Опубликовано в журнале Звезда, номер 10, 2023
В детстве я настолько любил книжку «Ленька Пантелеев», что мама мне ее читала вслух, чтобы заглушить боль, когда мне накладывали гипс после перелома ноги. «Пакет», «Честное слово» уже не завораживали, в них было все, как тогда полагалось (храбрый буденновец, честный мальчик), — но выручал юмор: сургучную печать принимают за откушенный язык; мальчика, давшего честное слово, снимает с поста настоящий майор… Я и рассказы о Кирове читал без скуки — оказывается, Киров лучше всех разбирался и в станках: только один старик тоже расслышал, что шарошечка маленечко поскрипывает (цитирую по памяти). Я был уверен, что писателя и зовут Леонид Пантелеев, хотя псевдоним Алексея Ивановича Еремеева был именно Л. Пантелеев, и пишет он именно о собственных хождениях по мукам. Поэтому посмертно изданная и не предназначавшаяся для печати книга Л. Пантелеева «Верую…» (Л., 1991) привлекла меня прежде всего названием.
Начало было еще более неожиданным: «Всю жизнь исповедуя христианство, я был плохим христианином». И тут же автору «Верую…» вспоминается вопрос молодого Евгения Шварца: «Ты в Бога веришь?» Это 1926 год. И немедленный ответ безо всякого стеснения: «Да. Верю». И ответ Шварца: «Я тоже».
Книга вообще интереснейшая, но самое удивительное в ней — душа закоренелого безбожника: ей представляются признания в чуть ли не врожденной религиозности, и я сильно подозреваю, что таковая действительно существует и, возможно, в той или иной степени присуща всем. То есть для разных людей требуется разное количество жестокости и грязи, чтобы ее погасить. Л. Пантелеев пишет, что в раннем детстве долгие и утомительные церковные службы не были ему в тягость, но, напротив, даже тогда он ощущал «чистейшую и сладчайшую радость», «близость Бога, присутствие благодати».
А потом «ушел Бог, но пришли идолы. Мировая революция. Коминтерн. Ленин. Троцкий. Зиновьев». «Мир хижинам, война дворцам», хотя хижинам досталось ничуть не меньше.
Зато после возвращения к детской вере его никогда не интересовала частная жизнь священников: «Только холодный сердцем, только неверующий или слабо верующий человек обратит внимание на грубость, на небрежность, на красный нос или излишне выпирающее брюшко»; «в церковь я прихожу для молитвы», а не для того, чтобы «глазеть, приглядываться, рядить и судить духовных отцов».
Ему несравненно сильнее досаждала необходимость постоянно оглядываться на возможных стукачей и жить в ожидании газетного фельетона «Детский писатель с крестом на шее». И он не обольщался относительно наметившегося в последние годы советской власти религиозного возрождения — для большинства неофитов религия, низведенная до атрибута национальной идентичности, была лишена главного, мистического измерения. (Да и этического, пожалуй, тоже, добавлю я: на первый план выходила ее утешительная сторона, а требовательная отступала до полной неразличимости. Раздавать имущество и прощать врагов охотников как-то не наблюдалось.)
Православные же диссиденты, грезившие о теократии, внушали писателю ужас: «За этими планами новой христианизации Руси скрывается та же НЕСВОБОДА». А свобода — это независимость Церкви от государства и «гарантированное право каждого гражданина верить, исповедовать и проповедовать свою веру». И никакого принуждения ни для кого быть не должно, тем более что сам «плохой христианин» мог испытывать «счастье молитвенного общения с Богом» не только в христианском, но и во всяком другом храме — «и в синагоге, и в мечети, и даже в буддийской пагоде». «Там, где молятся, где воздают почести и хвалу Всевышнему, каким бы именем Его ни называли, я испытываю то, что на языке посвященных называется благодатью».
С другой стороны, этому «плохому христианину» не симпатично участие священников в политике — их место, считает он, на церковном амвоне, у постели умирающего, у купели новорожденного…
А «человек думающий не может не искать Бога. Душа просыпается и тянется к высокому. Далеко не всем удается достигнуть этих высот, и тогда человек страдает».
Я думаю, наша душа, наша «субъективность» не тянется к высокому, а от рождения в нем пребывает. Я думаю, решительно всякий человек от рождения ощущает, что он и его тело — далеко не одно и то же. От тела можно отрезать руки, ноги, выколоть глаза и поглумиться над ним тысячью еще более изощренных способов, но мы все равно будем ощущать, что наше внутреннее «я» осталось прежним. И если наш ум станет нас уверять, что мы не более чем стадные животные или биохимические процессы, наша душа в своей глубине все равно будет знать, что это неправда. Так что обретение веры — это не более чем согласие с собственной душой.
Или хотя бы надежда когда-нибудь достичь этого согласия.
Сто с небольшим страниц книги Татьяны Горичевой «Опасно говорить о Боге» (М., 2021) вмещают весьма впечатляющую историю такого достижения. История сразу начинается с сильной сцены: сотрудник КГБ, назвавшийся «Борисом», довольно вежливо приглашает героиню на допрос, на который она уже не явилась по повестке: «Не будем усложнять ситуацию. Внизу ждет машина». Говорит шепотом, чтобы не услышали родители.
Родители все-таки слышат и набрасываются на дочь с упреками, боясь, как бы дело не обернулось еще хуже. Мать, которая не может заснуть, когда дочь молится в ванной, в отчаянии кричит, что готова подписать дочери вызов, — пусть убирается за границу, чего дочь прежде безуспешно добивалась. Мать бросается к «Боре», предлагает чаю: «Видите, какая она сумасшедшая». И тут же старается обелить «сумасшедшую»: она три языка знает, она философский факультет окончила, получила направление в аспирантуру, а работает лифтером…
«И всякий, кто оставит домы, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную» (Мф. 19: 29).
В реальности это выглядит не столь возвышенно…
«Борис» уже готов вызвать милицию, мать умоляет не позорить их перед соседями, отец весь дрожит — почти в нервном припадке; героине-рассказчице наконец становится очень жаль отца, и она соглашается ехать.
Парадоксы христианской этики открываются и на следующих страницах. От героини требуют дать хотя бы положительную характеристику арестованному Владимиру Порешу; она отказывается даже в такой форме принимать участие в деле, «направленном на ограничение обмена информацией». Страха перед органами она не испытывает: «У меня остался только один страх — страх Божий. <…>
Итак, страха нет, но есть напряжение: ведь ты попал совсем в другое метафизическое измерение, перед тобой почти не люди, почти автоматы, исполнители злой губительной воли, пустые и сытые убийцы. <…>
Это кому-то покажется смешным, но самое трудное переживание среди тех, которые мне удалось пережить в эти часы, — запрет любить. Вот вроде бы человек перед тобой и носит имя христианское — а любовь к нему ты выказать не можешь, не имеешь права. Ты должен вести себя предельно отчужденно, как если бы перед тобой был сам князь преисподней. („Как если бы“, именно „как если бы“, ведь это все-таки человек, и я втайне молюсь: Господи, прости их, ибо не ведают, что творят!)».
Не очень понятно, почему нельзя выказать христианское милосердие более открыто, но — «Не судите, да не судимы будете».
«На следующий день после визита КГБ отец был увезен в госпиталь инвалидов войны: приступ щитовидки. Теперь я не живу дома, и родители звонят мне на работу. Раньше мы вообще не разговаривали, теперь они говорят со мной совсем в другом тоне, как-то по-человечески. Может быть, что-то пробудилось в них? Да простит меня Господь, что доставляю им столько страданий».
Любить ближнего как самого себя? Героиня и к себе не знает снисхождения.
«Я существовала как затравленный и злой маленький звереныш, никогда не поднимая головы, никогда не пытаясь что-либо понять, что-либо предпринять. В школьных сочинениях я писала то, что надо было писать: что я люблю родину, Ленина, свою маму. Но это было чистой ложью. С самого детства я ненавидела все, что меня окружало: людей с их мелкими заботами и страхами, ненавидела до отвращения; я ненавидела родителей, которые ничем не отличались от других обывателей и которые случайно породили меня. Меня охватывало бешенство, когда я думала, что выброшена в этот мир без всякого моего желания. Я ненавидела и всю природу с ее вечно повторяющимися, скучными ритмами: лето, осень, зима…
Единственное, что я любила, — это одиночество. Самым лучшим временем было для меня, когда родители уходили и я оставалась одна в нашей маленькой комнате. Тогда я мечтала — о таинственных замках и о Бесконечности. Позднее, когда я научилась читать, я отгородилась от мира непроницаемым занавесом. Даже во время прогулок, во время обеда, во время всех пауз я постоянно смотрела в книгу. Романтические герои были мужественными, свободными, возвышающимися над всеми людьми, не ставшие рабами смертельного конформизма жизни. Они стали моим идеалом. Но раньше я думала, что такие люди существуют только в книгах.
Только в книгах есть герои, которые не знают страха быть ограбленными, оболганными, недооцененными. Только в книгах живут не по лжи. И все же я уже в детстве пообещала самой себе быть вместе с безрассудными и непонятыми героями: с дерзновенным Сирано де Бержераком или одиноким Оводом. Лучше умереть, чем превратиться в „нормального“ человека.
Презрение, которым я жила, однако, не мешало мне быть внешне послушным и тихим ребенком, отличавшимся успехами в учебе, хвалимым учителями и любимым товарищами. Конечно, я не осознавала, как непоследовательно мое поведение. Мое самосознание и моя совесть молчали. <…>
В школе также поощрялись внешние, боевые качества. Хвалили того, кто лучше разрешит задачу, выше прыгнет, кто как-то отличится. Моя гордость укреплялась и достигла своего апогея. Быть умнее других, сильнее их — в этом состояла моя цель. Никто не сказал мне о том, что главное — не побеждать, а любить, любить до смерти, как любил единственный Сын Человеческий, которого мы тогда еще не знали».
Я знаю, что столь длинные цитаты возвращают нас ко временам Белинского и Писарева, но я хочу, чтобы Вы как следует прочувствовали эту беспощадность по отношению к себе, возвращающую нас ко времени Льва Толстого:
«Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет. В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гордости».
«Но только — лживой жизни этой / Румяна жирные сотри…» «Мне нравились контрасты и абсурд жизни, все ее нелепости. С другой стороны, я любила поверхностный эстетизм: например, мне нравилось быть блестящей студенткой, общаться с изысканными интеллектуалами, выступать на научных конференциях, быть постоянно ироничной и гордиться своим перфекционизмом. А вечером же и ночью я была своей среди сомнительных маргиналов, вела дружбу с отбросами общества — ворами, „шизофрениками“, наркоманами. Мне нравилась сама грязь этой среды. Мы выпивали в подвалах и на чердаках. Иногда мы взламывали чужую квартиру лишь для того, чтобы выпить там чашечку кофе и тихо уйти».
И таким, стало быть, тоже бывает путь наверх, и, может быть, не столь уж редко. Возможно, именно во мраке жажда света становится особенно мучительной.
И как же произошло просветление? В житийной литературе вроде бы есть такой канон: потрясение — и грешник превращается в подвижника. Но у героини никакого эффектного потрясения не случилось. Сначала йога открыла вертикальное измерение бытия, а затем в самиздатской книжке про йогу героиня наткнулась на молитву «Отче наш» и начала произносить ее как мантру. И вдруг поняла всем своим существом: «Он существует. Живой, личностный Бог, любящий меня, как и любую тварь, создавший этот мир, из любви ставший человеком, Бог распятый и воскресший».
Это было полное перерождение, «ветхий Адам» умер, сердце открылось. «Я начала любить людей. Я поняла, как они страдают, но мне открылась и высокая миссия человека — его богоподобие. Все люди казались мне чудесными небожителями, и я страстно желала творить добро, служить людям и Богу».
Судя по изображенным в начале книги отношениям с родителями, любовь к людям не была безоблачной. Но безоблачная любовь и невозможна, невозможно не испытывать досады по отношению к тем, кто становится препятствием на пути к нашим целям. Безмятежная благостность доступна лишь тем, кто совсем ни к чему не стремится.
Я вообще сомневаюсь, что вера делает людей добрее: она существует для воодушевления и утешения, и попытки превратить ее в этическое учение, по-моему, еще ни разу не увенчались успехом в сколько-нибудь массовых масштабах. Толстой писал, что ум и добродушие чаще встречались ему в людях, прямо называющих себя неверующими, а те, кто твердо называл себя верующими, были люди тупые, жестокие и полагающие себя очень важными. Авторитарные личности действительно ищут в Боге могущественного союзника, который облегчает им возможность подавлять, однако я не представляю, насколько надежны данные Толстого, склонного к идейному экстремизму.
Но вот в 2003 году в Петербурге под редакцией профессора А. А. Козлова было опубликовано исследование «Экстремизм в среде петербургской молодежи: анализ и вопросы профилактики»
Из «верующих, исполняющих все обряды» были готовы вступить в экстремистские партии и движения 13,3 %, а из атеистов только 7,2 % (из «верующих, но не исполняющих обряды» — 5,7 %). Правда, среди агрессивно настроенных «время от времени» слегка лидируют атеисты, но уж зато среди тех, кто агрессивен «почти всегда», твердо верующие добились четырехкратного перевеса: постоянно агрессивен среди них каждый шестой-седьмой. Верующие без исполнения обрядов вообще чаще других определяют себя как человека «тихого», тогда как верующие с соблюдением обрядов более чем в трети случаев определяют себя как сильных, деятельных людей из породы победителей. До такой степени, что почти каждый четвертый из них полагал работу в криминальных группировках нормальным способом заработка, а каждый шестой имел такое же мнение о проституции. При этом 7 % из них регулярно употребляли алкоголь, а 18 % — наркотики (значительно чаще прочих). Примерно треть не отказывалась от выпивки, если подворачивалась такая возможность (среди атеистов в этой слабости признавались каждый четвертый, а среди верующих без исполнения обрядов — каждый пятый).
Твердо верующие значительно чаще других ощущали дискомфорт в семье и одиночество среди сверстников (каждый третий). Зато три четверти из них, вероятно, находили утешение в единении с народом, называя себя «скорее националистами». Среди атеистов и верующих без исполнения обрядов были националистически настроены примерно один из трех; они же реже других не видели в национализме большой опасности (20 % и 17 %), более чем вдвое уступая пылким верующим (40 %).
Авторы монографии отнесли верующих с соблюдением всех обрядов к группе экстремистского риска, и при всей возможной неточности цифр трудно сомневаться, что экстремизм часто порождается не буквальным смыслом той или иной идеологии, а фанатизмом, с которым она исповедуется.
Все страстное — опасно. Но и ярко тоже. Зарисовки верующих, стекающихся к угнетенной русской Церкви, у Горичевой прямо-таки художественные, один персонаж колоритнее другого. Начиная с повествовательницы.
Затем изгнание, проповедничество… «Как просто было любить гонимую, нищую, плачущую Церковь. А теперь надо полюбить богатую и самодовольную, которая во всем противоположна изначальной».
Удивительная судьба! Можно оценивать ее восторженно, можно скептически, но нельзя не изумляться, что такие судьбы возможны и в наш «прагматический», то есть вульгарный, жлобский век.