрий, не догадавшись обидеться.
— Точно. Слушай, Диман, ты никогда не хотел стать бессмертным?
Как подросток, не умеющий сдержать в себе вспышку несогласия с вздором, Дмитрий выпрямился на шаткой табуретке, фыркнул, завертел головой, призывая окружающих послушать, какие невозможные глупости ему говорят.
— А вот я хотел бы…
Гоша мечтательно поднес стакан к губам, наклонил его, но стакан был пуст, и в рот попала только слабая пенка.
— Время уходит, ничего не могу, одни недоделанные дела. Пью все время… Так и помру с бутылкой, прямо на лавке возле дома. Один мужик в нашем дворе как раз у подъезда помер… А если б не надо было умирать, то целый мир посмотрел бы, увидел бы, как машины над Москвой по воздуху плавают. Девушек бы при себе держал только молоденьких, разных всегда…
Дмитрий схватился за голову, надавил пальцами на виски. Мысли о вечной земной жизни к нему не приходили лет с пятнадцати, да и тогда пришли, чтобы тут же быть навсегда отметенными как смешная чушь. Даже пьяный он с полной ясностью понимал Гошину неправоту и не мог примириться с чужим, не касающимся его жизни заблуждением, поэтому принялся Гошину мечту пылко рушить, истрачиваясь на самодовольное спасание чужой души.
— Ты преступно ошибаешься, такие вещи нельзя говорить и думать, потому что эти слова суть посягательство на устройство мира, который не без причин запущен в движение таким именно образом, а для твоего же блага. Твоя мечта мельчит жизнь. Все придумано за тебя, нечего фантазировать, ты не в выпивке тонешь, а в сослагательном наклонении!
Дмитрий остался доволен этой последней фразой, речь его становилась все быстрей и от скорости захлебывалась. Он раскраснелся, радуясь своей вере в то, что говорит вещую правду, и жестикулировал так, будто в руке у него был жезл, ударив которым в стену, можно из мертвого бетона добыть живую влагу для всех жаждущих. Он выпивал стакан за стаканом и не забывал наливать Гоше, который послушно внимал, благодарил за пиво, но из услышанного не усваивал ни слова. Он поглядывал на свой телефон и думал об Ире, которая сейчас неизвестно с кем, неизвестно что делает. Но чтобы не оскорбить Дмитрия равнодушием, чтобы речь его не оставалась монологом, Гоша на всякий случай выдвинул возражающий тезис:
— Да вот фиг знает…
— Ничего не фиг. Жизнь. То, как она устроена. То, что сейчас говорю, — банальщина, ведь очевидные же вещи надо разжевывать! Будешь жить вечно — значит, будешь видеть, как все дорогие тебе люди у тебя на глазах умирают. Каково тебе будет? Смерть не просто так придумана. Без ней…
(Дмитрий так и сказал: «без ней».)
— …все было бы лишено смысла, некуда и незачем двигаться, если впереди еще — сколько хочешь. Ничего не создашь без памяти о своей временности. И не полюбишь никого.
— Любовь-то здесь при чем?
— При том. Эти твои мысли — они сродни мыслям о самоубийстве. Это как желать чего-то другого, не используя уже даденного. А я считаю, что дурость — томиться по вариантам бытия, о которых доподлинно никогда ничего не узнаешь, упуская при этом время настоящей жизни… В твоем желании есть что-то от упования на бытие, в котором времени больше не будет, только в очень эгоистическом, подростковом оформлении. Какое-то выпячивание бесхребетности, рыбья кровь с претензией! Да выключите уже кто-нибудь музыку! — выкрикнул Дмитрий, обернувшись.
Все на него в удивлении посмотрели, а музыку не выключили, и, прикусив язык, он сказал уже тише, как бы увещевая:
— Нет, ну можно оставить, просто мешает же разговаривать…
Он снова повернулся к Гоше. Сказал, сменив тон:
— Мне тоже сейчас нелегко приходится. — Дмитрий мотнул головой в сторону Яны, сам своего жеста не заметив. — Но я точно знаю…
Гоша поднялся с дивана, навис над столом, покачиваясь и как бы слегка извиваясь всем телом, точно зачарованная змея, вытянувшаяся из мешка факира. Он оперся на плечо Дмитрия, потому что больше опереться было не на что (Дмитрий углядел в этом знак признательности за поучение), сцапал свой телефон и пошел вдоль дивана, колеблясь и передергиваясь от каждого шага, как рекламный надувной человек, всеми конечностями изламывающийся на ветру.
— Блин, я сейчас блевану…
— Иди, иди. — Дмитрий отечески похлопал вцепившуюся в его плечо руку. — Легче будет.
Страдающий Гоша ушел, а Дмитрий повернулся на табуретке и улегся щекой на липкую столешницу, сладко сомлев от довольства собой.
— А интересно мозги-то работают, не по возрасту, я даже думаю, что со многим соглашусь, — донесся сквозь музыку чей-то голос.
Дмитрий приподнял голову, посмотрел вокруг. Слава с унылым видом разглядывал потолок. Драматург почему-то был мрачен и отрешен, и черная тень от какого-то предмета лежала на всем его лице. Лёня сидел в напряженной задумчивости, сложив на груди руки, и согласно кивал, но Дмитрий понял, что говорил кто-то другой. А потом он увидел, и от увиденного по телу пробежал электрический разряд: Денис, пуча рачьи глаза, с интересом смотрел в его сторону.
Яна сидела рядом и казалась такой красивой, какой прежде не казалась никогда.
— Ох ты, кто заговорил, — пробубнил Дмитрий, опустив голову обратно на стол, но Денис не смутился.
— Да не обижайся, я не подкалываю, серьезно говорю… Ты чем в жизни занимаешься? Ну работаешь, учишься?
— Учишься, — ломал свою комедию Дмитрий.
— Ну-у. — Денис сделал вращающее, как бы помогающее, движение кистью руки, призывая продолжать.
Яна с тревогой на лице склонилась к нему, зашептала на ухо.
— Да что такого-то?! Я просто спрашиваю.
— Он же пьяный, — сказала Яна, кладя в рот фисташку и запивая ее вином.
— И я пьяный. И ты. Где учишься-то?! — снова обратился он к Дмитрию, повышая голос, словно хотел растормошить уснувшего.
Дмитрий, специально усугубляя невнятность речи, назвал институт.
— А что там изучаешь? Как, к примеру, твоя курсовая называлась последняя?
В обычной, то есть трезвой, жизни Дмитрий в свои курсовые нисколько не верил, делал их, как умел, для того только, чтоб в порядке была зачетная книжка. Но сейчас он с достоинством выговорил:
— Мотив ветви в романе Юрия Олеши «Зависть». — И ехидно посмотрел на Дениса, думая, что слово «зависть» имеет к происходящему самое прямое отношение.
— Ясно, — тут же потерял интерес Денис и откинулся на спинку стула.
— А я в школе доклад о Достоевском писала… — зачем-то подала голос Таня, но на Таню никто и не взглянул.
Дмитрий не стерпел пренебрежительной манеры Дениса.
— Что тебе ясно? Ты сам-то кто?
Яна нервно заелозила, задышала шумно.
Денис хлебнул из своей фляжки, подавил что-то в себе, наверное отрыжку, и коротко отозвался, не глядя на Дмитрия:
— Я-то? Энергетик.
— Ну ясно, — передразнивая его тон, ответил Дмитрий, отнял голову от стола и влил в рот какой-то алкоголь: он уже не знал, чтó это было — пиво или виски, а может, это был Драматургов коньяк. И, возможно, этот глоток и принудил его выплюнуть, выдвинув подбородок, задиристые слова, которых до этого никогда не произносил, но слова прозвучали, как надо, стилизация вышла отменная: — А че так дерзко-то?
Он опустил стакан, и донышко ударилось о стол. Звон задрожавшей посуды пересилил надрыв музыки.
— Дерзко? Да потому что я вас никогда не понимал, бесите! — перешел Денис в наступление. — Вы, филологи, какой-то чепухой в своих аудиториях занимаетесь, конференции собираете, ломаете свои головы над тем, что хотел сказать какой-нибудь давно мертвый парень. От нас есть конкретная польза, мы обеспечиваем людей светом, без нас кварталы бы отрубались, а семьи бы ужинали при свечах.
Дмитрий исполнился отвращения — от всего услышанного, оттого, что его назвали филологом (он сам филологов не любил), а главное, от упоминания этих невозможных семей, которым в силу их условности он отказывался сопереживать.
— А сколько семей не посмотрели бы перед сном телевизор. Ни тебе Якубовича, ни «Давай поженимся», — съязвил он и посмотрел змеенышем.
Кто-то — за их спором уже наблюдали со стороны — захохотал, отчего Дмитрий почувствовал уверенность и пуще хорохорился.
— Я только хочу сказать, что кто-то выполняет нормальную обычную работу, нужную людям, а кто-то сотрясает воздух, ковыряется в словарях, да еще считает себя элитой, а остальных — тупой массой, которая смотрит Якубовича.
— Диман, жги, — услышал Дмитрий за спиной чей-то шепот и почувствовал подначивающий тычок в бок, по которому сразу догадался: шептал Драматург.
— Видишь ли, — начал Дмитрий, развозя локтем пивную лужу по плоскости стола. — Я считаю, что техника — это такое как бы удобство, без которого человек мог бы и обойтись, люди бы жили, не зная лампочки, и не страдали бы без нее. Она стала так нужна только после того, как все попробовали жить с лампочкой и привыкли. Техника — это вариант, которому в истории просто посчастливилось исполниться, это совсем не обязательный спутник человеческой жизни. А книги неизбежны, без них ничего бы не было. Я могу себе представить мир без техники, без увечащих и убивающих машин, но я не могу вообразить мира без книг, без Данте или Шекспира…
Дмитрий помолчал, размышляя — была ли хороша речь? И решив, что речь слабовата, прибавил в злости на себя:
— Которого ты не читал.
— Читал вообще-то.
— Да не читал.
— Да читал!
— Да нет. — Зевнув, Дмитрий снова прильнул к столу, для мягкости подложив под голову руки.
— Я тебе говорю — читал! — Денис даже привстал. — «Ромео и Джульетту» читал, «Гамлета» в театре видел…
— Вот-вот, — невозмутимо откликнулся Дмитрий и сонно почмокал губами.
— Нет, это невозможно! — Денис обвел глазами окружающих, словно всех призывая себе в свидетели. — Это не спор, это комедия какая-то!
Яна обвила его руками, заговорила что-то успокаивающее, заглядывая в лицо. Она погладила его по голове, а после поцеловала в губы. Рука Дениса лежала у Яны на талии, после спустилась пониже. Дмитрий следил за их ласками одним приоткрытым глазом, и ему хорошо было видно эту пятерню с выпуклыми темными венами, с золотистой шерстью, покрывающей пальцы.
Ядовитая, дотла сжигающая душу темнота поднялась в нем и охватила весь разум и все существо.
Он очень медленно протянул руку, стиснул бутылочное горло и налил виски, надеясь успокоиться, погасить заморским напитком исступляющую ненависть. Пока наливал, горлышко мелко звякало о край стакана, словно его поклевывая. Он отпил немного, а потом встал со стаканом в руке, неотрывно глядя на Дениса.
Тот увидел стоящего перед собой и, освободившись от Яниных объятий, начал тоже приподниматься.
— Чего? Что ты встал? Тост?.. Перемирие? Чокнуться со мной хочешь? Физики и лирики, всякое такое, да? — Денис заулыбался, засиял лицом, взял свою фляжку. — Так-то лучше, мужик, извини, если что не то сказал, а чокнуться — это дело.
— Я тебе сейчас в лицо из этого стакана плесну, хочешь? — сказал Дмитрий сиплым, будто сорванным голосом.
Денис сразу выпрямился, опустил руку с фляжкой.
— Ну плесни.
Вокруг были голоса.
Дмитрий гул голосов осязал не слухом даже — самой кожей, как что-то вещественное, и не сомневался, что все говорят про него, хоть ни слова не мог различить из-за шума в собственной голове, — шумело так, будто там встают и обрушиваются колоссальные волны. Он не собирался ничего плескать, он не понимал, как вырвался из его рта этот вздор.
Он ясно видел последовательность своих дальнейших действий, которые в его мыслях разыгрались, как по сценарию, как будто уже совершились: он сначала попросит прощения, поставит стакан, а потом соберется и уйдет из этой квартиры навсегда. Придется все это проделывать под всеобщий хохот, в перекрестном огне насмехающихся глаз.
Он, прежде чем приступить к исполнению, посмотрел прощающимся взглядом в стакан: пористая пивная пенка, насохшая по краям, а на дне — солнечное озеро. Отраженье напитка в граненом стекле. Изгибание граней в напитке. И, удивляясь покалыванию в предплечье, удивляясь онемению кисти, он это жгучее озеро, со всеми его небывалыми бликами, плеснул вдруг в Дениса, да низко взял, промахнулся поэтому мимо выпуклых глаз, в которые целился, и виски лишь намочило рубашку, оставшись пятном на груди.
— Ну сука… — выдохнул Денис, глянув в короткой оторопи на свою грудь, и направился к Дмитрию, с грохотанием расчищая путь от пустых стульев.
Яна впилась пальцами ему в плечо, стала тянуть назад, в сторону прихожей.
— Лучшей уйдем, не ведись ты…
А Дмитрий с места не сдвинулся.
Пьяно покачиваясь, он тупо смотрел в пустой стакан, в котором не было больше переливистой световой игры, а потому стакан казался грустной и мертвой вещью. Денис сумел отделаться от Яны, перешагнул через заграждающую путь Лёнину ногу, подскочил к Дмитрию и, прежде чем Яна успела повиснуть на нем вновь, крепким тычком ударил Дмитрия под дых. Тот от удара сел на диван и там завалился на бок, пролил носом какой-то алкоголь, не до конца усвоенный организмом. Люди с обеих сторон от него сразу отпрянули, а иные ушли с дивана, чтобы пересесть на дальние стулья.
— Ты бы увел своего д’гуга, — прокурлыкал усатый Драматургу тихонько. — У него, по-моему, п’гоблемы с башкой.
— Чем продолжительней молчанье, тем удивительнее речь. Что я тут поделаю? — пожал плечами повеселевший опять Драматург и ушел на балкон со своим тощим приятелем.
Лёня, что-то бубня под нос, поднялся провожать Дениса и Яну.
Дмитрий сквозь завесу слез, пролившихся от обиды и удивления — не от боли, видел, как поспешно они собирались, о чем-то наперебой разговаривая, как будто бранясь.
А потом хлопнула в отдалении дверь и погас свет в прихожей.
После еще что-то происходило, но в полутьме и полузабвении.
Выйдя перекурить на лестничную клетку, Дмитрий вдруг ясно, ослепительно утвердился в решении, переживая его как наплыв страшной тревоги, — все, достаточно: выпивать и быть среди людей нет больше сил, надо уйти.
«Спесивые, насмешливые, не читавшие ничего, идите все к дьяволу со своей дьявольской музыкой!»
И, как был, в расшнурованных кедах, поплелся вниз, больно ударяясь плечами о стены. Ближе к первому этажу его сильно шатнуло, он проехался рукавом по стене, обелив футболку, и чуть не упал, но успел схватиться за перила. Перила завибрировали, и рокочущее металлическое эхо прокатилось по всему стояку, уносясь вверх, в лестничные пролеты.
Потом был писк домофонной кнопки, а дальше — сплошная непроглядная ночь, в которой, кроме кусачего ветра и каких-то электрических шаровидных огней, не существовало ничего.
44
Сон, без сомнения, жанр. Пьянка, а особенно утро после нее, — тоже. Неповторимые качества протекания, уникальный накал бреда.
Дмитрий, когда открыл глаза, первым делом понял, что он — в своей общаге, в своей постели. Душу всколыхнул было какой-то страх («Теперь точно выселят»), но это чувство быстро успокоилось от тепла знакомой подушки, и он снова прикорнул.
Проспав совсем чуть-чуть, он пробудился от глубинной беспокоящей мысли. Что-то плохое случилось после того, как он покинул квартиру; и хотя в нем жили, изводя разум, видения вчерашних событий, воспоминания эти были неподробными, как вымысел или фильм. Голова была словно ватой набита и страдала от пульсирующего колючего жара, напирающего изнутри. Дмитрий подумал, имея в виду все свое тело: «Как больно-то!», а после в уме всплыло изображение: дорога, полосы прерывистой разметки, улетающие под капот машины.
Руки его лежали на коленях, пока он с усилием размышлял, и наконец он вполне разглядел, до конца осознал свои руки. На косточках кулачков, особенно много на правом, были влажные ранки, уже побелевшие по краям, и не было никаких сомнений в том, что ранки эти были отпечатком чьих-то зубов, по которым он, следовательно, бил.
Невпопад вспомнилась Таня: ощущение ее кожи на губах, затяжной пьяный поцелуй, что-то после, но что — этого память не открывала.
«Ужасно, чудовищно, я не мог бы», — подумал он и встал, походил, стуча пятками, по комнате.
У зеркала задержался. Увидев свое отражение, похолодел и рассмеялся одновременно. Он подумал с напускным сетованием: подтек под правым глазом сильно меньше подтека под левым, нет симметрии. А могло бы сойти за грим. Зато как хорош необычайного цвета (насыщенная фиолетовость, почти чернота) синяк под нижней губой, выглядит как аккуратная бородка. А под носом были усики — засохшая, осыпающаяся, как ржавчина, кровь. Он смахнул это ладонью, и буровато-рыжие чешуйки облетели, осталась одна красная пыль.
Живей всего Дмитрий помнил, как стоял, уже хорошенько избитый, в незнакомом дворе и орал во всю глотку «твари!», «суки!» (бледные дома возвращали крик многократным эхом). «Твари» и «суки» были таксистами и были они трезвыми, а потому били точней, да и много их к концу драки скопилось — человек пять. Но сначала был только один.
В машине, в которой неизвестно как оказался, он ехал, не запоминая примет, не видя города, видя только асфальт перед собой. Кажется, он всю дорогу злобно и бессвязно болтал, раздражая таксиста.
А перебранка, перешедшая в драку, вышла у них из-за денег. Дмитрий, содрогаясь от пакости пережитого, собирал по клочкам воспоминания об этой драке.
Он попросил остановить машину у какого-то банка, потому что по мере приближения к району общаги сообразил, что не имеет при себе наличных денег. Когда машина уже катилась на тихой скорости по жилой зоне, и впереди показалось желто-зеленое свечение кабинки с банкоматом, он совсем запаниковал, потому что банковской карточки у него не было тоже — все хранилось в кармашке рюкзака, а рюкзак… Дмитрий горько усмехнулся, припомнив, как в отчаянном уповании обернулся, глянул на заднее сиденье, надеясь, что рюкзак там…
Вспоминая все это, он в новом приступе волнения приподнялся на кровати, посмотрел под стол, метнулся взглядом в один угол, в другой.
«Потерял, — обреченно подумал. — Теперь карточку восстанавливать, писать заявление. Как идти в банк с такой мордой?.. Ужасно».
Когда машина остановилась под вывеской банка, Дмитрий пробовал как-то обдурить водителя. Он не помнил, что в точности говорил, но догадывался, что единственное, к чему стремился тогда, — это выбраться из салона под предлогом «снять денег», а затем убежать. Бей или беги, говорят. Наверное, он сперва и попытался бежать, хватался, надо полагать, за дверную ручку… Оказался же он в конце концов на улице, в том дворе, в колодце которого кричал, задрав башку, свои горькие пьяные проклятия…
Нет, невозможно вспомнить.
Зато с новым толчком страха в груди вспомнилось, как бежал по этому двору, как заворачивал за угол панельного дома. Он не помнил пейзажа, он не был в нем уверен, этот пейзаж почему-то в сознании упрямо рисовался как один из дворов в родном городе, где гулял подростком. Странная выходка разума. Дмитрий не мог понять ее смысла, но и отвязаться от этого обмана внутреннего зрения не мог. Видел все, как наяву: и качели, и горбатую горку, и железку для выбивания ковра.
Странно.
Но не была наваждением память о самом беге. Он и сейчас слышал звук своего дыхания; бег, видно, давался тяжело, потому что дышал Дмитрий так часто, что было холодно и колко в легких. Казалось, он бежал очень долго, так долго, что можно было много раз от какой угодно погони оторваться, но все время ощущались за спиной и вокруг темные преследующие очертания, словно по стенам домов текли, стремясь вослед Дмитрию, вездесущие тени.
А после был удар, наверное, по затылку.
Интересно, сразу ли упал или какое-то время сражался на ногах? Дмитрий точно помнил, что бился и стоя, и лежа на траве, он эту траву сохранил в уме даже не зрительно, а как одно общее ощущение близости земли — с ее грязью, с ее сырым и горьковатым запахом, с какими-то жидкими бледными нечистотами у самого лица.
Дмитрий опустил руку с кровати, нашарил на полу скомканные джинсы. Мягкая ткань, пустые полости карманов… Сосредоточенно щупал, ленясь свесить голову и посмотреть. «Так, телефон забрали, с этим понятно…» Потом проверил задние карманы — были пустые тоже. «Куда я без паспорта? Ведь даже билет на вокзале не продадут! И как на проходной проскочил без студенческого, без пропуска, да еще в таком виде?» Дмитрий разметал дрожащими руками одежду по полу, но и под тряпьем ничего не нашлось. Едва не хныча, он в последней надежде заглянул под кровать и увидел сначала красный прямоугольник студенческого, а потом распознал и черные корочки паспорта — наверное, запнул случайно, пока топал спросонья по комнате. Вытащил, перелистал, и от того блаженства, которое пережил, когда убедился, что ничего не утрачено, даже хватка похмелья немного ослабла.
45
Первым делом нужно сходить в банк, обналичить деньги с пропавшей карты. Перед тем, как пройти мимо вахтерши, Дмитрий замедлил шаг, вгляделся, не обнаруживая себя. За стеклом виднелась выкрашенная в гнилой цвет голова Киры Семеновны. Эта голова придала ему бодрости — Семеновна была добродушна, невнимательна и туповата. Он прошмыгнул мимо, и уже через секунду была улица и свобода.
Дмитрий перебежал дорогу, свернул к гаражам, там покурил, разглядывая смятые банки из-под энергетиков и низенький серый заборчик, облитый снизу мочой. Терзал мозг щебет какой-то крикливой, неугомонной птицы, невидимой в ветвях.
«А про Яну ты можешь забыть, Яна твоей больше никогда не будет, — проговорил Дмитрий, глядя вверх, в пронзенные солнцем кроны. — После того, что вчера было, забудь навсегда».
Птица — щебетала.
Дмитрий снова посмотрел на заборчик, на смятые банки.
«Вонь мира. Уродство мира. И твое собственное».
Почти перед самым банком был обширный пустырь. Он ускорил шаг, чтобы проскочить пустырь быстрее. Справа доносился гомон гоняющих мяч детей. Слева, из отверстого люка, стлался белый пар, выкатывающийся на землю клубнями, как вата. Пробежала вдоль тропки, шурша травой, бродячая собака — все брюхо в засохшей грязи. До чего омерзительна пульсация вываленного розового языка… Какая-то девушка шла навстречу, не видно лица из-за солнца. Дмитрий на всякий случай состроил злую мину, задрал повыше голову — пусть испугается и задумается по-женски о чем-нибудь, увидев эту разбитую морду. Он намеревался надменно пройти мимо, оставив по себе романтическое впечатление хулигана, но, поравнявшись с прохожей, беспомощно оцепенел, узнав в ней Яну. Яна была в клетчатой темно-синей рубашке, и смешно и трогательно смотрелся на ней Дмитриев рюкзак — был таким большим, что свисал едва не до самых икр.
— Ох ты ж… — проговорила она, вглядываясь в Дмитрия.
Рюкзак не потерялся: до самого утра, до расхода последних гостей, он простоял у Лёни на кухне, откуда его унес Драматург. После передал Яне, и вот:
— Я пришла, чтобы отдать. И тетрадь заодно, ты из-за нее вчера злился. И просто проведать, не хотелось все заканчивать на такой ноте. Ты помнишь, что ты вчера говорил и делал?
Дмитрий мало помнил, а что помнил — то хотелось забыть. Он сейчас не знал, чему больше удивляться и радоваться, — тому, что не надо переживать из-за рюкзака и банковской карты, или тому, что, проводив его до общаги, Яна на робкий, обреченным голосом заданный вопрос: «Поднимешься?» ответила: «Да, пойдем».
На тетрадь, которую она первым делом достала из рюкзака и бережно положила на стол, Дмитрий даже не взглянул.
Яна говорила больше сама: частила, замолкала, но, пугаясь тишины и угрюмого, потрепанного Дмитрия, пускалась болтать снова: выпытывала у него подробности вчерашней ночи, разглядывала синяки, пробовала трогать ссадины.
— У меня с папой так было, когда он курить бросал. Тоже пил, как проклятый, и несколько раз приходил избитый, без документов, без кошелька. У тебя ничего не украли?
— Телефон украли. Надо идти за новым, могли из дома звонить. Мама, наверное, волнуется.
Дмитрий охотно рассказывал обо всем, что помнил. Это рассказывание было бесхитростным лишь отчасти, поскольку сильнее, чем своим вчерашним потрясением, он был поглощен мыслью о редкой возможности, о выпавшем в последний раз шансе, который мерещился ему в неожиданном Янином появлении, в согласии последний раз побыть вдвоем.
Будто бы не обращая внимания на ее сострадательные вздохи, с расчетливой стыдливостью отшатываясь от ее попыток прикоснуться то к одной, то к другой ранке, Дмитрий был целиком сосредоточен на Яниной к нему жалости, которую, как он чувствовал, можно было корыстно использовать.
Главное, не спешить, никаких — до времени — бросков, подкрадываться следует медленно, чтоб не спугнуть. Лучше все так устроить, чтобы Яна сама приблизилась, — сама, к примеру, пересела к нему на кровать…
— Ну а потом как-то перевернулся, скинул того парня, стал бить по лицу. Сзади оттаскивали, а я все лупил. Даже не верится, — рассказывал Дмитрий.
Яна засопела и наморщила лоб. Заметив это, он понял, что кроме женской нежности к страдающему, на которой он надеялся сыграть, она еще испытывала отвращение — тоже женское — к физическому насилию, которое Дмитрий вчера попробовал на вкус и вниканием в послевкусие которого был сейчас занят.
— А все бухло… Ребра не сломаны хоть?
— Нет, — ответил он, прикоснувшись к своему боку, и, точно гусь, зашипел, преувеличивая боль.
— Больно? — тут же откликнулась Яна, и Дмитрий понял, что пока делает все, как надо. — Я не знаю, чем помочь. Тебя бы врачу показать.
— Да какой врач, ты с ума сошла? Не нужно, — ответил он, укладывая ноги на кровать. Он немного кряхтел, проделывая это, а когда улегся весь, проговорил: — У меня голова сильнее болит, чем все остальное. Бодун страшный, еле соображаю. Ты прости меня.
И, сомкнув веки, положив себе на лоб ладонь, он вздохнул так глубоко, как только мог.
Она все не пересаживалась к нему. Не поворачивая головы, не убирая ладони со лба, он протянул левую руку, нашел Янино запястье и, боясь спугнуть, стал привлекать ее к себе. Она подчинилась, села рядом, прикоснулась, все еще немного хмурясь, к его плечу. Дмитрий покрылся мурашками, почувствовав, как под ее тяжестью просела кровать. Упускать момент нельзя, перестараться с напором — страшно; не решаясь от этого страха открыть глаза, он принялся водить ладонью по Яниной спине, силясь вложить в это прикосновение столько заботливости и ласки, сколько возможно. Яна не сопротивлялась, он ждал, что словом или жестом она остановит его, но она не говорила ничего и почти не двигалась, только чуть-чуть выгибала спину и поводила плечами, когда Дмитрий дерзал грубее провести пальцем по ее позвоночнику — с красноречивым нажимом. Он наконец притянул Яну к себе, и когда она, удивленно глядя ему в лицо, почти легла рядом, из глубин общежития раздался хлопок — неуместный, ужасный, могущий ее отрезвить. Оба вздрогнули. Яна обернулась испуганно, но Дмитрий быстро опомнился и, утешительно поглаживая белокурый затылок, уложил ее рядом с собой, от внезапного успеха словно заново пьянея.
Это опьянение подвело его. Они долго возились на неубранной кровати, Яна подпускала ближе некуда: охотно подставляла горло под поцелуи, позволяла рукам Дмитрия везде сновать, запускать пальцы под ткань. Он не встретил отпора даже тогда, когда расстегнул пуговицу на ее джинсах; это разгорячило несказанно, и, неправильно все понимая, глупо спеша, он, уже одолев молнию, ошалел от горячки возбуждения настолько, что не смог удержать потока возвышенных слов, которые были ни к чему. Он зашептал — жарко и жалко — о любви, он назойливо и скучно упрашивал («Попробуем все вернуть»), он задавал вопросы, от которых Яне делалось утомительно и от которых ее желание гасло («Почему другой?», «Что во мне было не так?»). А когда Яна, совсем устав от речей, стала уклоняться от поцелуев, а после и вовсе попыталась освободиться от рук Дмитрия, он опустился до мольбы, он сильнее прижимал ее к себе, но она лишь злей вырывалась, поскольку ей было больно от его хватки и противно от его нытья.
— Прости, ну прости, — сказал он, когда она направилась к двери. — Я поспешил, я полный дурак. Давай просто поговорим, без этого всего.
Уже обувшаяся, Яна стояла перед зеркалом и приводила себя в порядок, словно смахивая со своего облика какую-то запыленность.
— Нет, это ты меня прости. У тебя кофе есть? Нет, такой не буду, спасибо. Я сказала, не буду. До «Шереметьевской» пройдусь. Да не о чем говорить, Дим. Это все вышло вообще случайно, неправильно. Мне не надо было приходить. Драматург бы и без меня твой рюкзак передал. Он так порывался, да я запретила, хотелось самой зачем-то, — спокойно ответило лицо в зеркале, увлеченное собой.
Дмитрий никогда прежде не видел Яну красящейся, пристально смотрящей на себя; нов и страшен этот прищур, как будто она не брови подводит, а готовится работать из винтовки по врагу. Вот такая же новая и чужая была вчера, когда сидела рядом со своим Денисом, — в серьгах, в платье, в косметике. Она была милей Дмитрию прежней, никакой помады, кроме гигиенической, не знавшей.
Он постоял, тупясь.
— Значит, уйдешь?
— Да, Дим, без обид.
Сдерживая детские всхлипы и перебирая, скорей машинально, в уме возможные способы уговорить ее остаться, Дмитрий понимал, что нет таких способов, потому что было нечто не просто новое и холодное в том, как Яна поправляла волосы, подновляла неяркую косметику, которую поначалу и не заметил; было в этом что-то независимое, в том прямом смысле, что она была независима от Дмитрия, была свободна от любого его воздействия и равнодушна к любому его хотению и чувству. Прихорашиваясь, она была вся ради себя одной, и Дмитрий почувствовал себя совсем несчастным, когда, разобравшись с лицом и прической, Яна принялась снимать — сосредоточенно и спокойно — со своей темно-синей рубашки небольшие белые перья, тут и там приставшие к ткани после лежания на кровати. Казалось, что она стряхивала с себя не перья, а прикосновения Дмитрия, и тщательность, с которой действовали ее пальцы, ранила больнее брезгливости, которая, пусть огорчая, означала бы все же чувство к Дмитрию и какую-то мысль о нем.
И вот от вида этой чистки, от вида падающих с грустным кружением перьев он смирился и упрашивать больше не пробовал, просто открыл дверь, когда настал момент, выпустил Яну и, не услышав от оглушенности горем, подновленным и взбудораженным, что она там сказала на прощание, остался один в комнате, с ее духотой и неприглядной кроватью.
46
За два дня из администрации никто не наведался, не остановила ни одна вахтерша, ни разу не встретился комендант.
Загадочно, но какое тем не менее облегчение.
Дмитрий поначалу выходил и входил в общежитие с великой осторожностью, отворачивал лицо к стене, но уже к вечеру второго дня осмелел. Он купил дешевый телефон, поговорил с мамой. Соврал, что потерял мобильник в метро, пообещал, что приедет так скоро, как получится (когда заживет лицо, о котором ничего рассказывать не стал).
День за днем до самой ночи он шатался по городу, покупал несколько банок пива и скитался по улицам, присаживался на скамейки во дворах. Он привык к этому режиму и существовал в нем изо дня в день.
Но сколько бы Дмитрий ни выпивал, он никак не мог напиться настолько, чтобы Яна ушла из его головы. Он как будто ходил бесцельно, на самом же деле его водили удивительные миражи. Ему все мерещилось то в одной, то в другой прохожей знакомое лицо, Янина прическа, Янина одежда. Было нестерпимо, он плелся за похожей на Яну девушкой, понимая, что бредет за двойником, но не мог прекратить бессмысленное провожание, оно длилось до тех пор, пока девушка не заходила в подъезд или не спускалась в метро.
Погодя и это прошло, но он не успокоился: остаточное, неотболевшее чувство толкало на поиски, и Дмитрий специально приезжал в места, где, как он полагал, мог бы Яну хоть мельком увидеть. Он расхаживал по Арбату, скрипел качелями во дворе ее дома на Часовой. Приехал однажды и на Загородное шоссе, долго наблюдал, мрачно пьянствуя и куря, за Лёниным подъездом.
Яна, однако, ни разу не встретилась.
В общажную комнату стал часто приходить Драматург, ночевал там, но они почти не виделись, поскольку Дмитрий взял манеру приходить поздно и сразу ложиться спать. Просыпался он ближе к полудню, а Драматурга к тому времени в комнате уже не было. Поговорили они всего раз — в первый вечер; несколько слов о рюкзаке, несколько вопросов о синяках и той драке. Дмитрий с отвычки был напряжен, но со временем заново привык к этому соседству, которое давалось ему проще, чем вначале, поскольку Драматург был непривычно тих и не донимал разговорами, а был просто дышащей спиной на соседней кровати. И еще Дмитрию казалось, что, как и он, Драматург ложился спать каждый вечер немножко пьяный, потому что, возможно, он тоже переживал какое-то свое горе; бредовая мысль, но — слишком не похож на себя.
— Ты бы угомонился, — сказал однажды с утра Драматург, вывалив волосатые ноги из-под одеяла. — Дело-то, если подумать, житейское.
Дмитрий вздрогнул, до того он привык к молчанию за последние дни.
«Не подавал голоса почти неделю и на тебе — заговорил, советчик и утешитель. „Житейское“… Тоже мне — Карлсон. Не похож!»
Злая насмешливость тут же испарилась, когда Драматург продолжил.
— Не убивайся, она и меня так же когда-то кинула, точно по такой же схеме. Давно это было. Но получилось остаться друзьями.
Дмитрию стало еще гаже от этого нового знания.
— Ты сам в курсе: мы с ней до сих пор общаемся, видимся.
— Не продолжай, я тебя умоляю.
— А иначе что — в челюсть? — попробовал поддеть Драматург, но тоном таким утомленным и пресным, голосом таким заспанным, что язвительная нотка не пропела, не вызвала резонанса.
Дмитрий приподнялся на постели, несколько секунд разглядывал Драматурговы ноги: пальцы противные, корявые, а на одном — почерневший ноготь.
— С тобой тоже что-то не так, — сказал он Драматургу, насмотревшись. — По-моему. Так что собой и займись. А может, я ошибаюсь.
Он махнул рукой, подчеркивая свое к Драматургу и его событиям безразличие, и стал копаться в своих вещах, взял зубную щетку, мочалку, полотенце. Руки его не то чтобы тряслись, но работали неуверенно, и щетка выскользнула из охапки, упала как раз к Драматурговым ногам, к пальцу с мертвым ногтем.
Дмитрий присел, но Драматург был любезен, избавил от необходимости тянуться дальше и ближе разглядывать неприятное — щетку поднял, вернул хозяину, заметив:
— Что за глупости? У меня как раз всё в порядке. Скорее даже хорошо. Я бы даже сказал — замечательно.
Глядя искоса и угрюмо, он добавил:
— Я ведь наконец тот текст закончил. Новый. Я говорил о нем. Я так долго ни над чем не работал. «Вакуум». Значительная весчь!
Драматург нарочно артикулировал так, чтобы получилось «весчь», но это кривляние на его прежнюю одиозную манеру походило слабо, он все это проговорил вяло, мрачно даже, точно завершению значительного своего труда был не рад.
«Запал, что ли, пропал?» — подумал Дмитрий и мысленно поблагодарил Драматурга за то, что тот подцепил и подал зубную щетку рукой, а не пальцами ноги, ведь он мог же — пальцы длинные, подвижные, прямо обезьяньи.
Давно не было в жизни Дмитрия таких ранних прогулок.
Он рассчитывал до того находиться по Москве, чтобы, во-первых, освободиться от остатков похмелья, а во-вторых, чтобы устать и в такую рань, как сегодня, не проснуться. Он бесцельно прогулял весь день, часов с четырех начиная искать укромных мест и присаживаться с пивом.
До общаги он добрел уже поздним вечером, пьяненький и усталый. Возвращался дорогой, которой прежде ходил редко. Путь лежал через небольшой базар, к этому времени уже закрывшийся, лишь в бытовке охранника горел свет. Неподалеку от рынка на асфальтовом пятачке выпивали местные пьяницы, и плетущийся мимо Дмитрий не мог отвести удивленных глаз от нескольких новеньких надгробий, прислоненных к низкой тротуарной ограде прямо позади выпивающих. К одному памятнику был приклеен рекламный листок с номером телефона и надписью «Памятники, венки». Выглядело так, будто мужики пьют на кладбище, и Дмитрий усмехнулся, подумав, что перед ним — готовый образ, подаренный жизнью: забирай и используй. Появись такая сцена в литературном произведении, она непременно что-то бы значила, но, увиденная в действительной жизни, она не означает, скорее всего, ничего.
Они ему снились ночью, эти бутафорские надгробия и пьяные мужики.
Из-за тревожного сна, который, бесфабульный, весь из медлительных, как под водой, движений и укрупненных деталей (пластиковый стаканчик в узловатых пальцах, тень ветки на коробке надгробия), угнетал непонятно чем, Дмитрий пробудился вдвойне испуганным — напугало и само пробуждение: полупьяная невыспанность, колючая боль в голове; а еще чертовски большими, набрякшими кажутся собственные губы.
«Господи, откуда свет, неужели утро и пора в институт?»
Но была ночь, просто на столе горела лампа, тонкая шея ее была грубо свернута, чтобы плафон смотрел в пол и освещал (как прожектор строительную площадку в ночи) расстеленную на линолеуме газету и то, что было на ней рассыпано: что-то угловатое, спросонья непонятное.
Над рассыпанным нависал Драматург. Он угрюмо сидел на смятой постели, в семейных трусах и серой обвисшей майке, локти — на булыжниках колен, оплывшее, жидкое будто, лицо покоилось в ладонях, как ползучее тесто в миске. Он не отрывал глаз от пола, от газеты и того, что на ней, — скучающий Бог перед сотворением мира.
— Суженый мой суженый, сушняком разбуженный, — точно датчик движения, отреагировал он на возню Дмитрия — не поднимая головы, просто почувствовал, засек.
Вглядевшись, когда привыкли к свету глаза, Дмитрий понял, что разноцветные штучки у ног Драматурга были кубиками конструктора лего, и он даже не удивился как следует, а лишь припомнил, глядя на пупырчатые блоки и пластинки, что у самого такой конструктор был, но никогда не получалось ничего сложить по инструкции. Вот мама умела, до сих пор, наверное, за стеклом серванта стоят: скорая, пожарная, машина спасателей и красный старомодный кабриолет.
— Играю, — посмотрев на Дмитрия, пояснил Драматург и поворошил босой ногой пеструю груду.
Дмитрию вдруг стало беспокойно.
— Чего так глядишь? Я давно хотел купить. Я в детстве не наигрался, может… У меня-то конструктор обычный был, советский. Знаешь такие — с болтиками, винтиками и гаечным, мать его, ключом? Весь из железок, дырявых и гнутых. Что ни построй, всегда какая-то унылая дрезина получается. А однокласснику однажды лего купили, большой набор. Он все таскал коробку в школу, глаза мозолил мне. Я, блин, тоже хотел, мне, блин, ничего такого родители не дарили.
— А у меня был, — зачем-то перебил Дмитрий. — Несколько даже: скорая помощь, пожарная машина и кабриолет… Красный.
— Даже у тебя был. А у меня не было. И я, короче, завидовал, злился, да и спер на большой перемене у этого парня его коробку.
Драматург сгорбился пуще прежнего, пошарил рукой в подкроватной темноте, достал склянку и, прежде чем выпить плещущую на дне коричневую полоску, долго обнюхивал горлышко, с наслаждением вдыхая терпкий спиртовой дух. А выпив, тихонько рыгнул.
— Всё. Нету больше, — он подержал бутылочку на свету, а после катнул ее под стол. — Ну так вот. Просто положил его конструктор в свой рюкзак. Погано это кончилось. Как уж меня спалили, не знаю, не помню. Помню только, как сидел у нас на кухне, как раз в этот конструктор играл, короче. И отец пьяный врывается, я даже сообразить не успел, а он давай стол переворачивать. Все раздолбал, что мог, ногу у стола отломал, прикинь? Я это как-то особенно ясно помню. Как он стоит у опрокинутого стола и всем своим весом давит на эту дурацкую ножку, мать что-то причитает в дверях, но он глухой, когда нажрется, ему одно далось — отломать. А ножка не отламывается. Лицо потное, жалкое. В итоге все же сломал. Мне навешал от души, я помню, как в этих детальках лицом валялся, когда улетел от его затрещины на пол. Его в школу вызывали или звонили оттуда, мол, у вас сын ворует, примите меры. Он и принял. Потом, когда протрезвел, ножку все пытался обратно к столу приделать, то клеил, то колотил, ни хрена не смог.
Драматург поднял из цветной кучки квадратного человечка. Поднес к глазам и, сдвинув брови, долго смотрел в нарисованное улыбающееся лицо взглядом напряженным и бессмысленным, какой бывает у пьяных, зациклившихся на чем-то, никому, кроме них, не понятном. Насмотревшись, оторвал желтую голову, покатал, точно хлебный шарик, в пальцах, а после приделал обратно и человечка бросил.
Дмитрий часто просыпался в ту ночь: оттого ли, что мешала ровному сну изжога от пива, оттого ли, что все не гас желтый свет и шуршали, щелкали, стукаясь друг о друга, пластмассовые детали, перебираемые Драматурговыми пальцами. Но пробуждения были недолгими, проснувшись, он через мгновение засыпал опять.
Ясным и длительным был только один раз, когда, ближе к утру, открыл глаза и вцепился в простыню от внезапного звука — истошный вопль сирены на улице. Пронеслась, голося, и замолкла — крик призрака, несущегося над городом.
В комнате было темно и тихо.
Дмитрий поднялся, постоял у окна: трехцветный перелив Останкинской башни, асфальт, освещенный фонарями, ямы в нем, а на пешеходном переходе — мерцающие дребезги разбитого стекла. Он обернулся: пятно газеты отчетливо выделялось в сумраке, и на этой площадке, как стрелка на циферблате лунных часов, лежала тень от возведенной Драматургом постройки: две башни, разнящиеся лишь тем, что у одной на крыше рос тонкий шпиль, а у другой шпиля не было. Цвет в потемках не разберешь — темно-серые, глянцевитые.
— Ты не Драматург, ты теперь, выходит, Архитектор, — сказал Дмитрий всхрапывающему под одеялом бугру, который, кроме одеяла, был целиком накрыт неподвижным и громадным, от каких-то исполинских фар, бликом, стекающим, как большая накидка, с кровати и достигающим призрачным краем игрушечных башен.
47
Наутро от них остались только цветные руины. Бездыханные человечки лежали в смешном оцепенении в этих обломках: неудобно выпяченные ручки, жизнерадостные желтые мордочки. Не прибрав после своих странных ночных трудов, Драматург куда-то ушел.
Дома не сиделось; Дмитрий затосковал по Яне, вышел на улицу, покурил на углу общежития, под сломанным кондиционером и синей табличкой с номером 9/11 (вспомнилась старая передача про американских спасателей, которую в детстве смотрел вместе с родителями), а после ушел бродить, бесконечно думая старые мысли («Почему ушла?», «Как вернуть?») и немножко свежих («А надо ли возвращать?», «А что буду делать, если верну вдруг?»), ни до чего не додумался, но тревоги унять не мог, а потому поехал в компьютерный класс, искать чего-нибудь на ее странице «ВКонтакте».
Первым делом проверил стену, но все было обыкновенным и скучным. Вверху страницы — ссылка на какой-то сайт, дальше — цитаты, песни, репосты картинок. Все не то. Он листал вниз, ища компрометирующих и злящих фото, нашел аккаунты нескольких Денисов (все не те) у нее в друзьях.
Рассеянно кликая мышью, тратя перед монитором время и, как все праздные онлайн-сидельцы, пассивно ожидая какого-нибудь события (спасительное сообщение, внезапная Янина инициатива), Дмитрий вернулся к той ссылке, которой сначала не придал значения, и, пройдя по ней, он все-таки острые ощущения нашел.
Над ссылкой стоял комментарий в Янином духе (многозначительный лаконизм, захлеб восхищением, которого она не испытывала): «Читать!»
Ссылка вывела на какой-то писательский сайт, и, увидев имя автора и название текста, Дмитрий вспомнил то, о чем забыл со своими печалями и каждодневным пивом: «Вакуум» — та самая новая (и «значительная») вещь Драматурга.
Он сразу заинтересовался, потому что с первых строк заметил в тоне, в звучании этого «Вакуума» то, чего от Драматурга не ждешь. Сначала удивили, а после стали настораживать умиротворенность и неторопливость слога, убаюкивающая подробная описательность.
В этих плавных, хоть и чересчур дисциплинированных, предложениях Дмитрий узнавал какое-то обобщенное чувство, напоминавшее ему о некоторых любимых писателях, но все же полностью покориться этому голосу, будто изо всех сил пытавшемуся завоевать доверие, не получалось, и не из-за какой-то там уникальной восприимчивости к стилю, которой до сих пор верил, что обладал, а просто из-за того, что это написал Драматург, тот самый Драматург, которого побаивался и не любил, с которым делил комнату, которого читал уже раньше.
Ощущение в целом было такое, будто тебе нарочно, из неясного умысла, приветливо улыбался человек, который по природе своей улыбаться не умеет. «Хороший денек», — говорит он, приподнимая шляпу, а у тебя от его дружелюбного оскала мороз по коже.
В первом абзаце, который, как это часто случается, был умыт и причесан с великим тщанием, будто любимый первенец, сильнее всего ощущалось это усилие:
«Макс огляделся, выйдя из той глубокой задумчивости, в которой забываешь сам предмет размышления, а мысль, что текла поначалу ровно, вдруг начинает сбиваться, неуверенно петляя вокруг повисших в вакууме стеклянных геометрических фигур, багетных рам, коими обрамлена пустота, и прочих сюрреальных предметов, что пылятся в недобрых закулисах сознания и, надо думать, служат материалом, из которого делаются сны. Наконец мысль совсем растворяется, дразня, исчезает за сомкнутыми шторами, показав на прощание брючину да стоптанную подошву и оставляя человека пребывать один на один с бессмысленной чернотой. И пребывание это кажется бесконечным».
У этого Макса, выросшего в провинциальном («растрепанном и мокром, как бездомная собачонка») городе, исполнилась — словно сама собой, словно в сказочном детском рассказе — мечта о странствиях, и читатель заставал его уже в путешествии, в поезде, персонаж словно очнулся в нем и сам не поверил своему счастью:
«Чернота рассеялась, сквозь нее шумно проломился мир; внезапным и удивительным показался он Максу. Увидев облака, застывшие в синем небе, от которых пятнами падала тень на полосатые (пашни да межи) поля, бегущие за окном, увидев домишки на склоне, увидев свою загорелую руку, которой опирался о железную раму, а в пальцах — дотлевающую сигарету, Макс вспомнил, что минуту назад зашел в гремящий тамбур, разрывая свежую пачку, что с утра проходил с горячей кружкой между полок с пассажирами, еще храпящими…» и т. д.
«„Пашни да межи“, „домишки“… Прямо на себя не похож…» — пробормотал Дмитрий.
Как в мультфильме, весело и быстро сменяют друг друга города, деревеньки, станции — отечественные, европейские, вовсе небывалые; персонаж то бредет пешком вдоль трассы, обозначенный в ночи светоотражающими нашивками на рюкзаке, то катит на попутке, то снова мчится в поезде. Макс жизнелюбив и могуч, Максу все дается легко. Ему достаточно широко шагнуть, и он с парижской улицы попадает на вашингтонскую площадь, а земной шар под подошвами его виды видавших башмаков вертится разноцветным мячиком.
Ясной фабулы нет, личности в главном герое — меньше, чем в былинном богатыре. Но «Вакуум» все больше захватывал, из-за того, быть может, что тема была любима, это о нем, о Дмитрии — про бегство из дома, про вечное странствие. И никакой вроде бы драмы, никакого конфликта — лишь движение, непрерывное перемещение по миру, как будто смотришь, не тяготясь бессистемной клиповостью повествования, бодрящее живописное роуд-муви с неутомимым, одержимым новой вешкой Максом в главной роли и ожидаешь очередной стелы с названием города, еще одного пикника в горах на головокружительной высоте.
Все легко в этом безупречном, как рекламный ролик, мире, лишенном трудностей.
Вот Макс попивает ром, наслаждаясь видом кипрской марины, затем фотографирует горный вид в Сен-Готарде, а через два абзаца гонит на велосипеде по какому-то Сан-Андреасу.
Некоторые названия и вовсе странные, их не с чем соотнести: Хоринис, Кнюффинген — что это такое?
«Да не может быть все так безоблачно и просто!» — думал Дмитрий.
И он не ошибался: описываемые пространства, сначала изредка, а после все чаще, стали давать сбой — сморщивались, подергивались шипящей рябью, а иногда превращались в непонятный код. Мир рассыпался на пиксели, горы становились прозрачны, с них, как лава, стекали потоки цифр, а рельеф упрощался до диаграмм, до плавно изогнутых струн — не живая действительность, с мегаполисами, океаном и кипарисовой аллеей в ущелье, а ее графическая схема, каркас. Через мгновение все восстанавливалось, принимало обычный вид. А иногда на дорогах, по которым топал Макс, появлялась, как бы повиснув невысоко над землей, полупрозрачная пиктограмма — стрелка в тусклом кружке. Макс перед ней останавливался, как вкопанный, сам не понимая — почему застыл. Наконец стрелка сдвигалась с места, ползла вперед, и следом за ней рывком, преодолевая зараз много метров, пускался Макс, точно выпущенный из рогатки, чтобы, когда стрелка исчезнет, зашагать как обычно. Порой на асфальте проспекта или на булыжниках бульвара возникали и исчезали надписи: ул. Вуйчича, Pagebrin st. и т. п. — словно на мир набросили огромную карту. Но это не вызывало у Макса недоумения, и, когда облик мира делался нормальным, он снова, без памяти о бывшем секунду назад разрушении и замирании всего, стремился дальше, к новым смотровым площадкам и умытым волнами побережьям.
«Ну Драматург не был бы Драматургом, не будь тут подвоха, какого-нибудь распада», — успокоился Дмитрий, довольный собой, однако тут же с невысокого своего пьедестала был сброшен — запнулся за одну сцену, перечитал ее и, поняв, почему от прочитанного потяжелело в груди, испытал сразу много эмоций, все — неприятные.
Казалось бредом, трудно было поверить и принять, но в прочитанном фрагменте он узнал свои собственные наброски — предложения были переписаны из его тетрадки едва ли не слово в слово.
«Да как она попала к нему?! Ах, ну да: ведь Яна, пьянка, без вести пропавший рюкзак…»
От наглости и откровенности плагиата можно было лишь развести руками.
Вдвойне обидно оттого, что украдена именно эта задумка, эти образы, которые столько лет приберегал для особого случая, но нигде не использовал.
Дмитрий этим небольшим фрагментом сентиментально дорожил, хоть написан он был плохонько, был одной из первых попыток. Было особенно дорого впечатление, побудившее тогда взяться за блокнот и ручку.
Он задумал этот набросок в родном городе — увидел в утренних новостях сюжет про созданную кропотливыми немецкими мастерами подробную модель горного городка, опутанного железными дорогами, увиденным заворожился и впервые тогда задумался о свойстве действительности дарить образы, импульсы, замыслы, отвечать на работу ума и настрой души.
Уже в Москве он переписал фрагмент из блокнота в тетрадку, кое-что улучшив, кое-что изменив, — кто знает, понадобится, может быть, для какой-нибудь будущей вещи.
Глядя теперь на эти строчки, он усмехался, кривя лицо, — ведь сбылось по-своему, фрагмент дождался своего часа и пригодился. Жаль только не автору.
«— А на следующей неделе, — сказал себе Макс, исследуя карту на экране планшета, — нужно побывать в Гамбурге, посмотреть на игрушечную железную дорогу, которую построили те братья. Мне понравились крошечные станции с припаркованными автомобилями, на которых можно прочесть марку и номер. И смешные маленькие человечки хороши — толпятся себе, как настоящие, с жестами, лицами, в ожидании поезда, ползущего вдалеке по бутафорским горным склонам. Есть своя маленькая Скандинавия, маленькая Австрия, даже США есть неподалеку, — миниатюрный состав везет туда пассажиров через горный туннель. И, как в жизни, по вечерам загорается, а к утру гаснет на улицах свет».
«Незатейливо, но до чего жаль!»
От этой мысли глаза побежали по строчкам быстрее. Дмитрий уже не читал «Вакуума», лишь с тревогой искал следующего украденного фрагмента, очень надеясь, что таких фрагментов больше не будет.
Но они были.
Незнающий о преступлении, незнающий о существовании Дмитрия и о его набросках не заметил бы, не заподозрил, но сам он сразу узнавал им созданное.
Все то, что сам Дмитрий не мог приспособить для целой вещи, а просто сочинял и копил на клетчатых страницах, Драматург умело употребил. Где нужно — разъял предложения и собрал их заново. Где захотел, там отсек лишнее, жертвуя ради ровного темпа и легкости слога нанизанными на описательный экстаз прилагательными и деталями.
«Все важные! Все не просто так были!» — стонал Дмитрий.
Истратив весь гнев, он почувствовал слабость, сражаться и отвоевывать — расхотел, а его душа бессильно просела. Ибо изменишь — что? Призовешь к ответу и докажешь — как? Только и остается теперь — проверять, что Драматург оставил нетронутым, а к чему добавил свое словцо; ведь какая-никакая, а первая публикация все же, с хорошей редакторской правкой, хоть никто и не знает, что сочинял именно ты.
Дмитрий попробовал позвонить: вышел на улицу, закурил, настроился, справляясь с робостью, которую всегда испытывал перед Драматургом, на возмущенную речь.
Драматург на звонок не ответил, и Дмитрий поймал себя на том, что он рад этому молчанию, рад тому, что необходимый, но такой сложный, такой страшный разговор все-таки не случился, причем не по его вине (ведь сделал смело, правильно — позвонил), а потому что Драматург не берет трубку, потому что есть какие-то мешающие обстоятельства. Дмитрий выкурил четыре сигареты подряд (от дыма едва не вырвало) и с тошным спазмом в груди и горле вернулся в класс — дочитывать, боясь теперь не только того нового и обидного, что мог принести ему «Вакуум», но и того еще, что ему внезапно перезвонят и придется объяснять пять пропущенных, заново искать энергии для ссоры.
Но ему не перезвонили. Ворованных фрагментов больше не попадалось. В финале «Вакуума» причудливость мира, в котором беспечно обитал Макс — все эти изгибы и провисания пространства, замирания времени, — находила объяснение.
Без всякого увлечения дочитывая, Дмитрий подумал машинально, что он мог бы предсказать именно такую концовку, что ему следовало бы смекнуть, раскусить, предречь банальную расшифровку: происходящее — сон, и все абсурдное растворится, когда придет пробуждение.
Но ему, пока читал, звонил, курил и от обиды разве что слезы не сглатывал, было не до того.
«Перегон от Эглоу до Арглтона утомителен; в поезде душно. У Макса затекли ноги, он вышел в тамбур и закурил. За окном плыло поле, необычайно зелена трава, как бывает на фото, прошедших через цветокоррекцию. Вдали — желтые кусточки.
Вдруг черная косая тень кинулась под поезд. За окном потемнело, серой мглой наполнился тамбур, поднялся гул.
„Туннель“, — сказал себе Макс и сбил пепел кончиком пальца.
Когда глаза привыкли к темноте, он различил, что в стенах туннеля, сверху, проделаны небольшие оконца, сливающиеся от скорости в почти сплошную белесую ленту. Чем-то полупрозрачная эта полоса взволновала Макса, и неизвестно, сколько бы еще он глядел на нее, если бы не задумался, что туннель чересчур уже длинный, что минут десять поезд несется в темноте, и все мелькают и мелькают эти окошки. Вот сейчас, через мгновение, плеснет в глаза свет и ослепит его. Еще миг. Нет. Ну же. Все тянется белая линия. Почему такое неприятное ощущение в груди?.. Ну теперь уж точно: яркий свет, и отстанет, прекратит погоню стена. Нет. Это своего рода игра — главное, упредить, предугадать внезапное сияние.
Тьма не кончалась.
„Ладно, — пожал плечами Макс. — К черту… Вернусь в вагон. Долгий туннель — только и всего“.
Но страх, обездвиживающий, ослабляющий, похожий на репетицию паралича, уже объял его.
Слабели и мягкими, будто бескостными, делались ноги. Бледный отсвет скользнул по железному полу, лизнул кроссовок, и белая петелька шнурка стала на мгновение еще белее, засветилась как будто. Макс вошел в вагон. Гул усилился, к нему добавился какой-то свист, вроде того, с каким мчатся поезда в туннелях подземки.
„Едем все быстрее“, — подумал он.
Блики с новой, бешеной, частотой замелькали по стенам, преломляясь, накладываясь друг на друга, сливаясь в одно. Макс видел углы полок, свесившиеся с них простыни и полосатые, в пятнах ржавого цвета, рулоны одеял.
Вагон швыряло.
Макс пробирался к своему месту, едва удерживаясь на ногах, хватаясь за стержни поручней — совсем почему-то ледяные.
„Мракобесие какое-то! А ведь недавно было все хорошо“.
Блики, трепетавшие вокруг, как рваные флаги, морочили ум, страх стеснял солнечное сплетение, мешал дышать — вдохнуть получалось, а выдыхание давалось с трудом, воздух выходил стакатто, мелкими порциями, будто спотыкался на ступеньках. Мягкокостный, как тряпичная кукла, Макс все же продвигался дальше, не думая, боясь думать. Он смирился с тьмой за окнами.
„Значит, не туннель. Значит, просто упала ночь на все…“
Он остановился напротив одного купе.
Пара солнечных очков — желтые и розовые — висели на окне, и разноцветные блики от них беспомощно барахтались среди серых огромных оконных отсветов. Под столом — пара туфель, одна лодочка завалилась на бок.
Что-то не так.
Он заметался, стал заглядывать в одно купе за другим. Он видел вещи, разложенные на полках, газеты и остатки еды на столах. Но не было пассажиров, вагон был пуст.
„Конечно, они все в вагоне-ресторане…“ — сумел объяснить безумное Макс, и у него подкосились ноги.
Максиму даже хотелось рассмеяться оттого, что, открыв глаза, он первым делом увидел широкий блик, покачивающийся на потолке. Спесь и надменность в этом покачивании. Что-то загудело за окном, блик прополз по побелке, перетек на обои и пропал в темном углу. Его место тут же занял другой, поменьше, косо обрезанный по краю.
Острый ужас сна отступил быстро, хотелось пить, и вернулось то прежнее, тяжелое, что было хуже остроты, потому что было реальным, длящимся — днями, месяцами, годами: ты — у себя дома, в своей комнате.
Даже в полумраке он мог с детальной точностью описать пространство, в котором проснулся. Нужно только найти отправную точку, какой-нибудь знакомый предмет — хотя бы вот этот торшер. Из бабушкиной квартиры забрали, когда умерла. Теперь здесь. Торшер массивным своим раструбом напоминал бы колокол, если бы не бахрома, ее мелкие петли. А дальше просто — можно не вглядываться, лишь додумать все эти предметы: вдоль правой стены — книжный шкаф, письменный стол с компьютером, а слева, почти у самой кровати Максима, — цветок в горшке, полудохлый, мать все пытается оживить, но заржавелые ветки не зеленеют, гнутся к земле, задевая края кашпо. Тетка Зинаида, когда приезжает в гости, упивается проговариванием его имени. „Араукария“, — пропевает она, скалясь на раскатистых „р“ и показывая золотой зуб.
На стене — карта мира. Позади кровати, под окном, конечно, стоит его кресло, которое, как тот гроб из детской страшилки, — на колесиках. Оно, конечно, тоже отражает все эти блики. И оно такое же ледяное, как поручни в проклятом вагоне из сна.
„А ведь не бывает таких снов, — Максим перебирал пальцами складки одеяла. — Чтобы так живо, реально… И было так хорошо сначала…“
Ему вдруг захотелось крикнуть, но он сдержался, поворотился на бок, чувствуя привычную пустоту в ногах, и стал мычать в подушку.
„Хочу обратно, хочу ехать, хочу города и горы“.
Зашаркали шаги в коридоре. Максим промокнул углом одеяла влагу на щеках, перевернулся на спину. Открылась дверь, темная тонкая фигура вошла в комнату и включила свет.
— Проснулся?
Он не ответил, изучал то место на потолке, где только что висел блик.
Он знал, что, как только мать уйдет, отсвет вернется снова.
— Ты возился. — Она стояла возле кровати, хотела присесть на край, но не решалась. — Ты рано сегодня. Скоро светает. Подвезти тебя к окну? Давай привстань, помогу одеться… Да ты весь вспотел!
Она наклонилась к Максиму и собралась было хлопотать над ним.
Он раздраженно отшатнулся, дернулся, отполз, работая, как мог, локтями. С нарочитой машинальностью бесстрастно заговорил, ибо знал, что тон этот причинит ей боль, сделает потускневший за пять лет голос еще тусклее:
— Открылся пока только хлебный киоск. Машина за мусором скоро приедет, но бомжи еще копаются в баках. На остановке — народ, ждут пазик до Грязовца, который ходит раз в час. У аптеки тоже толпятся — им нужно. Пятница сегодня? Значит, макулатуру не принимают, их бытовка закрыта, и Пьяный Вадя не придет. Еще за углом стоит молочница — бабки идут с бидонами. Не надо больше к окну, мам. Ты иди, я посплю еще, потом сам встану.
— Ладно, — сказала она и хотела выйти, но остановилась.
Она машинально повторила про себя это: „Сам встану“, но поспешила отмахнуться от мыслей.
— Накануне отец из командировки звонил, из Праги. Послезавтра приедет.
Максим молчал, припоминая сон и смакуя это припоминание, потом спросил:
— А он на поезде ездил?
— Что?
— Ничего.
Он попытался уснуть снова, но у него не получалось. Потное ворочанье, покалывание в боку. Максим протянул руку, зацепил пальцами инвалидное кресло, и оно послушно прикатилось, встало возле кровати. Сплющенная подушка, чтобы мягко было сидеть, сползла, угол ее висел и напоминал чебурек. Максим поправил. Боевой конь. Забираться в кресло он давно научился проворно и ловко.
У него были худые, ему самому противные ноги, с брусничного цвета пупырками и редкой порослью на постоянно (и, вероятно, мнимо: бесчувственность) озябших ляжках; зато были крепкие плечи и жилистые руки.
Он зажег торшер, вниз потянув шнурок с плоским грузиком в виде контура капли, и подъехал к компьютеру. Ничего интересного в социальных сетях. Надоевшие рекламные письма в почтовом ящике.
Он запустил компьютерную игру, попробовал развлечься, расстреливая из дробовика безмозглых полицейских и давя прохожих колесами угнанного спорткара. Скучно. Потрачено (прежде всего — время).
Кровь на асфальте ненастоящая, как алой гуашью мазнули.
У него пять лет назад, когда валялся позади той итальянской машины, совсем другого цвета текла.
Хватит.
Максим ожесточенно щелкнул клавишей мыши. Эта идиотская игра пройдена сто раз, чертов вертолет можно посадить с закрытыми глазами, до того развит бессмысленный навык. Запустил другую игру. Выключил и ее. Попробовал третью. Все орки убиты, Долина Рудников очищена. Скучно. В ICQ — никого. А онлайн-игры — та еще гадость, работа в команде — он терпеть этого не мог.
Да и предсказуемы они, одинаковые, надоели. Одна лишь игра, которую полгода назад выдумал, не надоест, пожалуй, вовек: география, карты. Эти ребята из Google — какие все-таки молодцы: разнообразие развлечения бесконечно, день проносится мельком, и не заметишь его, а главное, ближе любой игры к жизни. Зависимость хлеще игровой от этого проживания чужих дней — законное подглядывание, эстетский, эвристический и даже какой-то обогащающий вуайеризм. Нужно только выбрать на карте место, чей пока что неизвестный вид будет через секунду волновать; после зацепить мышью, как пинцетом, желтого человечка (ну прямо пряничный!) и десантировать на улицу, проспект, хайвей — и карта сменится панорамой (улицы, проспекта, хайвея).
Сначала Максим путешествовал как бы системно: планировал маршрут, исследовал города последовательно. От окраины к центру он бродил по Парижу, Салему, Кёльну. Месяц уходил на город, а на Нью-Йорк ушло много больше, только он там ничего толком не посмотрел: все околачивался, то приближая, то удаляя камеру, вокруг мемориала зоны Zero, завороженный списками мертвецов на черной глянцевитой плите.
Сегодня он решил, что слишком долго развлекался северными городами России. Это было интересно лишь поначалу — приземлиться в каком-нибудь городке у Карского моря и смотреть на разруху, поражаться мусору, снегу, черным домам, бескрайним пустошам. Прямо экзотика. Особый смак — долго искать населенный пункт поничтожней, уповать, что виды его запечатлены камерой, несколько часов не находить такого, но все же найти наконец.
А теперь захотелось обычного, заурядного и, когда подходящий город пришел на ум, тогда подумалось — ведь совершенно неведомого.
„Я никогда не был в Москве, а на деле-то вот она — восемь часов на автобусе, подать рукой. А можно и без восьми часов!“ — весело пропел Максим, откатившись от стола и крутанувшись вокруг собственной оси.
„Я не хуже того Макса, тоже живу на колесах“.
Желтый парашютист упал в центр столицы.
Аллеи, много афиш на длинной стене слева. Здание, непригодное для жизни, не похожее ни на что.
„«М». Ах, метро… Станция «Спортивная». Ясно, спорт — это как раз мое. Что ж, потопали“.
Максим швырками, рывками, ведомый тусклой стрелкой, пробирался по улице Усачева. Возле одного дома был припаркован шикарный „харлей“, блистающий хромом. „Тоже мне — гордость житейская. Зато у меня четыре колеса, и блестит не хуже“, — прошептал он с плохой улыбкой. А глянув на госномер, размазанный гугловской стеркой, задумался о том, что, когда мать выкатывала его на прогулку по очередному надоевшему маршруту, он — из-за своей привязанности к странствиям по сфотографированному миру — и в живой действительности стал видеть номера машин замутненными. И такими же замутненными стал видеть человеческие лица.
„Не беда. Не только им на меня смотреть с отчуждением и отворачиваться, точно им стыдно жить, когда я — такой“.
После карта застряла на каком-то повороте. Провайдер снова шалит.
Максим вращал виртуальным глазом, застыв на месте; из кухни донесся, как доносился он ежедневно в это время, голос, призывающий ехать обедать, а потом — „На-про-гу-лку!“
„Все обедать — идут. А я — еду. Сколько можно саму себя бодрить тупой бодростью призыва гулять?“
Обед (запах рыбного супа, а от хлеба — крошки и колко локтям) и прогулку Максим, как обычно, даже не заметил, не осознал. Внятность восприятия отключалась совсем во время сложной процедуры спуска по лестнице, при вдыхании запахов подъезда.
Двор — как феназепамовый сон. Ослепительная муть, лица прохожих стерты, кусты сирени размыты, а существование — мираж. За компьютер вернуться скорей бы.
После — перезагрузка машины. Отлично, Интернет разогнался, пробуждаемся сами, поводим плечами, лопатку ведя к лопатке. Раззудись, как говорится, плечо (раз больше раззудеться нечему). И — десантируем человечка обратно — в столичный центр (он, пока над картой висит, — забавный такой, мотается, словно висельник).
Максим посмотрел Красную площадь, видел Останкинскую башню, но разглядывал больше землю района и мертвую траву пустыря, чем саму конструкцию вдалеке. Побродил в Лефортово. Потом был парк „Зарядье“ и Новый Арбат. Не увлекшись всем этим, он свернул во дворы, в любимые закоулки. Он видел вывеску с непонятной надписью „Торричелли“ и умирал от любопытства — какое заведение могло бы называться таким странным словом. И хотелось перебросить человечка в Италию.
Рядом с непонятным итальянским словом — реклама магазина: „Шторы, занавески, гардины на любой вкус“. Максим повернулся на сто восемьдесят градусов: „Детский кружок. Лепка из глины“. Неинтересно. Двинул камеру вбок. Стейк-хаус „Акелла“, и дама какая-то пожилая на фоне забегаловки, вся в белом, свисающем ниже щиколоток, — замерла, сфотографированная в неуклюжей позе возле высокого окна с изображением чугунка по стеклу.
„Обрезной брус, осина“. Грузовик стоит рядом, белеют в кузове свежие, ладные, к чему-то готовые деревяшки.
„Скучно. Темнеет. Скоро ужинать позовет. После ужина самое сложное — спать. Надо завести в «Живом журнале» свой блог. Обзоры таблеток, от которых сон. Я разбираюсь, как никто. Позвала“.
С кухни лился желтый свет; пятно абажура искаженно, но ярко виднелось в дверном проеме, в котором вместо двери были гремучие деревянные висюльки от потолка до пола.
Сквозь них через секунду предстоит, прошелестев, проехать, точно в водопад войти.
Максим въехал в кухню, подкатился к столу.
Мама положила есть, он даже не взглянул, лишь машинально взял вилку, а другой рукой — хлеб из плетеной штучки. Он несколько секунд смотрел вверх, специально не щуря глаза, чтобы им было больно от лампочки.
Этот абажур, он всегда Максима беспокоил, что-то в нем есть такое, если пристально вглядываться, что сводит с ума. Такое во всех домашних, квартирных вещах есть.
Максим давно это заметил, потому что давно вглядывался.
Огромный, диаметром почти со столешницу, купол с бахромой. Не лампа, а неопознанный летающий объект, нарядившийся из уважения к традициям в одежды Востока, перед приземлением где-нибудь возле Мертвого моря.
(Максим однажды и там „путешествовал“, но сразу заскучал: пустота, тусклость красок, невысокие горы напоминают карьер за городом, где был, когда еще мог ходить, когда был совсем мелкий. Он никакого моря, впрочем, не увидел в тот раз, хоть и десантировал своего пряничного на трассу как раз возле предполагаемой воды. Вместо #seaview был туман да красная, покосившаяся табличка с червяками непонятных букв.)
Максим так задумался обо всем, о море, о плафоне, что не сразу понял, что именно он ест, и не сразу расслышал голос матери, говорившей по телефону.
Судя по оживленной болтовне, звонила одна из ее подруг.
Из-под свисающей низко скатерти он видел мамину ногу, белую, потрескавшуюся пятку, белизной, трещинами и зрительно осязаемой шероховатостью наводящую на мысль о немыслимой солености.
Он наблюдал за покачиванием тапка на плюсне, все не решающегося упасть, видел неприятную, курячью ощипанность и глянцевитость голени. Он злился и грустил, ему казалось сейчас, что он не любит маму, что мама ему противна.
— Кириллов-то? Послезавтра вернется.
Она всегда оживлялась от телефонной болтовни, как будто на время забывала о семейном горе, которое переживала тяжелее сына. Мама какое-то время после таких разговоров сохраняла неестественную, будто вымученную веселость, словно в ней еще работало занятое у подруги топливо, но потом снова никла, сутулилась, глаза ее меркли, и Максиму это второе, основное ее состояние нравилось больше, ибо траур, горе — все это было уместно, это правильно было все. Набегающая же на нее бодрость как будто была ему личным оскорблением.
И он терпеть не мог, когда мать, как какая-нибудь пошлая молодуха, называла в беседе с подругой отца по фамилии.
„Кириллов“, — повторил он брезгливо, мотнув головой, и его шея как-то по-особому косо вытянулась, словно шея мула, которому давит хомут.
Максиму, шарящему по кухне внимательными, напуганными — неизвестно чем, но до смерти — глазами, вдруг померещилось, будто за шторой кто-то стоит. Там было движение, там, переливаясь атласно, перемещалось что-то и шевелилось.
„Ах, кот. Всегда забываю, что он есть“.
Зверь высунул серую голову из-за шторы и спустил свое тело на пол, будто бы стек, а не спрыгнул. Мягкий стук лап о линолеум. Максим некоторое время видел только вертикальный поплавок хвоста, колышущийся над какой-то кухонной вещью. Хвост медлил, шевелясь, словно ветерком покачиваемый, а потом начал двигаться, и кот опять показался целиком.
На угловом кухонном диванчике, где зверь чаще всего существовал, теперь лежала очередная иностранная газета, судя по желтизне страниц — чрезвычайно старая (они нередко появлялись в квартире из-за командировок отца). Край газеты свешивался с дивана, и кот задумчиво смотрел на этот лоскут, ревнуя занятое место и как будто читая перевернутый жирный заголовок передовицы: Jonestown Mystery Grows.
Фома не понял написанного, проскользнул сквозь гремучую завесу в коридорную тень, показав напоследок пушистые шаровары да покачивающийся хвост.
Максим поднял скучающие глаза. На стене, над диваном как раз, висел еще до аварии купленный сувенир — подкова, нелепая, широкобокая, не годная никакой лошади, похожая больше на прописную омегу.
„На счастье“, — было выжжено по дереву.
Он опустил глаза, рассмотрел тарелку, осознал наконец, что на ужин было не что-то, а яичница. Чмокая губами, водя языком по нёбу, он примерно распознал вкус.
Он подумал, злобно хмурясь: „Это все отстой. Есть — отстой. Спать — отстой. Все ненужно, глупо, зачем все это?“
И опять взглянул на подкову.
Ему вспомнилось стихотворение, которое прочитал в одном журнале — все из той же макулатуры, которую тащил в дом отец. Редкий случай, когда в привезенном было по-русски. Максим читать не любил, лишь изредка в минуту скуки бездумно перелистывал что-нибудь, но, кроме картинок, все забывал. А это стихотворение, неизвестно когда и кем написанное, он запомнил сразу и на всю жизнь, оно просто поселилось в голове и там иногда самостоятельно звучало:
Здесь вода не вкусна, и нечего есть,
Хоть стол накрыт и прозрачны реки.
Знать, затем, забавляясь, придумал смерть,
Чтобы твари жизнь — точно спорт калеке.
Непомерное буйство цветов и форм,
Царства мира. Купюры. Веса и длины.
Выбирай по вкусу подножный корм.
Но на что еда черепку из глины?
И шевелятся пальцы. Дышит ноздря.
Слышит ухо. И око исправно видит.
Но твержу, одержимый наречием „зря“:
„Да не святится“ и — „Да не приидет“.
Толерантность к таблеткам высока. Тем выше, чем дальше. Нужно все хитрее комбинировать, чтоб спать. Максим нашвырялся чем-то, соврав, как обычно, матери о дозировке.
В эту ночь ему приснился страшный — полый и черный — сон.
Гораздо страшнее сна про Макса, туннель и поезд.
Максиму снился дьявол. Снилось, что мир вообще — суть дьявол, который вокруг, всюду, и убежища — нет.
Снилась кухня без света с микроскопической свечой в углу. Снились домашние. Мать. Отец. За столом сидят, не шевелятся, и на лицах их — тени.
Абажур. Какое-то дыхание шевелит на нем глупую бахрому.
Сам Максим во сне был не действующим живым существом, а скорее напуганным зрением, глазами, смотрящими в окно, с которого, как при генеральной уборке, сняли, чтоб постирать, шторы.
Страшно и голо. Никаких бытовых трусливых прикрас.
А из могильной черноты окна, сквозь хрупкий стекольный глянец в ответ на испуганный взор Максима зверски глядели глаза другие — черные же, как черна была комната, как черна была ночь, с всеобщей чернотой в одно слитые, однако внятные, различимые и молча обещающие катастрофу и гибель.
Их было видно и нет, эти глаза.
Просто было понятно, что они есть, что они — глядят. И было до смерти страшно.
Максим отворачивался от них, метался, отводил от окна взор и пытался найти спасение в кухне, в черно-серой прихватке возле черно-серой раковины. В черно-сером строю солонок и перечниц. В мамочке. В папочке. Но мамочка и папочка не двигались. Но лежал на полу черно-серый кот, в рассевшейся утробе которого немножко двигались мелкие существа, отражая складками и сочленениями своих простых тел серебристые блики.
Черно-серое все и все — мертвое. Недобрый отсвет на всем.
И над сомкнутыми в мертвецкой неподвижности плечами родителей (мать левым соприкоснулась с правым папиным) висят те же глаза, что были в окне. Неподвижно и пристально смотрят, нельзя убежать от них, в какой кухонный угол ни ткнись, они там раскроются.
Только сдаваться. Только гибнуть.
И хоть, искушенный в переживании снов, он был уверен, что так не бывает, Максим в этом сне увидел еще кое-что странное. Не сюжет, не лицо, не вещь и не форму. Ему впервые в жизни приснилось слово. Не буквенное очертание, скорее сущность слова и фонетический облик его, необъяснимо пугающий израильским каким-то удвоением звука: „Вакуум“».
48
Все, волновавшее Дмитрия в начале чтения, он позабыл, когда дочитал.
«Вакуум» отяготил, заморозил, словно мельничный жернов неподъемной тяжести на шею повесили. Как отягощало и другое, впрочем, что доводилось читать у Драматурга.
Но в этот раз тошнее, намного тошнее.
Казалось, что прочитанное имело непосредственное отношение к его, Дмитрия, жизни и необъяснимо ей угрожало.
Свернув вкладку с последней страницей «Вакуума», он несколько минут сидел грустный, понурый. Было дурно. В надежде от чего-то избавиться Дмитрий снова полез в Сеть, чтобы «ВКонтакте» найти ту девушку из Минска и с ней поговорить.
Он очень хотел, чтобы она именно сейчас была онлайн.
Он от нервности шваркнул рукавом по кнопкам, и в адресной строке вместо адреса выложилась какая-то кракозябра из «k» и угловых скобок.
Стер. Ввел правильное.
Профиль минской девушки по-прежнему существовал в списке его друзей, но вместо полюбившегося пейзажа с озером на аватаре была приблизительная собака с мертвыми иксами вместо глаз, а рядом надпись о том, что страница пользователя удалена.
Дмитрий отупело подумал: «А так поговорить хотелось…»
И снова открыл последнюю страницу «Вакуума», отупело ее перечел, зная, что перечитывание это повредит ему.
Перечитав, он долго, пять и больше минут, пустыми глазами рассматривал значок копирайта в конце. Наконец выключил все, расписался в журнале и из компьютерного класса выбежал.
Было около семи вечера. Дмитрий какое-то время ходил с навязанным страхом по улицам, ни к чему не присматриваясь, а лишь чувствуя нечто в связи с «Вакуумом», переживая это под гудение машин и карканье ворон, которые что-то совсем расшумелись, словно повсюду были невидимые, но оглушительно слышимые стаи, которые его преследовали, перелетая из кроны в крону черной тучей.
Бредущий как под действием яда, Дмитрий из обморочности своей ненадолго выныривал, озирался, но никаких птиц не видел, слышал лишь неугомонный грай.
Гулкий, чугунный звон прилетал со стороны Богословского переулка, но распознавался слухом неясно, словно бы не вмещаясь в уши, в которых лишь без толку звенело.
С беленой стены на Дмитрия посмотрела кривобокая надпись: «I see you».
«Может быть, в голове кричат? Птицы-то…» — спросил себя он.
Над Большой Бронной на растяжке раскачивались от сильного ветра дорожные знаки, задевая друг друга и оглушительно грохоча, как будто кем-то трясомые.
Дмитрий совсем оробел и рассеянно побрел по тротуару.
— Успокойся, мой хороший, я люблю тебя, — сообщила мобильному телефону спешно шагающая девушка, и, на нее заглядевшись, Дмитрий ткнулся лицом в жирную грудь высоченного дядьки.
«Don’t panic!» — возвестил зрению принт на его футболке.
Дядька извинился за неловкость и, могучими руками оцепеневшего Дмитрия с пути устранив, удалился. В ноздрях сохранился запах пота и дезодоранта.
Во время очередного напуганного замирания был очередной толчок от прохожего, на этот раз грубый, болезненный. Дмитрий заметил синюю с белым рубашку. Еще рыжеватые космы затылка он заметил да рассыпную ругань, последовавшую за «Че встал, че ты — широкий самый?!», и все это на миг задержалось в уме, вместе с блестящим, масляным будто, лбом прохожего и необычным, эвкалиптовым, что ли, духом — от пешехода словно ароматической банной жидкостью пахнуло, и Дмитрий от этого запаха вспомнил детство, деревню и баню, вспомнил, как от жара накалялась на шее подаренная прабабушкой цепочка и как приходилось ее на время мытья снимать, чтоб не жгло.
«Странно все», — подумал Дмитрий, потирая ушибленное плечо.
После удара он как будто немного отрезвел.
Идя по Тверскому бульвару и прислушиваясь с опаской, Дмитрий заметил, что не слышит больше галдящих птиц.
Он увидел одну, простую и серую, ворону, приставным шагом смешно переступающую по спинке скамьи, точно подвижная мишень в тире. В клюве она держала большую хлебную корку, из-за тяжести которой не могла взлететь.
Она все орудовала своим неудобным черным клювом, чтобы ухватить трофей половчее и наконец убраться на ветку, но не могла. В конце концов хлеб выпал, и, вспуганная детворой, бегущей к лавке, ворона взмыла, наплевав на корку. Дмитрий улыбнулся, зашагал бодрее, засунув в карманы руки.
«Я куплю чего-то покрепче сегодня. Погорячее. Есть еще деньги на карточке. Мы вместе напьемся, скажем друг другу, что нужно, и я разобью ему морду», — пообещал внутри себя, лыбясь в странном успокоении. И добавил, уже вслух, так, что на звук его голоса недовольно обернулась синевласая крошечная старуха: «Просто потому, что это надо. Не за кражу его, но за зрение, каким смотрит».
И эти слова прозвучали растерянно, словно Дмитрий сам удивился простецкой истине, которую долго не мог постичь, а теперь ни с того ни с сего, из-за какой-то вороны и краюшки ее, постиг вдруг.
«Надо только дождаться вечера, не сразу сейчас ведь поеду, да и не пришел еще, скорей всего… Оттуда, куда он там ходит… — Ища винный магазин, планировал Дмитрий, пребывавший в какой-то раздумчивой, замедленной решимости, не торопящейся осуществляться именно из-за убежденности в неминуемости скорого осуществления. — А действительно, интересно — куда? Деньги только зря за общагу платит…»
Вместе с коньяком ему продали удобный бумажный пакет, чтоб этот коньяк прятать.
Первые глотки Дмитрий сделал позади магазина, присев на бортик песочницы, в которой никто не играл, но в которой валялось много окурков и среди них — оцепенелый пупс, нагой и смуглый, вперивший в небо голубые глаза, чем-то навсегда очарованные.
Горлу было горячо и приятно.
«Раззудись плечо», — процитировал из «Вакуума» Дмитрий, закуривая.
Сладко потянулся, хрустнул костями и выпил еще.
И еще после этого выпил.
Натощак его здорово повело, как никогда не вело с пива.
«Нет, так дело не пойдет, это рано слишком. Надо медленно, с расстановкой и наслаждением, чтобы как раз. И хмельно надо, и чтоб свежесть тем не менее какая-то», — увещевал он себя, не сознавая, насколько именно ему уже хмельно.
«Я не пьяный, я пройдусь, я поеду куда-нибудь, оно выветрится, оно уляжется там, как надо».
Он завинтил крышку, спрятав бутылку в рюкзак, и уехал в Лефортовский парк, не боясь больше воспоминаний. И у воды на приснопамятном бревнышке в сумерках сидя, пил сильнее, стараясь тосковать по Яне. Но тоска не получалась, была вымученной и неживой. Больше думалось — с печалью совсем иного сорта — о Владе.
Намерение, которое хранил в себе с полудня, от выпитого коньяка стало жить в нем тверже, и казалось, что именно сейчас — исполнение своевременно.
Выбравшись из парка (пришлось перелезать через забор, потому что, пока сидел, парк успел закрыться), Дмитрий купил еще коньяка. В метро он заснул и проехал свою станцию, чего никогда не бывало.
По дороге в общагу он часто курил. Тревоги не было. Было удивление из-за отсутствия света в окне.
«Ну я разбужу, раз такое дело. Копирайт у него. Черные глаза во мгле».
И тут же себя одернул: «Ты не хорохорься, не петушись перед собой и фонарным светом. Иронизируешь — значит трусишь. А ты же не трусишь? — спросил он себя, как спрашивает ребенка взрослый, и, налетев спьяну на обломок какого-то кирпича и едва не упав, спокойно себе ответил, веря своему голосу и этой вере чуть-чуть удивляясь: — Не трушу».
Никого не было в общажной комнате. Серость и чернота, две кровати, разные вещи. Дмитрий включил свет. Он постоял, спустил рюкзак на пол. Увидел желтый пиджак на своем месте — над кроватью — и, ни расстроившись, ни обрадовавшись, откупорил, глотнул. Потом — еще немного глотнул.
Не раздеваясь, Дмитрий повалился спать, сказав вещам, потолку, пиджаку: «В таком случае завтра».
С утра (как ни странно, без похмелья почти) он потомился в комнате, ожидая. Он встал с кровати, внимательно походил. Пощупал желтый пиджак. Дмитрий даже понюхал его зачем-то. В карманах нашлись спички, початая пластинка с грейпфрутового цвета таблеточками («хлорпротиксена гидрохлорид 15 мг») да студенческий билет, в котором ничего, даже фотографии, нельзя было разобрать от синевы штампов.
Дмитрий, хмуря брови и закидывая в рот сигарету, спустился на первый этаж, как хозяин непростого положения.
Вахтерша, увидав его, приветливо заговорила, спеша выдать новость:
— Твой сосед, Олежа, он съехал вчера. Документы забрал, денежку всю отдал и — ту-ту. Отучился свое парень.
— Спасибо, — ответил Дмитрий и, вернув сигарету в пачку, поднялся в комнату, стал считать деньги, проверять полусобранный чемодан.
49
Уральский городок, оцепленный карьерами. На крышах — шлак. Мертвящая духота после ядовитого ливня. Здесь не только ливень, а все — ядовитое, потому что заводы. Отравленная вода.
«Здравствуй, дорогой дом».
Речка, рассыпанные по пригоркам домики. В ушах еще живет этот специфический железнодорожный звук.
«Отзывается ли чем-то внутри то, что видишь, подумай? Ты тут, на берегу, в траве, девчонку тискал, сопляком будучи. Когда это было? Зачем сделал? Видеть хотел, больше ничего. И хотел заставить показать все. Внимательное отвращение. Отвратительная внимательность. Неважно. Скорее всего, спилась. Вероятно даже, что умерла, тут умереть легче, чем жить. Веснушки были, Олей звали. Не думается, не чувствуется. Выпей. Так делал батя и был бодр, делай так и ты.
А еще ты в этой речке котят топил. Никто их топить не хотел. Бесхвостая Машка рожала в бабкином доме, в печке. Там, за самой нижней дверцей. Много рожала, валились оттуда, все в копоти, и всем их, слепышей, жалко было. Кому топить? И ты брал котят гурьбой раз за разом, ходил на реку, тетешкал их, как детей, по пути, тебе интересно было. Но топил не быстро, не сразу. Ты уже прочитал — одно, другое; ты вызывал с дружками — при помощи зеркала и помады — гномика и пиковую даму в темной банной мокроте. И ты котят этих — крестил в грязной речке, окуная, держа морды с китайскими прорезями глаз и розовыми носами под водой, наблюдая за пузырями и перебиранием слабых лап. Потом доставал. Потом окунал снова. Потом зверьки умирали. Ты хохотал однажды до упаду, когда белая с палевым голубка промчалась над рекой, как в бешенстве. Но отдай себе должное: ты даже слезы проливал над всплывшими раздувшимися трупиками, вспоминая подробно их барахтанье. Ведь это не сравнимо ни с чем: ты его топишь, пушишку эту с мокрым хвостиком, а он мелкими коготками за твой же рукав пробует цепляться, хныкает, у собственного палача ища милости. Воистину, трудно быть богом. Но интересно.
Не доставай пока из сумки, ты всю дорогу неплохо так пил. Эти поезда. Ненавижу. Какая там романтика, если люди? Их запах, твой запах. Этот кретин начитался всего и выдумал себе дорожную мифологию, ему до дома от Москвы жалких восемь часов. Пусть бы до Урала катнулся, понюхал, чем завоняет тело от пота, от немытья. Только бухать в вагоне, чтобы уснуть. Куча денег нужна. Пьешь для защиты от времени и пространства, сначала работает, но в результате всегда получаешь — страх. Страха вообще много, от всего, такая жизнь. Страх — поучителен. Учись от него жестокости и силе. Вот, например, алкоголь, вся эта биохимия. Ну тут страшно не когда пьяный. Страшно, когда крутит отходняк».
Драматург хорошо это знал. Сейчас его как раз «крутило», и хоть алкоголь он предусмотрительно купил на вокзале, пить купленное не торопился.
Не торопился, потому что, во-первых, хотел некоторое время потерзаться, постоять лицом к лицу с похмельной тревожностью, посмотреть на родимые места, в которые сам не знал, для чего вернулся.
Во-вторых, он был не дурак и знал схему, знал, как это все закольцовывается и чем может кончиться, поэтому боялся раньше времени влететь в цикл, в запой.
«Тут ведь не Москва, где надо быть всегда на стреме и осторожничать, выживать, деньги пересчитывать. Тут другой стрем — от расслабона, от природки этой, которая все детство, с хищным чтением в перерыве между тусовками, текла в глаза день за днем, день за днем… Пригорки эти возле змеящейся речки… Те зверские, до выбитых об окаменевший песок зубов догонялки в карьерах, над арматурой и ямами. На горизонте, в алости закатной — башенный кран, как наблюдатель. Пастух, стерегущий своих волчат».
Копаясь в прошлом, Драматург вспомнил, как однажды сильно перепившего соседского мальчугана положил ради смеха лицом в дотлевающий костер.
«Чем я был? Я аналогов себе любимому не видал. У меня с одиннадцати лет в приятелях были дешевый портвейн и курево. Были перебежки до пригорода к нужному дядьке за самогоном. И были при этом Гондор и Эльсинор, Скотопригоньевск и Airstrip One.
Надо обойти предместья. Надо увидеть родной городок во всей красе, раз уж приперся, ворвался.
Я участвовал в детских сражениях, когда вставали друг против друга стенка на стенку и швырялись камнями. Беда, если попадет в лицо. Я — целился в лицо.
Если меня кто задевал, словом ли, делом ли, я любил применять особую расправу — я уводил героя погодя, через месяцы, за плетень какой-нибудь, и выворачивал плечевые суставы. Полевая трава помнит тот ор.
Я однажды какого-то детеныша, по пустяку виноватого перед стаей, заставил встать босиком в коровью лепешку. Он рыдал и сопли проливал носом, топчась там, и все, покатываясь, смотрели.
А под моей кроватью, рядом со взрослыми кассетами, из которых „Шокирующая Азия“ была далеко не самой шокирующей, лежали Платон и „Один день Ивана Денисовича“, „Золотая ветвь“ и Пелевин, тогда еще журнальный.
Я глотал один за другим все боевики со Сталлоне, Ван Даммом и Шварцем. С особым упоением — хорроры, триллеры. „Летите обратно в школу, Кларисса“ — до сих пор звучит в голове его змеиный голос, как всамделишный.
И так же жадно, как фильмы, я глотал книги, не видя противоречия. Щепетильность и вкус, брезгливость и избирательность, почитание и преклонение — это для идиотов. Диману — Диманово. Любопытство и информация, ее накопление, вот кайф. Я в этом смысле — настоящий, мать его, архив, чертов каталог. Я ничего никогда не любил, не верил ни во что, я до сих пор не верю вполне, что красный — это именно красный, что верх — это верх. Я только интересовался и запоминал всегда.
Я обвязывал голову тряпкой, мазал краской лицо и вооружался щепкой, играя сам с собой в Джона Рэмбо, чтобы, наигравшись, засесть, повязки не сняв, за анатомический справочник или Перумова.
А уж когда до хаты доберусь… Ключи остались, не потерял за годы в Москве. Если батя жив, так мы вместе улетим в страну вечной охоты. Я его угощу своим, подороже. И я с удовольствием выпью, чтобы привкус воскрес в мозгу, его пойло — подешевле. А если папка умер, то — сам один, своя романтика будет от бухания в той квартирке с облупившимся потолком, с запахами. С подобием балкона, который тесен и который как будто вот-вот рухнет на клумбу. С черно-белыми портретами предков. Наклонно висящие на желтых веревочках рамы с фотографиями. Причесанные мужики с погонами, которых в детстве призывали за что-то уважать, и во имя этого уважения открывалась бутылка водки. Я, помнится, любил играть в одну игру в комнатушке маминой, еще совсем маленький был. Стояло возле окна трюмо, сущий триптих: большое центральное зеркало и две узкие створки по бокам, зеркальные тоже. Я складывал створки, как складывают листок для создания бумажного самолетика, просовывал в оставшийся проем голову, чтобы оказаться в параллельном пространстве, наполненном множеством собственных лиц. Сам себя на бесконечность множил. Со всех сторон мог тогда любоваться собой, удивляться своему уху, затылку, удивляться возможности видеть собственные отраженные глаза, напрямую в них не глядя. Фантастично было, упоительно… И отложилось в памяти почему-то, как однажды, когда я так себя развлекал, раздался с летней улицы голос: „Теть Маш, мяч скиньте!“, а затем был резиновый, надувной, звонкий звук и детский смех, от которого зеркальное царство мое едва не растрескалось.
Вдруг это трюмо сохранилось? Интересно будет повторить игру взрослым и пьяным».
Драматург шагал по речному берегу, заходящее солнце светило в спину, и путь ему по оплетающей щиколотки осоке прокладывала его собственная огромная тень.
Драматург остановился, посмотрел на другой берег, на стены и трубы завода. После опустил глаза, стоял, вдыхая горький запах травы и прислушиваясь к речному плеску. Полосатая труба отражалась в воде, словно бы лежала на дне. Красно-белая змея, извивающаяся на месте. Отражение трубы виделось искаженно, будто конструкция была расколотая, как перебитый позвоночник.
От смотрения на речную воду Драматургу вспоминалось еще.
Вспоминалось, как в детстве, совсем несмышленом и раннем, Олег, без дела плутавший по предместьям, заглянул в окраинную церковь без намерения и мыслей. От скуки заглянул. И оттого еще, что его любознательному уму облик здания показался прихотливым, ни на что не похожим.
В темном помещении, пахшем воском и чем-то еще, чего он не мог назвать, Олег, скучая, слонялся от стены к стене. Крашеные доски с неубедительными изображениями людей, живущих в неубедительном (горизонт наоборот) пространстве. Золотые, карамельные, ореховые существа. Все так странно, будто всему вопреки, а нарисованную мебель словно перенесли из старого советского мультфильма про Винни-Пуха.
Олега забавляли необычные слова, написанные на досках: «ГДЬ», «МРОУ», «ПРП».
В мглистом отдалении были высвеченные красным огоньком перекладины креста. Олег не ужаснулся висящему на них человеческому телу: он у какой-то дальней родни, под потолком, в углу, рядом с подковой и порошком от мышей, уже видел такое — ласкательно называемое «Боженька», поэтому пошел к перекладинам спокойно, чтобы рассмотреть ближе, чтобы уточнить и проверить мысль, народившуюся в голове: «Так на кресте висеть нельзя, Боженька должен обвиснуть от собственной тяжести. А кукла висит по-другому, не по-настоящему. Какой прикольный череп внизу…»
На полпути его осадил скрипучий голос, раздавшийся неизвестно из какого угла:
— Так нельзя подходить! Только справа.
Олег прищурился, гоняя в кармане штанов спичечный коробок.
То так повернет коробок, то эдак.
Спички пересыпались с маленьким звуком.
Олег наконец разглядел. Пожилая женщина, ветхая, высохшая, стояла возле не то столика, не то тумбочки, верх которой был скошен, как у тех пюпитров, что были у них в музыкальном классе. Женщина читала лежавшую на тумбочке громадную книгу. Левую половину лица ее и страницы книги едва освещала слабая электрическая лампочка.
Олег не хотел ругаться с женщиной и послушно пошел так, как она велела. Он не мог оторвать глаз от белого черепа и крупных букв по бокам, вырезанных на черном фоне: «ГА».
— Что еще за «ГА»?..
Но старуха напала опять.
— Топаешь, как дома у себя! В своей комнате так топай!
Олег пошел осторожнее, тише. И почувствовал, что у него — от сжатия челюстей — хрупнул и пошатнулся один молочный зуб.
— С коротким рукавом пришел, будто тебе тут улица, — все ворчала старуха, не отрываясь от книги и словно видя Олега затылком, хребтом, а не глазами.
Бешенство овладело тогда Драматургом. Он резко, как солдат, как кибернетическое создание, развернулся, быстро зашагал к выходу, услышав позади звук семенящих шагов, шелест одежды (вероятно, длиннополой юбки) и взволнованный, свежий, явно не той старухе принадлежавший голос:
— Постой, постой! Останься! На вот, водички попей…
— Сама попей, — не оборачиваясь, огрызнулся Драматург и, щелкнув пальцами до того громко, что щелк его некоторое время резонировал под крышею, вышел вон и слонялся минут десять вокруг да около храма, злобно выпевая «га-га», а потом перестал кружить, сорвался с орбиты и потерялся в переулках.
В плавящемся от зноя школьном дворе он сидел с онемевшим в искривлении лицом. Ему хотелось сломать какую-нибудь вещь, но его окружали вещи твердые и железные — брусья, турники, о которые проще собственный кулак сломать, чем их исказить.
Был мягкий звук, от которого Олег вздрогнул: упал на землю его рюкзак с учебниками, и он склонился, чтобы рюкзак поправить, нормально прислонить.
Склоненный, он увидел, что к ребру скамеечной доски прилепилась бабочка с крыльями цвета топленого молока. Ее ноги переступали чуть-чуть, чтобы удобнее зацепиться за крашеное дерево, а крылья — складывались и раскладывались.
Приблизившись к измазанным зеленкой коленям Олега, она сложила крылья и успокоилась.
В непонятном порыве, от которого мурашки прошли по телу, Драматург вытащил спичечный коробок, чиркнул спичкой и бабочку подпалил.
Она куда-то рванулась и быстро исчезла, словно растворилась в воздухе, словно в мгновение ока испепелилась.
Он удивился тому, что ее тела нигде не было. Удивился, потому что оно должно было быть, и он — хотел его видеть. Он заглядывал под скамейку, вертел головой.
«Улетела, падла», — сделал Драматург вывод, поднялся с лавки и содрогнулся, увидев, что большое насекомое сидело у него на животе и смотрело ему в лицо глазами, поражающими огромностью. Подергивались обожженные крылья. Он почувствовал наворачивание слез жалости. И он почувствовал первобытное, допотопное отвращение к тому, что он почувствовал.
Он щелкнул по громадным глазам и упавшую в песок бабочку развазюкал каблуком в прах.
«Идиотское детство. Интересно, где сейчас та старуха?» — спросил он себя. — Это было тогда. А сейчас — я даже не знаю. Моя кишка весьма толста, но тут, на злополучной родине, я могу не вынести. Я хочу не чувствовать, но совсем не чувствовать не могу. Я лучше бы остался в Москве. Папа и мама. Нет, я не могу в квартиру, я лучше ключи от дома выброшу на фиг в зеленую воду. Я тут, неподалеку от речки этой, двух людей ради шутки убил», — подумал он, искажая рожу, ловя себя на чувстве беспомощности и душевного размягчения от открывающегося вида.
И, возненавидев это чувство, грозящее слезливостью, Драматург запустил руку в дорожную сумку, достал оттуда что надо и хлебнул, не удержавшись.
Он после не мог остановить прихлебывание.
Силы для энергичной ходьбы в нем от алкоголя не убывали, потому что в нем вообще никогда и ни от чего не убывали бессмысленные телесные силы.
Темнело.
«Я — шут. Я приколоться хотел, пошутить. Эта трасса до областного центра, что идет параллельно реке… Я не пойду по ней, я по берегу буду переть, но я все помню, помню этот серый асфальт с ямами. Недобрая слава у дороги. Россыпь крестов и венков на обочинах. На трассе, как на прóклятой, то и дело гибли. Всегда: выйдешь с собакой гулять, и — разбитое лобовое стекло на асфальте. Менты или скорая стоят.
Я помню тех двух. Лена, Марина. Не местные. К бабушкам на каникулы приезжали.
Мы сидели и курили, как в песне поется. Стрекотали кузнечики, и луна заплывала за черное облако. А потом на меня нашел какой-то стих: я зазвал обеих после полуночи побродить по трассе, на „слабо“ их зазвал.
— Да все хорошо будет, просто спонтанный летний Хэллоуин.
— Обещаешь?
— Обещаю!
Шли, болтали. Туман был поразительный, плотный. Мы шептались о слухах. Мол, часто ловят, увозят, пропадают люди. Бабки шушукают о смертях. Я знал про слухи, знали и они. Я нагнетал, я пугал их, дур. И, напугав хорошенько, скользнул с дороги на обочину, в цеплючую осоку, к речке поближе, чтобы совсем потеряться в тумане. Торопился домой. Трава точь-в-точь, как сейчас, опутывала ноги, когда спешил до кровати.
Они издалека матерно, перепуганно орали:
— Олег, Олег, куда ты исчез, не смешно! Ты обещал!
И чернел за спиной сосновый лесок.
Их обеих наутро — обыскались, потому что ночью домой так и не пришли. Меня пытали сто раз. Бабки, мамки, все — заплаканные. Дотошные следаки тоже были. С самого утра началось. Родственники их назойливые не дали выспаться, ввалили в комнату лица, весь дверной проем, помнится, в лицах был — толстых, возбужденных, красных. Ты, мол, последний, гулял, ты, мол, в курсе всего.
Девок долго искали, всякое было, я ни в чем не сознался, хоть кое о чем догадывался, ибо помнил, как навстречу по трассе промчалась, слепя фарами, машина с пьяными голосами и музыкой, а после в отдалении, за спиной у меня, визгнули тормоза и дважды, с кратким перерывом, хлопнули двери.
Я помнил и понимал это, но твердил свое: ушел пораньше домой, эти — гулять остались, куда, с кем пошли — ничего не знаю. Ну меня совестили, конечно, виноватили, но не пойман — значит, отвалите.
Их нашли погодя в сосновых посадках. Изувеченными нашли. Юбки задраны, чулки порваны, руки связаны за спинами проволокой, ляхи — в запекшейся багровой размазне и в приставшей к этой размазне хвое. Неглубокие, на скорую руку вырытые, могилы среди сосен, где собирал опята однажды.
На похоронах, среди воя, стоял со смиренной мордой, как алтарный мальчик, вглядывался тайком в восковые лица мертвецов. Лбов через тряпочку не целовал, соврал, что тушуюсь. От музыки из магнитолы, стоявшей на трехногом табурете, были мурашки и почему-то — приятность. Потом пили водку, жрали кутью, уже после кладбища. Еда настолько же гадкая, как и слово.
Тяжко ли? Было чувство.
Виноват ли? Была щекотка где-то в груди, но чувство вины — иррационально, темно, это Диман правильно черканул в тетрадке своей, пририсовав лужу, кусточки и мост. Знать бы только, что он имел в виду.
И кроме того: „не судите, не будете и судимы“, как написано в еврейских сказках. Так что нечего. Да и у Босха этого ихнего в земном раю не то волчара, не то львище грызет алеющее, истекающее. А если к „Саду земных наслаждений“ внимательно приглядеться, к левой створке, то можно увидеть, помимо сотворения человека, всякую жуть — кошка тащит ящерку, птах жрет лягуху. Так что не надо. Зло — есть, я это не придумывал. Раз есть — значит, нужно. А голос совести — слабый издыхающий пес, больной и заразный, я бы пристрелил его, но не знаю как. Просто в моей жизни так получилось, а в жизни тех девчонок получилось эдак».
Драматург добрался до города, когда бутылка опустела. Он, пока ее пил, несколько раз присаживался в траву и слякоть речного берега. Он испачкал новые камуфляжные штаны.
Он фотографировал на телефон воду и облака над этой водой, делая фотографии черно-белыми при помощи специального фильтра.
«Мой маленький ядовитый Иордан», — пьяно картавил себе под нос.
А после было предзакатное время и городок. Огни машин, красные, желтые. У Ильича на постаменте ничего не поменялось, лысина, как всегда, в присохших голубиных погадках. Моросило, зябко делалось телу, но было все равно. До родительской квартиры далеко, противоположная окраина. Нашелся допоздна работающий продуктовый, и Драматург купил еще, чтобы долго, как можно дольше мотаться по смешному, в сравнении с московским, центру населенного пункта.
От выпивки и курева болело сердце.
Он плелся в тесном проулке, заходящее солнце — чрезвычайно багрово. Кровавость лупила сквозь брызги мороси в глаза.
Это была старая часть городка, под ногами лежал не асфальт, а брусчатка. Драматурга заворожила пожарная лестница на кирпичной стене, отсвечивающая влажно. Оторвав от нее глаза, он огляделся. Его отвлекла тишина, наступившая незаметно: кончился дождик и перестало мелко шелестеть.
Ему открывалась узкая перспектива проулка, и он вглядывался в нее.
Черные стены по бокам. Меж булыжников брусчатки скопилась водичка и отражала закат: шарлаховое, ртутно-огненное свечение, словно лава, выдавившаяся из земли.
— Сынок, — позвал Драматурга хриплый голос, доносившийся снизу.
Драматург повертел головой, опустил глаза.
Бездомный сидел у стены, в теневом треугольнике. Ссадины на лице. Черные ногти. На голове — синяя шерстяная повязка. Облезлый рыжий котенок ютился рядом в каком-то тряпье.
Силясь привстать, бродяга говорил:
— Помоги рублем, сыночек. Я не на вино, честно тебе говорю, я не ел три дня.
Драматург склонился, уперев руки в колени. Приблизив лицо к лицу бомжа и нюхая воздух, он сказал, запах собственного перегара приписывая бродяге:
— Во-первых: я тебе ни рубля не дам. Во-вторых: почему ваше племя всегда говорит о трех днях? Нет, серьезно, мне интересно. Сколько вас таких в Москве сидит и все твердят: «Не на вино, не ел три дня». С вином мне ясно, я сам алконавт. Но про дни я не понимаю. Почему не два? Не семь? Почему всегда три? Впрочем, я знаю почему. Это, блин, несложно, это как с цветом — скажи человеку загадать цвет, и он загадает красный. Скажи загадать форму — и загадает круг. Так же и с цифрами. Первое число, идущее на ум, — три. Скучно. На этом все, бывай, дед.
Бродяга робко смотрел, возразить не смея. Заплакал котенок, жмуря гноящиеся глаза.
Драматург отправился своей дорогой.
Слева, за поворотом, нечто возилось, лязгало и звенело. Драматург вгляделся и пошел, очень медленно, на лязг, на звон.
Завернув за угол, он увидел ту же пылающую каменную чешую.
Насмотревшись на пламенеющие прожилки, поднял глаза и на стене прочел моргающую электрическую надпись «Кредит», в которой только три последние буквы розово и ядовито мигали, а первые были померкшими из-за перегоревших лампочек.
— Ах ты ж, подумать только, святой Интернет меня подери! — хохотнул Драматург на всю улочку, хватаясь за бутылку в сумке и глупо приседая от смеха и непонятного страха. — Одна комедия божественнее другой!
Простая раскладная конструкция, цепной рекламный штендер, повторяющий зазыв о кредитах, стоял, прикованный к перилам, возле выдающей кредиты конторы.
В цепи задней лапой запутался пес.
Он крепко застрял там, и от света электрической надписи его мокрая шерсть отливала лиловизной.
Пес вертелся, падал, привставал, грыз собственную лапу, повизгивая от причиняемой себе боли.
Он уронил в конце концов штендер, который сложился и плоско шлепнулся. Пес со скрежетом волочил опрокинутую штуку по булыжникам, замирал иногда, ослабленный бессмысленным бешенством, глухо скулил и припадал, полз на брюхе, вытягивая на брусчатке лапы и расширяя дыханием полысевшие бока.
Его скулеж был страшен, как нечеловеческое причитание.
Зверь взвивался снова, опять рвался, и конструкция прыгала с лязгом.
Но лапу освободить он не мог.
Собака была мокра и грязна. Она, пронзительно взвизгнув, как бы смирилась, повалилась на бок.
Драматургу стало не то жаль собаку, не то просто любопытно стало. Он медленно приблизился. Он разглядывал животное, немножко побаиваясь.
«Смотри внимательно. Что-нибудь делай».
Желтые клыки. Черные губы. Редкие седые вибриссы. Грязнющие, заскорузлые подушечки на когтистых лапах.
Драматург протянул руку на безопасное расстояние. В ответ не гавкнуло, не цапнуло. Пес приподнял голову, глянул на склонившегося к нему человека карими глазами, заволоченными тленной мутью, точно глаза были слепнущими, и бессильно уронил голову на мокрые камни, вывалив из пасти пульсирующий язык. В собачьих глазах читалась покорная просьба, там была убедительная, людская прямо, мольба.
Животное чуть-чуть скулило, совсем слегка, как будто не голосовой аппарат, не гортань и не связки производили скулеж, а сами легкие зверя и сердце его ныли.
Драматург для последней проверки коснулся плешивых ребер. Потрепал затем ухо. Никакого движения в ответ. Пес лежал головой на холодной брусчатке и смиренно вращал зрачком.
— Окей. Думаю, можно. Ты не бойся, мой хороший, дай мне секунду.
Драматург присел, коснулся песьей ноги. Почувствовал пальцами холод и сырость свинцовой цепи.
— Ты дурак, честное слово, — шепнул он, едва не изнывая от неожиданной нежности, которой доселе не испытывал ни разу. — Петля простецкая. Не бесился бы — сразу бы выскочил. А теперь полюбуйтесь — раскровил себе там все.
Приподняв лапу с наросшими грязевыми сосцами, он снял гремучую железку.
Зверюга ожила сразу, как будто была запрограммированная. Она тут же вскочила, встала упруго, точно боец, в стойку, и Драматург вскочил вместе с ней.
Едва не потеряв равновесие, он отпрянул скорее по инерции подброшенного тела, чем от опаски. Он поразился росту животного, которого не мог оценить, пока зверь бился в оковах. Его мозг пытался понять породу, но понять не мог. «Дворняга, но какая же высоченная!»
С черных губ собаки вязко свешивалась, чуть-чуть пенясь, неприятная слизь.
— Э-эй… — Драматург протянул распяленную приветливо ладонь, пьяно предвкушая радость поглада и какую-то дружбу, подспудно при этом думая (от вида слюны и пены) о картинах Гигера, о фильмах про «Чужих», которыми когда-то засматривался.
Подземельное драконовое рычание, исходящее словно из самой утробы.
Демонстрация клыков и, цвета плесени с черным крапом, десен.
Зверь морщил переносицу. Громоздилась, по-волчьи горбатясь, его холка. Дыбилась на ней шерсть.
— Так. Спокойно. Я понял. Дружбы не выйдет. Надо сваливать, зря ввязался. Эй, шшш! Ты тихо тут. Не балуй!
Могильное свечение в собачьих глазах.
Драматург цепенел, он чувствовал, как леденеют пальцы от взгляда в эти глаза, как замерзает от их отраженного лилового мерцания все внутри — сердце, воля, сила.
— Так нельзя. Это всего лишь пес, не медведь. Ну-ка соберись, — приказал он себе и выпрямил спину, чтобы укротить и подчинить. — И не вздумай хватать за ноги, шелудивый!
В ответ был бросок. Было падение на спину, тяжесть на груди и царапающееся топтание по всему телу, особенно болезненное в уязвимом, в нежном — под животом, в паху.
И была жаркая боль в горле, из которого на кожу полилась густая теплота.
Драматург воевал, как мог. Он схватывал грызущую его морду, он давил пальцами на собачьи глаза.
Но пес был тяжел и быстр, а руки были удивительно слабы, и мало было двух рук, чтобы справиться со всем.
И шибало в нос ужасной серной тухлотой, и в глазах запечатлевались молниеносные рывки черной морды, вспыхивающие клыки — режущие, отдирающие.
А в промельках было: кирпичные стены, башня старой пожарной части с циферблатом и шпилем, антенны на крышах, мигающий розовый «Кредит».
Кубовое небо в коричневатых кудрявых тучках.
50
Дмитрий всю дорогу чувствовал беспокойство, которое не мог себе объяснить. Любовь к поездам с годами не прошла, ему по-прежнему нравилось наблюдать железнодорожный мир, который он когда-то называл «потаенным», манерничая.
Но в этот раз поля, лески, потерявшиеся в дебрях станции с их именами, то нелепыми, то небывалыми, хоть и грели душу, но все-таки не развлекали Дмитрия так, как прежде. Он не мог сосредоточиться на прихваченном с этажерки Гомере (из невозвращенных в институтскую библиотеку, никогда не читанных книг), которого вновь и вновь принимался листать и всякий раз захлопывал, злясь от необходимости признаваться себе, что — скучно, что неинтересно и непонятно ничего.
Ты же теперь мне скажи, ничего от меня не скрывая:
Кто ты? Какого ты племени? Где ты живешь? Кто отец твой?
И кто твоя мать? На каком корабле и какою дорогой
Прибыл в Итаку…
«Нет. Не идет. Этот размер несъедобный не укладывается в мозгу. А еще „отлично“ на первом курсе по античным получил, ничего из них толком не читав, только лекции хорошо запомнил. Стыдоба».
Он подолгу стоял в тамбуре, куря и пялясь через нечистое стекло на проплывающую природу.
А когда потушили свет, не мог уснуть, ворочался на верхней полке, уставившись на исполосованную тельняшкой спину соседа напротив. Тот, подбивая перину, защемил в оконной раме плавник одеяла, поэтому всю ночь сквозило в окно тонкой и ледяной струей.
Поезд надолго остановился на какой-то станции. Дмитрий, усиленно кутаясь, смотрел на электрический рыжеватый свет, на облитый этим светом асфальт платформы. В отдалении что-то говорил репродуктор. С важностью утки прошла вдоль вагона кряжистая старуха, катя тележку, навьюченную свертками. А после весь вид заслонила пузатая цистерна.
Спать не получалось. Дмитрий запоздало сокрушался, что не купил в Москве спиртного в дорогу. Было бы — уснул бы, прекратился бы этот внутренний монолог, от которого изнурительно; особенно тревожно от иллюзии, убедительной, впрочем, ужасно, что говоришь не с собой, а с кем-то.
«Совсем одичал ты от одиночества, вот что. Никто тебя не слушает», — отругал себя он.
Его раздражала храпящая тельняшка. Раздражала свисающая с соседней полки голая ступня, на которую не мог насмотреться, до того гадкая.
«Одни скотины вокруг», — подумал Дмитрий плохую мысль. Скорее с грустью подумал ее, чем с ненавистью.
Его нервировала, хоть и одетая в носок, но тоже скотинская какая-то, ступня собственная, которая так же — свисала и о которую иногда задевали небрезгливые головы, перемещающиеся позади, в узком проходе. Было неловко и стыдно от этого задевания.
«Ссать ходят», — гневил он себя, от себя защищаясь.
«Надо было захватить пиджак его. Для добавочной теплоты. А ведь им все равно. Мне бы их небрезгливость. Все эти люди в вагоне, их — наше, вернее — питание друг у друга на виду, сон с чужими рядом, разные звуки, запахи, прочие проявления на посторонних глазах. Вагон — это очень особая реальность. Особая своей честностью, наглядной наготой. Душным неуютом, который причиняется душе наблюдаемой жизнедеятельностью, и тем еще, что собственными проявлениями, самим присутствием даже ты кому-то, скорее всего, неудобен сам. Плацкартный наш — это воистину упавшая вавилонская башня, как хорошо пошутил кто-то в Интернете.
Наблюдать за людьми грустно, потому что хочется видеть красивое, напрягаешь для этого глаза и все внутри, зная откуда-то, что именно так — правильно. Но, несмотря на усилия, больше видишь пошлого, потного. Особенно трудно смотреть, когда они скапливаются компаниями, от стайности становятся наглы, шумны. Кормящиеся семьи, выпивающие приятели. Я буду сегодня вспять поворачивать реки афоризмов, цитат, поговорок. Не „мир уродлив, и люди грустны“, дорогой Уоллес, а „уродливы люди, и грустен мир“. Уродливы, потому что не знают чего-то, потому что живут — живем — словно о чем-то забывши.
Не живем и не существуем даже в той экзистенциальной риторике, любезной витиям и умникам вроде меня. Нет. Лучше спуститься ниже, до уместного канцеляризма — „проживаем“. Мы проживаем, кушаем, соединяемся в гражданском сожительстве и плодимся, умножая пошлость, передавая ее из поколения в поколение. И грустит поэтому мир, прекрасный сам по себе.
Мне не по душе эти мысли. Я пил сильно последнее время. Я боюсь, что становлюсь мизантропом. Я не знаю. Мне неприятно все, но я не думаю, что пренебрегу, застав человека в случайно замеченной уличной беде, какую бы гадливость ни вызывал какой угодно, хоть прокаженною, рожей. Впрочем, „случайно“ — словцо хуже матерного, надо гнать из лексикона его или вникнуть в этимологию, хотя сложно нам — и то и другое».
Цистерна сдвинулась, опять открылась платформа.
В рыжем свете по асфальту прошагали две девушки в одинаковых джинсовых шортах, и позади одной семенил на поводке кудрявый собачонок. Он так торопился за хозяйкой, что казалось, будто зверек катится кубарем.
Дмитрий умилился ненадолго, на чуть-чуть.
«Надо уточнить для себя эту мысль. Или еще больше запутать. Я не думаю, что пренебрегу человеком: почему все-таки? Потому что все мы…
Думай.
Все мы… Поберегись самого себя — сейчас будет экспромт.
Потому что все мы — черви в одном чреве. Теплом и ласковом. Эта игра звуков несет в себе смысл, хоть я и не понимаю какой. Как не понимаю, что именно сейчас внутри себя проговариваю, ибо по наитию и от какого-то проницаемого самочувствия проговариваю. „Черви“ в данном случае — это, конечно, не о бедных беспозвоночных. А о карточных: красных, алых, огненных — разумею червленность их однокоренную.
Бытие наше, наше онто — суть матрешка из сердец. Конфетная коробка сердечной формы, полная heart-shaped сладостей, прыгучих виноградин: вот онтология.
Сладчайший таинственный гостинец, перевязанный крест-накрест мягкой ленточкой.
Алая коробка, белоснежные кружева.
Да что я несу, боже мой?
Ответ: ты несешь гостинец. Как и всякий другой. Поэтому успокойся и старайся заснуть. Или не старайся. Все, в общем, просто. Нужно только умалиться и обезуметь ради возможности понимать безумное и простое. Нужно упроститься до сакрального косноязычия, чтобы немощный ум отверзся, чтобы развязался язык, ибо и неудобовразумительность мысли и речи иногда может быть даром.
А „даром“, в свою очередь, может быть и наречием».
Тронулся и незаметно разогнался состав.
«Но тошно все-таки. Людская гадость с наглостью лезет в глаза в последние месяцы, с пьянством этих месяцев, с обидками на жизнь, с синяками и синими ссадинами. Раньше гадость не замечалась, не учитывалась. Раньше жил, глядя на другое поверх небрезгливых голов. На крыши домов смотрел, на чердачные оконца, на облака, на верхние полки в книжных магазинах. Именно из-за этого загляденья в твоей тетрадке ни разу не получились, не ожили толком люди. Лишь кроны шумели, и ливни лились, как в творения первые дни. И никто не рождался, и была потому безмятежность.
Наблюдай теперь хоть так, брезгуя, пригодится, может быть, для заселения необитаемых миров, успевших стать ограбленными».
От мыслей о Драматурге старушечье брюзжание совсем разошлось, накатил напрасный гнев, который нельзя было унять.
«Мерзавец. Я прибил бы тебя, проклятого. Сбежал, как трус», — скрежетал зубами Дмитрий, напрягая худенький бицепс и глядя с верхотуры, как кот со шкафа, на вагонный столик, на котором не лежало ничего, что было бы его.
Все чужое.
Кружки, потемневшие внутри от чая, облизываемые скользящими бликами. Сахар белый кусковой категории экстра. Побуревший огрызок яблока, отправленный гигиенично гнить в целлофановый пакет. Пахло туалетом, и, в общем, нормально, что пахло. Самое ужасное как раз в этом: что приемлемо, привычно жить, вдыхая такое, обитать в своей нечистоте.
На нижней полке спала, прихрапывая тошнотворно и трогательно, молодая женщина. Она улеглась запросто, в халатике, будто дома, и, уснув, раскинулась, отчего халатик задрался немного, приоткрыв темную складку под полной ляжкой и какое-то кружево. Дмитрий смотрел. После, точно пробудившись, быстро отвернулся, вперился в сеточку для полотенец, в Гомера, втиснутого туда, но взгляд уже сфотографировал, сохранил в подробностях увиденное.
Дмитрий разглядывал античную мускулистую героику на обложке книги, не в силах сосредоточиться на ней, и мучился сложной двойной мукой. Глазам от того, что они запечатлели, было и гадко, и соблазнительно, и обостряло муку тело, по-своему откликнувшееся на гадкое, на соблазняющее.
«Преисподняя — прей, исподнее», — отшутился он от прелой прелести увиденного и засмеялся сочиненному каламбуру.
«Куда я еду? Чтобы увидеть — кого и что? Мне почему-то страшно, почему-то „Вакуум“ не идет из головы, с той квартирой и ее статикой убивающей. С этим ужином под абажуром.
Ты думай, раз спать не можешь. Может быть, устанешь думать и отключишься от усталости.
Мои родители, скорее всего, сейчас смотрят телевизор после работы. Я никогда не работал, жил всегда начитанным паразитом за родительский счет. Я не знаю ничего. Я привык верить, что нужно постоянно перемещаться в пространстве, давать глазам видеть новое. Я думаю, что это не только пресловутый опыт и накопление впечатлений, не только утоление тоски. Этим еще достигается ценное чувство — добровольного дискомфорта и потерянности, что ли. Так, вечно петляя, ты не привязан ни к чему. Покой, уют — они не нравятся мне, они мельчат жизнь, ослабляют творческое напряжение в человеке, устраняют его беспокойность. Высшего, имею в виду, сорта».
Дмитрий перевернулся опять, в надежде от лежания на прежнем боку утомиться и наконец уснуть.
С новой силой захрапела тельняшка. Опять чья-то голова коснулась его стесняющихся, спрятанных в носок пальцев.
Зато укрылась целиком и превратилась в бугор, съежившись от ледяной струи, халатная дама.
«Они сидят, вооружившись пультами, на диванах. Смотрят новости и сериал перед сном. Спят. Но в этом ведь нет ничего плохого. Человеку свойственно спать. Они ходят за продуктами после работы и съедают их. Ведь человеку свойственно есть. Летом они уезжают в отпуск и платят немалые деньги, чтобы потомить несколько дней тела на южном солнце. Иногда они поднимаются с лежаков и едут на экскурсии. Тогда древний минарет, с презрением, надо полагать, наблюдает со своей высоты горстку панам и соломенных шляп, послушно следующих за флажком гида. Они ни на шаг не отстают от него. Ведь им совсем не хочется заблудиться на чужой земле.
Это любопытно и поучительно. Почему большинство едет отдыхать к морю? Видимо, в любви к морю, к лежанию на шезлонге есть что-то от тоски по зоологически родной, первоначальной среде, тюленьей и планктоновой. Или от тоски по раю. От древней блажной надежды, что рано или поздно времени больше не будет. Тоже разновидность тяги к уюту, к неподвижности. Бродский писал, что рай — есть тупик. Бродский был прав. И он ошибался. Рай — хорошая штука, понимаемая как-то не так. Если в раю одна расслабленная статика, тогда такой рай мне не нравится. Не нужен.
И они всегда возвращаются домой, к настенным коврам и комодам, они не хотят ничего насовсем покидать. Но значит, и тоски по оставленному им не испытать никогда.
Я не знаю, что там врал лукавый Розанов, но моя рука никакой перчатки никогда не искала. Скорее искала походной трости.
У нас все путают. Всегда путают порядок с хаосом. Но хаос затем и находится в ведомстве дьявола, что умеет хорошо притворяться. У них, если стиральная машина вписалась в проем на кухне или в ванной, то это порядок. И если в поездке было оттопано задуманное количество экскурсий, то это порядок. И если человек каждый день уходит на работу в назначенное время, то это порядок тоже. И порядок в том, что в определенные дни — по пятницам и в субботу — этот человек может позволить себе пиво. А сбегающий с туристического маршрута в свободное плаванье, в собственное исследование, делающий ставку на доверие миру и предпочитающий познакомиться с улицами, не из автобусного окна лениво пялясь, а истоптав подножные булыжники до боли в ногах, тот — смутьян. Смутьян и тот, кто дует пиво не по пятницам и субботам, а каждый день, ибо огорчен и знает, что жизнь не может, как было поэтом сказано, качнуться вправо, качнувшись влево.
Я думаю слишком много. Думаю глупое, злое. Я должен слушать звук колес. Я должен считать мерное „татта-та-та“, чтобы мысли ушли, чтобы был сон. Так всегда в поездах делала моя мама…»
Он заснул наконец и весь остаток ночи видел во сне одно и то же: странное, беспокоящее. Ему снился исполинский Гулливер из детской книжки (ботфорты, манжеты), который, раскинув руки, лежал как бы на мире целом — на континентах, архипелагах, морях.
А по телу гиганта сновали говорливые лилипуты и, деловито пища, совершали над телом какую-то свою лилипутскую работу, словно бы понимали — как и что.
51
Солнечный свет разбудил Дмитрия. За окном — зеленое поле со стогами, одинокий конь, щиплющий траву. Шея у коня — как точная геометрия, как покатая детская горка. Проплыл в отдалении лесок, обособленный на фоне неба и поля, как правильное трапециевидное плато, как стол, накрытый свежей скатертью для трапезы. Проплыл совсем близко рекламный щит, приглашающий посетить лосиную ферму, и с выцветшего полотна в вагон посмотрели прелестные лосята.
Дмитрий проверил время и понял, что совсем скоро. Сразу принялся сворачивать в рулон вагонную постель, затолкался среди людей с пластиковым стаканом, в котором жил чайный пакетик.
Поезд, пролетев через дождь, незаметно промчавшись под черной тучкой, прибыл.
Выйдя из вагона, Дмитрий постоял, справляясь с легкой телесной дрожью (конец августа, прохладные утра). Платформа влажна. На электронном табло — курс валют и алые циферки даты: двадцать восьмое.
Три голубя пили из лужи, в которой плавали бензиновые кляксы. Дмитрий взглянул безразлично, но вдруг заинтересовался и некоторое время отвести глаз не мог: на морщившейся от голубиных клевков воде качались солнечные блики, и, усиливая свечение, мерцали со дна выбоины рассыпанные там ключи: маленькие и побольше, простые и затейливые, ключи и ключики, а один, который был толще всех, светился золотым огнем, как пламенная черта.
«Что за городской сумасшедший пришел сюда и с громыханием ухнул в лужу ведро ключей, возмутив отраженное облако? Неважно, впрочем. Вероятнее всего, брак».
После дождя небо показывало двойную радугу, но радуга была позади, за спиной, и Дмитрий не видел. Он закуривал, ежась, хмурясь, сутуля спину. Ему казалось, что слишком зябко. Казалось, что теплее было в Москве. Казалось, что он тут заболеет, что ни к чему было приезжать.
Но было чисто небо, но витраж на вокзальной башне уже поймал и вовсю отражал свет восходящего солнца, и, поглазев подозрительно, Дмитрий понял, что день будет теплый, и кутаться в дополнительно прихваченную из Москвы одежду не стал. Он еще раз оглянулся на поезд, на платформу и, миновав будочку с вывеской «Изготовление ключей всех типов», вышел в город. Галдящий, сигналящий, аляповато украшенный свадебный кортеж тут же его бесцеремонно оглушил и скрылся за поворотом.
Возле автобусной остановки был припаркован серебристый иностранный автомобиль с надписями и рисунком на борту.
Самая высокая надпись говорила, что «Весь мир в игре». Ниже было начертано жирно, крупно, нагло: «GAME», а рядом с этим словом была голова смеющейся птицы. Мелким шрифтом пониже задавался вопрос: «А ты в игре?»
Дмитрий задумался о том, к какой именно организации могла бы относиться машина с такими наклейками.
Пока двигался по вокзальной площади, он слышал гул низколетящего самолета, но, сколько ни вглядывался в небеса, изламывая шею, никакого самолета не увидал. Одни облака — белое на голубом, как безмерные горы.
Напротив площади, там, где раньше серой трапецией высилось здание советского кинотеатра (в котором когда-то смотрел «Солярис» Тарковского), теперь построили храм.
Сооружение напоминало громадный флакон для духов с золотой крышкой и было окружено садиком с симпатичными скамейками. Возле низкого кусточка стоял садовник в синей бейсболке, и лилась из шланга на зелень бриллиантовая струя. На одной из скамеек сидел мордастый парень с дредами на голове. Парень читал «Бойню номер пять» Воннегута, и, различив заголовок на оранжевой обложке, Дмитрий присвистнул: «So it goes», кичась верхоглядной эрудицией и знанием языков.
Но у парня были наушники, и он не услышал, не заметил.
Зато услышал садовник и, подняв приветливо руку, кивнул, как будто бы понял.
«Ненормальный», — решил Дмитрий, огорченный невниманием парня с книжкой.
После всех лет, проведенных не здесь, он ожидал особых ощущений, необычайных озарений, но не чувствовал ничего, кроме озноба и злобы.
«Все так себе. И в этом городе, и в другом, который побольше. Одинаковые теперь, хоть все кинотеатры замени здесь на церкви. В Москве и того и другого — полно. Православная ремиссия. Сейчас навалится узнавание, пошлая ностальгия. Надо бы к родителям, они ждут. Но в общаге было милее, чем в домашней квартире. Короче, скверно все. Тревога и беда».
Самолет — шумел. И оставался невидим.
Задирая голову ради самолета, Дмитрий замечал провода и крыши. Видел советские сельскохозяйственные фрески на стенах удаляющегося вокзала. Серпы, колоски, супергероические существа. Памятник Ольге Генкиной какой-то, про заслуги которой ничего не знал.
«Она в детстве путалась у меня с Ольгой Геннадьевной, с маминым именем. Смеялись все надо мной маленьким на пиршествах домашних. А у памятника между тем прическа навсегда застыла. Застыла тупо, хуже лишь — высеченные в камне усы Горького. Что витражи, что статуарность — все у них, у социалистических, странное. Витражи должны быть воздушными, но они — каменоломные. Статуарность должна быть неколебимой, а она — развевается. Что одно, что другое — все кое-как. Домой пойду».
Но путь до дома не выходил, петлялся. Дмитрий родного города рассмотреть не мог, почему-то боялся всего и разглядывал очень мало, тротуарную плитку в основном, прикладывая все время, как страдающий психическим недугом, палец к виску.
«Что-то происходит, а что — я не знаю. Ты головой, возможно, заболеваешь, но иди, держа палец у виска. Поменьше на людей глазами, побольше в землю».
Но в одну землю, как ни пробовал, вглядываться не выходило. Дмитрий все видел, видеть ничего не желая: и улочки из детской памяти, пробующие быть трогательными, и одежду прохожих, руки, предплечья. Раз, два и больше — татуированные, то сооружениями синими, то черными змеями.
Мимо прошел молодой кто-то в религиозной одежде, говоря весело по телефону:
— Понятия не имею. Оказался тут просто, город — дикий. Выберусь. Пока не знаю как. По приборам пойду.
Дмитрий, над увиденным посмеиваясь, перековеркал слово: «Лиро-гиозный».
Проплыла мимо девушка, нерассмотренная, но учуянная: забилась в ноздри ее парфюмная сладость, и он пофыркал, выгоняя из ноздрей то, что в них забилось.
«Ладно. Я не проще этого, в церковной шапочке. Я тоже по приборам пойду. По наитию. И будет что нужно».
Он отклонился с прямого пути, поверив, точь-в-точь как Яна однажды, стрелке дорожного знака. Громко хлопнуло правому уху, и Дмитрий обернулся на крепкий хлопок. Оборванный рекламный баннер из-за оборванности стал флагом, хлопал плотным своим телом так, словно бы лупил сам воздух и показывал направление.
«Ну я и так к родителям собирался, в ту сторону. Можно было и без указателей», — пробубнил Дмитрий, раззуживая, расчесывая на пути через площадь Пушкина свой висок.
«Вот причем тут Пушкин? Толстой отметился косвенно. Есенин — в связи с Семеновским — косвенно тоже. А Пушкин был ни при чем».
Он задрал голову. Провода на фоне неба. В голове проговорилось, как проговаривалось частенько, для будущих книг, но не всегда бывало записано от лени: «Сложность, привнесенная человеком в мир. Но сложность — недоверчивых глаз и голов, проводов многовато. От благих намерений безмерных — некрасиво».
Хотелось записать, но записать было некуда. Тетрадь осталась в Москве — для будущего возвращения.
После петляний без смысла по знакомым местам Дмитрий, от духоты взмокший, добрался до пятиэтажки, где, задолго до переезда на девятиэтажную окраину, проходила часть детства. Он увидел подъезд, деревянная дверь которого за годы превратилась в железную, с домофонными кнопками, и вспомнил белый дедушкин «москвич», часто стоявший напротив. Теперь у подъезда была припаркована яркая иномарка. Он поднял голову. Окошко с цветами на пятом этаже. «Какие люди живут в этой квартире сейчас?»
После цветов Дмитрий загрустил почему-то и повернул.
«Тоскливо видеть все это».
Он забежал в соседний двор и принялся изо всех сил курить одну за другой, как себя убивающий.
Рыжий кот безмятежно сидел на оконной раме, полувывалившись и рискуя ужасно. Он казался огненным на фоне белой в синюю клетку занавески.
Дымящий Дмитрий свистел, цокал, муркал, но кот и головы не повернул. Он смотрел горделиво вдаль, как будто не на окне сидел, а на носу рассекающего волны корабля, как будто все знал, но не хотел рассказывать.
Вход в магазинчик поодаль был затейливо декорирован. Декорацию сделали из природы, добавив кое-что рукотворное: между двух по колено беленых лип стояла тележка, в которую некого было запрягать; слишком маленькая, разве что пони сгодится. На стволах деревьев — приколоченные к коре перекрещенные рейки, образующие оконца. Была еще ветряная мельница с лопастями, но лопасти не вращались, потому что были прибитыми. На ближнем стволе — доска в виде стрелки, а на доске — надпись, выложенная сучками, покрашенными в красное и оттого похожими на баварские колбасы: «Цветы».
— Я сейчас в тебя окурком брошу, — сказал Дмитрий мельнице.
Его снова потянуло во дворы и задворки, и он блуждал в них. Небольшой колодец из пяти домов и трех сосен был, как лабиринт, из которого не получалось выбраться. Путь змеился, закольцовывался, возвращал туда, где Дмитрий только что был.
Он поднял голову, глазам сделалось мутно от солнца. На столбе трепетал листок, на котором Дмитрий прочел набранное крупным шрифтом: «Бесплатная помощь». Что-то было еще шрифтом маленьким, но разобрать издалека не получалось, а приближаться не хотелось.
«У меня еще и зрение испортилось», — пожаловался он, выуживая из кармана пачку.
Курить не хотелось, надоело.
Он запалил сигарету и, принужденно дымя, чадя, кадя, из лабиринта выбрался.
«Я устал почему-то. Мне надо голову вымыть, сальная после поезда, потная от жаркого дня».
Бредя, глаз от асфальта не отрывая, он вдруг очутился перед забором, выкрашенным во все цвета.
По ту сторону жил гомон и шум, детский смех, приносимый ветерком, от которого свежела голова. Дмитрий пошел вдоль забора, дожидаясь, пока ограда поредеет, пока появится зияние или входная калитка, чтобы можно было видеть. Но он не дождался и замер на месте, потому что вспомнил, потому что понял, куда именно его вывели ноги.
Это был старый парк, о существовании которого Дмитрий давно, до Москвы и даже до школы, успел забыть. И хоть парк всегда был здесь, он, забредавший охотно во всякое, с самого детства умудрился ни разу не забрести сюда. Дмитрий стоял сейчас спиной к расписному забору, удивляясь, хмурясь, размышляя напряженно, но тревожась все меньше.
«Пограничный переулок», — прочитал он на углу дома и кивнул, будто бы понимая.
«Я вспомнил. Я туда не пойду, меня дети криками бесят. И звук каруселей тоже бесит. Когда меня тут выгуливали, карусели были другие, беззвучные. Они даже не работали, просто красиво ржавели в ветвях. А это что? Дилинькает позади бестолково.
Я гулял здесь почти в младенчестве с папой и мамой. Странно, что я забыл. Но теперь я вспоминаю. Все это сохранилось, я думаю, в семейных альбомах, на черно-белых карточках».
Хотелось думать об этом подробно и стройно, как о воспоминаниях вчерашнего дня. Но Дмитрию было не больше четырех тогда и, кроме чувства присутствия (своего, родителей, парка), он теперь ничего отчетливо вспомнить не мог, хоть и приказывал уму вспоминать.
Он хотел обернуться, глянуть меж заборных ребер в разноцветное и шумящее под кронами. Но запретил себе.
«Вспоминай, не подглядывая».
И сразу прошлое отдало первого пленника.
Здесь раньше был вкопанный в землю, никуда не плывущий корабль. И у корабля было имя — «Юнга».
«Юнга» был водружен давно, до рождения Дмитрия, и краска на нем была облупившаяся от лет, но все же лазурная, а слово «Юнга» на борту было начертано белым.
Дмитрий помнил рулевое колесо «Юнги», тяжелое даже на вид (мы от былого унаследовали особые игрушки — грузные, железные, чтобы ими играть в войну), наглаженное до побеления и блеска металла множеством детских варежек.
«Я любил железный кораблик, отец фотографировал меня, стоящего на палубе — в шапке и в валенках, в шортах и кепке. Я помню ясно место, где он был, и посмотрю сейчас сквозь заборную щель».
Дмитрий прошагал нужное. Приложился лицом к разноцветному забору и посмотрел с грустной заведомой догадкой. Он увидел пустынность, скамейку и клумбу. Мимо скамейки в призрачном беззвучии, как белое видение, пробежал ребенок.
«„Юнга“ уплыл на неизвестную свалку», — начал оплакивать свое детство Дмитрий, сглатывая соленое. И добавил из чужой книги, театральничая перед собой: «Все то было, и теперь того нет».
Он не успел насладиться гореванием, как на него накатило еще.
«Были куклы. Такие, какие во многих парках страны стоят. Деревянные существа из мультфильмов. Был Винни-Пух, Пятачок, Чебурашка и невнятный, черный и угрюмый, сыч с резными глазами. Куклы тогда уже, когда под их присмотром (а казались гигантскими!) возился в песке, были не в лучшем виде, разрушались и гибли, стояли уродливые. Треснувший лик, сломанное ухо. Их потрепали погода и хулиганство. Я даже проверять не буду, я просто знаю, что, как и кораблика, их больше нет. Они подумались в связи. С другим. С важнейшим. С чем? Размышляй».
В душе двигалась, просясь наружу, тайна, желающая быть открытой. Дмитрий осторожно приглядывался, стараясь прочесть мир. Парковые деревья над оградой шумели как могли, и Дмитрий прочел.
«Дерево же. Да. Внятно. Спасибо. Я вспомнил».
Сильнее «Юнги» и ржавых каруселей, сильнее шеренги скрипучих качелей в заповедной тени Дмитрий здесь любил другое, что (как от детской жадности думалось) никто, кроме него, не видал. Каждый раз нужно было с усилием искать, высматривать это, скрывающееся; выискивая, трепетать, а распутав ветви, размотав клубок игры, радоваться награде.
У фонаря, под могучей липой, жила в те годы деревянная лиса, застывшая с лукаво задранной мордой. Дмитрий помнил черные перчатки на выцыганивающих лисьих лапах, лгущие щелки глаз, но дело было не в лисе, а в том, куда вертикально вострился ее узкий нос.
Дмитрий чувствовал, что он дрожит немного, что ему тревожно и тяжело, что мозг его замкнут, заперт, работает кое-как, не может разогнаться, однако проламывается настойчиво, вопреки времени и всему, сквозь нажитые щеколды волнующее нечто. Он курил еще, свой мозг ускоряя и чувствуя внутри тошноту.
Дмитрий сумел вспомнить.
Над лебезящей из корысти лисой в путанице веток существовала, превращая в действительность басню, деревянная ворона, посаженная туда строителем сада с играющим, наперед строящим умом. Она была никогда не заметна сразу, но, однажды обнаруженная, птица на все детство поселила в душе память о том, что она в этой кроне — есть.
Желтый сыр в ее клюве от ливней и снегопадов перестал быть желтым и не мог, выцветший, служить маяком, упрощающим поиск. Сыр, как и кукольная птица, сливался с окружающей древесностью.
Поэтому, всякий раз приходя, Дмитрий бежал, позади оставляя родителей, искать сказочное существо. Этого душа требовала первым делом. И, лишь постояв нужное время, задирая, как та лиса, голову, лишь пощурясь хорошенько, от ожидания не дыша, лишь найдя в черных ветках черный силуэт с нарисованным смеющимся глазом («Я ни при чем, я просто»), он мог успокоиться и помчаться, теряя варежку или сандалию, к остальному — к «Юнге», к персонажам из старых мультфильмов, к качельному скрипу.
Он вспомнил все это сейчас и подумал: «Они могли обновить карусели, убрать корабль, срубить, как обветшалую рощу, тех зверей. Не сомневаюсь, что нет лисы. Но птица. Невидимая, прячущаяся, как тайна мира, могла остаться, выжить, потому что была умна, потому что таилась».
Над головой каркнуло, и Дмитрий съежился от радостного ужаса.
«Через забор я не увижу, надо внутрь, чтобы искать».
Внутрь не хотелось. Дмитрий волновался и медлил. Он отошел, задумываясь, и убрел, сам того не заметив, в соседний двор, откуда парк виделся лишь немного: волнующаяся гора крон, яркий край калитки.
«Я рак себе накурю», — ныл он в дыму, присев на скамейку возле песочницы, чему не удивился.
«Ведь постоянно в песочнице. Или возле. Был, есть и буду».
У его ног лежал моторчик от какой-то заводной игрушки, который Дмитрий взял в руки и машинально принялся доламывать поломанное. Он долго возился, раскрошил себе ноготь; наконец сорвал белую пластмассовую крышку, и к ногам Дмитрия выпала, дрожа, как в испуге, спиралевидная пружина. Сердечник трепетал, расширяясь, а потом затих, стал мертвой вещью.
«Я ничего не знаю.
Эти внезапно покоряющие разум воспоминания о раннем детстве поразительны не только трогательностью, вероятностью вытекания сожалеющей слезы.
Они поразительны самодостаточностью, своеволием, отдельностью и автономностью. Они неподконтрольны, неподвластны. Они прячутся, их не выловишь с мнемонической глубины, даже захотев, а после они, спровоцированные чем-нибудь, выныривают неожиданно сами.
Если их наплывание не может быть контролируемо, то они — самодовлеющие. Мне бы в поддельное кантианство не уйти, но это, из раннего мира, следует называть чистым воспоминанием, в том конкретном смысле, что оно самостоятельное до ужаса, отмытое от всего, и, пережив его, я могу только цепенеть, я не могу из этого ничего вывести.
Есть ясные воспоминания отрочества, юности, пока длящейся. Вчерашнего, в частности, дня. Ночь, поезд, Ярославский вокзал, общага. Желтый пиджак. Вызывая это в уме, я — повелеваю. Могу это оценить как-то. Мне надо точнее выбирать слова. Сцепить. Да, вот верное. Могу сцепить недавнее время в понятную цепь без разрывов, в частокол без бреши. Забытое же из младенчества — суть утраченные начальные звенья, могущие воскреснуть, восстановить прорехи, не по моей, впрочем, воле. Воспоминания о вчерашнем или о прошлогоднем потому не так захватывают дух, что они — подвластные. Воспоминания же о раннем детстве — просверк памяти об иной жизни, о мире ином. Я могу увидеть самого себя со стороны, вспоминая события вчерашнего дня. Но, допущенный к воспоминанию о детстве, я всегда — зрение, всегда глаз, как в компьютерной игре, где нельзя, на оккультно-геймерском наречии говоря, камеру отделить от аватарова тела.
Быть может, само по себе детство не так интересно и не так значимо, как интересна и значима оглядка на него — по приказу и окрику — из будущего. Детство побыло в свое время простым феноменом, но прошли годы, и оно стало тревожащей тайной, заволоченной мутью годов. Как будто бы уже не твое, не с тобой происходило, не с тобой связано. Все простое слишком далёко. Сознание обременено опытом, попечением о насущном, всем вообще, чем маемся. И то, что сейчас вспоминаю как чужое, про которое прекрасно знаю, что оно мое, мучает — или лечит — душу. И лелечит. Заговариваюсь я до смешного.
Но я буду заговариваться.
Когда такие воспоминания приходят в гости к голове, они, полагаю, возвещают о незаметно начавшейся — ибо процесс — и сознаваемой — ибо течение процесса было дано заметить — старости, которую понимаю в том смысле, что с ее началом будущее для сознания оказывается более или менее предсказуемым. Точнее: непредсказуемость его, с которой, конечно, сталкивался не раз, изумления вызывает все меньше. С тобой уже кое-что происходило. Ты не знаешь, что внезапно принесет тебе следующий день, час, миг, но теперь, прошагав сколько-то, ты более или менее ясно можешь вообразить те эмоции и мысли, которые ты испытаешь и подумаешь, когда придет новое. Жизнь готовит к столкновению с будущим куда лучше, чем к столкновению с прошлым. Повторение — мать учения, как известно, и я себе повторю: вспомненное младенчество души парадоксальным образом оказывается более непредсказуемым и волнующим, чем любое будущее.
Я ли видел тот сад и деревянную птицу в листве? Со мной ли было?
Моя бабушка была порабощена одним образом детства. Неспособная вспомнить имен вчерашних гостей, мое имя путающая с именем моего отца, пораженная неотвратимым угасанием рассудка, она очарованно, как под диктовку свыше, говорила порой — всегда в одинаковых словах: „Вот мне семь лет, и я бегу по пшеничному полю. Волосы у меня до пояса. Колосья желтые и волосы желтые. Ни у кого длиннее волос нет“.
Об этом образе она вспоминала в своей болезни куда чаще, чем об образе другом, увиденном во сне много лет назад, когда была нестарая. „Дима, царевич ты мой, я такой человек, — объясняла она мне, сидящему на игрушечном барабане. — Я человек советский, работящий. Я не увижу — не поверю. Ни в инопланетян, ни во что. А вот сон приснился — камень лежит серый, и на нем солнечный зайчик играет, как крест не то клевер. И я чего-то испугалась, Димочка“.
Так что же, к пшеничному полю все-таки возвращаясь, для нее, потерявшей силы и ум, было непредсказуемо? Регулярные события ее старости, с сериалом, начинающимся в одно и то же время день за днем, с темной окраинной однушкой, микрокосмом которой нет сил и нужды управлять, в котором можно только обитать заодно с мебелью? Или непредсказуемо для нее было воспоминание о девочке в пшеничном поле, дарованное доживающему человеку как утешение и чудо?
Я так и вижу сквозистый простор, солнечную, ветряную огромность этого потустороннего поля, при вызывании которого из прошлого, пусть чужого, душу кусает холодок сладостного страха.
Та книга молчаливого Олеши хороша именно образностью одесского детства. Образностью, с которой не знаешь, что делать, и о которой лишнего не сказать, можно только констатировать, изумляясь. Куда менее интересны богатые событийностью юность и зрелость (Москва, исторический фон, писатели), ведь событийность там — упорядочена, подвластна и проанализирована. Качество интереса другое».
Все это текло в голове, спровоцированное непосещенным пока что парком, и Дмитрий понимал: все обязательно должно быть записано. Стало ясно, о чем рассказывать: о вороне, о «Юнге», о золотистой девочке в поле. Об этом говорить важнее, чем о вокзалах и поездах даже.
«Я волен вызывать в голове изображения Питера, которые намеренно сохранил. Я в силах справиться с этим и наслаждаться спокойно, почти холодно, почти умственно. А насладившись, взяв, что нужно, и об этом написав, я могу все выбросить как израсходованное. Но нет способа, безопасного для души, переживания вспоминаемого детства. Такое переживание приходит без спроса, как бесшумный кот, и его не отполируешь, не обтешешь, как черенок. Это не сделаешь частью структуры, здесь бессилен его величество стиль, который в данном случае — должен быть бессилен. И, думаю, либо лукавит, либо к поднебесью приближен особо (раз кротость и мудрость переливисто соединил в голубином горле змеи) тот, кто полагает, будто овладел магией и целиком постиг свое прошлое, с удобной избирательностью рассмотренное с других берегов. Возможно, что нам соврал, а себя обокрал ненарочно.
Я не могу справиться с собственным прошлым.
Я вспоминаю красную на черных колесах игрушечную машину, упрощенный грузовик, упрямо называемый мной ЗИЛом. Игрушка долгое время (откуда мне знать, долгое ли? что тогда было долгим?) казалась мне огромнейшей вещью на свете. При желании я мог в нее сесть, не сломав. Она пропала потом из моей жизни.
И через какое-то время…
Тут — тайна. Через какое? Сколько и каких единиц измерения времени заняла метаморфоза?
Через какое-то время такую же точно машину катил по двору незнакомый мальчик, и я, благополучно перед этим упав с турника, изумился. Машинка была совсем мала: ногой наступишь — раздавишь.
А сейчас я мучаюсь. Я помню и огромность ЗИЛа, и незаметно наставшую маленькость. Надо собраться, надо не трепетать, ведь есть какое-то значение у всего. Вспомнить бы, что я в полной мере тогда пережил, увидев переменившийся размер. Я помню, что отметил перемену, но больше ничего восстановить не могу. Какие в точности мысли были в тогдашней моей голове, не обладавшей еще охранным знанием о мирах Пруста, Олеши и прочих, с чьими родственными душами можно соотнестись и не разрушиться?
Я не могу справиться со своим прошлым.
То, о чем напишу, — „Юнга“, золотые волосы, ворона — это будет своего рода панегирик сознанию, начавшему заступать черту, начавшему не просто знать, но примерно понимать, что у него есть прошлое».
Деревянная птица, которую не решался навестить, открывала Дмитрию доступ вглубь. Многое вспоминалось само собой, без разрешения, не так, как вспоминались пейзажи Питера или Москвы, о которых всегда знал, что они лежат в голове складированными, и что можно, повинуясь прихоти, пробудить их усилием. Вспоминалось ненарочито. И Дмитрий понял, что оставлен позади какой-то рубеж, раз память отдает добровольно и бесконтрольно нечто, о чем раньше попросту не помнил, не имел нужды вспоминать.
Он мысленно, призраком и ребенком, не размыкая глаз, шел через безлюдный парк, в памяти бывший сказочной дубравой, сквозь деревья которой, как из сердцевины лабиринта времени, можно было увидеть то, что, казалось, насовсем ушло, но никуда не исчезало на самом деле, потому что нечто в своей жизни Дмитрий запомнил, а нечто — запамятовал, сиречь — не забыл, не утратил безвозвратно (ибо процессы, как и слова, — единородны), но сложил, схоронил до поры в особой мнемонической глуби, чтобы, когда пора придет, с новой ясностью обрести в особой пневматической дали.
Сейчас приоткрывался этой дали фрагмент, и Дмитрий вспомнил прабабушку, которую (подумать только!) Клеопатрой звали. Она учила его читать по букварю, и лазурная обложка той первой книги приковывала внимание Дмитрия крепче содержимого самого. Приковывала, потому что на ней было изображено нечто до того головоломное, до такого накала возгревающее детский разум, что этого разума обладатель на всю жизнь приобретал навык к задумчивости.
На обложке была нарисована девочка, подбрасывающая мяч.
В лежавшем возле ее ног школьном портфеле обнаруживался такой же точно букварь, какой был в руках Дмитрия, только уменьшенный: с точно такой же девочкой, подбрасывающей такой же мяч, и с еще одним, таким же точно (только еще меньшего размера), букварем в портфеле.
Головокружение от этой первой встречи с рекурсией создавало иллюзию динамики: мнилось, будто на одном букваре мяч (похожий на круглый хлебец) взлетал в небеса, а на следующем с небес в благодарные руки девочки кем-то сбрасывался, чтобы оказаться подброшенным вновь.
Этот процесс умножался на вечность, не укладывался в голове и, непрерывно перед глазами длясь, мешал спать по ночам.
«Это будет, пожалуй, мудренее книжной зауми Драматурга, которую тот городил, перекрикивая голосящих из магнитофона „Corpus Delicti“. Мудренее Джойса даже, с его печенками, селезенками и белыми тельцами непонятными. Ведь сознание твое, твое сердце, в том числе тогдашнее, детское, — не великий „Улисс“, а — бездна одинокая, коробка со слабостями, таблица умножения скорбей, к которой пространный комментарий никакой С. Хоружий никогда не напишет и которая — подобно черновой расстриженной киноленте — жаждет монтажа, монтажера, жаждет интеграции с чем-то громадным, с небом самим; интеграции, которая, как при калибровке сложной оптики, постоянно намечается, но совсем сбыться не может.
Но верю, что сбудется — как последнее приобретение — позже, заключительным кадром, в день, которого нет в сетке временного календаря. Там будет наслаждение бесконечными титрами (главных ролей — полчища, видимо-невидимо их!), а пока — сам наедине с собой мучайся, сам собой оставайся непонятым, сам разбирайся с азбучной той обложкой».
Еще Дмитрий вспомнил стихи Пушкина, внимательно до сих пор, к стыду, не читанные, которые звучали из уст прабабушки. Из этих же уст, не из книжки, впервые услышано было и запомнилось неизгладимо, как запоминается предание или миф: «Ну, пошел же, ради бога! / Небо, ельник и песок — / Невеселая дорога» и так далее.
И еще что-то было — невыразимо грустное: про какую-то «великую милость», про какое-то «множество щедрот» и «надежду ненадежных».
И вот — все возвращается.
Дмитрий посмотрел в направлении парка. Ельник есть, небо тоже. Песок, вот он — перед тобой, с вечно потерянной игрушкой, обрамленный выкрашенным в разные цвета деревянным бортиком.
«Детские площадки преследуют меня всю жизнь. Я на них отдыхаю, прячусь от улицы».
Он поднял голову и сквозь кумар сигареты прочитал на стене слова, начертанные рукой ребенка: «Кот-малыш». Рядом голубым мелком был нарисован состоящий из овалов кот, только уши были треугольные.
Что-то просачивалось, выкапывалось, будто мироточило сквозь доску.
И, не веря, что так бывает, Дмитрий вспомнил свое самое первое стихотворение, глупые рифмы, от простодушия и честности которых сейчас хотелось плакать:
У кошки мохнатые уши.
У кошки пупырчатый нос.
Гуляют у дома зверюши —
Ни пятен не счесть, ни полос.
«„Зверюши“. Я ли, боже мой? В свои-то пять с небольшим?» — проглотил слезы Дмитрий и опять, на новую глубину, нырнул в воды былого, чтобы на илистом дне найти чеканку со стены педиатрического отделения третьей городской больницы. Красная, синяя, еще каких-то цветов шеренга советских игрушек на застекленной полке (для унимания детского страха перед врачом). Желтый полумрак кабинета, где живет окулист. Неловкость перед сниманием колгот для укола. Нет, это не так важно.
Важно, что на медной пластине, висевшей на белой больничной стене, был выдавлен медный же бурелом и какие-то русские звери, мишки и кабаны, сказочные волки, впрочем, без страшных глаз.
И следом, с чеканкой в связи (связь была понятна и нет), Дмитрий вспомнил иное. Вспомнил, как его подрастающая душа поразилась, точно от столкновения со священным, кабаньему следу, который он заметил возле речки в окрестностях заброшенной деревушки под названием Реутово, куда, от дедушки и бабушки уйдя, утопал по хулиганскому приглашению приятеля. После, когда вернулся домой, была, конечно, поучительная порка от деда. Дмитрий помнил, как, сдерживая с мальчишеским мужеством слезы, вперивался в кучу опилок, пока пороли. Но ради кабаньего следа порку можно было снести.
Вспоминалось и захватывающее ожидание того, что дед, всегда обещавший, но так и не исполнивший, отвезет на белом «москвиче» гулять в леса неведомой Филиковки, которая из-за регулярных, на ночь глядя, дедовских россказней превратилась в пространство жадно желанное и мифическое.
«Там, — клялся подгулявший на семейном пиру старик, — самые глубокие леса, там звери с медведями, там — пещера с разбойниками».
Клясться зверями и медведем не стоило, конечно, но бог с ними.
«Дед теперь никуда не отвезет. Я всегда всему доверял, но ни во что окончательно не верил. Я переспрашивал, вглядывался в мир, глазами хлопал. И вот — схоронили деда, страшно было. Плач, гроб. Многое, к чему не был готов. Удивляло, казалось мелким и суеверным то, что слышалось от плачущих: „Ноги, ноги ему развяжите!“
Какие ноги?
Неделя и сколько-то прошло после похорон. Копали, все выплакав и пережив, дурацкие грядки, как бессмертные. Мама с бабушкой разругались по поводу копки. Мама рассорилась с мамой, так бывает. И, взбешенный звуком ругани, взмыл, оторвался от привязи капроновый лоскут, зачем-то живший привязанным к колодезной вертикальной рейке. Взмыл так, будто что-то приблизилось.
Дед теперь никуда не отвезет».
И дальше вспомнился, в неясной сцепке с баснями деда, таинственный сумрак краеведческого музея.
Невозможно совладать с этими перемещениями между местами и го́дами.
Невозможно произнести «таксидермист», всем сердцем и мыслями живя в древней сказке музея, в тенистом его лесу.
Самое интересное в музее, куда просился всякий субботний день, существовало в подвале. Не на этажах, где сабли и пулеметы, где латы рыцарей и много громоздких, пугающе бьющих часов. Нет. В подвале все самое главное: волчьи чучела, одинокий печальный лось. Кость первого человека.
Бабушка рассказывала другие древние байки, бывшие страшными до дрожи, но упоительными.
О чертях, хлопающих по ту сторону окна в грандиозные ладони (для приманивания не любящих вовремя засыпать детей).
О трех крестах в ивняке за прудом, которые под вечер, когда бабушке приходила пора идти за телятами в дальнее поле, — якобы раскачивались.
Об огненном змии, вырывающемся из трубы крестьянской избы в местности по имени Деревеньки, где бабушка родилась и выросла.
Она раз за разом воспроизводила (чтобы Дмитрию было спокойнее спать, видимо) популярную некогда в Деревеньках, где сейчас никто не живет, легенду.
Была, мол, женщина, у которой сгинул на войне муж. И женщина эта, без окончательного отчаяния, так как не было похоронки, и без последней надежды, так как годы двигались без чуда и перемен, плача, но ожидая, по мужу тоскуя, но по-женски томясь, повадилась привечать (не путать с ткуще-расплетающей Пенелопой) мрачного мужнина двойника, оборотня, что ли, который еженощно ввинчивался в печную трубу, страша соседских старух россыпью искр, и, приняв человеческий, до слез знакомый облик, оставался до рассвета. И всякий раз, покончив с чем нужно и доппельгангера того проводив, вдова, выходя в предрассветный знобящий холодок протрезветь от морока страсти, видела огненного змия, неистово вырывающегося из трубы ненавистной избы. Ретиво бьющегося над крышей. Порождающего в женской душе стыд, ужас и горловой ком.
Еще Дмитрию вспоминалась картинка из книжки, которую в детстве мог часами рассматривать. На мягкой обложке что-то о баране было, который баранки покупал. Но картинка с бараном не нравилась. Нравилось другое: изображение деревенского лубочного ада с накрытым для мертвых столом, которое иллюстрировало сюжет о том, как: «Ходит-бродит Кощей среди горьких овощей».
Крючконосая ведьма, соленого вкусу киселек.
«Не свой город ты забыл и потерял, уехав в столицу. Ты все это забыл. Все, что было до джойсов с прустами, до неизбежного девятиэтажного паралича. Забыл то, что до начала движения времени впиталось, въелось в грудь. Что вобралось в самую душу, пока прислушивался к читающим вслух, пока с горем пополам пробовал читать сам. Пока не умел читать вовсе».
Дмитрий содрогнулся от налета ветерка, бросил сигарету, ее не докурив, и, поведя смело плечами, пересек изрытую колдобинами дорогу, вошел в сад, ни на что пристально не глядя.
Он, не рассматривая окружающее, искал свою деревянную птицу.
Он повзрослел немного, поэтому место, где она пряталась, нашел сразу.
Лисы не было, конечно. Но птица — должна была быть.
Три, семь, двенадцать и больше кругов сделал Дмитрий, обходя древнюю липу. Шея болела ужасно. Внешний шум — раздражал. Сетчатка сохраняла одно лишь — паутину ветвей, черное на светлом. От вглядывания слезились глаза. Он усвоил узор коры, как фанатик, как безумный, как иные усваивают карту — до мелких деталей. Дай ему лист и карандаш — и он нарисует этот узор, не погрешив ни единым изгибом.
Деревянного образа — не было больше.
«Грустно. Но ладно. Все исчезает, и большие наши пальцы многое могут зря. Будем считать, что она миновала свалку, схитрив, так как в мудрость ее верить не перестану, а верить, что лежит кособоким болваном в каморке у сторожа среди ржавых коньков, сломанных клюшек и выцветших наличников, — не могу. До наступления конца, до жужжания пилы и неизбежного выдвижения лестницы неподвижное существо заворочалось на толстой ветке. А потом взмыло, несмотря на деревянную тяжесть. И скрылось, избежало гибели. Оно — улетело, проваливаясь на лету в воздушные ямы, как проваливались пластилиновые птерозавры из первых фильмов про доисторический мир.
Воздух. Теперь мне нужен воздух. Размеренное дыхание и немножко зрения».
Дмитрий прощально глянул на дерево. По стволу вверх метнулось пушистое рыжее пятно, исцарапывая кору.
Он огляделся.
Неподалеку от места, где был раньше «Юнга», громоздился теперь разноцветный крупный корабль. Неприятная яркость цветов. Неприятные дети, висящие на корабельных снастях, как обезьяны. Вокруг парусного фрегата — плотно убитый детским топотом песок.
«Верните, что было. Вы же опоганили, убили, вырубили».
В колени толкнулся младенец. Оцепенев, Дмитрий завращал головой, ища кого-то, кому младенца можно было бы сбагрить. И, от вращения одурев, не заметил, как подбежала мамаша, за что-то извиняясь, и освободила от карапуза.
Дмитрий немного утешился.
Он сказал себе, удивляясь начавшемуся примирению со всем: «Мой „Юнга“ — вырос».
Он еще раз, издали уже, рассмотрел новый корабль, могучий, состоящий из визга и всех цветов.
На внушительном судне, бывшем огромной игрушкой, на борту его, белела надпись: «Игра со смыслом».
«Значит — попробуем, посмотрим, сыграем».
Ноги повели по парку.
«Я ни к селу ни к городу здесь. Кружу по кривым тропкам, сам — как непрямая стезя. Как изумленный и контуженный дурак. Как больной. Среди мамочек и сопляков. Потный и небритый с дороги. Хорошо хоть трезвый, чего могло и не быть. Думают все, наверное, глядя на серую морду, что ищу, кому навредить. Меня просто выгонят сейчас».
Но Дмитрия никто не замечал, не гнал и не трогал. Родные места узнавались и нет.
Был фонтан, который работал. Работал в том месте, где ничего в детстве Дмитрия не билось из земли никогда. Все в те годы было засохшее и устланное мертвым гербарием.
«Что происходит?»
Он ходил по асфальтовым дорожкам. Он тревожился, но старался выглядеть сдержанным.
Он увидел скамью, на спинке которой было вызолочено: «Скамья примирения».
Дмитрий сел на скамью отдохнуть, покурить. На столбе напротив висела перечеркнутая красной полосой сигарета, и он послушно отправил белую палочку обратно в пачку.
«Примирения — с чем?» — спросил себя.
— Еле вылезли из машинки, — устало и благодушно сообщала какой-то бабушке какая-то мама, соединяя в этом «мы» себя и ребенка.
Дмитрий от услышанной приторности попробовал взбеситься, но вместо этого хлюпнул ноздрей, оглохнув на время от громкости хлюпа.
«Да мне, такому, только детские книжки писать, — с грустью подумал. — Думы лелеять — соответствующие».
Ребенок какой-то пытался считать.
— Пять, шесть, восемь, — произносил ребенок.
— Ты все время забываешь цифру семь, — донесся из толпы мам отдельный мамин голос.
— Семь, — покорно пискнуло в ответ.
— Я побежал на кораблик, — сообщал родителям малыш, бегущий кривоного, но уверенно.
И его мать, размахивая ребенкиной кепкой, терпеливо, не без комичной обреченности, шагала вослед, как будто это шагание было одновременно трудом и радостью, а не обычным путем до кораблика, до батутика.
Дмитрий, входя в сад, ждал от детей и взрослых того, что обычно от взрослых и детей привык ждать, — криков и склок, мата и драк, пошлости и разной пахучей погани.
Сейчас ничего подобного не было. Он не верил, вставал, ходил, вновь присаживался, но был кругом один мир, в который не верилось.
Светловолосая девочка в белых штанишках, раскачиваясь на тонких ногах, как под воздействием ветра, беспокойно, тоненько, как могла сигналила в сторону зверски гудящего картодрома:
— Олег! Олег!
Девочка не справлялась со своим волнением обо всех и, вглядываясь измученно, кричала уже в ином направлении, туда, где толкались с мячом мальчишки:
— Максим, вставай скорее!
И ее веснушчатое лицо было такое бледное и переживающее, как будто она была недавно убитая, а теперь стала воскресшая. Бледное ее лицо было — как у влюбившейся после долгой разлуки или болезни.
Дмитрий еще раз обошел обновленный парк, пытаясь его понять, уложить внутри.
«Волшебный экспресс» — пузатыми буквами было написано над поездом для детей, и на крышах толстобоких вагонов восседали пластмассовые ангелы.
Вооруженный лопаткой мальчик неистово колотил по вагонному колесу. Пластиковая полость отзывалась гулко.
Отец увещевал мальчика:
— Вот ты прямо в Илюшином духе себя ведешь, Ванечка. Мать заругает. Хватит громыхать. Дай лопатку Яше, ему тоже хочется.
«Да пошли вы. Кругом — чепуха!» — разозлился ни с чего Дмитрий, побрел из парка вон.
Дойдя до ворот, он увидел пробегающую по ту сторону решетки черную собаку, похожую унижающейся повадкой на шакала. Худоба, косматая холка. Длинный розовый язык и такого же цвета вывернутые наружу нижние веки. Собака исчезла за парковой стеной, через минуту показалась вновь, уже в отдалении: она шарила, обнюхивая нечистые углы, в том дворе, где недавно курил. После забралась в песочницу и, повозившись, в ней улеглась.
Дмитрий раздумал выходить на улицу, развернулся, пошел к заповедному тенистому углу, где были когда-то сычи, чебурашки, прочее.
Ничего не было, мультфильм — насовсем умер.
Не было и качелей. От высоких стволов, под сенью крон которых когда-то бегал, остались одни опрятные пеньки.
Стояла информационная табличка, сообщающая об имеющихся в саду каруселях и о стоимости катания на них.
«Батут „Джунгли“. „Электромобили и веломобили“, „Конепеды“».
От последнего дурацкого слова Дмитрий рассмеялся у всех на виду, на виду у детей, на виду у мам, старушек и дедушек. Никто в его сторону и головы не повернул, все были заняты своей заботой.
«„Конепеды“, блин. Не пони, а их надо в ту крошечную тележку у цветочного магазина запрягать», — высказался он, выходя другими воротами из парка со смеющейся душой и подспудно живущей в ней тревогой нового сорта. Такой тревоги он не знал еще.
Побаливало сердце от сигарет. Ныло заодно с сердцем легкое.
«Пройдет. Другое важно теперь. Я много в Интернете читал про психически больных. Тематика, вызывающая завороженность и зависимость. Я знаю об этом немало, больше, чем знают бредущие сейчас мимо. Почему они улыбаются мне? Почему я смотрю им в лица, а в землю смотреть — не могу больше?»
Дмитрий никогда не любил детей. Особенно сильной сделалась неприязнь, когда, очень давно, он надумал от анатомической безграмотности, будто забеременела его Влада. Он до смерти себя запугал тогда мыслями, и от этих мыслей детей на улице хотелось пинать в лицо — с тупой злобой грибника, сшибающего сапогом мухоморы. Но было при этом известно, что пинать — нельзя. Желай, что угодно, но не все делай.
Теперь — не было и тени того хотения.
Дмитрий осторожно, строя стесняющееся и любезное лицо, обходил коляски и мам, обходил и одиноких взрослых, по привычке заворачивая (чтобы хоть минуту «без ни души» постоять) во дворы, в пустые, но при этом по-прежнему детские площадки. После вновь возвращался в пешеходный поток.
«Вот дети шагают мимо, катятся в колясках, глядят в мое лицо. И, немыслимо, — не отшатывают».
Кто-то остановил слепо идущего Дмитрия, попросил у него сигарету. Он дал сразу три и дальше пошел, думая.
«Не симптоматика ли шизофрении? Это глуповатое нарастание беспричинной радости, симпатия — без рациональных оснований — к окружающим. А хуже всего, что тебе кажется, будто твои мысли — слышатся. Всем, каждому, даже мертвым вещам, заборам и стенам, которые вот-вот заговорят с кошмарной приветливостью в ответ. Ощущение такое, словно, что бы ты ни думал, куда бы ты ни шагнул, ты — являешься осью живой круговерти, тебя касается все, и ты — причастен всему. Вспомни-ка фильм „Игры разума“, тот, про воображенных друзей. Теперь вспомни режиссера. Не могу, не знаю. Не ной, а думай. Даррен Аронофски? Нет. Почему же вспомнился? Потому что фамилия красивая…»
Под ноги Дмитрию упала цветущая ветка.
Благоухнуло миндалем из распахнутой кондитерской.
«Что происходит?»
Закружилась слегка голова, перед глазами — качка, солнечное марево в щетинящихся радужных стрелах. Помигал, потер веки, навел резкость на первое, открывшееся взгляду. Очередная игровая площадка: опрокинутый горбыль горки, в узел завязанные качели. Мальчишка в безразмерной белой рубашке терзает кукольного Буратино: бедолага схвачен за ногу, полосатый колпачок подметает асфальт, и вывернулась, образовав острый угол, нога вторая, свободная. С каких-то верхних этажей (парусная вздутость белья, а в стеклах — отраженный пожар, пылающая плавильня: меркуриус, аргентум, аурум, больно смотреть) доносятся тявканье собачонки и женский крик, перемежающийся ритмичными шлепками: «Кто занавеску разодрал?! Это что за дурак занавеску разодрал?!»
«Как все же невыносимы вы — грубые, вы — шумные… Что в поезде, что здесь», — простонал Дмитрий, прикасаясь к вискам.
Он вышел на знакомую с малых лет улицу — имени какого-то Громобоя. Он вспомнил, как соседские мальчишки, выпендриваясь, переставляли буквы в слове, чтобы получалось пошлое. Рокировкой букв они поганили сам гром. Поганили безотчетно самого Перуна, который, изумляя, бледно и властно глядел, высвеченный молниями, с картинки из детской энциклопедии. В реальность Перуна не верилось даже в детстве. Он просто морочил своим изображением душу, был эффектен, но взаправду возгреметь — вряд ли мог.
Один раз, а потом второй и третий прыгнуло в глаза со столбов: «Бесплатная помощь».
Дмитрий загнанно чертыхнулся и пошел быстрее.
«Сегодня монтаж, завтра — ремонт», — сообщала вывеска.
«Резьба по дереву», — возвещало со следующей стены.
«Это вывески просто, а ты — сходишь с ума».
Дмитрий нырнул под арку на проспекте Ленина, во дворы нырнул, успев слизнуть взглядом с аншлага дугу названия «Бывшая Георгиевская» и едва не упав от рассеянности своих перемещений на капот серого «форда», выползающего из двора. Перелившись через край опущенного (ради укорения Дмитрия) стекла, из салона авто вырвался и по всему дворовому колодцу прогулялся голос: «Я тебя нарисовал, я тебя нарисовал, только так и не познал твоей любви!», но живо оказался закупорен вновь. «Форд» удалился.
«Тупая совковая попса. Что происходит?» — тоскливо спросил Дмитрий у мигнувших — не то прощально, не то игриво — сангриевых фар.
Рдела на старом здании электронная реклама: «Бегущие строки».
«Реклама, рекламирующая рекламу. Clamabam, clamo, clamabo, дурацкие таблицы, первый курс, четверка с натяжкой. Не суть, не суть… Суть в том, что цвет такой же, как у фар этих, как у часов на вокзале, — электрическая, пылающая алость… Будто, вселяясь в различные вещи, за мною гонится какой-то единородный этих вещей смысл. Прелесть, а не мысли, словно сумасшествие близко… Везувий безумия, страшное извержение… Да что за черт?! Кто мне все это показывает? В этих деталях улиц и дворов, в этих надписях и бегущих строках — засел бес!»
Прошла поодаль старушка, ведя за руку внучку, едва научившуюся переставлять ноги. Малышка по пути несмышлено напевала: «Хула-ла, хула-ла», и бестолковая песенка въелась Дмитрию в мозг, словно застряла там.
Он развернулся, выскочил вновь на проспект, и в глаза ему с немыслимой высоты упал рекламный щит: «Позвоните родителям».
«Что за нелепая игра в „горячо“ или „холодно“? — вопрошал Дмитрий неизвестно кого, и мозг его, мучаясь, длил косноязычную бессмысленную цепочку детского лепета: — Верю не верю. Знаю не знаю. Хула-ла. Безумий везувия. Мне нужна помощь зала. Звонок другу. Я схожу с ума?.. Пятьдесят на пятьдесят».
Нарастала боль внутри, в сердце, в легком, было трудно дышать от волнения, от усталости после поезда, но в ответ на боль и трудность он, задыхаясь, упрямо курил, словно ребенок, делающий миру свое назло.
«Пневматические ружья», — высказалась вывеска.
«Природные дары „Лосево“», — вплыли в зрение зеленые буквы с кузова грузовичка, вставшего на светофоре за фурой фирмы «Helmsman & Son Logistics» (краснолицый водитель, иностранные номера).
— Методичку не забудь Кириллу купить! И словарь! — прокричала в мобильный телефон мимо идущая дама.
Сбегая от ружей, от грузовичка, от фуры, от дамы, Дмитрий зашагал в другую сторону, пощипывая до боли кожу на пясти, как тщащийся пробудиться, и твердя себе: «Перед чем я так трушу? Или допился за это лето до симптоматики отмены? Рановато вроде. Скорее всего, я тронулся, начисто тронулся. У меня пальцы на руках дрожат. Я весь — дрожу, точно чихуахуа. Неврозы, психозы, припоминай, что читал. Мне страшно погрязнуть в какой-нибудь духовной крайности от всего этого. Да, плохо быть слепцом и упиваться мыслью о том, что любые моления бессмысленны ввиду отсутствия адресата. Но немногим лучше и дойти до противоположного помрачения, до такого раскрытия всех глаз, всех чувств, когда каждый газетный обрывок на заборе мнится страницей Скриптуры, каждое дерево — родовым, а пресловутая связь всего со всем становится для тебя многоцветной, но смертельной все-таки паутиной, которая именно связывает, подобно путам: до удушья, до потери ума… До той, в самом трагическом случае, „сопоставительной мании“, какой страдал мальчик в набоковских „Знаках и символах“. Обе крайности соблазнительны, стало быть, обе предложены сатаной, который — когда карета вновь станет тыквой — непременно обеспечит похмельем, непременно одарит унынием. Итак, встряхнись, сделай ревизию бреда, выведи выводы. Круговерть не есть вертоград. Супергеройская жизнь в матрице, в мультике, в мифе, в теле мирового нарратива не есть жизнь в истине…»
Прохожий толкнул Дмитрия, строго прикрикнув насчет считания ворон. Дмитрий в ответ даже не попробовал взбеситься, до того ему было не до того. Соображение об «истине» не додумалось, вылетело из головы, и хотелось крутить время в обратную сторону, быть не здесь, а на вокзале, ранним утром, в поезде, который какая-то сила, как гусеницу за хвост, утягивала бы обратно в Москву.
«А лучше — оказаться у моря. Жить на берегу, отгородившись высоченной дамбой… Крым, Кипр, Коринф, Корфу…»
Дмитрий опустил глаза. Под подошвами — тропинка и мох.
«Path», — перевел он зачем-то тропинку на заморский язык, а мох перевести не умел.
«И там, на море, солнечным питаться осьминогом. Желательно вечно, всегда…»
Кружилась голова, и звенело в ушах.
«Набоков не идет из ума. Спесивый и нежный, самохвал, всезнайка, гордящийся непричастностью к объединениям по метафизическому признаку, едко и тонко шутивший про „схиму“ и „Сену“, про „позвоночное газообразное“, — что он на самом деле имел в виду, точнее, что случайно выговорил, рисуя мир как головоломку под названием „Что спрятал матрос?“ Я, может быть, искусственно, нарочно вчитываю нечто в чужой текст, из неодолимой жажды и непримиримое примирить, но вот я посреди громких, как возглас, улиц теряю рассудок, с ума схожу от неизвестной Причины, и отзвуки детского парка того („антропоморфический парадиз“, отвергнутый маэстро) все шумят в голове, и мне, дураку из дураков, для которого пленение аллитерацией, рифмой, аллюзией, музой горше вавилонского, как-то игриво и изящно, рискованно и кощунственно думается, что вот — этот матрос посреди нас…»
Был внешний слабый звук: пискливое поскрипывание. Дмитрий посмотрел, отыскивая причину звука. Призрачный палисадник у подножия многоэтажки. Белый заборчик, пыльные цветы, их кланяющиеся головы. Какое-то сходство с погостом, с бедным и грустным убранством могилок. На тонкой вертикальной жерди, приколоченной к углу ограды, — кормушка с треугольной крышей, внутри какая-то нежная жизнь, копошение пушистого тельца. А венчал жердь незатейливый флюгер, в форме пропеллера с четырьмя лопастями из тонкой жести, как игрушечная мельница. На мельницу действует небольшой ветер, от этого — скрип.
Дмитрий вспомнил палисадник деревенского дома, из детства, и задумчиво проговорил, словно бы хвалясь перед самим собой собственной памятью, как некой сокровищницей: «Мой палисадник у меня при себе…»
Он перевел взгляд. На углу дома чадила, источая горький запах, мусорная урна. Стоял ржавый, с отвалившимся бампером, ЗИЛ. Лазурная кабина, смешной оскал решетки радиатора, а глаза — круглые, добрые, как у дедовского «москвича».
Груды земли вокруг. Меняют теплотрассу.
Дмитрий завернул в незнакомые дворы, он не знал, где именно он находится.
В ушах продолжало звенеть.
— Хорошо, — сказал он пасущейся в отходах стае голубей, среди которых были одноногие, всякие, а один — в нелепых белых штанах. — Мы играем. Правила непонятны, но приняты. Хочешь разговаривать, тогда давай, говори, чем бы ты ни был — громом ли, ветром ли. Ведешь — так веди, если нравятся эти жестокие игры. Абракадабра! Разойдись, воркута!
Ветер в ответ возмутился. Голуби — взмыли. Дмитрий испугался пуще и побежал. Где-то позади вдохновенно, торжественно, удивительно чисто запел завращавшийся флюгер.
Ветер нес запах гари и грохочущий звук, как будто неподалеку шло строительство, от которого дрожала земля.
Ветер загнал Дмитрия в глухой тупик и ослаб, осталось тихое веянье, шевелящее волосы на макушке.
Три стены. Две по бокам и одна, безнадежная, как смерть, стоявшая перед самым зрением. Сердечная боль — нестерпима, нужно хоть изредка спать, чтобы не было боли.
Закрылось облаком солнце, была тень, а после солнце появилось опять, и по глазам Дмитрия прошли цвета.
Он посмотрел кругом, разыскивая раздражающий зрение источник. Ничего не увидел и снова повернулся к стене.
На стене написано было что-то. Но не удавалось сразу разобрать, потому что написанное белой краской было древним, из девяностых, быть может. Написанное было почти совсем замазано — современным, пошлым, не до конца ясным. Всяким задиристым матом и названиями музыкальных групп.
«Я всегда читал. Должен читать и теперь. Вникать должен», — уверил себя Дмитрий и вплотную подошел, коснулся бетона, как будто касание могло помочь ясней видеть.
И прочитал потускневшее, почти облетевшее:
Мой ангел,
Я буду любить тебя вечно.
Дмитрий сжал челюсти.
«Ну подростки пишут. У них всегда так — выорать свое перед миром», — объяснил себе.
А после челюсти расслабились, и некоторое время он перед надписью невротически плакал.
Он, рыдая, стоял у стены и думал, будто умер, будто забран, будто тело отделилось от души, потому что из-за необъяснимых слез он не ощущал тела.
Он потом отругал себя за слезливость.
Протирая глаза, опустил голову и на бетонном бортике увидел стеклянную бесцветную штучку, наподобие пирамидки. Он присел и хотел штучку положить в карман, но отказался от мысли, потому что — не твое, но чье-то.
«И помнит мир спасенный, и помнит мир живой…» — утешительно пел с высоты невидимый репродуктор.
Дмитрий заслушался, осовел даже, и на него нашел такой сон наяву, от которого непонятно было: то ли в собственных объятиях тонешь, то ли из себя исступаешь. А погодя вместо сна нашел стих (про то, как какие-то дремлющие птицы качаются в какой-то синей тишине).
Он стоял в солнечном свете, в баюкающем шуме крон, в ленивом и ласковом шевелении их теней.
По стеклу отворенного окна на первом этаже, как по экрану, стремительно, с высокочастотным писком, скользнули отраженные стрижи. Из шелестящей листвы бывшего рядом дерева выпало, грациозно кружась, черное перо. Опустилось, играя лиловым, густо-синим, кофейным переливом по гематитовому глянцу, у ног Дмитрия. Он посмотрел вверх. Почти неразличимая в кроне (едва угадывались черный сюртучок, серенькая манишка), возилась, ворча, как бы недовольная незоркостью зрителя, крупная птица.
«Живая. Настоящая. Надо же. Листья. Ветки. Совсем как та, даже ракурс такой же. Очевидное и невероятное. Тайна какая-то… Не в самой птице. В ее присутствии. В присутствии всех вещей — тайна. Точно живешь не в пространстве просто, а в развернутом высказывании. Как у постмодернистов прямо, для которых мир есть текст… А ты-то их все клял… Впрочем, глупо, когда есть текст, но отсутствует автор. Бесхозный мир. Мир — сирота. Автор должен присутствовать. Тст-тст… Свихнуться можно от этих присутствий и отсутствий. А вопрос „Что происходит?“, которым весь день терзаюсь, — до чего же он, в сущности, нелеп. Ведь происходит, очевидно, все. Надо искать другое. Той тишины, где задуманы вещи. Философия какая-то, а хочется поэзии…» — прошептал Дмитрий, сомнамбулически следя за тем, как движется по липовой осыпи отделившаяся от тени дерева ширококрылая воронья тень.
«Сейчас каркнет…» — пришло на ум, и домысел сбылся тут же.
Он встрепенулся, вытащил голову из раздумья. Потянулся. Сделал неуверенный шаг. Наконец пошел твердо, неся на плече незамеченную им самим предсентябрьскую пушинку. Пушинка иногда с плеча снималась, но догоняла и прилеплялась вновь, как будто была движима нежной, но непререкаемой силой.
Дмитрий приговаривал на ходу: «Господи, как трудно, но как все-таки интересно. Надо идти, стоять не надо. Покой мне только снится, а отец и мама — они знают, что должен приехать, они ждут. Предвкушаю уже, как сидим за одним столом в ненасытимом общении. Все втроем. Что-то, думаю, спрятано не только в ветвях, но и в словах, в речи, в наших местоимениях — в этих трех лицах их. В зависимости от того, к кому из двоих обращаешься, „ты“ преобразуется в „он“, в „она“. Так же и с тобой: и вторым лицом, и третьим можешь побыть в речи другого, оставаясь всегда лицом первым. Субъектно-объектные штучки, но закручено хитрее, чем в диалектике, ведь там всегда о чем-то, чего берется по два. Бытие и сознание. Время и вечность. Разрешение головоломки — во взаимозависимости, во взаимовлиянии, но все же попахивает, пусть и подметенным веником философии, а тем не менее тупиком, даже, пожалуй, бесконечным, что пострашнее тупика обыкновенного, если подумать. Тошнит от этих абстракций и стерильности их. Право, мне лось тот, понуро плетущийся за мной из музейного детства, мифического уже, милее умозрения, холодящего сознание, в первых двух буквах которого, между делом, — уже завязь загадки, уже целое событие. Но в тайне трех лиц — сущий perpetuum mobile, данный в коммуникации. Я, ты, он. Немыслимо больше и меньше немыслимо. Игра в мячик перед Господом… Сложно все это — до неуловимости. Ты, главное, помни: что бы ты ни думал, куда бы ты ни шел, мир — до сих пор в порядке, в нем многое — хорошо. В нем только хорошей архитектуры стало меньше. Эти серые панельные дома: взглянешь — затоскуешь. А ведь их не кто-нибудь — мой отец строил. Работал, помню, монтажником за гроши в убогой конторе, и надписание ржавело над входными воротами: ДСК. Глупая морда аббревиатуры, душок перестройки, постоянное стяжание начальства, сомнительные кредиты и контракты, экономия на зарплатах. Кажется, расшифровывалось — до чего неотвязен лось! — домостроительная компания».
2009—2020