Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2022
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
1
Жара была в августе, жара, духота, а в последние годы, особенно в такие удушливые дни, с четырех концов света поднималась и зависала над городом светло-серая, почти невидимая пелена. Должно быть, горели окружавшие город необозримые свалки; Капотня выбрасывала сероводород; сгущалась в облако ртутная гарь мусоросжигательного завода, и вместе с клубами дыма улетали в небеса смолы завода коксогазового. Боже ты мой, отчего все норовят укоротить и без того недолгую нашу жизнь?! Еще не так давно в квартиру Питоврановых залетал прохладный ветерок из близлежащего парка. Но затем его взяли в кольцо новые дома, все как один в шестнадцать этажей, и теперь вместо ночной свежести в комнаты вползала духота с ощутимыми в ней приторными запахами сгоревшего в двигателях бензина, гари и остывающего асфальта. Или вдруг дунет — и повеет выгребной ямой величиной с Каспийское море. По ночам Марк слышал, как в соседней комнате, кряхтя, поднимался папа и с матерной бранью захлопывал и окно, и балконную дверь. «Дышать не дают. Спать не дают. Жить не дают…». Излив гнев и ярость, папа шаркал в уборную; шумела вода; он возвращался, останавливаясь у двери в комнату сына, прислушивался, громко вздыхал, скорбя от жары, духоты и тоски одиночества, и — шарк-шарк — удалялся к себе. Марк видел полоску света под дверью, означавшую, что папа стоит у книжных полок, шарит по ним глазами, бормочет, что ни черта не видит, бранится, ищет очки и наконец вытаскивает книгу и ложится на диван. Диван скрипит; папа кряхтит; громко шелестят страницы. Минут через пятнадцать, слышит Марк, книга падает на пол. Свет горит. Папа заснул. Жалко его.
В полудреме Марк думал, как папа постарел. Волосы полезли из ушей. Купить ему триммер, чтобы стриг. И бородку. Тысячи полторы. Или две. Не помню. Выглядит плохо. Неразрешимая тайна человеческого бытия. Вот он родился и стал жить. Бабушка видела в нем великого человека, не получилось; потом она хотела, чтобы великим был я, и тоже не получилось. Из всех ночей самая душная. Надо было на дачу. Там изо всех щелей дует и прохладно. Электричка стучит. И куда же вы торопитесь, куда… Папа на даче за вечерним шашлыком и само собой. За все лето ни разу. Джемма истлела. Бегал с ней до седьмого пота. Она меня охраняла и кидалась чуть что. Нельзя отпускать. Мотоциклист проезжал, она кинулась. Чуть не свалила. Чудом не упал. Оказался дьякон. Смешно. Был как бочонок, но с бородой и в очках. Глаза были круглые от страха. Джемму обозвал «поганой сучкой», а меня — «нечестивцем». Она представляла обещанный ей в недалеком будущем золотой век царством освобожденных от житейских забот людей. Немного работы; много забав. Искусство, науки. Любовь. Кстати. Практикуете плотскую? Или без этого варварского обычая? Лучше от дождя. Или от почки. Понесла от Духа Святого. Аминь. Человек создан для счастья, как птица для полета. Она думала — Горький, а это Короленко, я узнал на филфаке. Но счастье далеко не всегда создано для человека. Феномен. Рук нет — пишет ногой. Никогда не задумывалась, что жизнь представляет собой непрекращающееся страдание, завершающееся смертью. Но когда бабушка говорила о счастье, она не для себя. Для людей. Для всего человечества. Угнетенная Африка. Негр в оковах. Она страдала. С воплем вырвать из груди сердце. Чтó сделаю я для людей! Мрак отступает. Бред. Но ведь не может быть, что папа родился и жил только для того, чтобы писать свои книжки. Бессмысленно. Есть бессмыслица, в которую можно поверить, а в эту — нет. Он жил, чтобы я родился; я родился, чтобы он умер. Ergo — сыновья убивают отцов. «Так природа захотела». Ужасно. Я неповинен. Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова, а тот… Тот — Иосифа. Да. Иосиф и его братья. Иосиф приложился к своему народу, означает — Иосиф умер. Из живших на земле воскрес один. Ваше имя? Иисус мое имя. Отчество? Иосифович. Другой Иосиф, не путайте. И еще один есть, это мой тезка. В отделе кадров всегда с ошибкой. Лолувич. Лолилуевич. Одна начитанная написала Лолитович. Фамилия? Христос. Единственный, кто не убил отца. Любишь ли ты Христа, чадо? Да, люблю. Крепко ли ты Его любишь? Ну… Наверное. А Церковь, которую Он основал, любишь ли ее и почитаешь, как мать? Что вы, ей-богу. Там пахнет приятно. Учился недоучился божественное откровение уразуметь не можешь божественную истину постичь не в состоянии ступай хоронить своих мертвецов. Он пошел и на ходу заснул.
Странные сны ему снились, должно быть, от духоты. Он спал и видел сон, что спит и что ему во втором сне надо ответить на вопрос: позволительно ли через злые действия достигать добрых целей? Спрашивал у него какой-то нестарый еще человек с твердо очерченным лицом, длинными, до плеч, волосами, прямым носом и пристальным, испытующим взглядом темно-карих глаз. Не знал, как ответить. Чуть было не брякнул, а черт его знает, но вовремя спохватился и не произнес нечистого слова. Неведомо как оказалась у него горящая свеча, и воск, не причиняя боли, стекал ему на руку. Чувство неясной тревоги овладело им. Откуда она, эта тревога, о чем она? «О тебе», — услышал он. Свеча погасла, и в темноте, с замирающим сердцем он полетел вниз, проснулся и увидел себя на лужайке возле их обветшавшего дома с низеньким крылечком, на котором, как на пляже, обыкновенно лежала Джемма. Палевая ее шерсть к концу лета выгорала, светлела, а на брюхе становилась почти белой. «Джемма, — обрадовался он, — ты вернулась?!» Она зарычала тем своим хриплым грозным рыком, от которого однажды ночью сломя голову бежали шарившие по дачам разбойнички. Не узнала. Он подумал в смятении: «Неужто я так изменился, что собачка моя рычит на меня как на чужого?» Но и бабушка взглянула на него и отвернулась, пробормотав, что ходят по чужим участкам все кому не лень. «Ксения! — сердито произнесла она. — Тут кто-то пришел, а зачем не знаю. А где Марик? Марик! — подойдя к калитке, окликнула она. — Ну где же ты?!» Ему стало жутко. Ведь это он — Марк. Или же он перестал быть самим собой, и его сущность и облик его перешли к другому, который заново живет вместо него? Кто же тогда он? Молодая женщина с небрежно собранными в пучок волосами, босая, сошла с крыльца на лужайку, погладила Джемму и с улыбкой взглянула на него темно-серыми глазами. «Мы с вами встречались? — неуверенно спросила она. — Мне кажется… Или?» У него дрогнуло сердце. Поправляя волосы, она закинула руки за голову. Вышедшее из облаков солнце ярко осветило ее, и он вдруг увидел у нее внутри правой подмышки маленькое темное пятнышко. Оно росло, наливалось прожорливой злобной силой, чернело и округлялось, в то время как ее лицо покрывалось смертной тенью и желтело, и сохло, и меркло. «Что же вы стоите, как столб, — с неприязнью сказала она. — Никого нет. Вы ошиблись. Уходите, — гнала она его. — Идите. Вам пора». Он двинулся прочь по узкой, выложенной бетонными плитами дорожке, отодвинул щеколду и открыл калитку. Калитка долго и громко скрипела, он проснулся.
Телефон разрывался. «Спишь, голубок?» Женский голос. Не Оля. «Волка что кормит?» Он протер глаза. «Волка кормят ноги, — наставительно сказала Наталья Георгиевна, дежурная сестра из восьмой поликлиники. — Записывай: Юных Ленинцев улица, дом семнадцать… записал? корпус три, квартира десять… Телефончик…» Он записал и спросил: «А кто?» — «Что-то я не поняла… Старушка вроде. Игумнова. Врач уже там. Давай вперед, а то набегут». Было шесть с минутами. Белесое небо за окном снова сулило томительно-жаркий день. Мама умерла ранней весной, четырнадцать лет назад. Над гробом рыдал папа; положив руку ему на плечо, Марк стоял рядом и горячими сухими глазами всматривался в мамино умиротворенное лицо. Он позовет, она ответит. Может быть, ему показалось — но из какого-то безмерного далека он явственно услышал будто бы донесшийся голос. На пределе сил, всем существом он вымолвил: «Мама!» — «Маркуша, мой милый. Как я огорчила вас, тебя и папу. Утешь его. Пусть не боится. Я даже не понимаю, зачем я жила, когда так хорошо…» Удалялся, таял, исчезал. «Мама!» Теперь он прошептал, и папа услышал. «Ну-ну, — сморкаясь в мятый платок, невнятно произнес папа, — что уж. Мы не можем. Надо смириться. Это всё. Ушла, моя драгоценная. Теперь к бабушке. Будут рядом».
2
В черном пиджаке, белой рубашке с темным галстуком, темно-серых брюках, черных туфлях, с кейсом в левой руке, он вышел на улицу, пробормотал, что какая-то Африка, сел в душную машину, опустил оба стекла, достал из бардачка бумажную салфетку и вытер взмокший за минуту лоб. Хуже Африки. Старенькая его «Шевроле» дернулась раз, другой, фыркнула, завелась, он вырулил на окружную дорогу, свернул на восток и погнал до поворота на Минеевское шоссе. В чем прелесть раннего пробуждения? Ошибаетесь, господа мои: не в свежей голове, ибо она еще полна темными остатками ночных сновидений, неясными образами, туманом и большею частью напрасными попытками отгадать заданные во сне загадки; и не в бодрости тела, ибо оно возмущается совершенным над ним насилием прерванного отдыха; и не в улыбке, которой жизнь одаряет человека, блюдущего заповедь о благосклонности Господа к жаворонкам, — кто рано встает, тому Бог дает; не верьте: сколько уже раз пробуждали Марка звонки и пораньше сегодняшнего, а толку? Ну давал Бог возможность свести дебет и кредит к равновесию, то есть к нулю, а иногда и одаривал небольшим плюсом, но как тяжело давались эти доходы! как трудно общаться с людьми, относящимися к космическому событию смерти как к товару, как, скажем, к торговле китайскими пуховиками, с мелким, недостойным случившегося великого исхода желанием продать подороже и гроб, и подушку, и саван. Как ты гадок, человеческий род! Ты недостоин ледяных объятий смерти. Земная плесень, скоро ли смоют тебя волны вселенского потопа? Долго ли еще ждать, когда сотворение Адама и Евы и преподанный им отеческий совет плодиться, размножаться и наполнять землю будет признан провалившимся проектом и его Создатель сам же его и закроет? Прямоходящая обезьяна вызывает глубочайшее разочарование. В самом деле, есть ли какой-нибудь великий смысл в том, что потомок орангутанга встал на ноги и обнаружил, что может взять дубину и проломить ею череп йети, желающего взобраться на его зану? Стал ли человек справедливей и милосердней за семь с половиной тысяч лет? Увы. Приблизился ли человек к пониманию, что, унижая ближнего, он делает неизбежным крушение зримого нами мира? Увы. Научился ли человек чему-нибудь в школе жизни? Очень и очень многому. Но, по сути, — ничему. Homo sapiens оказался homo stultus, iratus que est improbum[1]. И вот оно, подтверждение: один из семи с половиной миллиардов мыслящих тростников на новенькой «бэхе» подрезал Марка, из левой полосы резко свернув на крайнюю правую. Даже поворот не показал, сукин сын, венец творения. Некоторое время они двигались рядом и поглядывали друг на друга. Марк покрутил пальцем у виска и тотчас увидел выставленный в ответ средний палец, оскорбление, на которое в согласии с неписаным кодексом чести должен был отвечать или вызовом в суд, или — поскольку судебная тяжба долга, нудна и непредсказуема — смывающими бесчестие незамедлительными личными действиями. Дать в морду. То и другое было ему отвратительно.
Свободная от машин дорога лежала перед ним. Именно и только в этом заключалось преимущество раннего пробуждения для человека за рулем, до приступов ненависти, нервного смеха и пугающих экстрасистол доведенного бесконечными пробками, которые, как змеи Лаокоона, душили огромный город. И пока дорога не стала медленной пыткой, Марк давил на педаль газа и со скоростью сто десять километров в час продолжал свой путь к улице Юных Ленинцев. Там, в доме семнадцать, ожидало его мертвое тело скончавшейся под утро Антонины Васильевны Игумновой.
3
С окружной налево, на Минеевское. На третьем светофоре навигатор погнал его направо, на Генерала Панфилова, там разворот — и снова на Минеевское шоссе, теперь уже на другую его сторону. Миновав «Перекресток», он свернул направо, затем налево — на улицу Юных Ленинцев. Пионеры (так рассказывал папа, изображая вытянувшегося в струнку и наискось вскинувшего руку мальчика в белой рубашке с красным галстуком, каким он когда-то был), к борьбе за дело Ленина–Сталина будьте готовы! Звонким голосом отвечал мальчик: «Всегда готов!» Что это было? Насилие? Обморок? Рабство? Поколения с изуродованным сознанием. Папа напевал: «Мы патриоты, и каждый из нас всё для свободы Отчизны отдаст…» И горьким смехом смеялся и объяснял Марку, что половину жизни занят ассенизационными работами, но до сих пор не уверен, очистил ли свою бессмертную душу от лживой мерзости, которой был отравлен с молодых ногтей и которая вошла в его плоть и кровь. Унылая улица. Пожелтевшие от жары листья. Нечетный номер. Гляди на другую сторону. Одиннадцать… тринадцать… вот семнадцатый. Третий корпус во дворе. А стонут, что плохо живут. Сплошь машины. Ну, где я встану?
И век мой веком машины назовется; и человеческого голоса не будет слышно в гуле машин; и напрасно будет думать человек, что он хозяин машины, тогда как он — ее раб. Ага. Встану? Не задену? Завоет на весь двор. Вот канитель начнется. Царапину едва заметно, на тыщу вся работа, а он пальцы гнет: «Ты, друг, так просто не соскочишь…» И прав: не соскочу. Давно надо бы уйти на другую службу, в место тихое, спокойное, уютное, в какой-нибудь архив, например, где бы со мной собеседовали давно покинувшие нашу юдоль люди и где, внимая их голосам, я глубже постигал бы тщету всех упований. Зачем мятутся народы и племена замышляют тщетное? Зачем ты хотел царствовать, несчастный царь? Зачем подчинил себя своей царице? Ты так ничего и не понял в своей судьбе, если источником своих бед назвал измену и трусость. Ты сам первопричина своей гибели; ты всех погубил — и супругу, и детей, и страну, в которой ты жил, которой правил, которую так и не узнал и которую отдал в руки злодеев. Тебе говорили: «Вразумись» — а ты не вразумлялся. И поражен был жезлом железным и сокрушен, как сосуд горшечника. Мне жаль тебя. Но как вместить в сердце прах и пепел миллионов, в гибели которых ты так или иначе повинен? «Вы мучаете мученика», — шепчет царь, и его лицо орошают слезы. «Что ж плакать, — бормочет Марк, — нечего плакать. Все сделано, печать поставлена. Доволен ли, что безумные попы причислили тебя к лику святых?» — «О, нет, — шепчет царь, умоляю, не надо. Я напишу еще одно отречение — тогда от трона, теперь о добровольном выходе из числа святых, в земле Российской просиявших. Страдание мое безмерно; но кто бы сказал, отчего оно разрывает мне сердце: от злодейской ли казни, от гибели беззащитных детей, от предсмертного стона жены, или от умирающего Отечества? Бесчестно мне быть святым, когда мой народ исчезает».
Он вышел из машины и оглядел двор, высматривая, не слетелись ли братья-стервятники. Пусто. Боже, храни царя. Не сохранил. Не захотел. Не смог? Дворник-таджик с грохотом толкал контейнер с мусором в сторону улицы; стуча каблучками, пробежала мимо девушка в коротенькой белой юбке; появилась выясняющая на ходу отношения немолодая семейная пара. Какие же злобные лица! Из-за чего, милые, сцепились вы с утра? Он толстый и лысый, задыхается, вытирает мятым платком багровое лицо и говорит что-то о ее ненасытности. Да. Точно. Именно ненасытность. «Тебе что ни дай, тебе все мало!» — услышал Марк, а также ее незамедлительный и, надо признать, грубый ответ. «Вот и сиди своей ж… на своих капиталах!» — с ненавистью произносит она маленьким, ярко накрашенным ртом. Ничего нового. Деньги. Три силы правят миром: жадность, властолюбие и похоть. Квартира десять. Хриплый мужской голос отозвался. Марк глубоко вздохнул и сказал: «Ритуальная служба „Вечность“». — «Пятый этаж», — услышал он. Замок щелкнул, дверь вздрогнула, и Марк вошел в душный полумрак. Лифта не было. Он обреченно стал подниматься по узкой лестнице, прижимаясь к стене, когда навстречу спускались соседи Антонины Васильевны: перескакивая ступени, спешил на утреннюю пробежку молодой человек в шортах, майке и кроссовках, с крепкими, поросшими густой шерстью ногами; остро пахнущая утренним пóтом грузная женщина; заспанный мужичок с двортерьером на поводке. «А-а-а-в! — звонко лаял песик и крутил хвостом. — Жизнь прекрасна! Вчера грыз кость! Иду гулять! Солнце светит! Радуйтесь!» Ах, милый. И я бы со всей душой. Нет, не в этом дело, хотя с лифтом было бы лучше. Замучаются выносить по этой лестнице. Жара проклятая. Пятый этаж, квартира семнадцать. Шесть часов пятьдесят три минуты. Какая жара. Он позвонил.
Открыл мужчина лет шестидесяти — муж? родственник? — хотя, может быть, он моложе, но рядом с умирающей и ночью умершей Антониной Васильевной быстро состарился — от близости смерти и количества выпитой водки. Марк вдохнул и чуть поморщился. «Пахнет?» — мрачно спросил мужчина. Седая щетина, набрякшие красные трезвые глаза, брюки на подтяжках и расстегнутая белая грязная рубашка, обнажившая грудь с серебряной цепочкой и серебряным потемневшим крестиком. Зачем врать? «Есть немного», — уклончиво сказал Марк. «Ты, я смотрю, при параде. А я… — он оглядел себя и презрительно усмехнулся. — С другой стороны… Зачем мне?! Незачем. Выпьешь?» Марк пожал плечами. Служба. «А я, чтоб ты знал, ее брат. Фамилии разные, отцы разные, мать одна. Тоня — Игумнова, я — Никитин. Да… Никитин Евгений Михайлович. Я — Михайлович, она — Васильевна. Была. Пить не будешь? А помянуть? Что ж ты… — чуть наклонившись и еще сильнее обдав Марка перегаром, он прочел на визитке: — Марк… Лоллиевич… угораздило твоего папашу… что ж ты, Марк Лоллиевич… и еще Питовранов… Илья-пророк… а как же! Марк Лоллиевич Питовранов, — четко произнес Никитин, — что ж ты такой неотзывчивый? А я выпью. Я бы хотел… Но никак! Не берет. Не могу забыть, как она. — Он повел рукой в сторону комнаты, где вечным сном спала его единоутробная сестра. — Кроткая она. И жжет у меня, и жжет, — Евгений Михайлович коснулся левой стороны груди. — Я докторше сказал… она вот только что… убралась… злая баба… пить надо меньше… И лейтенант… засранец молодой… туда же. А как я могу… все это… вынести…» Они стояли в маленькой прихожей. Из нее налево коридор в два шага длиной вел в кухню. Марк видел распахнутое настежь окно, верхушку росшего во дворе тополя, стол с серой пластиковой столешницей, бутылку на ней, кажется «Хортица», рюмку и тарелку с хлебом и колбасой. В комнату такой же коридор — только с овальным зеркалом, сейчас скрытым наброшенным на него черным платком, и вешалкой, на крючках которой два пальто — темно-синее, с нейлоновым верхом, и серое, в черную крапинку, с вытертым мехом на воротнике, поношенную куртку с капюшоном, зонтик в чехле, два шарфа, зимний, шерстяной, и летний, похоже из шелка, розовое с голубым, и связку ключей, четыре, пятый от домофона и еще маленький, должно быть от почтового ящика, что вызывало размышления, зачем одинокой женщине четыре ключа, положим, два от входной двери, а еще два? от кого ждала она писем? или газету она выписывала? «Вечерку»? «Известия»? «Учительскую»? и все это и вдобавок рыжая меховая шапка на полке, и там же шляпка из прошлого века, все это было скромно до бедности, но бедности благородной, стыдливой и непорочной, словно выросший в тени неяркий цветок. «Не будешь?» — Евгений Михайлович спрашивал безо всякой надежды, с тоской вдруг оказавшегося в одиночестве человека. «Не могу, — сказал Марк. — И вам не надо. У вас тяжелые дни». — «А! — отмахнулся Евгений Михайлович. — Страна советов. Жены моей с меня вот так, — он провел пальцем по шее. — Пока не приехала… А будут два покойника, тебе же лучше». Он двинулся в сторону кухни, но Марк придержал его за руку. «Паспорт нужен. Ее… И справку. От врача». Телефон зазвонил на кухне. «В такую рань, — пробормотал Никитин. — Жена. Вот, — с укором обратился он к Марку, — ее помянешь, и на тебе… Мила, — сказал он в трубку, — не спится? — Помолчав, Евгений Михайлович усмехнулся и с ядом в голосе произнес. — Опоздал „Ритуал“. „Вечность“ первая. — Он положил трубку и обернулся к Марку. — Из твоей стаи». — «Паспорт, — повторил Марк. — И справка. Две справки». Вздрагивающей рукой Никитин наполнил рюмку, перекривился, выпил и, понюхав ржаную горбушку, невнятно проговорил, что всё там. У нее. На столике. Телефон зазвонил снова, он, не глядя, нашарил трубку, крикнул: «Да!» и почти сразу, теперь уже с некоторым торжеством объявил: «Мимо. Как мимо? Просто. Кто не успел, тот опоздал». Марк открывал дверь в комнату, где лежало бездыханное тело Антонины Васильевны, как снова раздался звонок, и Евгений Михайлович с остервенением закричал, чтобы его оставили наконец в покое. Марк переступил порог и закрыл за собой дверь.
Что он увидел.
Покинутое Антониной Васильевной, накрытое белой простыней тело на низком раскладном диване.
Провисший проволочный карниз со светло-желтыми занавесками, сквозь которые пробивался и заливал комнату беспощадный солнечный свет.
Трехстворчатый шкаф с зеркалом, наполовину закрытым темно-серым платьем. Одна створка распахнута. На верхней полке старые конверты с вложенными в них письмами. «Милая Тоня, как давно я тебя не видел». «Дорогая Тоня, поздравляю тебя с днем рождения, желаю столько счастья, сколько можешь унести». «Хочу тебе сказать, Тоня, что я женился на девушке, которую знал с детства. Прости». «Дорогая Антонина Васильевна, поздравляем Вас с юбилеем и желаем долгих лет жизни, здоровья и благополучия». Картонная коробка с бумагами. Медаль: колодка, затянутая тканью скромной расцветки — серой, белой, тремя скорее морковными, чем красными полосами на белом фоне, и собственно медаль с серпом и молотом поверх слов «СССР», лучей, лавровой (оливковой) ветви и надписи: «Ветеран труда». Далее — пузырьки: нафтизин, корвалол, касторовое масло; упаковка растворимого аспирина, нурофен, валокордин в сине-белой коробочке, баночка аскорбинки. Еще ниже — альбомы и папки с фотографиями. Одна рядом с альбомом. Тоня-первокурсница с лицом, исполненным такой мягкой, милой, женственной красоты, что от взгляда на него щемит сердце. Косы уложены вкруг головы. Всю жизнь медленными движениями руки с гребнем она задумчиво расчесывала их — пока они не принялись стремительно исчезать, превращая ее в старого мальчика. Химия. Поздно. На последней полке рядом с парой туфель, по виду или совсем еще не ношенных, или приберегаемых для редких выходов — может быть, в театр или в гости, а может быть, на торжественный вечер: «Приглашаем Вас, уважаемая А. В. Игумнова, на торжественный вечер по случаю пятидесятилетия нашего института», — колода карт, которые она иногда раскладывает, безропотно вглядываясь в свое будущее. Кого ждешь, скажи? Короля бубен? Как это было бы славно — разделить с благородным, заботливым человеком свое одиночество. Однако в соседстве с королем выглядывает трефовая дама с ворохом неприятностей, а вслед за ней — бубновая девятка, означающая скверные отношения, косые взгляды, сплетни и жизненные невзгоды. Не следует испытывать судьбу тому, кого она избрала своей жертвой.
Бумажные иконки на стене с отставшими вверху бледно-зелеными обоями с поблекшими золотыми цветами — три штуки: Благовещение, взятая в рамку и за стеклом, Мария с Младенцем, поменьше, тоже в рамке, но без стекла; Младенец пухлый, со складочками на ножках, крупный, с большим лбом и пристальным болезненным взглядом недетских глаз; седой, с залысинами, старец с морщинами на лбу и сложенными для благословения тонкими пальцами правой руки — Николай Угодник. Чуть поодаль еще икона, скорее всего, позапрошлого века, потемневшая, справа в нижнем углу краска и олифа отлетели, обнажив белую основу, — «Успение». Богородица спит в гробу, Ее Сын рядом с плотно спеленатым новорожденным на руках — Ее душой.
Стоящие друг на друге темно-коричневые книжные полки чехословацкого производства, пять штук. Верхняя отведена под химию: «Основы неорганической химии», «Общая химия», «Химия для 11 класса», «Основы органической химии» и так далее. Ниже — Куприн, шесть томов, Чехов, десять томов, Лев Толстой, двенадцать томов, бумажный переплет в бумажных рваных суперобложках, двухтомник Пушкина, «Не хлебом единым» Дудинцева, «Рассказы советских писателей», затрепанная «Двенадцать стульев», «Новый Завет для детей», «Житие преподобной Марии Египетской» с закладкой на странице, где сказано было, как старец Зосима и лев погребли преподобную и как потом лев, тихий, словно ягненок, удалился в пустыню, а Зосима — в свою обитель.
Тумбочка; на ней выкрашенная под бронзу гипсовая фигура нагой девы, склонившейся над цветком, в лепестках которого виден старый патрон для лампочки.
Одр.
Журнальный столик на трех ножках, четвертая закатилась под него, а на темной лакированной поверхности паспорт Антонины Васильевны, справка о смерти и полицейский протокол.
Раздвижной стол посреди комнаты, без скатерти, с такой же темной блестящей поверхностью.
Он взял паспорт, положил в него справку и протокол, шагнул к дивану и откинул простыню. В белом платке, неумелыми руками большим узлом завязанным под подбородком, в ситцевой ночной рубашке с голубенькими цветочками, с плотно закрытыми глазами, ввалившимися желтыми щеками и запавшим ртом, она присела на краешек стула за стол (там было два стула с неудобными прямыми спинками, один в торце, а другой сбоку, на этот) и принялась отвечать кому-то, а кому — она еще не должна была знать, известно ли ей, что с ней случилось. «Да, — виновато шепнула она. — Я умерла. Кажется. Но, может быть, это сон такой у меня случился глубокий? Вы проверьте. Можно скальпелем, он в тумбочке, на верхней полке, там скальпель, ножницы, колбочка со спиртом и вата. Взять ватку, смочить спиртом, протереть руку возле плеча, куда делают укол, и там надрезать. Я почувствую и проснусь. Не ошибитесь, я вас очень прошу. Как я буду под землей, когда проснусь? Я мертва? Это правда? Но ведь много случаев, я читала, и на работе рассказывали, одну женщину положили в гроб, опустили в могилу и стали закапывать, но, слава богу, могильщик услышал, что она кричит. И еще был случай, я читала, в морге мужчина… Я мертва? Но вот на иконе, вы взгляните, Христос держит на руках душу своей мамы, она, то есть душа, спелената, как ребеночек, о чем я всегда мечтала, но так сложилось, поймите меня, этот человек не мог оставить семью, там дети, двое детей, жена болела, он исключительно порядочный человек и сказал мне очень честно, сразу, Тоня, он сказал, я не могу оставить семью, я его любила и хотела ребеночка, но, знаете ли, я виновата, должно быть, я подумала, как я буду одна, никого больше я не смогла полюбить, и не полюбила никого, и долго я жалела, что не решилась на одинокое материнство, хотя у нас много матерей-одиночек, это плохо, конечно, без отца, но, если бы я как следует подумала и преодолела все страхи и еще он как в высшей степени порядочный человек не оставил бы меня совсем и ребеночка, он бы непременно помогал, но я даже не знаю, как сказать, ему было бы очень трудно, потому что он не русский и не из России, он немец из ГДР, и я думала, сколько препятствий, он вряд ли бы смог нас навещать, и что бы я делала одна? так если Христос держит ее душу, а это изображено очень много лет назад, и с тех пор никто не опроверг, то, значит, она, то есть душа, отлетела, и, значит, Его мама умерла, не понимаю, почему на это своевременно не обратили внимания, а, говорят, она лишь уснула очень глубоким сном, но спящий человек не расстается со своей душой, ведь это было бы ужасно, когда ты уснешь и душа твоя улетает от тебя, никто бы не спал от страха, так я, может быть, еще не рассталась с моей душой, и тогда я всего лишь сплю, вот вы о чем хорошенько подумайте и всё проверьте. Я мертва? Не может быть. И это всё?!»
Была ли справедлива к ней жизнь?
Странный вопрос. Будто сама жизнь не чревата несправедливостью; а если со всей откровенностью, то не является ли она сама по себе ужасающей несправедливостью хотя бы потому, что завершается смертью?
Марк прикрыл лицо Антонины Васильевны и, тихо ступая, вышел из комнаты. Евгений Михайлович Никитин, единоутробный ее брат, сидел на кухне за столом, со склоненной на грудь головой. Похоже было, он спал. В бутылке перед ним оставалось чуть на дне; и только сейчас Марк заметил под столом бутылку такой же «Хортицы», но опорожненную. Он осторожно покашлял. «Кхе-кхе». Евгений Михайлович тотчас вскинул голову и взглянул на него безумными красными глазами. «Ну, — спросил он хриплым голосом, — как она там?» Но сразу же сморщился и махнул рукой. Чушь какая. Вчера была жива, а сегодня ее нет. Злобная чушь. Выдумка злобная. Я — выдумка, она — выдумка, и ты тоже, не надейся. Никитин коснулся нательного крестика. Он злобный шутник, я давно подозревал. «С ней все хорошо», — сказал Марк. Трясущейся рукой Евгений Михайлович взял бутылку и горлышком вниз довольно долго держал над рюмкой, пока из нее не упала последняя капля. «Что ты несешь. Ты не поп и не в церкви. Не может там быть хорошо. И ты не втягивай меня… в пустые разговоры о пустом. Там пусто, там ничего, понимаешь? Никак». Он выпил и только с третьего раза попал вилкой в кружок колбасы, но не донес до рта, а с гримасой отвращения вернул на тарелку. «Глаза сейчас закрою, и все исчезнет». Евгений Михайлович действительно зажмурил глаза и для верности прикрыл их ладонью. «Темнота, — сообщил он. — Ничего нет. Колбасы. Тебя нет. Я упразднил всё. Неужели надо было создать Тоню только затем, чтобы ее уничтожить?!» — «Ей хорошо, — повторил Марк. Он стоял на пороге кухни с паспортом Антонины Васильевны и справкой о ее смерти. — Ей лучше, чем здесь». Евгений Михайлович опустил руку, открыл глаза и с ненавистью взглянул на Марка. «Как ты смеешь мне лгать?! — бешено крикнул он, попытался встать, однако ноги уже не держали его, и он рухнул на стул. — Я тебя… Да ты кто?! Зачем?! Иди откуда пришел. Иди, иди… — Тут в голову Никитину пришла ужасно понравившаяся ему мысль, и, смеясь хриплым смехом, он сообщил о ней Марку. — А знаешь… нет, ты представь! Вот сей момент… сию же минуту я беру трубку… вот, — неверной рукой он снял трубку, — и говорю… — он прижал трубку к уху. — Знаешь, что говорю? А мне и на хер не нужна ваша „Вечность“… и ваш этот… уполномоченный гробовщик! Он издевается, этот ваш Марк… как там… Лоллиевич… у него имя… от-вра-ти-тель-но-е, — по слогам четко произнес Евгений Михайлович. — Не по душе… оно… мне. Обращусь в „Ритуал“. Пришлите, но не врага… утешителя мне пришлите. Утешить меня. И Тоню… — Он коротко прорыдал. — Она мне всегда… всё мне… детям моим… а я… Я ее смерть проспал! — с отчаянием вымолвил он и, взявшись за голову, принялся качаться из стороны в сторону. — Я ей попить дал… она попросила… сок апельсиновый, она любит… и лег. Я рядом, на матрасе… Тоня, я ей сказал, ты меня позови… И уснул, негодяй я, сволочь, мерзавец! И не услышал. Заснул, она живая, а проснулся — мертвая. Тихо умерла. Жила тихо и…» Он извлек из кармана брюк платок, долго вытирал глаза, сморкался и горько жаловался на судьбу, отнявшую у него бесценного человека. «Но она же дура была! — вдруг повернулся он к Марку. — Абсолютно! Все признаки, что рак. Худела ужасно. Таяла! Тоня, ты худеешь. Отвечала: „Я пощусь“. — Евгений Михайлович презрительно захохотал. — У тебя вся жизнь пост! Дура! Ослица! Мне хоть не ври! Что ты сделала, бедная моя, — сказал он с тоской, замолчал, но ненадолго. — Сколько, — отрывисто спросил Никитин, — сколько сейчас?» — «Половина восьмого. Евгений Михайлович, нам надо…» — «Давай, — кивнул Евгений Михайлович, — выкладывай…» Марк вдохнул и выдохнул. «Сначала. Хороним или кремируем?» — «А ты… ты как об этом думаешь?» — «Антонина Васильевна, — сказал Марк, — выбрала бы погребение». — «Да?» — «Да», — твердо промолвил Марк.
4
В десять пятнадцать по совершению приготовлений, без которых Антонина Васильевна не смогла бы отправиться в последнее странствие, а именно после довольно долгих убеждений и неоспоримых доказательств заставив Евгения Михайловича вспомнить, куда он положил удостоверение собственника могилы, в которой семнадцать лет покоится его и Антонины Васильевны мама, а извлечено оно было из ящика письменного стола, отчего-то запертого на ключ, так что супруге Никитина Людмиле Даниловне пришлось прибегнуть к взлому и обнаружить требуемое удостоверение в синей папке с тесемочками, хранившей метрики, свидетельство о браке, дипломы, квитанцию банка «Чара» на принятые от Никитина Е. М. пять тысяч долларов и квитанцию банка «Пересвет» о возвращении в порядке возмещения пяти тысяч долларов шести тысяч рублей, что, конечно же, было грабежом средь бела дня, — извлечено и весьма скоро доставлено самой Людмилой Даниловной, оказавшейся милой, слегка располневшей женщиной, одетой по случаю кончины золовки (надеемся, мы не ошиблись и нашли в русском языке точное слово, обозначающее степень родственных отношений Людмилы Даниловны и Антонины Васильевны, царство ей небесное) во все черное, даже туфли — и те были у нее черного цвета, и вместе с ней, поскольку прока от Евгения Михайловича было ни на грош, Марк выбрал погребальный наряд для покойной: розовую шелковую с отложным воротником кофточку, не новую, но вполне приличную, белые носки, хотя были и колготки, однако Людмила Даниловна сквозь слезы заметила, какие колготки в такую жару, серую юбку с матерчатым черным пояском, жакет на две пуговицы, темно-серый, почти новые бежевые туфли и платок, само собой, не тот, белый, каким сейчас повязана она, а темно-синий, с черными полосами, строгий и как нельзя более соответствующий прискорбному событию, затем Людмила Даниловна перелистала предложенный Марком альбом с фотографиями гробов всех видов и цен и разумно выбрала пусть не очень дорогой, но вполне достойный, тогда как Евгений Михайлович, услышав слово «гроб», громко зарыдал и велел приготовить домовину и ему, поскольку жить далее он не в силах, и, кроме того, в другом альбоме указала подушечку, покрывало и венок, непременно из живых цветов, хотя «о вашу цену легко обжечься», но Тоня искусственные не жаловала, и ленту на венке с надписью «Любимой Тоне от семьи брата», на что Евгений Михайлович потребовал присовокупить к слову «брат» слово «единоутробный», и стоило немалых трудов его отговорить; затем Людмила Даниловна прикинула, кто придет на отпевание, так как она, Тоня наша, не церковная, но верующая, ее один архимандрит заметил в лавре, только представить, там сотни человек, толпа, а он ее приметил, подарил крестик и сказал, что ты в миру маешься, иди в монастырь, Тоня подумала и не решилась, там, в монастыре, нужно… как это… вы правы, отсечь свою волю, а Тоня у нас, что уж тут, это вовсе не плохо, а так, черта характера, она упряма иногда была до ужаса, как мы ее, Женя и я, уговаривали показаться доктору, а она ни в какую, пока Женя на нее не закричал совершенно жутко, я думала, с ним инсульт случится, он так покраснел, правильно тебя мама называла валаамовой ослицей, она пошла, но уже поздно, и операция поздно, и химия эта страшная поздно, Тарасовы придут, родственники, Тоня и Женя с Костей покойным были двоюродные, их четверо, из университета Зина непременно и еще сотрудники с кафедры, Тамара Павловна с сыном, соседи, мы с Женей, наши дети, человек пятнадцать, не меньше, поэтому автобус, сколько это стоит? Боже мой, и везде и всюду деньги, как это неприятно. Рождается человек, он еще кроха со слипшимися на голове волосиками, заморыш, курчонок за рубль двадцать, а на него уже прорва денег: и колясочка, и пеленки, и кофточки, и штанишки, и подгузники, детское питание для прикормки, крохотный, а затраты ой-ой; а помирает, хорошо, если он при жизни сообразил, что умрет, и отложил деньги, тогда для родных меньше забот, но Тоне и откладывать было не из чего, что там она получала, ассистент кафедры, мы сами ее проводим, и поминки, и девять дней, и сорок — мы всё-всё сделаем, чтобы ей было спокойно. Как они там говорят: душа ее… Не помните? «Душа ее, — с болезненной улыбкой произнес Марк, — во благих водворится…» — «Ах, боже мой! — вымолвила Людмила Даниловна, и новые слезы легко вылились у нее из глаз и покатились по полным щекам. — Тонечка, милая… Конечно, во благих! Будет так несправедливо, если ее куда-нибудь в другое место. Кто достоин, то это именно она, Тоня наша». — «Ей там хорошо будет, — опустив голову и разглядывая свои черные тускло-блестящие туфли, сказал Марк. — Я знаю». — «Вы знаете? — слезы высохли, и Людмила Даниловна взглянула на него с изумлением. — Откуда? Ну да, — понимающе кивнула она, — у вас такая работа. Хотя, собственно…» На ее лбу обозначились морщины. «Не в этом дело», — Марк поднял голову и долгим взглядом окинул ее. Верная спутница и примерная мать, добрая, несколько вздорная, заботливая, с крохотным, почти младенческим разумом, чувствительная, чувственная, стыдливая, отзывчивая, преданная, мечтательная, практичная, невыносимая. Бухгалтер, делопроизводитель, туроператор, инженер, врач, учитель начальной школы, лаборант, домашняя хозяйка. Никогда не поймет. Никто не поймет. Папа слышать не хочет. Оля боится. Он урод. «Я урод», — подумал Марк. …итак, в десять пятнадцать, завершив необходимые приготовления и, кроме того, дождавшись перевозки и попросив Людмилу Даниловну удалиться на кухню, где страдал от потери сестры и тоскливого желания еще хотя бы ста пятидесяти, а лучше двухсот пятидесяти граммов ее супруг в мятой белой рубашке, в которой он провел минувшую ночь, и проследив, чтобы два небритых мужика не обращались с телом Антонины Васильевны, как с бревном, хотя, если отвлеченно и с позиций твердолобого материализма (тотчас рисовался обладатель большого выпуклого лба, под ним глаза с прищуром, бородка и язвительный рот, из которого, как шершни, вылетают слова: «Заигрываете с боженькой, батенька»!), наше мертвое тело ничем не отличается от бревна, что, может быть, и справедливо, но все же кому приятно, если его, пусть и бездыханного, чужие грубые руки засунут в черный мешок и волоком поволокут к двери, затем на лестницу и хорошо бы в лифт, а не таким же манером вниз, не обращая внимания на леденящий душу стук, с каким отсчитывает ступеньки голова, — покончив с этим, Марк сел в машину и сразу взмок в ее жаркой духоте. Он сбросил пиджак, ослабил узел галстука и расстегнул воротник рубашки. Пытка. Всё пытка. Жить — пытка. Умирать — пытка. Если бы человеку дано было во всех подробностях увидеть собственную кончину, он немедленно отыскал бы в хозяйстве веревку, крепко-накрепко привязал бы ее к крючку для люстры, влез головой в петлю и откинул бы стул с последней мыслью, что лучше покончить сейчас самому, чем ждать, когда тебя придушит смерть.
Раз и два пыхнув бензиновым перегаром, собралась покинуть двор перевозка, и один Харон, открывая дверцу кабины, говорил другому Харону, уже усевшемуся за руль, отчего они всегда такие тяжелые, будто свинец жрали.
5
Из машины он позвонил в морг. «Ал-л-ё-ё! — нараспев откликнулся веселый голос. — Секундочку…» Слышно было, как его обладатель говорил по другому телефону. «Ну что ты, ягодка моя… Все будет в лучшем виде, я тебе обещаю. Какие три, о чем ты! Пять звезд! Пацан сказал — пацан сделал, птичка. Береги крылышки. Чао, тут мне покойничек звонит… Алё-ё, — пропел он Марку. — Морг семнадцать на проводе». Как тяжко, кто бы знал. Мама знала и жалела. Папа знает, но отвергает. Оля знает и страдает вместе со мной и умоляет бросить. Но кто тогда будет их опекать? Они беззащитны и всё терпят. Из них многие, да почти все, по крайней мере большинство, при жизни были отвратительными, иные же — просто чудовищами; но смерть все сжигает, и они становятся другими. Жизнь их покинула, однако неправда, что смерть — врата в ничто, она иной вид бытия, нам непостижимого, — впрочем, как и жизнь. Плоть бесчувственна; душа корчится и вопит. Бьет по лицу, приговаривая: «А ты как меня? Забыл?! Вы меня все били. Вот тебе, сволочь ты. Вот тебе, гадина. И тебе, старая шлюха. Не будешь б…овать».
Вместо печали, любви и понимания — жестокость, грубость, невежество. Кого ты бьешь, тебе ведомо? Ты отца своего покойного бьешь; ты свою мать унижаешь; ты весь свой род и все человечество попираешь, живой ты труп, скорей бы ты переродился в неминуемой смерти. Как тяжко с ними говорить. Я бы хотел на языке молчания, беседы без слов, разговора глазами и прикосновениями рук. Но они так бесконечно грубы, так бессердечны и тупы, что не в силах выразить свои ничтожные мысли и крошечные чувства без тяжелых, как булыжники, слов, то и дело переходящих в отвратительную, грязную, гнусную брань. Бессмысленные звуки они издают и называют это общением. Мертвый человек гораздо лучше самого себя, временно живого. Он чище. Он не подвержен суетным побуждениям, глупым пристрастиям, низменным радостям. Освободившаяся душа с грустной улыбкой смотрит на покинутое тело, источник страданий и заблуждений, грехов и ошибок — на зияющую пустоту там, где должно было бы обитать великое понимание. «Алё, ты что, уснул? Или того… кони двинул?» — «Здесь я, — преодолевая отвращение, отозвался Марк. — Сейчас… Игумнова… Антонина Васильевна… Скажи, чтоб не вскрывали. У меня заявление… Я в поликлинику… потом к вам. Адрес дай». — «Чудненько! Отменяем расколбас[2], ля-ля-ля, ля-ля-ля. Бабушка[3] с воза, доктору легче». Марк спросил: «Где?» — «Какой же ты серенький, дружочек ты мой… Или ты недавно в похоронной стае? Ты о нас не знаешь, мы тебя не знаем. Вот как!» — «Где?» — повторил Марк. «Включи мозги и навигатор. Семьдесят третья больница, улица Бехтерева, двадцать семь, за шлагбаумом первый поворот направо. Не спеши, а то тебя привезут. Но всегда рады в любом виде». Он почти час провел в поликлинике, сначала томясь в очереди в регистратуру, потом к врачу. Душно, сил нет. Папа был в Туркмении, в каком-то городе… Мары. И бабушка. Вот где жара. Как там только люди живут. «Сафа Исмаилована, здрасьте». Полная, смуглая, с усиками, меня ненавидит, незначительного человека, нарушившего ее покой. Ей жарко, она потеет; муж в ларьке, приходит поздно, пахнет мясом, луком, водкой, русские девушки ему звонят: можно Льва Мабудовича, Лев Мабудович дома?, ах ты, гэхпэ[4], иди, ищи русский сыч[5], мой не воруй, Сахибчик в школе, Медина в магазине, зарплата маленькая, пациенты нищие, золото на шее, перстень и еще перстень, кольцо массивное, золотое. «Какая карта? Не видела никакой карты. Какая Игумнова? Нет Игумновой, не приходила ваша Игумнова. Да? И что? Ну, нет карты, у меня больных полный коридор…» — «Вот она», — указал Марк на край стола, где под чьей-то разбухшей от записей, анализов, кардиограмм картой лежала тоненькая карта Антонины Васильевны. «Да? Ну да. Видите, сколько дел. Распишитесь». Он вышел на улицу, открыл машину и минуту постоял рядом, чувствуя, как печет солнце. Зной. Полдень. Старичок с палочкой мелкими шажками просеменил мимо, держа путь в соседнюю «Пятерочку» за молоком, кефиром и хлебом. Еще и сахар. Лимон, может быть. Чай с лимоном, наконец-то. Думал ли он в зените жизни, играючи вскидывая гири, до блаженной истомы жарясь в парилке и с ликующим воплем бросаясь в прорубь, что когда-нибудь на слабеющих ногах ему придется брести за пропитанием и что тоска одиночества, как голодная крыса, остренькими зубками будет выгрызать из него последние радостные воспоминания? Был сон; но настало пробуждение, и, слезящимися глазами оглядываясь вокруг, он видит белое здание поликлиники, машину с красным крестом, измученных людей, магазин с большими окнами, в которых слепящим огнем вспыхивает яростный свет, — жизнь, слишком поздно открывшую ему свое истинное лицо. Скрылся. Прощай.
Ни облачка на бледно-голубом небе. Прохладно только в раю, где праведники упокоеваются и где нет ни смерти, ни печали, ни воздыхания. Будут и печаль и воздыхание, если попал на камеру. Под мигалку Марк резко повернул влево. Справа затормозила «Тойота», и в зеркальце Марк увидел, как ее водитель вслед ему укоризненно качает головой. Добрый человек, не выскочил, потрясая битой и проклиная меня до седьмого колена. Но не означает, что не придет письмо счастья. Папа сокрушенно вздохнет: «Когда наконец ты научишься ездить не нарушая?» Папа. Если не нарушать, никуда не успеешь. И вообще: зачем столько камер? На каждом углу. И тротуары шириной с Черное море. Кому здесь нужен променад? Так, через весь огромный город, перестраиваясь из ряда в ряд, высматривая, выгадывая, ловча и нарушая, где-то по крохам, прибавив скорость или затормозив на зебре, а где-то — ух! — сразу на лишение прав, проскочив на красный или с именем Господа дерзнув пересечь сплошную осевую; нарушая и пугливо, как заяц, озираясь то вправо, то влево, не возник ли невдалеке архангел с кадуцеем, не повелит ли остановиться и, красный от жары, с коричневой шеей и потным под околышем фуражки лбом, промолвит резко и грубо или вкрадчиво и тем более ужасно по непредсказуемым последствиям: «Нарушаем, гражданин водитель». И что отвечать? Боже, милостив буди мне, грешному! Улыбаться ли жалко и льстиво? Или как-нибудь лихо, с небольшой долей наглости, но ни в коем случае не переборщить, разве это нарушение, товарищ красивый Фуражкин? Это горькие слезы мои о страшном моем опоздании. А он скажет, на тот свет не опаздывают. О, как вы не правы! Именно, именно туда-то и опаздывают, дорогой мой товарищ лейтенант! Вы не знаете, кто я. А я — я не буду скрывать, тем более разве можно что-нибудь в целом мире скрыть от вашего проницательного взора? От ваших светлых глаз, глубоко в которых залегла тень усталости от необходимости наблюдать за порочным поведением человечества? Если вы говорите достойнейшей супруге вашей: «Я тебя, сучка, насквозь вижу», — то это чистая правда, святой истинный крест! Вот почему безо всякой утайки — я спешу к смерти, ибо я ее черный ангел, неумолимый вестник, психопомп, слуга; ее секретарь, бухгалтер, курьер, делопроизводитель; ее спутник, помощник, поверенный, глашатай; ее ворон, стервятник, падальщик, похоронщик; единственный ее друг — это я. Возьмите деньги, я улетаю. Однако способен ли был Марк к такой изысканной и непринужденной речи? О чем это вы. Он и деньги в подобных случаях давал трясущейся рукой и с вымученной улыбкой — так, что и брать было противно, о чем откровенно сообщил ему не далее чем три дня назад один сурового вида гаишник, промолвив с презрением: «Тебе только ж… в детсаду подтирать, Марк ты какой-то недоделанный Лол-ли-евич». Но протянутую руку с деньгами отверг и удалился, попирая асфальт тяжелыми, как статуя Командора, шагами. Странные иногда вещи случаются на городских улицах! Теперь через путепровод, далее слева обелиск с ослепительной серебристой ракетой, еще дальше некто верхом на коне, весь в орденах, на которых проницающий прошлое взор увидит кровь погубленных в бессмысленных атаках солдат; еще и еще по улице, бесконечной, однообразной, залитой солнцем, укачивающей, словно колыбельная, баюшки-баю, не ложися на краю, заутро мороз, а тебя на погост… зачем такие песенки русский народ пел над младенцем в люльке? Он встряхнул головой, увидел знак поворота, перестроился в правый ряд и встал в ожидании зеленой стрелки. Поехали. Улица Бехтерева, бетонный забор, въезд, перегороженный провисшей цепью, будка, из которой навстречу ему вышел белобрысый пузатый малый в черной форме и, зевая, буркнул: «Пропуск». Пятьдесят? Мало ему будет полсотни. Сто. Не опухнет? Марк взглянул на охранника и решил, что в самый раз. Он молча протянул сотенную бумажку, которая без слов была принята, осмотрена и засунута в нагрудный карман, после чего цепь была сброшена на землю, и Марк тронул машину, высматривая первый поворот направо.
6
Он переступил порог морга и сразу же ощутил запах, доносившийся сюда из помещений, где творился еще не последний, но, ей-же-ей, страшный суд над доставленными сюда мертвыми телами, — сладковатый запах формалина, хлора и каких-то отдушек. Боже, Боже, что там происходит, за дверью, на железных столах! Не будем об этом — ибо стоит лишь вообразить, как мою собственную, пусть не очень умную, но все же с кое-какими извилинами голову распилят, будто полено, и вытащат из нее собственные мои мозги, которыми я все-таки думал, а в школе ловко решал задачи по алгебре, за что меня скупо хвалил Натан Григорьевич, и затем набьют всякой дрянью; как извлекут мое влюбчивое, страдающее, чуткое сердце и прикинут, может ли оно забиться в чужой груди, — о, не может, никак не может, так как имеет два порока: митральную недостаточность и сочетанный аортальный, — верните, умоляю вас, верните на место мое сердце! — как выпотрошат мою родную требуху и сами же зажмут свои равнодушные носы, а кто, собственно, вас просил? — стоит представить все это, как пол начинает плыть под ногами, свет в глазах меркнет, ноги подкашиваются и, словно издалека, доносятся до тебя тревожные голоса: «Нашатыря! Нашатыря дайте ему понюхать!» Пузырек с нашатырем был у него в кармане.
Он вошел и увидел: окошечко кассы с пошейным портретом крашеной блондинки лет шестидесяти, стол, за которым сидел чернявый человечек с быстрыми темными глазками и ловкими маленькими ручками, успевающими цепко схватить телефонную трубку, принять бумагу, отдать бумагу, расписаться, выставить перед собой ладошку детских размеров в знак того, что он ничего более не желает слушать, и поманить следующего, придавленного горькой заботой посетителя; ряд стульев, на которых в тяжком молчании сидел народ, в количестве, правда, всего трех человек, из них две женщины: молодая и постарше, растерянный мужичок, все порывавшийся что-то и кому-то сказать, но не находил никого, кто бы с участием его выслушал; и четвертый оказался там, мимо которого Марк поначалу скользнул невидящим взглядом, — сухопарый, в очках с сильными стеклами, за которыми, как рыбы в аквариуме, плавали большие светло-голубые, с туманным налетом душевного расстройства глаза. Он был в темном пиджаке с черным блестящим галстуком под кожу, в желтых сандалиях и ярких носках. Какой чудак. Однако в нем Марк признал собрата из агентства «Прощание». Узнал его и собрат и подвинулся, приглашая сесть рядом. «Ты ведь из „Вечности“?» — прошептал он Марку в ухо. Марк кивнул. «А я из „Прощания“. Но я… я год… или полтора… возможно, два, я не помню, я вижу, тебе можно признаться, я до сих пор… Мне здесь, — он нервно пошевелил пальцами, — не очень. Не по себе». — «Пройдет, — утешил его Марк. — У меня тоже было». — «Да? Ты думаешь, и у меня?» — с надеждой спросил человек из «Прощания». Марк кивнул. «У меня мальчик умер, семь лет, — сбиваясь и путаясь говорил сосед, то едва не касаясь губами щеки Марка и дыша на него запахом наскоро проглоченной поутру дешевой колбасы, что, правду сказать, было не очень приятно, то отстраняясь и пытаясь своим тревожным взором заглянуть Марку прямо в глаза, — то есть не мой мальчик, у меня детей вообще нет, то есть как это нет, я в разводе, но у меня дочь, девочка, ей, — он пошевелил губами, — мне кажется, пятнадцать или четырнадцать, а может быть, и шестнадцать… она с мужем… то есть с мужем моей жены… я ее давно… очень давно… да, а мальчику семь лет, и я ужасно испугался… Там еще один мальчик был, и тоже семь лет, близнец. Как две капли. Он в комнату вошел, где мертвый мальчик, а тут он… И мне плохо стало. Ты понимаешь?! Сюда глянешь — он мертвый, а туда — живой. Я ужасно… ужасно себя чувствовал! Я попросил этого мальчика удалить… живого мальчика. Семья бедная, я им скинул, как мог, что ж, ваш мальчик так мало прожил, вам полагается. То есть формально нет, но по жизни ведь да, ты согласен?» Марк кивнул. «Но я знаю, — с отчаянием шепнул сосед, — мне скажет… директор наш… он так всем говорит, кто мало сдает. Мы тут не собесы заказы копеечные приносить… Разводить надо, а не можешь — иди на все четыре. Мне Гаазов не надо… А кто такой Гааз? Не знаешь?» — «Доктор. Бедным помогал». — «Хороший, должно быть, человек», — обреченно промолвил агент «Прощания», а тут как раз подошла его очередь, и он пересел с одного стула на другой — у стола, за которым чернявый человечек правил местом окончательной регистрации граждан, как не верившие ни в Бога, ни в черта беспощадные насмешники перевели залетевшее из Франции тяжелое, будто могильный камень, слово «морг». «А заявление где? Где заявление, милый вы мой, без него никак!» — слышал Марк и видел, как его собрат, вытянув шею, разбирал имя и отчество чернявого человечка на прикрепленной к карманчику его рубашки визитке и, прочитав, умоляюще говорил: «Леонид Валентинович, я исправлю… Через час, ну, так сказать, в самое короткое… доставлю, только пока… родители очень просят…» — «Милый вы мой, — бархатным голосом отвечал Леонид Валентинович, и Марк все ждал, когда он пропоет свое „ля-ля-ля“, — даю вам, — и он указал маленьким пальчиком на круглые, с бегущей секундной стрелкой часы на стене, — три часа». — «О! — восхитился незадачливый черный ангел. — Благодарю…» Он поспешно встал, едва не уронив стул, еще раз сказал «Благодарю», взглянул на часы с неумолимо бегущей стрелкой, громким шепотом сообщил Марку, что они еще встретятся, и шагнул к выходу. Леонид Валентинович усмехнулся ему вслед. Кстати здесь эти часы с их стрелкой. Бег времени. Наглядно. Зримо. Ужасно. Стихи. Но как мне быть с тем ужасом, который. Один только Лазарь вернулся, однако не сказано, как он провел там четыре дня. Где был, что видел, до каких пределов добрался. Там свет или мрак? И в самом ли деле там о тебе всё знают? Не очень приятно. Вот ты приходишь в гости, а тебе говорят: «Здрасьте, Иван Петрович, как вам вчера не повезло с Марьей Ивановной, уму непостижимо, какую она вам влепила оплеуху». Сквозь землю провалиться, не иначе. Или еще: «А вы, Иван Петрович, сколько вчера просадили в картишки? Всю получку, не правда ли? А супруге солгали, что вас ограбили. Она рыдала, бедная, и денег ей было жалко, и вас, лгунишку, только про себя она все-таки таила мысль: ну, побили, ну, напугали, не умер ведь¸ а деньги не вернешь». Леонид Валентинович хлопнул детской своей ладошкой по столу. Что-то вы все сегодня какие-то… Стрелка бежала, и иногда, в редкие мгновения тишины, был слышен звук, с которым она перескакивала с одного деления на другое — будто кто-то тихо и быстро постукивал крошечным молоточком. Стрелка бежала, Марк выкладывал справку, протокол, паспорт, написанное Людмилой Даниловной и подписанное нетвердой рукой Евгения Михайловича заявление с просьбой не прикасаться к Антонине Васильевне и положить ее в гроб не познавшей прозекторского ножа, из быстрых рук Леонида Валентиновича получил бумажку[6] серого цвета, удостоверяющую кончину Игумновой А. В. тысяча девятьсот тридцать третьего года рождения, отдал ее вещички явившемуся ex profundo[7] санитару, крепкому парню с красным от духоты лицом, принесшему с собой еще более резкие запахи формалина и хлорки, положил деньги в ящичек под окошко кассы, ящичек уехал к пожилой блондинке и вернулся с квитанцией и чеком, кивнул на прощание Леониду Валентиновичу, который оторвался от телефона и благожелательно напомнил: «Послезавтра!», и выбрался на улицу, где, похоже, стало еще жарче.
7
Между единоутробным братом и его супругой не было единства в вопросе, в какой церкви следует отпеть Антонину Васильевну. По смутным и вдобавок основательно затуманенном алкоголем воспоминаниям Евгения Михайловича, Антонина Васильевна посещала расположенный неподалеку от улицы Юных Ленинцев храм во имя Иоанна Предтечи. Там священник то ли Николай, то ли Никодим, то ли Нестор — Евгений Михайлович не ручался за точность, но за букву «Н» в начале имени стоял насмерть. Вдруг всплыло еще одно имя, в котором он отчего-то был уверен в гораздо большей степени, чем в предыдущих, и теперь настаивал на нем с убежденностью новообращенного: Нектарий. Именно так. Помнил же он потому, что в этом имени было нечто приторно сладкое, и он сказал Тоне, запрещавшей ему дурно отзываться о служителях Церкви: «Какой у тебя сладкий поп». Но в этом же ничего порочащего, правда? Тоня всегда ходила к нему с подарком: или чай, или коробка конфет, а на Пасху еще и бутылку кагора, хотя Евгений Михайлович не раз говорил ей, что ты, Тоня, маешься дурью, нужен ему твой кагор, тащи белую, ее же и монаси приемлют с удовольствием, переходящим в положение риз. Она сердилась. Однако Людмила Даниловна утверждала, что вовсе не эта церковь более всего была Тоне по сердцу. Да, она иногда посещала батюшку Нектария, но исповедовалась только у батюшки Амвросия из монастыря. Какой монастырь? Кажется, где-то. Высоко-Павловский? Успенский? Нет, нет. Это монастырь, куда сейчас все ходят, где мощи святой Прасковьи, которая всем помогает по службе, по здоровью и по устройству личной жизни. «Рождественский», — кивнул Марк. Затем с возможно большей осторожностью, чтобы ненароком не задеть сокровенные струны, предположительно имеющиеся в душе Евгения Михайловича и его супруги, Марк выступил против Иоанно-Предтеченской церкви и Рождественского монастыря, указав, что в первом случае дорога займет не менее полутора часов, а во втором вообще вряд ли осуществимо из-за того, что к отпеванию там допущены исключительно вип-персоны. При этих словах Евгений Михайлович страшно захохотал, а Людмила Даниловна обиженно поджала губы. Как раз на полпути от морга до кладбища, на Средне-Кондратьевской улице, есть Казанская церковь, где было бы и пристойно, и удобно для провожающих Антонину Васильевну людей совершить отпевание. Единоутробный брат согласился без лишних околичностей, Людмиле же Даниловне пришла в голову мысль, а нельзя ли пригласить батюшку Амвросия, причем в данном случае не считаясь с затратами, однако скрепя сердце признала невозможность этого мероприятия и пожелала узнать, на высоте ли своих обязанностей будут священнослужители Казанской церкви. Несколько подумав, Марк ответил, что должно быть, а Евгений Михайлович лишь горестно махнул рукой.
Таким образом, в два часа пополудни из области ослепительного света и удушающей жары Марк шагнул в прохладный полусумрак церкви. За свечным ящиком женщина в темном платке считала деньги. «Здесь ли настоятель?» — спросил Марк. Гулко прозвучал его голос в пустом притворе, с потолка которого смотрели на него праотец наш Авраам в белой накидке на голове и плечах и его поздний сын Исаак, а у дверей в трапезную, как часовые, стояли Сергий Радонежский и Кирилл Белозерский, и суровые их глаза словно бы вопрошали, достоин ли сей переступить порог святого храма или дадим ему от ворот поворот. «У кануна отец Павел, — не поднимая головы, ответила она. — Разговаривает». В церкви было пусто; за колонной, справа, у поблескивающего золотом кануна с горящей свечой на нем стояли двое: один в черном подряснике, черноволосый, с бородой, и другой, в белой рубашке навыпуск, о чем-то горячо и быстро говоривший. Не следует вторгаться. Будет некстати. Неслышно ступая, он подошел к большой иконе в золоченой раме, под стеклом. Из оконца под потолком свет падал на стекло, в котором Марк увидел человека с тяжелым взглядом и неулыбчивым лицом. Марк осуждающе покачал головой — и человек точно так же и с тем же выражением покачал темноволосой головой. Это был он сам, переместившийся за стекло и почти скрывший икону — так, что свозь его отражение был виден лишь ее общий, напоминающий тлеющие угли золотисто-красноватый цвет и два неясных изображения. Он подумал: аллегория. Поврежденный жизнью человек, как препятствие, стоит между Богом и собственной душой, мешая ей пасть перед Ним с бесконечной любовью и очищающим покаянием. Марк отступил влево и отчетливо увидел Богоматерь, с печальной нежностью чуть склонившую голову к Сыну, очень прямо сидящему у Нее на левой руке. Он присмотрелся. Их родственное сходство было несомненно, однако что-то мешало ему признать в них мать и дитя. Он всмотрелся еще и понял, что по какому-то таинственному наитию иконописец изобразил младенца, который годами был очевидно старше своей матери. У Нее было лицо молодой женщины с удлиненном носом, маленьким плотно сжатым ртом, большими карими глазами; у Него был тот же прямой нос, те же дуги бровей и та же складка рта — но высокий лоб с залысинами, наметившимися морщинами и возрастные отеки под глазами делали Его похожим если не на маленького старика, то, во всяком случае, на человека, пожившего достаточно, чтобы узнать мýку человеческой судьбы. Ему, несомненно, были ведомы страдания жизни и покой смерти, и, прямым взором глядя в глаза Марка, Он отправлял его погребать мертвецов.
Быстрым шагом прошел мимо собеседник настоятеля; чуть погодя, тяжелой походкой уставшего человека двинулся к выходу сам священник, но был остановлен Марком. «Да?» — вопросительно промолвил отец Павел. Марк сказал: «Насчет отпевания. Послезавтра». — «Да? — повторил отец Павел и потер лоб, как бы собираясь с мыслями и возвращая себя к событиям мимотекущей жизни. — А вы… — но тут он глянул на визитку Марка и кивнул. — „Вечность“. Великое слово. А кто?» — «Игумнова Антонина Васильевна…» — «Крещеная?» — «Крещеная. Верующая. — Марк подумал и добавил: — В церковь ходила». — «Но не к нам». — «Не к вам. Она далеко отсюда…» — «Да, да, — с грустной улыбкой промолвил отец Павел. — А к нам по пути». — «Что же делать, — сказал Марк. — Огромный город. Пробки. Нехорошо покойницу мучить». — «Везите, — вздохнул отец Павел. — День будний, у нас только ранняя литургия. Вы когда?» — «К одиннадцати». — «Везите», — повторил отец Павел и шагнул к двери. «Извините, — сказал Марк. — Хочу спросить…» Священник остановился: «О чем?» — «Почему Христос, — Марк указал на икону, — младенец, но как ста… — Он запнулся. — Не как младенец». — «Вы ищите смысл, — отец Павел с пробуждающимся интересом взглянул на Марка, — или так… из любопытства?» — «Смысл, — сразу же ответил Марк. — Какая-то загадка. Времени? — Он пожал плечами. — Или традиция? Стиль? Я не знаю».
После некоторого размышления, отразившегося на его лице с небольшой, с проседью, бородой, в углах рта соединившейся с усами, священник промолвил, что искренне рад встретить человека, кто бы он ни был (тут он покосился на визитку Марка, прикрепленную к лацкану пиджака), да, повторил он, касаясь тонкими пальцами бороды, нельзя не порадоваться, ибо современный мир смотрит на икону либо глазами ценителя искусств — ах, какая дивная линия! цвет бесподобный! какое изящество в повороте головы! (все это отец Павел произносил ровным голосом, в котором, однако, ясно была слышна убийственная насмешка), либо глазами собирателя, превыше всего ставящего в иконе ее возраст (вообразите, какой умопомрачительный привалил фарт Ивану Ивановичу! в Измайлово, на этом торжище, ему прямо в руки приплыл Никола не просто старый, а самого что ни на есть семнадцатого века!), тогда как всякий образ есть окно в Первообраз, возможность увидеть Град Божий, где мир светел, радостен и не расколот переходящими в пропасть трещинами ненависти, зависти и подозрения, есть символ той жизни, которой когда-нибудь будет жить человек. Иконы пишут не с живых; не с таковых же, обличал Аввакум огнепальный, каковы сами, а с тех, кто избавился от власти плоти, освободился из плена времени и вслед за апостолом воскликнул: «Смерть! где твое жало? ад! где твоя победа?» Эта икона — список с древней, создателю которой дано было видеть нетленный символ, а не преходящую красоту. На более поздних иконах «Казанской» Богородица уже наделена чертами женской миловидности; Христос если не младенец, то по крайней мере отрок, более или менее отвечающий вполне человеческому представлению о ребенке у матери на руках. Но здесь Он — вне времени; Он недавно появился на свет, но уже стар; Он еще вчера был в яслях, а сейчас уже ветхий днями; Он только что приобщился жизни, а здесь уже познал крестную смерть и Воскресение. Он — Бог. Познавший всё, Он явился спасти нас от бездны, на краю которой мы стоим и которая с необоримой силой тянет нас к себе. Если мы возьмем протянутую нам Его руку, то, может быть, спасемся; если оттолкнем, то повергнемся вниз и исчезнем навеки.
8
Если Лоллий задумался над вопросом, сколько лет его сыну, Марку, то, конечно же, это не делает ему чести как отцу. Хотя разве не случалось и вам, милостивый государь, отвечать на точно такой же вопрос только после некоторых размышлений, подсчетов и пришедших, слава богу, на ум памятных обстоятельств. Но мы скажем точно: Марку Питовранову тридцать шесть лет. Скажем точнее: он родился в августе, причем заметим, что и тогда столь же беспощадно жгло солнце и наводило уныние побледневшее от жары небо. Являясь безусловными сторонниками точности, мы хотели бы указать день, вернее поздний вечер, когда с уверенностью можно было сказать, что бабушка еще не родившегося Марка уснула, и супруги, не опасаясь ее внезапного появления на пороге их спаленки, могли приступить к зачатию ребенка, которого так желала Ксения, все более настойчиво указывая, что ей скоро двадцать семь и она ни о чем так не мечтает, как о том, чтобы на свет появилось дитя их любви. Ясно, что это был декабрь предыдущего года. День? Уж не думаете ли вы, что зачатие совершилось семнадцатого, когда миру было объявлено, что в СССР создана и испытана нейтронная бомба, сверхоружие, невиданная еще смертоносная сила, способная поразить все живое, но оставляющая в целости и сохранности здания, трамваи, станки — словом, всё, в чем нет души? Впечатлительные люди переставали спать от предносящейся их внутреннему взору картины города мертвых, в котором и младенцы, и взрослые, и старики оставались бездыханными на том самом месте, где их застиг всепроникающий поток быстрых нейтронов. Виделось им, как по пустынным улицам среди вставших кое-как машин с мертвыми водителями, остановившихся трамваев с уснувшими беспробудным сном пассажирами и словно бы опаленных огнем деревьев со свернувшимися и почерневшими листьями в поисках места, где можно принести потомство, с тоскливым мяуканьем бродит чудом уцелевшая кошка. В этот же день появился плакат, на котором славянского вида пролетарий устанавливал на земном шаре транспарант с надписью «Нейтронной бомбе — НЕТ!» и смахивал в тартарары волкоподобных негодяев с опознавательными знаками доллара и черепа со скрещенными под ним двумя берцовыми костями. Нет, нет; это был день, совершенно неподходящий для зарождения новой жизни. В декабре были еще события, как бы отбрасывающие нежелательную тень на того, кому предстояло появиться на свет. Ну в самом деле, зачем было вставать бок о бок с большим начальником из КГБ Семеном Кузьмичом Цвигуном, из генерал-полковника тринадцатого числа ставшего генералом армии, — с тем самым Цвигуном, вокруг которого бродили нехорошие слухи и который три, нет, позвольте, четыре года спустя пустил себе пулю в лоб? Или, страшно сказать, с проклятым Чикатило, двадцать второго декабря убившим первую свою жертву — девятилетнюю Леночку Закотину? Святой истинный крест, голова идет кругом при мысли, какими многоразличными событиями, происшествиями и случаями насыщен каждый день нашей жизни. Честный взор в прошлое поневоле вызывает стеснение в груди и рвущийся из глубины сердца вопрос: неужто и я лягу песчинкой в необозримый погост мировой истории? И буду лежать рядом с царем Соломоном и всеми женами его, с Гаем Юлием Цезарем, пророком Мухаммедом, Владимиром Красное Солнышко, Наполеоном и — чур меня! — товарищем Сталиным?
Ляжешь, милый мой, а куда ты денешься. И если не совершишь великих подвигов или еще более великих злодеяний, имя твое без следа поглотит, как сказал поэт, медленная Лета. Но между нами. Лоллий не утруждал себя размышлениями, в какой день произойдет зачатие. В ту пору ему было неведомо состояние несчастного, утратившего жизненную силу мужа, следующего к супружескому ложу как на гражданскую казнь. Любовь к Ксении сливалась в нем с влечением столь сильным, что подчас он дивился, откуда что в нем берется — особенно если учесть бурную молодость, брак с… он даже вспоминать не хотел, и последующую затем череду пылких увлечений, безумных романов и опустошительных страстей. Он полюбил — и она ответила ему столь нежной, непорочной, преданной любовью, что первые годы супружества он едва дожидался часа, когда в их маленькой квартирке все стихнет, он останется наедине с Ксенией, и она, его горлица, поначалу скованная своей застенчивостью, сдержанно-стыдливая, едва размыкавшая губы для ответного поцелуя, вдруг начинала дышать все сильнее и с тихим стоном крепко обнимала его. И разве мог он запомнить день, когда она зачала? Зато она знала точно. «Помнишь ли, — уже беременная Марком, шептала она, — ты был в бане?» И помнить нечего: он в бане каждый понедельник. Да, это был понедельник, двадцать пятое. Католическое Рождество? «Да», — смеясь, отзывалась она. Он, наверное, будет католиком. Или она — католичкой. И Лоллий начинал вспоминать, как он явился, чуть хмельной, с неостывшим еще внутри жаром крепкой парилки, как повалился в постель и, кажется, успел увидеть какой-то отрадный сон, когда тихо прилегла с ним рядом Ксения, шепнув: «Спи, спи». В тот же миг он проснулся, притянул ее к себе и шепнул: «Мальчика, мальчика мне давай», и все время, пока был с ней, шептал в полубеспамятстве: «Ксюша, Ксюшенька, ты мальчика, Ксюша, мальчика…» В кухне двенадцать раз прозвенели часы. Волшебные белые цветы расцвели в ту ночь на темных оконных стеклах. Свирепый стоял мороз.
9
Алексей Николаевич Питовранов, отец Лоллия, исчислял свою родословную до пятого колена; за пра-пра-прадедом Савватием, дьяконом псковской церкви Василия Великого на Горке, расстилалась безмолвная равнина. Тьма покрывала ее. Истоки бытия неисследимы — будь это начало всего человечества или начало лишь одного человека. Кто скажет, где и когда появился первый Питовранов? На русской ли земле? Или пришел с женой и малым сыном с Запада? Или явился с Востока, взял себе девицу из кривичей, прижил с ней добра молодца, поставил избу на высоком берегу Великой и из-за смуглого цвета лица, черных волос и темных глаз получил прозвище Вран? А сын его сына, будучи человеком богобоязненным и благочестивым, сказал священнику, отцу Феофилакту: «Отче, — сказал он, — не хочу быть Врановым, ты сам видишь, и волосы мои не так черны, как у деда моего, и глаза посветлели и стали карими, как у матери моей, дай мне другое имя». Отец Феофилакт помолился ко Господу, говоря: «Господь милосердный и всемогущий, ведающий не только дела, но и помыслы рабов Твоих, низвергающий сильных и ободряющий слабых, велящий горам воздвигнуться, а земле явить свои бездны, полагающий сроки всему живому и дающий упокоение мертвым, призри на желание раба Твоего и внуши мне благую мысль о наречении ему доброго имени». После чего честной иерей застыл, возведя глаза горé и пробыв недвижимо от солнца полуденного до солнца вечернего, покуда не скрылось оно за лесами по ту сторону Великой. И тогда в изнеможении, будто только что вспахал поле в пять десятин, сказал он: «Отныне буде имя твое Питовранов, дабы ты, и сыновья твои, и сыновья сынов твоих до скончания мира почитали Илию Фесвитянина, пророка, мужа великого, поразившего насмерть четыреста пятьдесят жрецов Вааловых, воскресившего сына вдовы Сарептской, вознесшегося на колеснице огненной и на конях огненных в сильном вихре на небо и собеседующего на горе Фавор с Господом Иисусом Христом. А в дни, когда предрек он засуху всей земле Израильской за грехи царя Ахава и нечестивой жены его Иезавель и когда по слову Господа он скрылся у потока Харафа, кто питал Илию в его уединении? Вороны носили ему пищу: хлеб и мясо поутру и хлеб и мясо по вечеру, а пил он из потока. Вот почему ты будешь отныне не Вранов, а Питовранов, ворон питающий будешь ты, во веки веков, аминь!»
Так было? Не так? Некто, напрочь лишенный воображения, надсаживаясь до вздувшихся на шее жил, начнет орать: «Да к чему плести отсебятину, какой, к чертовой матери, Вран, какой, на хрен, Феофилакт, люди добрые, не принимайте за чистую монету!» Этак всякий, кому не лень, неуч без рода и племени сочинит себе родословную безо всяких на то оснований, чем оскорбит добросовестное отношение к прошлому. Чувство собственного достоинства не позволяет нам вступать в перепалку, равно как удерживает от соблазна отправить зануду и начетчика куда подальше. Будто бы ему невдомек, что вся доступная нам история есть, по сути, огромный миф, в котором Афина Паллада не менее реальна, чем Жанна д’Арк или Василиса Кожина. И будто бы он не знает, что вся вечность мира присутствует и в робком любовном признании, и в предсмертных словах, вместе с последним вздохом вылетевших из мертвеющих уст: «Как оказалась горька моя жизнь». И чем, позвольте спросить, маленький миф о появлении Питоврановых хуже мифов о битве на поле Куликовом или на Чудском озере?
10
Потомок дьякона Савватия в седьмом колене, Марк Питовранов колесил по городу, изнывая от жары, проклиная пробки и мечтая о том миге блаженном, когда, сбросив прилипшую к спине рубашку, встанет под холодную воду и будет стоять, пока папа не забарабанит в дверь ванной: «Что с тобой?!» Не могу описать. Дышать нечем. Голова гудит. Воздух горячий, и пахнет ужасно. Бензиновая гарь. А вот этот, справа, как дьявол, бзднул перегаром от солярки. Громадный, грохочущий, вонючий. И наверху, в кабине, с измученным лицом две ночи не спавшего человека. ДТП со смертельным исходом. Два авто.[8] Разнузданное воображение. Анна Каренина.[9] Аменхотеп четвертый.[10] Бегемотик.[11] И ржут. Злобный мир. Из соседнего подъезда Лиза, чудесное имя, выходила и, как старушка, садилась на скамейку. Бледная, с синевой под глазами, прозрачная. Издали любовался, поспешно отворачиваясь всякий раз, когда она взглядывала. Однажды позвала: «Иди сюда, мальчик». Невесомая рука у него на голове. Потом скользнула и погладила по щеке. Он стоял потупившись. Щеки горели. «Мальчик, тебя как зовут?» Он шепнул. «Марик, — сказала она, — ты будешь меня вспоминать?» Он кивнул. «Уезжаешь?» Он поднял голову и заглянул в светло-синие с темными зрачками глаза. Тень легла на ее лицо. «Да». Она улыбнулась. «Уезжаю». — «Далеко? — Она пожала плечами. — Если будешь вспоминать — не очень. Может быть, ты меня даже увидишь. А позабудешь — на самый край света, а может, и еще дальше».
Неделю спустя в ее подъезде широко распахнули двери, вынесли гроб и поставили его на два табурета. Соседи потянулись прощаться. Марк протиснулся и стал у изголовья. Неведомое прежде чувство мгновенно овладело им: смешанный с ужасом благоговейный восторг перед непонятным, прекрасным и грозным явлением природы. Как будто ослепительно вспыхнула и протянулась от черной тучи до потемневшего леса молния, озарив окрестность синеватым призрачным светом; или земля вздыбилась, открыв наполненный испепеляющим пламенем провал; или смерч белым столбом закрутился над неспокойным морем и становился все ближе, все огромней и страшнее и грозил сорвать изгородь, дом и столетний дуб на краю поля. И она, с ее легчайшей рукой, вся легкая, словно оторвавшийся от цветка лепесток, вдруг отяжелела и застыла, как изваянная из глыбы льда, покойно сложила руки и уснула непробудным сном. Тайна великая, тайна непостижимая. Но так же прозрачно-бледно было ее лицо, бледны губы, и такие же синеватые тени залегли под плотно закрытыми глазами. Ему казалось, однако, что он видит живое, легкое трепетание ее век — как бывает, когда ты едва удерживаешься, чтобы не выдать свое пробуждение и напрасно стараешься продлить уже улетевший сон. Он испытующе посмотрел на нее. Вдруг очнется и встанет? Кто-то внутри него сказал ее голосом: «Я не хочу. Я остаюсь. Меня ждут. Я обещала. Когда-нибудь ты узнаешь, какое неслыханное счастье приносит покой».
Он стоял в очередной пробке и думал, где она сейчас, в каких мирах? Он ее помнит. Помнит ли она? Увидит он ее или в тот день навсегда разорвались все ее связи с миром живых? Или она была только на пути в смерть, но не пожелала возвращаться, поскольку жизнь утомила ее. И животворящее дыхание, руах, она отвергла, ибо была счастлива сошедшим на нее покоем. И голос ее, которым она говорила, чуть хрипловатый, низкий и словно бы гулкий, будто в пустой комнате звучащий голос, он помнит. Послезавтра на отпевании отец Павел скажет: «Покой, Господи, душу усопшей рабы Твоей… Покой. Упокой. Заупокой. Придите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Приду. Может быть, завтра. Или сегодня в ночь». Так крепко заснул, что не смог проснуться. Бессмертен ли человек или нет ничего, кроме могилы, где гложет червь, или огня пожирающего? Возможно ли бессмертие, если жизнь, как черной лентой, обвита смертью? Можно сказать, что человек рождается в жизнь, и тогда ликование и серебряная ложка младенцу. Но точно с таким же основанием можно сказать, что человек при своем появлении вступает в область непроглядного мрака, и радостная игра солнечных лучей, шелест листьев, искрящийся снег, омывший землю ливень — все это не что иное, как ужасный обман, призванный отвлечь нас от неизбежного скорого и мучительного конца. И все события жизни, начиная от рождения, лишены всякого смысла хотя бы потому, что смерть бесследно стирает их, подобно тому как неумолимый учитель стирает с доски написанную мелом формулу, отвечая тем, кто не успел ее переписать, что их время вышло. Мертвые наслаждаются смертью, избавляющей их от неудобоносимого бремени существования, от проклятия времени прежде всего. Amor fati?[12] Увольте. Нельзя любить мрачную бессмыслицу; нельзя любить время; нельзя жить с постоянным страхом в сердце. За обещанием, что времени не будет, стоит трагический опыт человеческой судьбы, прикованной к колеснице, которую обезумевшие кони мчат к пропасти. Кто спасет? Кто бросится под копыта? Кто остановит неумолимый бег? Нет никого на земле. И в удушающей тоске возводит человек глаза к небу и кричит, надрывая грудь, кричит из последних сил, кричит, сознавая, что отчаянный его вопль растает в пустоте и что никто никогда ему не ответит. Крик с креста. Элои! Элои! Лама савахфани?[13]
В этот день он побывал в загсе, где удачно, то есть без проволочек, обменял серенькое свидетельство из морга на нежно-розовое с двумя злобными орлами вверху и гербовой, с такими же несытыми пернатыми, печатью внизу; из машины позвонил папе, напомнив, что суп в холодильнике, пельмени в морозилке, на что папа скорбно ответил: никакого аппетита, от этой ужасной пищи у него разыгрались рези… Марк сказал: «Папа, не надо», но Лоллий обреченно вздохнул и оборвал связь. Стиснув зубы, полз в пробках. Наконец справа показалась высоченная гора мусора, бывшая свалка, успевшая зарасти травой; за ней потянулись цветочные палатки; впереди, в конце длинной улицы, перстом, указующим в небо, виднелась труба крематория. Марк свернул налево, в гостеприимно распахнутые железные ворота кладбища, поставил машину и двинулся в контору. Там, в приемной, он застал Изабеллу Геннадиевну, секретаря, полную даму неопределенного возраста с волосами цвета воронового крыла, черными нарисованными бровями и пугающе красными от помады губами, успевающую сообщить в телефон, что Гоги Мухранович в департаменте и сегодня вряд ли будет, вставить в янтарный мундштук белоснежную сигарету марки «Мальборо голд» по сто шестьдесят девять рублей пачка, прикурить, затянуться и заглянуть в компьютер, где у нее удачно складывался пасьянс «Паук». «А! — она скользнула по нему взглядом. — Это вы. Ну, есть у вас сегодня в запасе больше двух слов?» Марк вымученно улыбнулся. Страшная женщина. «Слушайте, а как вы разговариваете со своей женой? Хотя у вас не может быть жены. Тогда с любовницей. Или у вас и любовницы нет?» Она воссела царицей едва ли не с первым погребенным здесь покойником и пересидела четырех директоров: двоих проводила в тюрьму, одного — в могилу, а четвертый сбежал сам, объявив, что от проклятой бабы нужно держаться подальше. «Ну, так что… как вас… ах да, Марк… не еврей? Нет? Жаль. Что у вас? Послушайте, как вы умудрились вляпаться в наше дело? У вас к этому ровным счетом… кот больше наплачет, чем ваших способностей. Клиент переживает, он в горе, с ним разговаривать надо, а вы смотрите, будто все вам жутко надоели». Она докурила сигарету, извлекла ее из мундштука, притушила в пепельнице, заглянула в зеркальце и, проронив: «М-да», брезгливо сказала: «Выкладывайте. Что вы жметесь, будто хотите, но не можете». — «Родственное захоронение, — промолвил Марк. — Мне к Виктору? Или к Эльдару? Или сначала к директору? К Гоги Мухрановичу?» — «Боже! — возмущенно воскликнула Изабелла Геннадиевна. — Вы не только двух слов связать не можете, вы еще и глухой! Разве я сию минуту не говорила, Гоги Мухранович в департаменте!» Тут где-то в глубине коридора открылась дверь и сразу стали слышны веселые голоса, постукивания, позвякивания и общий восторженный крик вслед за мгновенной тишиной. «Что вы уставились? Люди не имеют права отметить событие? Гоги Мухрановича наградили». «Пей до дна!» — на всю контору с яростным ликованием взревело застолье. «Правда? — изумился Марк. — Орденом?» Заподозрив в его словах насмешку, Изабелла Геннадиевна недоверчиво глянула на него глазами цвета южной ночи. «Знак, — сказала она, изучив Марка и убедившись, что его изумление исполнено непорочности. — Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства». — «Надо же, — Марк покачал головой. — Я и не знал. А вы говорили, — совершенно невпопад заметил он, — Гоги Мухранович в департаменте…» Он вымолвил — и тут же пожалел, что слово не воробей: так переменилось лицо Изабеллы Геннадиевны и так гневно она на него посмотрела. «Вы явились, — вкрадчиво промолвила она, — подлавливать? Уличать? Указывать?! — голос ее креп. — Не тем занялись, голубчик. Что вам здесь надо? Да, он был в департаменте, был, я вам говорю! И вернулся. У него событие, не каждый день…» Она вдруг умолкла. Хозяйским шагом в приемную вступил человек, при первом же взгляде на которого хотелось воскликнуть: вот произведение Кавказа во всей его подлинности! Он обладал очень живыми темно-карими глазами, значительным носом, ухоженными усами, а главное, непоколебимой уверенностью, что жизнь раскинула перед ним пиршественный стол и медовым голосом сказала: «Бери, Гоги, дорогой, кушай, пей и наслаждайся, Гоги мой золотой. Ты кто, Гоги? Тебе всего тридцать два, и ты уже директор. Какая разница, чего ты директор! К директору школы идут, да? Возьми ребенка в твою школу, очень прошу. Понял? В роддом идут, возьми жену мою, рожать будет, никогда не забуду. И к тебе идут, Гоги Мухранович, говорят, дай хорошее местечко маму похоронить, всё что угодно, только дай. И ты помог, и тебе помогли, да? Веспасиан был, знаешь? Нет? В Риме император. Давно. Сделал налог на общественные сортиры, римские люди мочу продавали, кожу дубить, одежду отбеливать и всякое такое. Сынок его, Тит, такой молодой, такой горячий, возмутился: „Да как это, папа, неблагородно ты поступаешь!“ Веспасиан взял тогда монету из налоговых сборов, один денарий, положим, и повертел у сына под носом. „Воняет?“ — „Non olet“[14], — Тит сказал. „А ведь это, сынок, деньги с мочи“. Гоги, дорогой, ты не будь, как Тит, а будь, как его папа. Покойник — зерно твое; его кладут в землю, потом плачут, а потом из земли тебе прирастает. Ты понял? Ты умный, Гоги, ты понял, и потому всё тебе, бери сколько хочешь. Ты мужчина в расцвете, огонь ты, какой горячий, тебе одной женщины мало. Жена пусть будет, она суп сварит, харчо там, бозбаш или хаш тебе приготовит, когда вечером водки много, а потом и вина, но ты, Гоги мой, не будь русским забулдыгой, какой позор, ты помни, мой джигит, ты пришел, чтобы брать, а я тебе дам. Нелли Курдюмова, ай, цветок, персик она сочный, вкусный, мисс Россия была, теперь модель, она любить тебя будет. Шарова Лена, знаешь, нет? Она жадная, а ты щедрый, дай ей, а она тебе. Или евреечка, Соня Мильштейн, чудо она, рыженькая, и глаза зеленые, как изумруд драгоценный, во-от, мой дорогой, чудо природы она, клянусь, другой такой нет. Шарова худая, нервная, тебе для разных штучек, а Сонечка полненькая, белокожая, с веснушечками кое-где, ты сам все увидишь и пальцы поцелуешь, богом клянусь!»
Гоги Мухранович доброжелательно глянул на Марка. «Хороним? Памятник ставим? Дерево убираем?» На правом лацкане его легчайшего, чистого льна пиджака висел помянутый знак «Почетный работник жилищно-коммунального хозяйства РФ» — благородного темно-коричневого цвета прямоугольник, внизу переходящий в овал, с изображением домов, уличных фонарей и телевизионной башни вдали. Марк посмотрел и промолвил: «Поздравляю». Затем откашлялся и прибавил: «Красивый». — «Нравится? — весело откликнулся Гоги Мухранович. — Нам тоже. Но я тебе, мой прекрасный, — произнес он, дружески взяв Марка за локоть, — так скажу. Награда не только мне. И не только моим сотрудникам… День и ночь, я правду говорю, они трудятся, чтобы сделать вам хорошо! Достойные люди, ты мне поверь. И дождь и снег, и жарко и холодно, они тебя всегда встретят, всё организуют и всё тебе с большой любовью устроят. И ты никогда, — он повел указательным пальцем с черной порослью на фаланге, — не пожалеешь, что к нам попал! Но я тебе говорю, а ты запомни, это не меня наградили, Гоги Мухрановича, ай, кто я такой?! и не моих сотрудников, не мою замечательную женщину, мою Изабеллу, мой щит золотой, — он взял пухлую руку Изабеллы Геннадиевны и поднес ее к губам. — Вот только курит, — опечалился Гоги Мухранович. — Сколько говорил, зачем куришь, зачем вред себе делаешь, и мне тоже, я ведь дышу». — «Ну, Гоги Мухранович, — притворилась она капризной девочкой, — я старая женщина, оставьте меня с моими вредными привычками». — «Ну, вот видишь, — обратился Гоги Мухранович к Марку, — я ей говорю, я ее умоляю! Упрямая, как грузинская жена, клянусь! Да, — наморщил он гладкий лоб, — что такое, говорил, а теперь забыл. Вот! Я говорил, не нам моя награда. А кому? Этот мой, — и он коснулся рукой почетного знака, — тем даю, благодаря кому мы все тут живем, смотрим, видим мир, пируем иногда, кое-что имеем… моим дорогим незабвенным покойникам… Ай, ладно. Помогают они нам жить!»
Высказав свою признательность усопшим и немного утомившись, Гоги Мухранович вытер лицо платком с вышитым на нем золотыми нитками вензелем, в котором «Г» сплеталось с «Д», что означало «Гоги Джишкариани», два раза — сначала правая ноздря, затем левая — звучно продул нос и взялся за ручку двери, на которой красовалась табличка с одним словом «Директор», но, уже открыв ее, повернулся к Марку. «А ты зачем пришел? Поздравить меня пришел? От имени „Вечности“, да? Хе-хе, — просиял он, довольный удачным словом. — Скажи своему Григорию Петровичу, директору твоему, уважаемому человеку скажи, Гоги Мухранович благодарит и желает нашей дружбе, нашему сотрудничеству… что можно желать? вечности, скажи, он желает!» И он опять рассмеялся, и Марк изобразил улыбку, и Изабелла Геннадиевна тоже улыбнулась, но уточнила: «У него родственное захоронение. Четвертый участок». — «Ай! — отмахнулся Гоги Мухранович. — Позови… Кто там, на четвертом? Витю позови. Они, правда, сидят отдыхают, мои джигиты, но что делать. Зови».
Он скрылся в своем кабинете, а минут через пять перед Марком предстал человек тощий, высокий, с морщинистым лицом и пьяными мутными зелеными глазами. Несло как из пивной бочки. «Совести нет, — так, дожевывая, обратился он к Марку. — У нас… — Витя рыгнул, успев прикрыть рот рукой, и продолжил, — …до шести у нас… как в учреждениях… А уже пять, шестой…» — «Витя! — перебила его Изабелла Геннадиевна. — Гоги Мухранович распорядился». — «А я что? — Витя пожал плечами. — Я ничего. Надо, так надо. Куда?» — «Четвертый, — Изабелла Геннадиевна пометила что-то в толстом журнале. — Семьдесят первая. Родственное». — «Он, что ли, — Витя указал на Марка, — родственник?» — «Протри глаза! — произнесла Изабелла Геннадиевна, как учительница, выговаривающая нерадивому ученику. — Агент это». — «То-то, — согласился Витя, — я гляжу, будто знакомый. Вроде виделись». — «Виделись, — подтвердил Марк. — Пойдем».
Они пересекли заставленную машинами площадку, вошли в калитку рядом со вторыми, перегороженными цепью воротами, возле которых жарился на солнце охранник, как бы из последних сил махнувший Вите рукой, и двинулись сначала по центральной, прямой и широкой, улице, которая вполне сошла бы за городскую, если бы не могилы с надгробьями по обе ее стороны, затем свернули направо, потом налево, обошли контейнеры с мусором, соступили с асфальта на обочину, пропуская груженный песком КамАЗ, разминулись с двумя таджиками, толкавшими перед собой тележку с надгробной плитой, обогнали старушку божий одуванчик, мелкими шажками семенящую к могилке, забравшей — кого? супруга верного, о котором в памяти была бы намешана всякая всячина, но смерть, как решето, все просеяла, и его дурное оказалось где-то внизу, а наверху остались крупицы чистого золота вроде перстенька, который он подарил перед свадьбой, — ах, какая была радость от этого перстенечка! как он сиял, переливался своим бриллиантиком! ни у кого из подружек в ту пору не было такого! — и последнего его вздоха, упавшего ей в сердце, — «Как-то ты без меня?» — или сына, нарушившего природный закон и легшего в землю раньше нее? или даже — страшно промолвить — внука любимого, светлоглазого отрока, в месяц сгоревшего от лейкемии? Да ведь и не одна она со скорбным на лице светом бредет по этому городу мертвых, от беспощадного солнца накрыв седую голову платочком или белой панамкой, с сумкой в руках, из которой торчат черенки лопатки и маленьких грабель, чтобы выполоть траву на могиле, сгрести нападавшие с березы листья и взамен увядших цветочков посадить в цветнике свежие бархотки. Мало ли дел! Еще помыть закапанную воробьями плиту с дорогим именем, подкопать и выдернуть пустивший в углу глубокий корень пырей, протереть ограду и прикинуть, надо ли ее красить под зиму или обождать до Пасхи. Банка «Кузбасслака», таджика нанять, это сколько же выйдет?! На будущий год она поздняя, первого мая. Сейчас август, половина, эта половина и еще четыре месяца, и там еще полных четыре, итого восемь с половиной месяцев надо прожить. Удастся? Нет? Как коротка жизнь. Она села на скамейку, в тень. С перебоями стучит сердце. Ветра нет. Птицы молчат, истомившись. Трясогузка скачет по дороге в напрасных поисках лужицы. Все высушило, все спалило солнце.
«Жара», — сказал Витя, закуривая вонючую сигарету. Марк вынужден был согласится. «А вот был случай, сидит наш сторож, Дим Димыч, уже темно, глаз коли, а сквозь кусты кто-то прет. Дим Димыч стаканчик опрокинул и спрашивает: „А какой это такой сякой разэтакий сын тут шастает?“ А из кустов ему голос: «Я-де ожившее тело Ивана Петровича с пятого участка, захоронение триста двадцать“. — „Ну напугал, — говорит Дим Димыч. — А я думал — залез кто“». — «Баян, — выслушав, отозвался Марк. — Ты мне в прошлый раз рассказывал». Витя выплюнул и притоптал свой «бычок». Ну, рассказывал — и что? Мог бы промолчать. Эх. Нет хуже, когда от стола отрывают. А та-а-а-м… К этому знаку Гоги десять окладов огреб. Не прижал. Та-а-а-ку-у-ю-ю поляну выкатил! «Белуги» сколько желаешь. А закуска — бож-же ты мой! Икра красная, он ее прямо в вазочки велел накласть. Три вазочки с верхом одной икры! Рыба белая, красная, какая угодно. И колбасы, и нарезок всяких… эх! А тут с тобой. Взгляды его, брошенные промеж этих слов на Марка, были, мягко говоря, недоброжелательны.
Чем дальше они уходили, тем раскидистей и мощнее становились деревья, гуще листва, порой почти смыкавшаяся у них над головами, выше поднималась трава на могилах, зачастую скрывавшая невысокий крест или такую же невидную пятиконечную звезду на пирамидке из серебристого алюминия. На очередном повороте, прямо на углу, двое по пояс обнаженных, с блестящими потными крепкими спинами мужиков, сняв ограду и сдвинув надгробье, рядом со старой могилой копали новую. Оставив Марка, Витя направился к ним. «Ну?» — кратко сказал он, и получил краткий же ответ. «Хрен гну», — независимо промолвил один из копателей, откидывая лопату влажного, темного суглинка, а затем с силой вонзая ее в землю и охлопывая себя по карманам в поисках курева и зажигалки. «Ладно, — ничуть не обидевшись, промолвил Витя. — Значит, к завтраму. Или прислать кого?» — «Ага. Себя пришли», — дал ему совет копатель, в то время как его напарник, словно неутомимая машина, откидывал лопату за лопатой и уже по щиколотку стоял в будущей могиле. «Ладно, — повторил Витя. — Значит, завтрашний день, к двенадцати». Он вернулся и повлек Марка за собой, утешив его, что еще самую малость. Взгляд его прояснился. «Откуда вошли, там новое, а вот здесь, — он на ходу притопнул ногой, — старое».
Друг! Если ты никогда не бывал на кладбище в часы, когда вечерние сумерки опускаются на могилы, окутывая мягким полумраком скорбящих ангелов и сердобольных дев; когда госпожа ночь накрывает все непроглядной тьмой и в глубокой тишине слышно, как выползает подышать воздухом крот, пробегает одичавшая кошка и гулко хлопает крыльями едва не свалившаяся во сне с ветки ворона; когда в своем живом уголке один-одинешенек дремлет сторож, то ты не знаешь, чем отличаются они друг от друга — старое кладбище от нового. Не знаешь. Слушай. И не смущайся, ибо речь о вещах непостижимых, кои здравый смысл относит к вымыслу и суевериям, меж тем как это чистейшая из всех самых чистых правд. Новопреставленные новоприбывшие, будучи определены на место, на этом самом месте еще долго не находят себе места (если это выражение в данном случае уместно) и сетуют на стесненные условия, и стонут, и подчас бранятся такой руганью, какую не всегда услышишь от живых, так они кроют. Ей-богу. Кричат: «Заберите меня!» Позвольте: куда забирать? Раньше надо было думать. Где у тебя квартира теперь? Которая была твоей, ее уже три раза продали и купили, и вся твоя жилплощадь ныне и присно и во веки веков два на полтора, и другой не будет. Будто отдаленный гул слышится в ночи, отчасти напоминающий глухой шум летящего над землей ветра, в котором и горькие жалобы, и леденящие кровь проклятья.
Пóзднее и тем более безнадежное прозрение приходит к ним, и тем ужасней овладевающая ими бессильная злоба ко всем, кто провожал их в последний путь, пил, ел и произносил лицемерные речи на поминках, думая про себя всякие гадости вроде того: пока тебя жрут черви, отчего бы мне не поиграть с миленькой вдовушкой. Зубовный скрежет в ночи раздается. О, как он заблуждался, как был непроходимо туп, когда завещал выбить на могильной плите наглые слова: я лежу, не охаю, мне теперь всё по <…>. Последнее слово самое нехорошее. Какое там. И слева и справа, отовсюду завопили на него соседи, говоря, что надо быть больным на всю голову, чтобы представлять здешнее существование как безмятежную и безграничную праздность. Ты что, придурок, ты думал — сразу в рай? Не-ет, погоди. Полежи бревном. И почувствуй, как все твое существо грызет тоска по оставленной жизни. Сколько дел начато и не завершено! Сколько ожиданий!
11
— Сколько надежд! — прибавил кто-то, похоже, из последнего пополнения.
— Надежда? — прозвучал дребезжащий голос из захоронения номер 276. — Кто тут говорит о надежде?
— У меня двести двадцать шестой номер. Я со вчерашнего дня.
— Если вы о надеждах, питавших вас там, то забудьте, поскольку в свете окончательной правды они ничтожны. Прах и пепел ваши надежды. А здесь… Ваши надежды истлеют вместе с вашей плотью. Оставьте их! Вы, должно быть, еще молодым человеком сошли сюда…
— Молодым? Я не сказал бы. Да, я всегда старался держать форму. Не дай бог лишний вес. Бассейн, теннис, баня. Надо потеть. Играть до пота, и секс до пота. Я чемпион по теннису кому больше шестидесяти. Форхенд[15] мое сильное место. А также слайс[16]. Принесли мне много побед. У меня дети, жена, это третья, и от нее тоже дети. Я всех воспитываю в патриотизме. Без чувства патриотизма нет русского человека. Русь наша — страна патриотов, я считаю. Я особенно чувствую здесь, в глубине русской земли…
Какой-то нахал его перебил.
— Два метра вся глубина. Неглубоко для патриота.
— Это кто? — возмутился 226-й. — Это кто с такой насмешкой?! Неужели и здесь возможен едва не погубивший Россию либерализм? Я с ним боролся. Либерализм, цинизм, ядовитые смешочки, а затем и призывы к ниспровержению…
— Не волнуйтесь, — раздался женский голос из могилы 199. — Это двести двадцать первый, он все готов осмеять… А мне, признаюсь, понравилось, как вы определили. Секс до пота. Очень, очень. Мне в жизни так не хватало страсти, такой, знаете, страстной, огненной, я одному говорила, я хочу сгореть от тебя, а он… ах, он меня полностью разочаровал. Я была готова, где угодно, в телефонной будке, в лифте, в кустах, пусть меня берут, но…
— Опомнитесь! — задребезжал 276-й. — Где ваш женский стыд? Не забывайте, где вы и в каком виде! Вам пристало лить слезы о грехах вашей жизни, а не предаваться похотливым мечтаниям.
— Я стыжусь, я стыжусь… Но мне так отрадно представить, что было бы… ах!
— У него, — гулко, словно в трубу, проговорил насмешник номер 221, — и гроб «Патриот».
— Что, что?! Быть не может! Чушь! — послышалось отовсюду и даже с соседних участков. — Хреновина какая-то! Ха-ха! Гроб «Патриот» или патриот в гробу! Согласно завещанию, Идиот был похоронен в гробе «Патриот»! Прелестно! Нельзя ли что-нибудь еще в этом роде? Извольте, моя дорогая. Я видел много патриотов. От каждого несло идиотом. Но тот главнее всех идиотов, кто похоронен в «Патриоте». А-ха-ха!
— Ничего святого! — воскликнул 226-й. — В какое прогнившее общество я попал!
— Это уж точно, — произнес бодрый голос с соседнего участка. — Здесь редко можно встретить здравомыслящего. Люди меняются. Наверху он был государственник, а здесь черт знает что, в голове пустое место. Какой-то нигилизм съедает. Все гниют. Я очень, очень рад, что мы с вами, можно сказать, бок о бок. Будем держаться вместе. К вам как обращаться? Здесь привыкли по номерам, но, на мой вкус, в этом что-то лагерное. Меня нарекли Иннокентием, а папа мой был Петр. Я, стало быть, Иннокентий Петрович, полковник запаса.
— А я-то гадал, с чего бы это наверху приспичило палить и гимн играть, — сказал 221-й, как всегда, с насмешкой. — Проводы воина. Не считая, бил врагов.
— Что ж… Бывало. Вот, если помните, евреи с арабами. Так я в Египте помогал. Летучие тараканы, такая мерзость, жизнь отравляли. У меня и медаль за это.
— А домовина скромная.
— Что ж… У нас смета, всё строго. Был бы я, положим, генерал армии, тогда и салют, и гроб, и вообще все другое.
— Не ценят, — с показным сочувствием, а на самом деле с презрительной ухмылкой высказался насмешник. — Земля наша героями еще не оскудела, но без должного к ним отношения нельзя поручиться.
— Не слушайте его, Иннокентий Петрович, умоляю! Он провокатор! Он издевается! Он стремится разрушить наше единство! Наши ценности! Патриотизм — наша национальная идея, а он посягает! Я мысленно протягиваю вам руку. Селезнев Владимир Леонидович, из купцов. Мой дед был купцом первой гильдии, у него благодарственное письмо от государя… Боже, храни царя!.. и я по той же части. У меня бизнес.
— Его «Патриот» из королевской ольхи, — сообщил 221-й. — Две крышки. Отделка — вам и не снилось. Похоже на яхту Абрамовича. Подземная лодка. Красное дерево, черный дуб, бронза… Голова покоится на мягкой подушке, а над ней, на внутренней стороне, — герб! Стихи по случаю появления в гробу герба Российской Федерации: Две хищных птицы, меч, корона, / Два распростертые крыла — / Духоподъемный герб народу / Бесплатно Родина дала. Бьюсь об заклад, в наступающем учебном году сия бесподобная вирша будет включена в хрестоматию русской литературы для пятых классов. Теперь глядим на ценник. Глазам не верю: полтора лимона!
— На свои, — отбился Селезнев, — на кровные. А вы космополит, сразу видно, вам все равно, звездно-полосатый или бело-сине-красный, а мне наши символы дороже жизни!
— Я не против. Хватайте знамя и вперед! Вместе с товарищем полковником во главе сотни казаков с Тверской улицы на штурм прогнившего Парижа. Стена, да гнилая, пни — и развалится. Он взял и пнул. Parlez-vous français?[17] Нет? Жаль. Nos filles sont les meilleures du monde.[18] Имейте в виду. Однако. Откуда гроб? Чьими сделан руками? Русскими умелыми руками? Или…
— Итальянские самые лучшие, — продребезжал 276-й. — У меня итальянский, недорогой, но удобный. Я просил, чтоб не тесно было.
— У белорусов приличные, и цена не зашкаливает…
— Китайский, наверное. У меня сосед, профессор-старичок, в китайском. Я спрашивал, как они, китайские? Нахвалиться не мог. Молчит, правда, вторую неделю.
— Надо же! У нас в России своих гробов, что ли, нет? Да зашибись, на все вкусы! Вон у меня: русский, сосновый, эконом-класс. Лежу и радуюсь.
— Позвольте, — вкрадчиво сказал 221-й. — Положим, ты патриот не на словах, а на деле… У тебя должно быть все родное, все русское. Хлеб наш насущный, ржаной и пшеничный, куры, утки… Желательно петелинские. Одеть, обуть? Пожалуйте, сударь: «Большевичка», «Парижская Коммуна», костюмчики, ботиночки… Угодно кальсоны? «Мелана» из Чебоксар, лучшие кальсоны в мире. И гробами богата Россия. Не Безенчуки какие-нибудь со своими «Нимфами», а солидные гробопроизводители. Вся страна охвачена. От Москвы до самых до окраин гроб найдешь и сможешь лечь в него. Гробовая фирма в Иркутске с проникновенным названием «Небеса». А как вам нравится «Дар Божий»? «Судьба» тоже хороша. Однако. Что мы видим у потомка купцов-патриотов, мастеров купить за грош, а продать за пятак, умельцев извлекать барыш из вдовьей слезы и драть три шкуры с безответного бедняка?
— Протестую! — вскричал Владимир Леонидович. — Либеральная ложь! Очернитель России. Последыш католика Чаадаева! атеиста Герцена! врагов и предателей… Мы поднимаем Россию с колен, а вы болтаете и мешаете. Ни к чему не способны, только к болтовне. Я русский мужик, я государственник, я православный, для меня Россия отчий дом! Враги извне, предатели внутри. За державу страдаю. Боже, куда я попал? Это ад? Так быстро? За что?!
— Успокойтесь, — с дребезжанием в голосе сказал 276-й из своего итальянского, как выяснилось, гроба. — Мы в состоянии томительной неопределенности. С нами разберутся в порядке общей очереди.
— Владимир свет Леонидыч! — с грубоватой лаской командира обратился к Селезневу полковник. — Наплюй. Разве не знаешь, у нас не жалуют, кто Родину любит. Я страшно переживал. Жене, Марье Гавриловне, она теперь вдова, бедная, вчера приходила, плакала, ей одной говорил: «Маша! кругом измена». Она дрожала, Маша моя, и мне наказывала молчать. «Не суйся, Петрович, пенсии лишат!» Но не могу я молчать! Не так воспитан. Я эту рыжую сволочь своими бы руками с собой забрал. И трусость, и врут чрезвычайно.
— Вы совершенно правы. Мне столько палок в колеса… Но я даже не о себе, я об этих прикупленных Западом болтунах. Болтают за доллар в час, ни чести, ни совести, всякую чушь, соринку в бревно. Слава богу, всё под контролем…
— Да ты что! — в полном обалдении проговорил молчавший до этого номер 223-й, скромный труженик, многодетный отец, которого отпевали, погребали и поминали в кредит. — Да на кой! Да здесь и так не жарко!
— Музыкальный центр — два…
— Что ж там играют? — задумчиво спросил 305-й с соседнего участка, не того, где полковник Иннокентий Петрович, а с другой стороны, где стоит надгробье с портретом солидного мужчины с мрачным взглядом и надписью: «Здесь лежит уважаемый пацан», а совсем рядом, за близкой здесь оградой, расположилось кафе под названием «Грустно, но вкусно». — Реквием, может быть? Requiem aetenam dona eis, Domine…[19] Чей? Моцарта? Верди? Или Берлиоз? …et lux perpetua luceat eis…[20]
— Еще секунду. Впрочем, мы не торопимся. Вечность перед нами — куда спешить? И мобильник — три!
— Зачем же мобильник? — 305-й удивился мобильнику еще больше, чем музыкальному центру. — Кто будет ему звонить? А он? Разве он может кому-нибудь позвонить?
— У меня исключительно русская музыка, — объявил Владимир Леонидович. — Никаких Берлиозов. У нас «Могучая кучка», это гора великая, русская великая гора, и не надо мне всяких итальяшек с французиками. «Рассвет на Москве-реке» — вот музыка! «Танец маленьких лебедей» чудесный. Народные песни слушаю. «Степь да степь кругом». Последними слезами плачу.
— И вот, — продолжил 221-й, — спросим теперь у патриота Селезнева: где гробик прикупили? Вам полагалось бы в России, а вы?
— Не я покупал, жена покупала, — с неприязнью отвечал Владимир Леонидович. — Кое-какие пожелания я ей высказал… Музыкальный центр по моей просьбе. Мобильный. А вдруг меня живым? Известны такие случаи. А я очнусь и позвоню. Жена у меня замечательная женщина, добрейшая русская душа. Она у меня третья, но из них самая добрая и молодая. Я ее из глубинки привез. Ну, может быть, посоветовали ей по соотношению цена/качество. Для вечного покоя полтора миллиона не деньги. Я указаний не давал о стране-производителе. Это подразумевалось безусловно, поскольку я русский и патриот Отечества… у меня и тени сомнения нет, что мой гроб — это моя Россия.
— Сообщаю! Ни дать ни взять Левитан, — таким голосом заговорил 221-й.
— Во загнул! — одобрительно промолвил 223-й. — Все налегал на измену, а сам?
Иннокентий Петрович попробовал повернуться, но не получилось. Кости, однако, заскрипели.
— Недоразумение! — отрубил он. — Или еще хуже. Провокация! Владимир Леонидович, вас подставили! Я ж говорил: измена кругом!
— Я даже не могу объяснить, — растерянно сказал Владимир Леонидович. — Как это… Не может быть! Она ошиблась. Нет. Ее обманули! У меня нет другого объяснения. Она не могла. Добрейшая, преданная душа. Правда, я теперь вспоминаю, она поспешно обрывала разговор при моем появлении. Прятала мобильник и казалась взволнованной. С кем ты, Леонора? — я спрашивал. Нет, нет, у нее только имя, а сама чистейшая, я проверял, и по маме, и по папе… Она отвечала, что с подругой. Я верил. Верил я! Страшный обман! Мне еще мой духовный отец, святой жизни старец из лавры, гляди в оба, говорит, Владимир. Обман — вторая смерть. Но что мне делать? Если бы я мог выйти… Если бы мне дали освобождение хотя бы на день. На три часа! Я бы всё исправил. Этот, он почти новый, я бы продал, купил бы другой, русский гроб за любые деньги и лег бы, и успокоился на веки вечные. Кто скажет, можно ли?
— Иисуса позови, — наконец-то подал голос номер 221-й, тот самый, кто велел выбить себе наглую эпитафию с вкраплением обсценной лексики. — Он плюнет, дунет и скажет, чтоб ты шел на все четыре. Я слышал, одного паренька ему удалось вытащить.
— Дремучее невежество, — продребезжал 276-й. — Какова культура, таковы и эпитафии. Велят выбить омерзительные, постыдные слова, не понимая, что с Вечностью нельзя разговаривать на языке подворотни.
— А вы позвоните, — с соседнего участка сказал 305-й. — Так, мол, и так. Прошу незамедлительного вмешательства. Под угрозой национальная идея.
— В самом деле! — поддержал Иннокентий Петрович. — Попытка не пытка. Что ж вам так мучиться. Вам все кости жжет, я полагаю. Все равно что в плен попасть. Позвоните, чем черт не шутит.
— Не надо, не надо нечистого! — со всех сторон раздались голоса. — И без того он близко ходит. Не поминайте!
— Я попробую, — нерешительно промолвил Владимир Леонидович.
В наступившей тишине было слышно, как попискивали под его пальцами кнопки мобильника.
Он произнес со страдальческим придыханием:
— Леонора!
Ответил ему молодой мужской голос:
— Кто спрашивает?
Вопрос привел Владимира Леонидовича в замешательство. Ответить «муж»? Ну какой он в нынешнем его положении муж. Сказать «бывший», но это было бы неправдой, так как он с Леонорой не разводился. Сказать «покойный» язык не поворачивался. Если покойный, чего ты звонишь? Что тебе неймется? Покойник — от слова «покой». Вот и лежи себе покойно, отдыхай от трудов, которыми утомился ты под солнцем. Он решил вообще не сообщать неизвестно кому, кто он такой.
— Ее друг, — неуверенно сказал он. — Владимир.
— Слушай сюда, Володя, — развязно проговорил молодой голос.
Качество связи было отменное, и было слышно, как он в три глотка выпил нечто, должно быть, весьма достойное, после чего с наслаждением выдохнул «у-х-х» и причмокнул. Скорее всего, эта грубая скотина выхлебала стакан бурбона из домашнего погребка. Владимир Леонидович был большой его ценитель, и зимними вечерами, сидючи с бокалом у камина и имея рядом млеющую от уюта и счастья Леонору, изредка с дрожью в спине припоминающую, как такими же зимними пронизывающими вечерами она выбегала по нужде во двор, приобнимал верную жену и шептал ей на ушко: «А сейчас, котеночек, пора бай-бай».
— И запоминай. Друг у моей Леонорочки только один, и это я. Понял? А еще позвонишь — найду и ноги из жопы вырву. Понял? Удачи. Не кашляй.
После всеобщего молчания 305-й с выражением продекламировал:
— Башмаков она еще не износила, в которых шла за гробом мужа.
— Всё прахом, — сдавленно промолвил Владимир Леонидович.
Вы скажете, друзья, что это сказка; что мертвые, уснув, не говорят и что тем более их не тревожат дела Земли, покинутой планеты. Наверное. Однако не случайно в нас желание узнать, что будет с нами там. Вполне ли безучастны делам живых усопшие; ведь тревоги, стремленья, убежденья и любовь — все то, что составляет нашей жизни сладкую отраву, не может не оставить в нас следов, незримо, тайно, страшно присутствующих в смерти. Как ветер, просвистевший над пустыней, рябит пески и оставляет рябь застывшими волнами, так пережитое нами не покидает нас в посмертном бытии. И разве не слыхали мы о Царстве Мертвых? Разве Данте не известил нас о мученьях ада, чистилища покое и блаженстве рая? Разве не спускался в подземелья смерти Гильгамеш, а вслед за ним — Геракл? Мир мертвых — это мы, живые. Но лишь немногим доступно всепониманье сущего, улыбка печальной мудрости, встречающей расцветшую зарю и наступленье вечера и мрака.
«Вот, — указал Витя. — Участок четвертый, захоронение семьдесят первое. Смотри». За железной, метр высотой, черного цвета оградой Марк увидел камень, на лицевой, полированной стороне которого белые буквы складывались в слова: «Игумнова Алла Александровна, 20. XI. 1910 — 26. XI. 1999». Сквозь гравий лезла трава; в цветнике с потрескавшейся землей торчали бурые стебли высохших цветов; рябина в углу усыпала могилу пожелтевшими узкими зубчатыми листьями и поблекшими оранжевыми ягодами. «Спилим?» — предложил Витя. «Мешает?» — «Да нет. Можно и с ней». — «Тогда оставь». Солнце спустилось ниже, но пекло с неубывающей силой. Кусты жасмина за оградой изнывали от жажды. На верхние ветви росшей рядом с жасмином березы грузно уселась ворона. Марк взглянул наверх, и от бледно-голубого, накаленного, беспощадного неба перед глазами у него поплыли радужные круги. Витя чиркнул зажигалкой, прикурил от бледного пламени, затянулся и, выпуская изо рта дым, сказал: «Значит, послезавтра. Когда?» Он стряхнул пепел в цветник и посмотрел на Марка мутными, но уже протрезвевшими глазами. «К часу». — «Тогда я пошел». — «Иди. Икра тебя ждет». — «Ага, — буркнул Витя. — Девка парня ждала, да другому дала. Там и без меня…» Марк провел ладонью по голове, ощутил горячие волосы, вздохнул и двинулся вслед за Витей. Домой. Холодильник наверняка пустой, но никаких магазинов. Сил нет. Холодный душ, чай с чем-нибудь… с чем? ну, может быть, Бог пошлет кусочек сыра, если папа все не подъел. И спать. А завтра… Видно будет. Телефон зазвонил. Снова работа? Не отвечать. Меня нет. Звонил на все кладбище. Глянул, кто так настойчиво. Оля. Он ответил и услышал ее прерывающийся голос: «Ты можешь приехать?!» Сказать, что на последнем издыхании? «Марк, — отчаянно звала она, — что ты молчишь?» — «День был тяжелый, — пробормотал он. — Такая жара». Она взмолилась: «Марк!» Он покорно кивнул: «Конечно».
ГЛАВА ВТОРАЯ
1
Бабушка нашего героя, Марка Лоллиевича Питовранова, родив сына своего, первенца, нарекла его Лукьяном не без тайной мысли доказать окружающему миру, что здесь все-таки Русская земля, Россия, и нет в ней такого уголка, где бы не благоухал русский дух и не пахло Русью, ей же слава во веки веков, аминь, царской ли, советской, все едино. Имя человека есть одно из существенных доказательств, что он действительно русский, а не какой-нибудь, скажем, грек либо татарин или тем более еврей, каких даже в ближайшем соседстве было немало, в частности семейство Финкельштейн, где сам Финкельштейн был ни рыба ни мясо, зато супруга его, Дора Борисовна, была известнейшей преподавательницей пения, и приходившие к ней народные, заслуженные и просто артисты изводили бабушку, дедушку и маленького Лукьяна бесконечными и однообразными руладами: о-о-о-о-а-а-а-а-о-о, а-а-а-а-а-о-о и так далее. Вполне возможно, что именно это разбудило дремавшую в бабушке неприязнь к евреям, о которых она сообщала сыну своему, что они хитры, изворотливы и трусливы. Дедушка возражал, указывая на свое боевое братство с Гершлем, отзывавшимся на Гриню, и Мойшей, откликавшимся на Мишу. Оба они под Будапештом сложили головы за нашу Советскую Родину. Всего лишь частности, сурово отвечала бабушка и велела смотреть шире. Велико было ее торжество, когда потрясенным гражданам сообщили о заговоре врачей-убийц, и все Финкельштейны в те дни, не исключая Доры Борисовны с ее царственной осанкой, ходили, едва ли не вжав голову в плечи. Еще бы. В древней памяти их племени одна страшнее другой возникали картины изгнания, погромов, обесчещенных девиц, разбитых о камень младенческих голов — словом, всё, вплоть до газовых камер и пятого пункта, чем человечество по божественному попущению пыталось стереть с лица земли ненавистный народ. «Не будь дураком, — говорила она дедушке, — и меньше болтай о своем Мойше». Помимо евреев в доме, в полуподвальном этаже, обитали татары, в зависимости от времени года выходившие во двор или с метлой, или с лопатой и скребком и в тишине раннего утра громко ругавшиеся между собой на родном языке. «Не слушай, — внушала бабушка сыну своему, Лукьяну. — Это гадость». Лукьян не слушал, но запоминал. Много лет спустя, когда занавес его жизни стал опускаться, сидя за рюмкой, давно уже не первой, с бессмысленной улыбкой он передавал сыну своему, первенцу: киль манда сараким бекюм! Марк спрашивал, что бы это означало и на каком языке. «Не вздумай! — вступала Ксения. — Не нужны Маркуше повести твоего детства… Горе ты писатель!»
Чтобы завершить.
Во втором подъезде жили греки — худой и желтый, словно только что после желтухи, Метаксис, сапожник, Метаксиша, жена его, летом появлявшаяся во дворе в халате черного шелка с вышитыми на нем золотыми розами, и Арета, греческое дитя, ровесница Лукьяна, тихое существо, страдавшее от своего большого — в папу — носа. И наконец, в последнем, седьмом, подъезде, на пятом этаже, один в двух комнатах, что по тем временам было неслыханной редкостью, жил Фердинанд Гонзальез, прибывший к нам с фронтов гражданской войны в Испании. Вечерами приезжала «Победа», и он выходил, смуглый, невысокий, черноволосый, оглядывался направо, оглядывался налево и только после этого садился в машину и укатывал неведомо куда. Указывая на него, на греческое семейство, на татар, бабушка говорила Лукьяну, своему первенцу, от которого впоследствии произошел Марк, что русская доброта не знает границ. «Кого только мы не привечали! — вздыхала она. — А нам в ответ — черная злоба». Возражал дедушка. А наши русские во Франции? В Америке, как Северной, так и Южной? «Это враги, — отсекала бабушка. — Иуды. Изменники». Бедная. Когда утром шестого марта объявили о постигшей всех нас величайшей утрате, у нее несколько дней было каменное лицо и воспаленные глаза. Но ни слезинки. Сухое испепеляющее горе. Дору Борисовну угораздило засмеяться в телефонную трубку (телефон был в коридоре). Шедшая на кухню бабушка остановилась, вперила в нее безумный взгляд и, помолчав, промолвила: «Змея». С Дорой Борисовной случилась истерика.
2
Где они? Дора Борисовна, ее муж Финкельштейн, в миру Евгений Александрович, а в паспорте Шлема Хаимович? Где Марина, их дочь? Во времена, какие теперь трудно даже вообразить, во времена — иначе не скажешь — óны у Лукьяна при ее виде колотилось сердце, и — на кухне или в коридоре — он норовил как бы невзначай прикоснуться к ней, вдохнуть исходящий от нее смешанный запах духов, утомленного долгой игрой на пианино тела, шоколадной конфеты во рту — после чего, боже ты мой, что творилось с ним ночами! Сны изнурительные. Он тщетно умолял ее о чем-то, для чего у него еще не было слов, что было скрыто в нем самом, ворочалось, жгло, томило и влекло к ней, единственной на всем свете, кто могла бы только ей известным волшебством превратить мучительное его томление в безграничную, ему еще неведомую легкость. Где ты, милая тень? Где они все?
Бабушка, то есть бабушка еще не появившегося на свет Марка, а его, Лукьяна, мать, с враждебным чувством говорила, что они отправились в свой Израиль, где будто бы находится их древняя родина. «Израи`ль», — говорила она и сухо смеялась. Покинувшие Россию люди, кем бы они ни были и как бы им тут ни жилось, никогда не обретут настоящую родину взамен той, которая приютила, выкормила, выучила их, а они отплатили ей черной неблагодарностью. Взрослея, Лукьян думал, что и Дора и Шлема, должно быть, уже умерли в своем Израи`ле (странно, но и у него ударение падало на последнее «и») и похоронены в горячем песке под камнем с шестиконечной звездой. Гроб им полагается или всего лишь саван? В нашем сыром суглинке без гроба нельзя. Живому — дом; мертвому — домовина. А там, под жарким солнцем, отчего бы не обернуть мертвое тело легким полотном и не опустить в глубь прокаленной вечным зноем земли.
Сидя за письменным столом — между прочим, с подаренным Марком компьютером, к которому, однако, он относился с опаской, как к существу с коварными повадками, всегда готовому, словно кит — Иону, поглотить кусочки будущей книги, со стопкой писчей бумаги справа и с «Паркером», тоже от Марка, — он и в самом деле был, к примеру, почти как Лев Толстой на портрете Ге, даже с бородой, правда, значительно уступающей в размере и еще не вполне поседевшей; если же подобное сравнение вызовет возмущенный ропот, то, во всяком случае, как писатель, всякий раз заново познающий, что нет на свете мук сильнее муки слова, о чем свидетельствовала вертикальная морщина на лбу, между бровей. Возможно. Однако мысли его блуждали далеко от нового творения, смысл которого, правду говоря, был ему настолько неясен, что не раз и не два утешал он себя примером великих, тщетно вглядывавшихся в магический кристалл, — хотя, быть может, впоследствии могли бы ему пригодиться. Воскреснут Финкельштейны к новой жизни или как близкие по крови соучастникам казни Сына Божия будут обречены на мучения? Какая чушь, думал он сколько-то лет спустя, а возможно, уже и в старости, когда умерли все вокруг, кроме Марка, поглощенного своей странной работой. Какие мучения. Положим, кто-то когда-то кого-то казнил; положим, что евреи; положим даже, что они совершили роковую ошибку, предав смерти невинного человека. Пусть так. Но при чем здесь Дора Борисовна и ее супруг, с походкой всегда столь осторожной, словно во все времена года он ходил по льду? Марина? Она была старше на десять лет и, возможно, уже покоится рядом с Дорой и Шлемой; или еще жива и прогуливается в тени оливковой рощи и сквозь ослепительно-яркие краски окружающего ее мира едва различает вымощенный булыжником серый переулок, двор с фонтаном, пятиэтажный красного кирпича дом, коммунальную квартиру в угловом подъезде на четвертом этаже и мальчика, которого, сама того не зная, она мучала близостью своей расцветающей плоти. В какой это было жизни? В этой? Он пожимал плечами. Вряд ли. Человеческая жизнь вовсе не представляет собой единое целое. В самом деле, что может быть общего между познающим мир мальчиком и стариком, чьи кости ноют от веяния могильного холода? Мальчик не знает старика; старик едва вспоминает мальчика. Если бы они встретились, изумлению с обеих сторон не было бы предела. «Боже! — со слезами в тусклых глазах воскликнул бы старик. — Неужели?!» И мальчик бы заплакал навзрыд — от приоткрывшегося ему на мгновение ужаса предстоящей жизни. Не плачь. И не спрашивай ни о чем. О всякого рода пустяках — женитьбах, разводах, службе, издании никчемных книжек и прочее — не стоит и говорить, настолько все это ничтожно в сравнении с событием нашей с тобой смерти. Ты можешь меня спросить лишь об одном (не забывая при этом, что спрашиваешь и самого себя): удается ли, пусть даже в самом конце, узнать главное, то, ради чего только и стоит жить? Милый. Никто тебе никогда об этом не скажет. Почему? Потому что главное, последнее, всеобъемлющее узнаешь лишь тогда, когда наступает окончательное безмолвие. По крайней мере так утверждает твой сын Марк.
3
Как только Лукьяну исполнилось шестнадцать, он отправился в паспортный стол, дабы изменить свое имя. Право, ему до смерти надоел и стал даже отвратительным этот Лукьян, которого всякий норовил превратить в Луку, Лукашку или Лукакашку (прочее не упоминаем); в старших классах, само собой, прибавился Мудищев, у кого только ленивый не спрашивал, сможет ли он поднять своим членом из трех букв гирю в пуд весом. Поскольку в ту пору, поощряемый дедушкой — простите, папой, — он увлекался Плутархом, Светонием, а также бог знает как оказавшемся в их доме Лукианом Самосатским, плевавшим на все святое, будь оно языческим или христианским, — к неудовольствию бабушки, то есть мамы, в которой любовь к Павке Корчагину непостижимым образом соседствовала с глубокими вздохами над слабовольным Саниным, так легко изменившим своей прекрасной итальянке с похотливой русской барыней, — новое имя должно было всплыть из глубин классической древности. Первым явился Лукий. Ему понравилось. Лукий. Напоминает Лукьяна, что смягчит ее неизбежное негодование и обвинения в измене Отечеству. Лук. Звенит тетива. Стрела летит в цель. Лукий Алексеевич Питовранов. Выяснились, однако, препятствующие обстоятельства. У Плутарха какой-то Лукий нехорошо обошелся с невинной девушкой; у Лукиана же вообще превратился в осла, совращенного — если позволительно так выразиться об осле — одной развратной особой и отвергнутого ею, едва он вновь обрел человеческий облик, со словами, свидетельствующими о безмерной глубине ее падения. Что именно она сказала? Гм. Извольте. «Я думала, — сказала она, — что ты сумел спасти и сохранить единственно приятный для меня и великий признак осла». Нет, нет. Речи быть не могло о сопутствующем ему всю жизнь признаке осла. И хотя Лукьян уже как-то свыкся с новым именем, Лукий отпал. Затем он довольно долго примеривал другие имена, как модница платья, пока не остановил свой выбор на Лоллии. Почему Лоллий, зачем Лоллий, чем Лоллий лучше Тибериуса, Валериана или Лонгина, объяснить он не мог — как, впрочем, после первого года первого брака не мог объяснить, кой черт угораздил его жениться на девушке, прелестные орехового цвета глаза которой все чаще и чаще стали напоминать ему глаза злобной и опасной суки. О, глупость человеческая! А также похоть. Дожив до преклонных лет, он так и не мог избавиться от неприязненного чувства к различным частям ее тела — особенно к заду, очень белому в сравнении с природной смуглостью ее лица. Она, кстати, с нескрываемой издевкой называла его Лоллочкой, что вызывало в нем бешеное желание обеими руками стиснуть ей шею и заставить замолчать. Навсегда? А пусть. Но, когда однажды, не совладав с собой, он попытался осуществить свое желание, она с изумительной для ее тонких рук силой мгновенно вцепилась ему в глотку — так, что он вынужден был разжать свои пальцы и с позором ретироваться. Не Дездемона. Как бишь ее? Сделал вид, что не помнит. Распространенное, однако, имя. Лев лизал ноги. Никогда не верил, хотя не откажешь в изощренном умении размягчить очерствевшие сердца. Свирепый хищник ластится к девице; старческая рука гладит медведя; горькие слезы льет лев о мирно почившем преподобном. Отблески райского света. Две тысячи лет спустя к пояску супруги плотника нескончаемая очередь. Приложиться, дабы исполнилось. Царства рушатся, алтари незыблемы. Что же касается выбранного имени, то оно замечательно смотрелось бы на газетной странице и тем более — на обложке книги. Лоллий Питовранов. Вот он приносит в редакцию статью, ее незамедлительно печатают. Поутру читатели ошеломлены. Блестяще. Не знаете кто? Почерк мастера. Книга нарасхват. Дайте роман Лоллия Питовранова. Как, все продано?! Последний экземпляр? Дайте, дайте! В своем новом романе Лоллий Питовранов соединил времена, события и людей, навсегда, казалось бы, прикрепленные историей к своим эпохам. Первый человек, само собой, без пупка и с фиговым листочком на причинном месте, получает пулю в затылок в подвале жуткого дома в Варсонофьевском переулке, успев, правда, подумать о ужасающих лично для него последствиях первородного греха, через пять тысяч пятьсот или шестьсот лет — невозможно ручаться за точность — приведших к появлению на свет в коренной русской губернии деревенского парня с незамысловатым лицом, по велению сердца одевшего длинный кожаный фартук, краги по локоть и взявшего в правую руку пистолет вальтер; любящая, хотя и ветреная, Хева напрасно томится в очередях с уже бессмысленной передачей, между тем как супруга Василия Михайловича, взятая им из соседней деревни, располневшая от хорошей жизни и безвозвратно утратившая даже малейшие следы былой миловидности, встречает утомленного тяжкими трудами мужа тарелкой темно-алого борща с белыми разводьями сметаны и вкуснейшей мозговой косточкой и непременным графинчиком на двести пятьдесят граммов — ни меньше ни больше; Калигула на вороном коне под колокольный перезвон въезжает в главный православный храм, где возгласами «Аксиос!» его встречает сонм духовенства в шитых золотом парчовых одеяниях; и Владимир Ильич, умоляющий Харона дать ему местечко в лодке, а тот равнодушно отпихивает его веслом со словами: «Жалкая тень! Еще целый век будешь дрожать ты постыдною дрожью, пока не покроешь землей свои кости. И не забудь приготовить оплату — обол вели себе в рот положить или рубль золотой царской надежной чеканки, или алмаз из сокровищ, которыми чернь всего мира ты подкупал, дабы она взбунтовалась. После чего приходи — и по серой воде поплывем через Стикс к берегу, скрытому мраком, где тебя ожидает участь, какую стяжал ты при жизни».
4
Ах, дорогие мои, столь много и преизрядно сказано было о романе Лоллия Питовранова, что нам затруднительно выделить чей-либо голос из общего хора. Ну разве что глубокомысленное суждение критика Игоря Ильича Анастасьинского о дерзновенной попытке писателя изобразить настоящее, день за днем становящееся прошлым и по завершению некоего круга времени снова оказывающееся настоящим. Вечное возвращение — понимаете ли? Бойким пером — а он не единожды признавался, что ему, ей-же-ей, раз плюнуть за пять-шесть часов накатать статью едва ли не в целый лист! — что вызывало не только завистливое восхищение, но и некоторое недоумение: если в часы наивысшей творческой производительности Льва Николаевича поднимала за волосы Луна и он гнал по листу в рабочую упряжку, то Игоря Ильича не за что было ухватить, ибо голову он брил, оставляя голый блестящий череп, — не цепляться же было Луне за его маленькую седенькую бородку — впрочем, этот вопрос более по ведомству Фомы Аквинского, чем Юрия Лотмана, — бойким своим пером он толковал о вечном возвращении, для особо тупых приводя в пример движение по кольцу метрополитена. Вот на станции, скажем, «Новослободская» вы входите в вагон и через полчаса с небольшим выходите на той же станции. Что изменилось? Что навсегда осталось в прошлом? Что никогда уже не вернется? Если вы («Не дай бог!» — с издевкой усмехается Анастасьинский) склонны к некоторому философствованию и понимаете условность принятого измерения времени, то не без тревожных ожиданий глянете вокруг. Всё ли так, как было ранее — полчаса, год, десять или сто лет назад? О да. Всё на месте. В торце — панно «Мир во всем мире», на котором в материнских объятиях Родины в облике женщины с крепкими рабоче-крестьянскими ногами ребеночек простирает ручонки вверх, к парящим над ним голубкам; витражи общим счетом тридцать два; гранитный пол в серо-черную шахматную клетку… Толпы, толпы с безумными глазами. Всё то же. Вы вернулись. Столкнувшись однажды с Анастасьинским, маленькими — в соответствии с небольшим ростом — бодрыми шажками быстро вышагивающим в сторону известного всей пишущей Москве дома, Лоллий остановил его и промолвил, что признателен. Нет слов. Гриб-боровичок Анастасьинский захохотал, открыв взору Лоллия два ряда превосходных металлокерамических зубов. «Это сколько же деньжищ он в свою пасть вбухал», — не мог не подумать Лоллий, ощупывая языком осколок давно развалившегося зуба. «Туда, туда! — указал критик на дубовые двери дома. — Там я достойно приму твою благодарность». Лоллий стряхнул овладевшее им при мысли о непредвиденных расходах уныние, а, пропустив вторую или третью, забыл о нем вовсе и после прочувственных изъяснений, излияний и поцелуев (уже пятая проскользнула), иногда глядя в седенькую бородку Игоря Ильича, иногда в его голубенькие глазки, а иногда поверх его лысой блестящей головы с проступающими бисеринками пота в зал, где за столиками сидели, пили и ели знакомые всё лица — Александр Кабанов, например, с унылым взором карих собачьих глаз, Петр Макаронов, человек без шеи, с иконкой государя-императора на золотой, в полпальца толщиной цепочке, Марина Докукина, рыхлая баба, лирический поэт, — решился и проговорил: «Скажу тебе, Игорь Ильич как другу. Никто, как ты. Ты ведь друг?» Анастасьинский незамедлительно подтвердил, что друг, но при этом едва заметно пожал плечами. От Лоллия это двусмысленное движение не укрылось, однако он решил не обращать внимания. Не тот случай. Хотя и Пушкин говорил, и товарищ Сталин тоже: никому не верь. «Ты, старче дорогой, потрясающе… Гениально! Понял это… — и Лоллий, как бы не в силах выразить, пошевелил пальцами правой руки. — Я даже и помыслить не смел. Вечное возвращение! Я ведь так… Чувством более, чем разумом. Объять необъятное». Игорь Ильич хмыкнул: «Возникло, знаешь ли. Август, шестое, скала Сюрлей». — «О!» — воскликнул Лоллий, хотя, убей бог, не представлял, что все это значит. «Да, — кивнул критик. — Он. Нечто вроде. Вариации на тему. Поток времени, понимаешь, идет по кругу, а мы, — и черенком ножа он обозначил точку на белой скатерти, — вот здесь. Долго объяснять, но у тебя… — он окинул собеседника оценивающим взглядом, — есть склонность к рассуждению». Лоллий подтвердил: «С малых лет». — «Я это вижу, — одобрил Анастасьинский, — в твоем романе… Ты, может быть, не вполне сознаешь, но не имеет значения. Да, мы вот здесь, — теперь уже пальцем он ткнул во вмятину на скатерти. — И нас окружает… Нет, — Игорь Ильич брезгливо отмахнулся. — Не то, что ты видишь. Не эти… Хотя, может быть, и они, пусть они глупы, бездарны, тщеславны, но ведь и они микрочастицы космоса. Не будем несправедливы. — Он извлек платок и вытер лысину. — Все уйдем… И все придем в свой час. Почему? Да потому, что все уже было создано и творить новое не из чего. Материя ограниченна, время — безгранично… Вот ты видишь сон. Просыпаешься. И начинается мучение: ведь это уже было! я точно помню, было это со мной! Когда? Не могу сказать, но знаю, что было». — «И мы, — со смутной улыбкой спросил Лоллий, — снова приедем на „Новослободскую“? И застанем там, как было прежде?» Тут закричали за соседним столиком: «Просим, просим!» — и Докукина густым голосом завела: «Или звезда мне на сердце упала, или костер запылал вдруг во мне: твой поцелуй — всех смятений начало. Твой поцелуй ощущаю во сне. Сладкая мука. Терзай меня, милый», — призывно вскрикнула она, и не осталось в зале ни единого человека мужского пола, кто бы, глянув на нее, не подумал: «За какие же, черт побери, грехи мне это тесто месить?» — «Выпей до дна! Не скупись. Не щади. Ангел пошлет тебе новые силы. Ты их найдешь у меня на груди». С ней за столом пировавшие били в ладоши. Игорь же Ильич брезгливо поморщился. «В сортире утопить». — «Автора?» — спросил Лоллий, потрясенный жестокостью критика. «Нет, — несколько подумав, отвечал Анастасьинский. — Мы гуманисты. Стишки. Ее бить по ж…, пока не поклянется никогда не рифмовать». — «А скажи, — и Лоллий осторожно кивнул в сторону Докукиной. — Она… тоже вернется?» — «Вернется, — хладнокровно промолвил Игорь Ильич. — Куда она денется? Но ты пойми, — цепляя на вилку ломтик белой рыбы, сказал он, — не так все буквально. Непреложно одно. Состояние мира… наличное… не может не повториться, поскольку… So! Об этом выше». Тогда, наклонившись над столом и по возможности приблизив свое лицо к бородке Игоря Ильича, Лоллий зашептал, что ему как писателю свойственно не столько философское, сколько образное мышление. Докукину и впрямь надо сечь по этому самому месту, но как представишь всю эту картину, как она лежит с голой этой самой, а ее хлещут, и она кричит в голос, то, ей-богу, плакать хочется, так ее жаль… Да пусть пишет, глупая баба! Но не будем. Не об этом. Я не против вечного возвращения, хотя христианство… ислам тоже… иудаизм… А я человек не могу сказать, что церковный, было бы слишком, но все-таки… Я, между прочим, в святцах, то есть не сам я, а имя, хотя я даже не знал, когда менял Луку. Мученик. Мальчик. Славный, темноглазый, с длинными волосами… На девочку похож. Так уверовал, что головы не пожалел. Всякий верующий несколько без головы, но ему в прямом смысле — злодей отрубил. Я на иконе видел. А религии… — они решительно! Они отрицают вот это. Поясняя, он дважды изобразил в воздухе круг. У них движение по прямой. Было то, потом это, а в последнем явлении — конь бледный, и на нем всадник, которому имя «смерть». Игорь Ильич отмахнулся. Наплевать. Древние мифы. «Где ты видел Бога?» — «Ну как же, — робко промолвил Лоллий. — И здесь. И там. И везде. Нет, ты все же выслушай. Положим, некто проехал по кольцу и вышел… где ты говоришь?.. ну да, на станции „Новослободская“. Панно. Но некто — ну, скажем, я — собственными глазами видел на этом панно вместо голубков товарища Сталина! К нему тянет ручки дитя! И он там, высоко, над всем золотым, зеленым, цветущим миром, как Бог Саваоф, все создавший и всему даровавший жизнь. И ленты не было, где „Миру — мир!“. На хрен лента, когда Сталин. Нет, нет, ты послушай, — взмолился он, приметив нетерпение, с которым Игорь Ильич принялся теребить свою бородку. — Еще не всё. Однажды вижу — и глазам не верю! Она всю жизнь была босая, а теперь в сандалиях». — «Кто?» — недовольно спросил критик. «Баба на панно, вот кто! Мать-Родина. Была босая, а тут обулась! Как?! Почему?! Нет, ты послушай, здесь все наше время, которое, ты говоришь, как карусель… Однажды царь ее увидел, и с ним случился приступ ярости, от которой он побагровел до лысины. Босая?! У нас, что ли, в нашем царстве, с обувью плохо? У нас разве сапожники перевелись? А где „Парижская Коммуна“? „Буревестник“? „Скороход“? Или наши подданные честным трудом не могут заработать на приличную пару? Обуть ее! И что ты думаешь? Месяца не минуло, а она уже щеголяла в сандалиях!» — «Забавно, — хмыкнул Анастасьинский. — Один царь запрещает слова „отечество“ и „врач“, другой велит резать бороды, третий гневается, что Родина босая». — «Но царю нашему, — с увлечением продолжал Лоллий, — такой занозой вошла в сердце картина, что он приказал ее навсегда удалить». — «Быть не может! — и на округлом, во всех отношениях приятном лице Игоря Ильича и в голубеньких, не утративших остроты глазках выразилось изумление, весьма скоро, однако, сменившееся насмешкой — похоже, что над самим собой. — Впрочем… О чем это я. Пустое дело — искать логику в царстве абсурда». Между тем развитие сюжета приводило Лоллия в восторг, хотя, возможно, сказывалось и выпитое. «Царь!» — робко приступили самые образованные и отважные. Это мозаика. Рассыпят — не соберут. Пропадет. Как последний мужик, он слал всех куда подальше. «Царь!» — с угасающей надеждой говорили ему. Ведь это же Корин, наша гордость и слава. Но лучше бы, ей-богу, молчали. Когда-то где-то от кого-то он слышал, что Корин рисовал попов, которых всем скопом давно надо было бы загнать за Можай, — и, вспомнив, стал похож на взбесившегося носорога. «Да, да, — припомнил и Анастасьинский. — „Русь уходящая“… Патриарх, митрополиты, священники. Отпел их, как дорогих покойников. А они, — усмехнулся он, — возьми и вернись. Кого там Корин изображал, я о них понятия не имею… Патриарх Тихон, может быть, я о нем читал. А нынешние… — критик поморщился, — …какие-то они все подгнившие… — Подумав, он добавил: — Будто помидоры с истекшим сроком хранения». — «Однако тем и велика наша матушка Россия, что у нее на каждую злобную <…> найдется хрен винтом. И тут нашли», — воскликнул с ликованием Лоллий. Построили вплотную с торцом стеночку, скрывшую Родину от недобрых глаз, покрасили в белый цвет, привели царя. Тот глянул и буркнул: «Другое дело». Когда же он откинулся, стеночку разобрали, панно помыли, и мать-Родина вновь стала радовать взоры своей крепкой статью и крупным младенчиком, простирающим пухлые ручки к порхающим над ним белым голубям. Все, однако, бегут, бегут, бегут… с портфельчиками, сумками, рюкзаками, на службу, со службы, с лицами, омраченными хмурыми думами, что коммуналка опять подорожала… за мусор плати, за ремонт подъезда плати, а в лифтах всё равно гадят, на Красной площади стрельцам головы рубят, за воду счетчик накручивает до потери пульса, в Питере войска восстали, бояре в Думе что-то о наших пенсиях мутят — или совсем отберут, или оставят только тем, кто дышит на ладан, на Тверском гуляют в знак протеста — а против чего протестуем, граждане? кого хотите вы устыдить, объявляя, что он вор? царя нашего Освободителя, благоволившего главной взяточнице — морганатической супруге своей? Алексашку? ах, милые мои, истомленные люди! не следует вам забывать осыпавшие вас благодеяния — храмы, например, большие и малые, древние и новые, воздвигнутые для вашей духовной радости и для устремления помыслов ваших от нужд презренных, земных и преходящих к небесному свету божественных откровений, наставлений и поучений о том, к примеру, что незачем вам заботиться о пропитании и жилище и уже тем более — о ласковых морях в чужеземных пределах; нет! живите единым днем наподобие птичек, и Господь, Бог наш, всё вам подаст; тяготы жизни скоро пройдут, как пройдет очень скоро и сама ваша жизнь. Не слышат. Погружены в свои печали. Бегут. И никто не оглянется на Родину-мать, на счастливое дитя у нее на руках, на голубков и на призыв, которому на трезвую голову и возразить-то нечем: «Миру — мир!» Разве какой-нибудь измученный похмельем поп мутным взором глянет окрест и пробормочет, что жалким этим людишкам пора хлебнуть обжигающего варева войны. «Конечно, — произнес Лоллий, склонив отяжелевшую голову на руку, — они… мы… я… возвращаются. Но куда? — с тоской промолвил он. — Нас не ждут в новом мире. Я бы не хотел. Ушел — уходи совсем».
5
Со склоненной на грудь головой Лоллий сидел за столом перед компьютером с погасшим экраном. Он дремал. Мерещился ему давным-давно задуманный и наконец не только написанный, но даже изданный роман, большущая, надо сказать, книга, страниц этак с полтыщи, в твердом, темно-коричневом переплете под кожу, с именем автора и названием… Названия, однако, он не мог прочесть. Буквы уплывали. В зыбких видениях вспоминалась ему статья Анастасьинского, а затем приятная беседа с ним о вечном возвращении из черного тоннеля в освещенный яркими люстрами подземный зал. Достойнейший человек Игорь Ильич, о чем справедливо было сказано год назад в прощальном слове группы товарищей, один из которых — Лоллий знал точно — распространял о покойном критике гнусную сплетню, что тот брал у авторов мзду за всякий хвалебный отзыв об их стихах или прозе. Но позвольте. Игорь Ильич мертв? А его глубокомысленная статья о романе Питовранова, вполне бескорыстная, кстати, хотя и на целый подвал? А их неспешный разговор на самые возвышенные темы, подобный беседе двух перипатетиков на агоре? Что они обсуждали? Вечное возвращение? Однако разве Игорь Ильич, всего год тому назад переселившийся в иные миры, успел вернуться и стал прежним Игорем Ильичом, но с прекрасными металлокерамическими зубами? Или, может быть, ему их сделали там немецкие стоматологи, призванные в свой час лечить кариес у преподобных, блаженных и даже у апостолов? Наплевать на зубы; какие есть, все мои. Вместе с тем, в недоумении и даже в растерянности спрашивал себя Лоллий, что же у нас получается, раз Игоря Ильича нет, и он лишь чудесным образом ему вообразился?
Рассуждаем логически. Если Анастасьинского нет, то, значит, и статьи нет? А если нет статьи, то есть ли роман? Не сжег ли Лоллий свое творение, как Гоголь — «Мертвые души»? Не истоптал ли в миг творческого отчаяния? Не изодрал ли в клочки, на веки вечные закляв себе игру в слова и смыслы, каковой от древнейших времен является литература? Не жег, не топтал и не рвал. «Боже мой, — горестно воскликнул Лоллий, — только что все было, и вдруг — ничего». С последней надеждой он обратился к Игорю Ильичу. Тень ли ты, человек во плоти или порождение моей донельзя расстроенной нервной системы, которая, правду говоря, немного успокаивается после скромного, в пределах разумного, возлияния, но, как бы то ни было, мы обсуждаем важнейшие вопросы бытия. Возможно ли загробное существование, или бездыханное тело обречено раствориться в природе? Лопух вырастет, как говорил Базаров, или душа воспарит в эмпиреи, к ангелам в гости? Существует на этот счет пари Паскаля, но в его вызове слишком просвечивает склонность к тому, чтобы предпочесть яме, где будет гнить бренное тело, небеса, где будет благоденствовать бессмертная часть нашего «я». Вправду ли мы всего лишь дети случая и нужды, которым было бы благом не родиться вовсе, или мы сотворены по образу и подобию Божьему со всеми вытекающими отсюда последствиями? Размышлять нам о смысле нашего существования или оставить это вызывающее бесконечную скорбь занятие и жить, как трава растет? Исчезнем мы бесследно с лица Земли или когда-нибудь появимся снова и вновь примем участие во всей этой опостылевшей чепухе? Наконец, требовательно обратился Лоллий к Игорю Ильичу, который то исчезал, то возникал перед ним, а иногда даже увеличивался в количестве — так что Лоллий видел двух, а то и трех критиков, смотревших на него с одинаковым выражением презрительного превосходства, как бы намереваясь промолвить: говори, говори, я и без тебя все знаю, — что, однако, не помешало ему поставить ребром более всего занимавший его вопрос. В какое время мы живем? Нас не должна вводить в заблуждение ни кажущаяся простота этого вопроса, ни повсеместное использование его демагогами прошлого и настоящего с приложением отвратительных для всякого, обладающего вкусом, эпитетов: историческое, героическое, счастливое и т. п. Пойми время — поймешь себя.
Мысли летели. Следовало бы записывать, но не угнаться. Три Игоря Ильича пренебрежительно махнули тремя правыми руками. Ты, Лоллий, может быть, и написал роман, но компетентным лицам следовало бы разобраться, сколько бумаги ты извел на черновики и сколько часов провел за работой. Да, где твои черновики? Не уподобляйся презренному нобелиату, предъяви обществу хотя бы листочек. А имеется ли у тебя потертость пятой точки — свидетельство твоего усердного труда? Красные пятна на тощих ягодицах от жесткого противогеморройного кресла? Увы: не на седалище — на щеках Лоллия выступили красные пятна. Хотел бы он с наслаждением швырнуть в лицо, нет, в три гадких физиономии ворох листов, исписанных с обеих сторон, исчерканных, в помарках, бурых пятнах от пролитого кофе и ставших уже незаметными следах невидимых миру слез, какие он иногда проливал в особенно трогательных местах, — но сколько ни шарил он по столу, сколько ни рылся в ящиках, сколько ни засматривал под стол — ни одного листочка не отыскал Лоллий в доказательство своих творческих мук. Стопа чистой бумаги справа была, а листов исписанных не было.
Два Игоря Ильича расхохотались; затем к ним присоединился третий. Не смеши, бога ради. Напрасные усилия. Весь твой пар ушел в гудки. Посмотри наконец на себя трезвым взглядом — как в самом прямом, так и в переносном смысле. «Клянусь, — ударил себя кулаком в грудь Анастасьинский, — ты сквозь землю готов будешь провалиться от стыда! Тебе семьдесят семь или семьдесят восемь? Какая, собственно, разница. Старикашка. Отпищали в яйцах дети. А написал — ну, тошно, ей-богу, глядеть на эту выставку достижений, — он указал на полку с книжками Питовранова. — Покажите, покажите мне хотя бы одного человека, готового хлебать эту манную кашку. Повествование о святом докторе, ах, ах. Вся его жизнь всецело была посвящена несчастным, тем, кто оказался на дне общества… Тошнит. Сострадание — это чахотка, которой христианство заразило мир. Человечество должно порождать великанов, а не выхаживать убогих. И ты смеешь называться писателем?! Ну скажи мне, скажи, отчего тебе вдруг приспичило понять, в какое время мы живем? А-а… Тебе не по нраву наши славные денечки? Что ж, и я не в восторге. Но ты не гляди как обыватель; взгляни на этот муравейник с метафизических высот. Погоди. Помнишь ли, что некогда Адам и Ева изгнаны были из рая?» Лоллий кивнул: «Помню». — «Архангел Михаил с мечом наголо их гонит — понять, кстати, не могу, на кой ляд ему меч? они голые и отчаявшиеся и горько рыдают; а он — прощения заранее просим за оскорбление религиозных чувств — у тебя есть религиозные чувства? нет? я так и думал, — он, ей-богу, как омоновец с дубинкой, науськанный на мирных граждан. Адам воет, как пес на луну: Раю, мой раю, прекрасный мой раю! Мене ради, раю, сотворен еси, а Евги ради, раю, затворен еси… Ну и так далее.
Но не приходила ли тебе, в твою писательскую (промолвил с презрением один Игорь Ильич, а два других ухмыльнулись) голову мысль, что изгнание из рая навсегда осталось фантомной болью человечества? Не кажется ли тебе, что до сей поры оно тоскует по архангельскому гласу и райской пище? И что где-то в тайная тайных, не переставая, скорбит: «Увы, мне, грешному, помилуй мя, падшаго!» И в какие бы времена и эпохи человек ни жил — всё ему не по нраву, всё тесно, всё мешает. (И в самом деле: земную ли жизнь сравнивать с жизнью в раю?) Средневековье ли с его кострами, подземельями и великими инквизиторами; Новое ли время с его распущенностью; век ли двадцатый, кровавый — где, как, о Господи всемилостивый, укрыться человеку с милой женой и ненаглядными детками? Не так помолишься — тотчас объявят еретиком, и богомольная старушка от чистого сердца подкинет в пожирающий тебя пламень вязанку хвороста; или язык вырвут, дабы впредь не смущал простой народ излишней аллилуйей; пожелаешь обособиться в мирном быту, возделывать сад, любоваться восходом солнца, слушать пение птиц и предаваться размышлениям о благодати, которой сподобил тебя Творец, — но не устоит ограда дома твоего перед каким-нибудь Наполеоном, возжелавшим завоевать весь мир, а заодно — твой сад и твой огород; или перед Петром, который втопчет тебя в чухонское болото, чтобы на твоих костях поставить город-призрак; или перед Николаем, все равно — что первым, что вторым: один погонит тебя под англо-французские пули, другой отправит через всю Рассею воевать япошку, и ты либо захлебнешься соленой морской водой, либо падешь на Мукденской равнине, где мертвое твое тело сожрут всегда голодные китайские собаки; процедишь сквозь зубы в кругу, между прочим, близких друзей, что сдох бы скорее он, урка черно<…>, — как уже в следующую ночь выволокут тебя из теплой постели, чтобы самый справедливый суд влепил рабу Божьему лет пятнадцать лесоповала и накинул еще пять лет по рогам.
Где ты, мой рай? Студеным днем не высовывай голову из форточки и не оглашай морозный воздух беспомощным вопросом, какое нынче тысячелетье на дворе. Мой драгоценный. Побереги себя. Не все ли равно изгнанному из рая человеку, в какие времена прожить свою короткую жизнь? Или ты думаешь, при помазаннике было лучше? Или при Советах нам шаг оставалось шагнуть до земного рая? А еще говорят, что зима пройдет и весна промелькнет, и настанут наконец-то благословенные дни расцвета нашей Родины. Боже, как они напоминают отощавших ослов, из последних сил поспешающих за клочком сена! Бедные, глупые, незадачливые людишки — и те, и другие, и третьи. Их можно было бы пожалеть, если бы они не вызывали презрения», — Игорь Ильич снисходительно похлопал Лоллия по плечу. «Папа, — услышал Лоллий голос сына своего Марка, — ты опять?»
6
«Нет, нет, — поспешно отвечал ему Лоллий и, шаркая ногами, отодвигал кресло и пытался подняться, но в конце концов осознал, что все-таки лучше сидеть, чем стоять. — Не надо, — стараясь говорить ясно и твердо, промолвил он, — так думать. Ты осуждаешь. Есть ли у тебя такое право — осуждать? Кроме того, — прибавил он, поспешно прикрывая локтем упавшую изо рта на стол слюну, — ты осуждаешь не только отца. Ты осуждаешь невиновного. Вечная ошибка со времен… — Лоллий горестно покачал головой, — Иисуса Христа. Распни Его! У меня в ушах… Я словно слышу. Сколько ненависти в людях. Сколько фанатизма. Все говорят: религия, надо верить, Бог… Да, Бог, да, надо верить. Но, с другой стороны, она вроде за добро, но от нее, ты посмотри, лютая злоба. Войны, убийства. Чуть что не так скажешь про Мухаммеда или ухмыльнешься, чего доброго, — и нож тебе тотчас воткнут. Они вон какую бойню в этом… „Шарли Эбдо“… Однако. Когда я там был… нет, не в Париже, в Париже я не был… В городе святом я был. Я удивлялся. Совсем маленькая площадь… Лифостротон, я помню. Вот видишь. Тебе бы такую память. Где они все там поместились, евреи?» В давно немытое окно видны были бесконечные серые дома с таким же бесконечным, выцветшим от многодневной жары небом над ними. Ни облачка. Тоскливое городское удушье. Вчера давление почти двести. Сто девяносто пять вверху и сто десять внизу, если точнее. И вверху караул, и внизу сердечный привет. Не стоило пить, тем более в такую жару. Не в этом дело, друг. В Мары было за сорок, пламень с неба, ветер горячий, будто его грели в преисподней, бедные горлинки едва дышали — и что? Прекрасно было сидеть на ковре, под чинарой, и внимать журчанию арыка. При легком опьянении красота мира томительной болью отзывается в сердце со всеми его желудочками, предсердиями и клапанами. Важно не переступить роковую черту, за которой Цирцея превращает тебя в свинью. Н-да. Маме звонил. «Ах, Мерв! — далеким голосом с отзвуками эхо — Мерв, ерв, ерв — откликнулась она. — Чудный город!» Город, ород, род… Ей было, кажется, лет семнадцать, когда она останавливалась в этой дыре, третьей по списку после Термеза и Кушки.
«Твоя бабушка, — откашлявшись, сообщил он сыну своему Марку, — была в городе Мары. Он тогда назывался Мерв». Марк молчал. Тогда Лоллий добавил: «И я там был. Ну… несколько позже». — «Папа, — тихо промолвил Марк. — При чем здесь бабушка? Бабушка этого терпеть не могла». Лоллий согласно кивнул. «Да, — сказал он. — В ней это было выражено… как, собственно, и остальное… страстно! Я помню… — он перевел взгляд на большую, в рамке, фотографию матери: полуседая, с короткой стрижкой и глазами, исполненными покорности и робкого желания увидеть или угадать что-то такое, что только еще мерещилось ей впереди; опухшая кисть на рукояти палки, — …она учудила. У меня друзья, сидим за столом. Она прямо коршуном. Полную бутылку, непочатую, последнюю! Бренди это был. Его тогда везде продавали. И прямо на пол. До последней капли. Всю! На наших глазах, — скорбно промолвил он. — Золотистого меда струя, — вдруг вспомнил Лоллий, — текла из бутылки так долго… Но тут быстро. Бульк, бульк, и плакал бренди. То есть мы плакали. Аб… абста… абсту… Есть слово, я всегда забываю». — «Не мучайся, — сухо сказал Марк. — Бабушка была абстиненткой». — «Вот именно», — понурившись, отвечал сыну Лоллий.
Никому не дано понять, как страдает измученная многими скорбями душа. Не приближайтесь с вопросами, откуда скорби. Жизнь уже есть скорбь. По крайней мере для мыслящего человека. Всякий раз, когда он взглядывает на фотографию мамы, Марка бабушки, им овладевает чувство неискупимой вины. Мама в свою очередь пристально смотрит на покинутый ею мир со всеми его одушевленными и неодушевленными предметами: на сына, поседевшего, обрюзгшего, с обвисшей, как у индюка, кожей под подбородком; на диван, опостылевшее ложе его немощного тела, откуда по утрам он поднимается с болью в спине и где, судя по всему, суждено ему испустить дух; на полки из толстых досок, от пола до потолка уставленные книгами, столь пропылившимися, что у мамы, должно быть, возникает желание хотя бы на пару часов отпроситься с того света и вернуться на этот, дабы вытереть книги, полки и заодно вымыть окно; на иконы, появившиеся на стене, над письменным столом, по левую руку от Лоллия, которые некогда она разглядывала с холодным любопытством, хотя теперь, вероятно, после собеседований с уполномоченным небесной рати она порвала со своей исключительной верой в созидательные силы человека и уразумела, что есть сила, несопоставимая со всем мыслимым и даже немыслимым, сила созидания и сила уничтожения, возвышения и унижения, рождения и умирания — сила, давшая ей дыхание и оборвавшая его, — там, в соседней комнате со светло-желтыми занавесками, сквозь которые едва проглядывал сумрачный осенний день. Отчего же вина перед ней временами грызет его, как собака — кость, а ноет почти непрестанно? Отчего при взгляде на мамину фотографию минуту спустя он отводит глаза, и с его губ старого матерщинника одно за другим срываются ужасные проклятья, предназначенные, однако, не злодейке-судьбе, а самому себе, в последний ее день злющим псом облаявшим замаравшую сортир беспамятную старуху. Господи, помилуй. Пресвятая Богородица, заступись. Твой-то сынок на тебя не орал как я, безумный. Мама, прости. Все равно не отпускает. Волшебный ключик в керамической кружке неправильной формы. Марк не знает. Подальше положишь — поближе возьмешь. Слабой рукой отомкнул престарелый писатель дверцу стола и, ее распахнув, выдвинул ящик он средний, где запасенная впрок хранилась бумага, две пачки листов формата А4, белизной белее альпийских снегов — там отродясь не бывал Питовранов и вряд ли когда побывает; папки покоились с надписью «Материалы к роману»; и бумаги и папок давно не касался писатель, думая мыслью тяжелой, сей ящик есть склеп, где мой дар похоронен; но не только данный от Бога талант, пусть совсем невеликий, закопал он в бумагах и папках; фляжка была там укрыта, превосходная, темная, из нержавеющей стали, с надписью, полной глубокого смысла, гласящей, что трудный сегодня выдался день; как не понять, что коль трудный — прибегни к заветному средству и, колпачок отвинтив, добрый глоток соверши, а за ним — и второй; может быть — третий, не боле; так ты разгонишь печаль и развеешь тоску, и признаешься маме покойной, что помнишь ее каждодневно и любишь ее, и горюешь. Нет, я теперь не горюю, мама моя; жду встречи с тобой, жду, что меня ты обнимешь и молвишь, что давно все простила.
Однако слишком многим испытаниям подвергает нас жизнь, чтобы можно было вот так — глотнуть и забыться. Супруга Ксения, мама Марка, является одетая точь-в-точь как в тот день, когда. В джинсах она была, что вызывало у влюбленного по уши Лоллия опасение, каковое через разгоряченный мозг и связанную с ним всю нервную систему запросто могло привести к перевозбуждению и постыдному отказу в решающий миг. И тут как не бейся, мертвого не поднимешь. Ну, вы понимаете. Полный афронт. Сколько будет мороки с этими джинсами. Курточка тоже джинсовая. Тугие петли, пуговицы не расстегнешь. Ранней осенью, на берегу озера, ночью. Левой рукой обнимал Ксению за плечи, а правую кисть сжимал и разжимал, разминая пальцы. Раз-два. Всю его плоть наполняло исходящее от нее тепло, сердце же всякий раз обмирало, когда, повернув голову, он близко видел ее лицо с темным в ночи, глубоким мягким взглядом. И еще. Раз-два. Костер догорал. Рядом со своей задремавшей девушкой Пашка перебирал струны гитары. «Когда мне невмочь…» Не придурок? Взял и под руку пихнул. Запросто мог накаркать своим Окуджавой. Она принялась учить Лоллия чтению звездного неба. «Во-он Большая Медведица, Ковш… Видишь?» — «Вижу», — отвечал он, а во рту пересыхало. А то он не знал. Арктур она отыскала. Ярок был он в ту ночь. Туманная река на темно-синем бархате. Млечный Путь. Когда лежа, лучше видно. Так она и смотрела в небо мимо его плеча. Какую звезду искала? Нашла? Лоллий не спрашивал. Теперь приходит. Золото мое, зачем?! Я потом сам не свой. То мама, то ты. И не надо, как Марк, меня пилить! Мама пилила, ты пилила, теперь он. Лучше вам будет, когда санитар меня повяжет, запихнет в перевозку и прямым ходом в палату с решетками на окнах? Ведь ты умерла. А я ли не бился, будто рыба об лед, я ли не поднял на ноги друзей, приятелей, знакомых и полузнакомых, я ли не раздобыл лучших в этом городе врачей, я ли не устроил тебя в клинику, где ты лежала как у Христа за пазухой; я ли не рыдал безутешно над твоим гробом? Мне ли не знать, что нет на земле справедливости. Моя свободная воля и мое желание счастья рано или поздно будут смяты страшной, беспощадной, неодолимой силой, назови ее фатумом, роком или судьбой. Ничего для себя не прошу. Но ты, ангел мой тихий! Никогда! ты слышишь? никогда не прощу безвинных твоих страданий и твоей мучительной смерти. Взял и, как сор, выбросил тебя из жизни в непроглядную темноту, во мрак, в безысходную вечность. Ледяной ветер там воет. За что?! Боже, а ведь Ты, говорят, милосердный.
Снег валил, но снежинки не таяли на твоем лице. Я запомнил. Где-нибудь пригодится — как след от рюмки на мокром после дождя столе в саду. Привычка запасаться впрок. И то приберегаешь, и это, и снежинку нетающую, и собаку хромую, с немым криком о помощи взглядывавшую на прохожих, и старика в троллейбусе с жутким провалом на месте правого глаза, хрипевшего: «Ах, вы, с-с-суки!» — всё запомнил, а зачем? Пылью времени давно все покрылось. Кроме того, уже было; уже не таяли снежинки на чьем-то мертвом лице. Памятник поставил. От скорбящего мужа и осиротевшего сына. Бабушку не написал. Звучало бы, согласитесь, странно: ты была мне как дочь. Никогда не видел. Смотрит, молчит и плачет. Боже. Сердце разрывается. Ну да, случалось. Где-нибудь в другом городе… в Тюмени, кажется, и в Новосибирске, и еще в Анадыре… в Виннице, сейчас вспомнил… еще где-то. Какое это имеет значение? Я тебя одну любил, а это мимолетное, от одиночества. Тоска бывает, не передать. Душила в иные вечера меня тоска. Чужие люди вокруг. Выпивал, должно быть. Ну пил, куда я денусь. Как-то так получалось. Но они все не какие-нибудь с улицы или как в гостиницах — звонят и предлагают: «Мужчина, вы не хотите отдохнуть?» Во-первых, какой же это отдых, во-вторых… Опустим. Они все порядочные, не очень счастливые и чувствуют, что я понимаю их тоску. Тоска всегда другую тоску найдет. Тоскующие люди вроде родственников, им без слов все понятно. Деньги?! Что ты. Какие деньги. Сидишь в ресторане, ловишь взгляд. Музыка. Позвольте пригласить. Одна потом письмо прислала. Учительница. Муж вертолетчик, от него поговорка: всё дыр-дыр. Она под утро от меня ушла. «А муж?» — я спросил. Рукой махнула. Всё дыр-дыр. «За эту ночь, — она написала, — я к тебе прикипела. И мне сейчас больно, будто отодрала присохший к ране бинт…»
Ты прочла и собралась уходить. Я на коленях перед тобой — помнишь? И умолял: ради Марка! ради нашей любви! ради всего святого! Грех, я разве не знаю? О седьмую заповедь вытер ноги. Кто меня простит? Ты? Ты простила, но где-то в твоем тайная тайных так и не угасло твое оскорбленное чувство. Мне ли не знать. Но я даже не о тебе. Человек может простить, но что оно значит, человеческое прощение? В его ли возможностях истребить гнетущую память о вине — так, словно ты никогда не лгал, не подличал, не изворачивался, не угодничал и не льстил? Словно ты, как младенец, душа которого еще не запятнана дурными помыслами и не ведает порочных страстей? О, нет, я согласен: приходи. Невесомой тенью сядь ко мне на колени, обними меня как прежде, в лучшие наши дни, и шепни мне горячим дыханием твоим, милым твоим дыханием, драгоценным твоим дыханием прошепчи мне. Как ты состарился. Какой ты неухоженный. Ты плохо ешь. Кофе и кофе. Пельмени на обед. Мог бы салат себе сделать. Суп сварить. Куда только Марк смотрит? Не надо. Нет аппетита. Все равно, что` есть. С некоторых пор я рассматриваю пищу исключительно в качестве закуски. Но не об этом. Кто меня простит? Есть ли вообще кто-нибудь, кто может прощать или не прощать?
В последние годы Лоллий все чаще возвращался к мысли, что люди в подавляющем своем большинстве подобны последователям Кондратия Селиванова — с той лишь разницей, что скопцы садятся на белого коня, то бишь отсекают себе и ключ ада, и ключ бездны, тогда как человек обыкновенный, со всеми полагающимися ему удами, не скопец по рождению, не скопец Царствия ради Небесного, с женой и любовницей в придачу, по своему произволению налагает на свое сознание царскую печать и запрещает думать, что он сам есть лишь на мгновение появившаяся в этом мире тень, мимолетная сущность, капля, которая в конце концов набухнет, дозреет и, не выдержав собственной тяжести, беззвучно канет в вечность. Капля дрожит. Ей нужен бог. Кто? Амон? Слава тебе, Ра, владыка правды… Ах нет. Душно мне от Амона, чья корона украшена рогами и двумя высокими перьями. К чему мне его рога и его перья? Зевс? Но и Зевс, и Гера, и Аполлон, и все они там, на Олимпе, до горечи во рту напоминают людей с их гордыней, тщеславием и мелкими страстишками. Увольте. Или севший в вечной отрешенности Будда? И я, и жена моя, мы тебе послушны; благослови нас на добрую жизнь — мы победили рождение и смерть, мы достигли конца страданий. Есть какой-то глубокий изъян во всем этом, ибо продолжительность страдания день в день совпадает с продолжительностью жизни, а что за гробом, о том приличней помолчать. Однако нам обещают. Имей упование на Христа и Отца Его и вечной жизнью живи в Его доме. Я, собственно, не против, более того — как бы мне хотелось, чтоб это вправду было так…
Опять чужая строка всплыла. Откуда? Кто? Строку помню. Да, мне бы очень хотелось, однако проклятое рацио засушило сердце. Нужна вера, а где ее взять? У верующего есть по крайней мере надежда на прописку в небесном доме, меня же Петр прогонит взашей. Нечестивый, поди прочь. Отойди от дверей, не то дам <…>. Горб у тебя вырос — твоих многочисленных грехов постыдный итог. И поплелся, рыдая, повторяя стократ: не видать тебе рая, провинившийся брат, не гулять тебе в кущах, не вкушать от плодов — как и всем, кто при жизни был почти уже мертв. Что для человека лучше всего? Какого блага ему пожелать для себя — в той вечности, которая предшествует жизни и в которой он обитал, дух бесплотный, прообраз, частичка вечно сущего? Ответим. Но не пугайтесь, ради бога, не пугайтесь, как умолял Германн старую графиню, этого наиправдивейшего ответа — не быть; не родиться; не жить. А если уж, прорек мудрец, ты появился на свет, дитя случая и нужды, умри как можно скорее. И во всех случаях воздержись от продолжения своего рода.
Безмолвно стоял рядом его сын единственный, Марк, и своими темно-серыми, материнскими глазами с укором смотрел на отца. «Сейчас, — покивал ему Лоллий, — еще… А знаешь ли, — с внезапным воодушевлением сказал он, — что между жизнью и страданием рука ставит знак равенства. Мужественная рука, — и сухим перстом он начертал в воздухе. — A… вот оно А… равно B. Вот оно… латинское само собой… У меня в школе учитель математики… Натан». — «Папа, — прервал его Марк, — ты можешь меня выслушать?»
7
Если бы Лоллия спросили, сколько сейчас лет его единственному сыну, то, прежде чем ответить, он бы задумался. Достоверно, бесспорно и вообще не подлежит обсуждению: Марк родился во втором законном браке Лоллия с Ксенией Андреевной, в девичестве Кондратьевой, чьи родители — отец, глубокомысленный и весьма достойный человек, между прочим, профессор и автор преизрядного по величине толкования марксистко-ленинской философии, и мать, поклонявшаяся мужу как Господу Богу, — были решительно против этого союза, поскольку знали о слабости Лоллия по части женского пола. Лоллий был, мало сказать, удивлен; он был обескуражен, когда Андрей Владимирович Кондратьев пригласил его в свой кабинет и, попыхивая трубкой, обратился к нему с такими словами: «Молодой человек! Впрочем. Пардон, сударь мой. Вам, кажется, сорок?» — «Тридцать девять… еще не исполнилось… скоро», — пролепетал Лоллий, вдруг ощутивший себя кроликом перед удавом. «Прелестно. Ксении двадцать три. Вас не смущает?» — «Ну, как сказать… Я, конечно, думал. Но, с другой стороны… Бывает разница куда больше. Вот, к примеру, Гёте…» — «Пардон. Я не очень сведущ в литературе. „Фауст“ — да, конечно… Остановись, мгновенье. — Скосив глаза, Кондратьев чиркнул спичкой, оживил трубку и окутался благовонным дымом (курил «Амфору», зверь марксистский, учуял Лоллий). — Насколько я помню, он так и не женился на этой… молоденькой… Она ему во внучки годилась». — «Ульрика», — шепнул Лоллий. «Не имеет значения. Я полагаю, ему указали на… как бы поточнее… ну да. На неуместность его матримониальных намерений. Может быть, на некоторую даже безнравственность. Юное создание в объятиях старого селадона! Похоть, сударь мой. Что ж, — как приговор, изрек Андрей Владимирович, — писатель… Понятия нравственности… нормы… Этические ценности, наконец. Звезды надо мной и моральный закон в сердце. Это вечно, сударь, вечно! Если желаете, я даже допускаю ошибку со стороны Маркса… Крен мысли… гениальной мысли!.. но в данном случае… неоправданное вторжение производственных отношений в область, где казуальные связи… — Он пошевелил пальцами левой руки (в правой была трубка), что в данном случае могло означать лишь признание неопределимости человеческой сущности, — э-э… не действуют. Скорее заповеди, чем логика. Скорее дважды два — пять, чем безупречные четыре. Да, сударь мой, вечно. Но не для касты… э-э… людей творчества, — брезгливо выговорил он. — Вы, кажется, тоже принадлежите?» Надо было ответить с достойной твердостью — да, мол, я член Союза писателей, автор, ну и так далее, но вместо этого Лоллий смутился и неуверенно кивнул. «Не читал», — высказался Андрей Владимирович и, осмотрев трубку, специальной ложечкой выгрузил ее содержимое в пепельницу. Однако, покуда профессор совершал священнодействия очищения и набивания, он и не думал молчать. С более или менее длительными промежутками между словами — когда, к примеру, он внимательно изучал чрево трубки, продувал отсоединенный от нее мундштук, а потом снова совокуплял его с ней, — он сообщал, что по естественному чувству ответственности за судьбу единственной дочери вынужден был навести кое-какие справки. Лоллий у него как на ладони. «Правда?» — с кривой усмешкой осведомился Лоллий. «И не сомневайтесь», — отрезал Андрей Владимирович. И живописными чертами обрисовал не только историю первого брака и развода Лоллия во всех ее невыносимых именно сегодня подробностях, как то: обращения супруги в административные и общественные органы вплоть до Комитета государственной безопасности и МГК КПСС, товарищам Семичастному и Демичеву с указаниями на гнилую антисоветскую сущность гражданина Питовранова, которому не место в советской печати… «Едва выпутался», — с нескрываемым сожалением отметил Кондратьев. «Вот была сука», — не выдержал Лоллий. «Не надо… э-э… доводить… э-э… до остервенения», — промолвил профессор и упомянул далее молодую особу, сотрудницу отдела писем городской газеты, два года бившуюся, дабы вырваться из унизительного для нее конкубината (у Лоллия брови полезли вверх: откуда? он и сам почти забыл), но напрасно, напрасно разбивалась она, образно говоря, в кровь, как уловленная и помещенная в клетку несчастная птица, — равнодушен был ее соблазнитель; вслед за ней — замужняя женщина, обольщенная, склоненная к измене и готовая порвать брачные узы, но куда там! и след простыл сулившего златые горы любовника; еще девица в очках, принужденная к медицинскому вмешательству в ужасных целях; еще… Отвратителен этот перечень униженных и оскорбленных — и он далеко не исчерпан приведенными выше примерами. Хвала Создателю, что в нем пока нет Ксении! «Вы будто сыщика наняли», — пробурчал Лоллий. «Пришлось, — вновь окутавшись дымом, отвечал профессор, — предпринять известные усилия. Я не вправе вручать дочь… э-э… можно было бы назвать вещи своими именами, но я не хочу…» Лоллий вдруг обозлился, осмелился и перебил. Это все в прошлом. Быльем поросло. Вас копнуть, еще неизвестно. У всякого моралиста свои скелеты. «Но-но, — остановил его Андрей Владимирович. — Извольте, сударь мой, не переходить… Непристойные намеки. Впрочем, в вашем духе. Судить других исходя из собственного опыта». — «Слушайте, — вздохнул Лоллий, — о чем мы… Я есть тот, кто я есть. Но спросите Ксению. Если она вот на столько, — он свел большой и указательный пальцы, оставив между ними крошечный просвет, — поколеблется… Клянусь, вы меня больше не увидите…» — «Но я надеюсь…» — промолвил профессор и несколько мгновений, отложив трубку, буровил Лоллия пронзительным взором. Лоллий и глазом не моргнул. «Надейтесь», — дерзко ответил он, усугубив тревоги отцовского сердца.
Новообретенный тесть на свадьбе своей дочери был невесел, как человек, вынужденный смириться с превосходящей его возможности силой судьбы. Однако со временем он свыкся с тем, что отдал любимую дочь не юноше в расцвете лет, а мужчине, в делах любви прошедшему и Крым, и рым, и среди друзей и знакомых отзывался об этом браке даже с одобрением, а по поводу разницы в летах отмахивался и говорил, что бывало и не такое. О Гёте он, правда, не упоминал. Молодое семейство он навещал с удовольствием (слово «молодые» Андрей Владимирович поначалу произносил с плохо скрытой насмешкой, поглядывая, само собой, в сторону зятя) и всякий раз, будто показывая фокус, извлекал из внутреннего кармана бутылку «Столичной», от которой уделял всем: зятю и себе — по вместительной рюмке, Ксении — две капли, а сватье — маме Лоллия — наполнял ее изящную, как балерина, хрустальную рюмочку на тонкой ножке.
Достойно удивления, сколь быстро бабушка (бабушка к той поре еще не родившегося Марка) и профессор обрели общий язык. Несмотря на многочисленные и многообразные между ними различия — образование, воспитание, деятельность и проч. и проч., они согласно отзывались на большинство событий мимотекущей жизни. Боже, как давно это было! И можно ли вспомнить всё с неоспоримой точностью, чтобы с уверенностью честного свидетеля подтвердить — да, именно так и было? Вряд ли. И те годы, и другие, и давние, и очень давние, и недавние — словно слетевшие по осени листья, они мало-помалу стали частью земли, как до них растворились в ней прошлогодние и позапрошлогодние, и упавшие с ветки пять, десять, сто и тысячу лет назад, и там, в безднах вечности, все вместе они образуют былое, которое мы тщимся постичь. В наших воспоминаниях даже о временах и событиях совсем недавних всегда больше вспоминающего, чем вспоминаемого. Любая история в этом смысле недостоверна, но, вспоминая о посиделках на маленькой кухне, где четыре человека едва умещались за столом, к приходу Андрея Владимировича покрытом скатертью мягкого серого цвета с бледно-розовой кружевной вставкой в центре, где время от времени холодильник вдруг начинал сотрясаться и гудеть и где вечно капала из крана вода, Лоллий думал, что, каким бы сомнениям ни подвергать достоверность былого, из него не вычеркнешь мук, какие он претерпевал из-за проклятого крана. Силясь закрутить его до отказа, он срывал резьбу вентиля, и вода уже не капала, а неудержимо хлестала мощной струей; мало что соображая, пытался заменить прокладку, осыпал проклятьями поганый дом, сраных слесарей, власть районную, городскую и кремлевскую, швырял позаимствованный у соседей газовый ключ и в бессилии грозил кулаками требующему побелки потолку, и попутно выслушивал от родной матери, что руки у него, к несчастью, растут не из того места. А Ксения обожаемая? Воочию наблюдавшая его титаническую борьбу, его усилия, его, можно сказать, битву — духа с косной материей, просвещенного разума с кое-где уже тронутым ржавчиной железом, тонкого душевного устройства с безжалостным примитивизмом, — она смеялась до слез над словами бабушки, сравнить которые можно было лишь со все разъедающей серной кислотой.
Однако. Он с трепетом ожидал превращения матери в глыбу льда, какой она становилась, встречая появлявшихся на более или менее длительное время возлюбленных Лоллия, с иными из которых успевала крупно поскандалить и, высказав затем сыну свое о них мнение, прибавляла с презрением: «Эх, дур-р-рак!» Ксения между тем счастливо избежала общей участи — возможно, потому что сразу была представлена невестой (хотя, впрочем, и ее предшественницы, по крайней мере на первых порах, вели себя так, словно они посланы Лоллию небом до гробовой доски), но, скорее всего, крепостная стена, возведенная вокруг себя бабушкой, не устояла перед мягким светом темно-серых глаз новой подруги сына. Он и мечтать об этом не смел. Но как все теперь опустело. Эта квартира лучше той. Та была маленькая, двадцать семь и восемь, а в этой — три комнаты, семьдесят шесть метров. Слезы кипят. Пусть бабушка была непримирима в своих воззрениях, и Андрей Владимирович пусть пел в один с ней голос, и пусть Лоллий всегда оказывался в меньшинстве при благоразумно помалкивающей Ксении — ерунда это все, господи ты боже мой. Яйца выеденного не стоит. О чем, собственно, шла речь в их семейных застольях? О чем они препирались — да так, что после яростных перепалок на день или даже на два прекращали общение? Отчего бабушка безусловно верила всему, что каждый день читала в «Правде», слушала по радио и видела по телевизору? Почему она всего лишь сухо смеялась, когда Лоллий взывал к ней проникновенными словами: «Мама моя! Посмотри на меня, как я стражду! С кляпом во рту ты меня лишь однажды представь. Но чтенье твое составляет одна только „Правда“. А в этой газете едва ли не каждое слово из лжи»? — «С кляпом во рту? — презрительно переспрашивала бабушка, Андрей же Владимирович в знак согласия молча кивал. — А что ты такое можешь высказать, что тебе надо заткнуть рот?» У Лоллия начинали гореть щеки. Он взглядывал на Ксению. Она отвечала сочувственным взглядом и накрывала его ладонь своей. Но не становилось легче на душе, уязвленной намеком на никчемность его творчества.
Он пытался сопротивляться. Позвольте. А разве не лежит у него в ящике стола роман о мальчике в больнице, о близости смерти, о вере и неверии? И повесть о человеческой низости? Кто их издаст? Какой Китайский проезд пропустит? Вступал Андрей Владимирович. Да-да. Мы читали. Было любопытно. Вам следует попробовать себя в детективном жанре. Супруга с интересом. Тем более… э-э… муж дочери. Зять. Родственник. С чудесной — поклон в сторону мамы. Она расцвела. Но… Реализм, революционная диалектика, прометеевское стремление к свободе… Карл Маркс, да. Крупные типы в типических условиях. Дорогой… э-э… сударь… мой дорогой. Не взыщите. Однако. Что мы видим? Мы видим… э-э… бледные тени. И еще. Откуда эти затхлые… религиозные идейки? Совершенно лишнее! Совершенно. Где в нашей жизни? Этого нет! Вольтер, если не ошибаюсь… Раздавите гадину! Замолчи! Не к Лоллию относилось, мрачно глядевшему в стол, а к дочери, открывшей было рот. В нашей семье никогда. И у вас. Взгляд на маму, кивнувшую седой головой. Не нуждаемся в опиуме. Человек… «Это звучит гордо», — усмехнувшись, пробормотал Лоллий. «Лукьян! — одернула его отвергнувшая „Лоллия“ мама. — Не перебивай!» — «Ну, ну, Анна Александровна, — мягко промолвил профессор. — У нас не поле Куликово».
Он извлек трубку, то есть сначала достал из кармана замшевый мешочек, вытащил из него круглую жестяную коробочку с табаком, затем трубку, но тут же хлопнул себя по лбу и признался, что забыл о запрете на курение в этом доме. Ему позволено, объявила мама. Приятный обонянию запах, тогда как от сигарет — тут она указала на Лоллия, в ту пору еще не бросившего курить, — одна вонь. «Древность, — отвлекся Андрей Владимирович, набивая трубку. — Наша благородная древность. У нас был Пересвет. А у них, у татар то есть? Кто-нибудь помнит?» — «Челубей, — буркнул Лоллий. — Он проткнул Пересвета, а Пересвет — его. Боевая ничья. У Пересвета был брат — Ослябя. И тот монах и этот. Оба монахи. Оба погибли, оба святые и оба похоронены в Симонове. Завод „Динамо“ на их костях. Наше скотское отношение к нашей благородной древности». Андрей Владимирович выпустил облако сизого дыма и промолвил, прибегнув к языку своего великого гуру: «Zeit zu leben und Zeit zu sterben»[21] Иными словами, настало время их безусловной кончины, поскольку пришла другая эпоха. Не будем чистоплюями. Мы помним, разумеется. Но разве завод «Динамо», пышущий мощью и один за другим… сотнями! тысячами!.. плодящий из могучих чресл электродвигатели, влекущие нас вперед, в будущее! — разве этот сгусток неимоверной силы не представляет собой наилучший из всех мыслимых памятник двум богатырям? Разве он не продолжает их подвиг? И разве они — Пересвет и этот… как его… брат родной… разве не сказали бы они, что зело добро? Еще одно облако плавно уплыло. Зело паскудно. «Лукьян!» — мама хлопнула по столу ладонью. Лоллий вздрогнул.
С детства трепетал от гневного блеска в ее глазах и объявлявшего ему приговор металлического голоса. Привязанный к стулу нитками, он должен был сидеть час, два, а то и три — до поры, пока мама не сочтет, что преступник отбыл свой срок, или же он сам, разрыдавшись, признается в содеянном. Не знаю более изощренного наказания. Казалось бы, проще простого порвать нитки и спрыгнуть со стула. Но это означало бы — так много лет спустя рассуждал Лоллий — открытый вызов божеству, о чем он, маленький, жалкий, перепуганный насмерть человечек, не смел и подумать. В сущности, это был прообраз человеческой жизни, ибо мало среди нас людей, достаточно отважных, чтобы порвать путы бесконечных условностей, ложного патриотизма, мнимого долженствования и послать желающих заполучить его душу, мысли и преданность на всем известные три буквы. Свободный человек — редкость; а тут перед нами всего-навсего робкий мальчик, трепещущий перед неумолимостью материнского суда. «Мамочка… Прости! Я поджег!» — кричал он, захлебываясь слезами. Кому объяснить? Кто поймет? Целых три дня он боролся с искушением узнать, что случится, если маленький, совсем маленький огонек вроде затухающей спички положить в корзину с приготовленными для последующего применения аккуратно нарезанными газетами, стоящую по правую руку от унитаза. Если вдруг загорится, всегда можно сказать, что Евгений Александрович, муж Доры Борисовны, любит курить, сидя на толчке; или папа… Он так и вопил сначала, сваливая заполыхавшие газеты то на Евгения Александровича, то на папу. Но страшными глазами глядела на него мама. «Врешь!» У него кружилась голова, холодело в животе, и он с отчаянием сознавал, что она видит его насквозь, — видит его смятение и страх перед ожидающей его карой. Разве можно было не признаться? Храбрая Зоя — и та бы открыла врагу военную тайну.
«Ну-ну, — потягивая трубку, благодушно говорил Андрей Владимирович. — Ведро валерьянки. Прошу простить. Или вот, — указывал он на бутылку, и Лоллий молча наполнял рюмки. — Превосходное средство. Давайте успокоимся. И вы, Анна Александровна… Стоит ли. Творческий человек… Бывает… э-э… несколько поспешен в суждениях. Между тем в истории… я замечу… есть высший разум. О, ради всего святого. Не надо, — он уложил трубку в пепельницу, взял рюмку и, взглянув через нее на Лоллия, кивнул, выпил и закусил квашеной капустой. — Хрустит! Анна Александровна! Позвольте всю правду. Вы волшебница солений, квашений, котлет и борщей. Но не надо отправлять меня кадить и бить поклоны. Не надо, сударь! — напрямую обратился он к зятю. — И супруге вашей передайте, — строго взглянул он на Ксению, — не надо! Ибо бес-смыс-ленно! Да. Высший разум. Его чтил еще Гераклит. А греки… древние, я имею в виду… совсем не дураки были древние греки. Маркс у древних многое почерпнул. Но это не какой-нибудь там… бог, — презрительно усмехнулся Андрей Владимирович, — у которого все просят… Дай то, дай это, дай еще что-нибудь. Высший разум есть нечто совсем иное. Высший разум есть сочетание тысяч… миллионов несправедливостей, рождающих вечную справедливость! Несправедливость забвения Пересвета всего лишь якобы забвение. Завод на его могиле… и его братца… только кажется… э-э… вам, сударь… как вы изволили выразиться… ну, словом… я даже повторять не хочу. Слушайте, — призывно воскликнул он, — слушайте голос времени! Читайте письмена времени! Постигайте смысл времени! И вы, может быть… я по крайней мере надеюсь… вы поймете, насколько справедлив высший разум — даже в беспощадности, с какой он упразднил бессмысленную, тупую, порожденную исключительно страхом перед небытием религию и все ее институты. Всех святых в вашем смысле. Их вынесли». Точку поставил и взглянул взором победителя. Однако не сдаваться же ему. Лоллий вяло заметил, какой этот высший разум странный. Похоже, принадлежит шизофренику. Ничего удивительного. Казнить священников, взрывать церкви, преследовать верующих. Ну верует человек и пусть верует. Кому от этого плохо? А церкви? Такая красота…
Мама протестующе воскликнула, что никогда не влекло. Ворота в загробный мир. Не для нее. Надо жить, а не готовить себя к смерти! Всей душой, всем естеством своим она принадлежит земле, родной нашей русской земле, где неимоверными трудами, лишениями, жертвами мы построили новый мир. Пусть он еще в строительных лесах, недоделках, помарках, но тому, кто, отрешась от мелочных придирок, взглянет на него беспристрастным взглядом, просияет невиданная красота. Лоллий откашлялся. Мама метнула на него исполненный презрения взгляд. Ах, запершило. Еще бы. Мы у многих кость в горле. Нас хотели стереть… испепелить… уничтожить! Звенел ее голос. А мы выстояли и победили. Кто бы знал, как она страдала от невозможности оставить его… Кивком головы мама указала на Лоллия. Он маленький, года три или четыре, никто не брал… И она не могла. А ее место — она знала! — было на фронте. Ночи напролет бессонные с одной мыслью — спасти Отчизну! Огненные слова полыхали в ее груди. Жанна д’Арк — вот кем стала бы она, окажись среди бойцов. Кто посмел бы остаться в окопе, если бы она со знаменем в руках двинулась на врага! Кто не откликнулся бы на ее призыв вступить в священную битву! Кто не исполнился бы отваги, видя ее бесстрашие! Гибель? Ей навстречу была распахнута душа. Мама была прекрасна — с прямой осанкой, гордой седой головой, сверкающими восторгом смертельной схватки глазами.
Андрей Владимирович поглядывал на нее с некоторой оторопью. Он желал бы направить беседу в другое, мирное русло — обсудить, может быть, судьбы религии в нашей стране, поразмышлять, когда наконец потребность в ней окончательно отомрет у советского человека, оставшись кое у кого исключительно рудиментом — как встречающийся изредка у новорожденных крошечный хвостик, свидетельство о ходившем на четырех ногах и ловко лазавшим по деревьям пращуре, легко устраняемом несложной операцией, или о появлении на свет премилого дитя, отблеска солнца, долгожданного наследника, коего в сокровенных сердечных глубинах чают и он, и его супруга, и, несомненно, Анна Александровна. «Да! О да!» — пылко откликнулась она. Какие свершения ему предстоят! (Мама говорила о Марке, своем внуке, еще не рожденном и, по смутным воспоминаниям Лоллия, еще даже не зачатом.) Тут она взглянула на Лоллия, и прекрасное ее лицо омрачилось тенями несбывшихся надежд. Не будем таить: она прозревала в Лукьяне государственного деятеля. «О, сын мой! — так, по ночам, иногда касаясь губами горячего лба свалившегося в ангине Лукьяна, мама доверяла бумаге заветные мечты. — В годину трудную ты встанешь у руля. Пусть ветер свищет, волны бьют о борт и паруса вот-вот сорвутся с мачты. Ты твердою рукою правишь руль. Сквозь бури завыванье звучит твой голос: все наверх, матросы! Крепите паруса. Вперед смотрите, чтоб гибельные скалы миновать. Не место робким! Не дрожать от страха! А кто от ужаса лишился сил и воли — за борт того! Лишь мужество смирит стихию».
Лоллий горестно качал головой. В прошлом году полез на антресоли за старым, времен газетной его молодости блокнотом, вместе с ним вытащил мамины тетради и до глубокой ночи их читал. Отечество, родная земля, Вождь (с большой буквы), битва, подвиг, Сын (тоже с большой), мать, любовь, долг — все это в разных сочетаниях производило столь гнетущее впечатление, что у него в груди образовался горячий ком, который он хотел бы, но не мог выплакать слезами сострадания и боли. Бедная. Ее судьба — это судьба России, совращенной мировоззрением, чья бесчеловечность была тем более опасна своей дикарской незамысловатостью. Для исцеления маме потребовалась болезнь, от которой она очнулась вне своего возраста, где-то между детством и юностью, в состоянии безоблачного счастья. Годы миновали; Марк родился, и она протягивала к нему руки и умоляла: «Дайте, дайте мне его, моего мальчика!» Кажется, она считала его своим сыном. Лоллий раздобыл для нее особенную палку с тремя концами, и, опираясь на нее, мама бродила по новой квартире. «Как хорошо! — говорила она. — Какой Марк молодец!» Иногда, впрочем, ей казалось, что вместо Ксении появилась чужая баба, бесстыдно напялившая на себя ее, мамино, прекрасно сохранившееся с послевоенных времен крепдешиновое платье. Ярость овладевала ею, и, поднимая палку, как в рукопашном бою штык, тремя ее концами она чуть ли не упиралась в грудь Лоллия, требуя, чтобы он немедля изгнал эту воровку и вернул в дом чудесную Ксению. «Она мне как дочь, бессовестный ты человек!» И смех и грех, ей-богу.
И еще прошло время. Однако нельзя было с уверенностью утверждать, куда оно унесло оказавшихся в его потоке людей. Возможно, забрезжило утро, наступил новый день или месяц, или год и — возможно — совершилось нечто, достойное упоминания в летописи, сообщающей, что в такой-то день, в такой-то год почти бесшумно пала прежняя власть, ей на смену явилась другая, за ней третья, а затем находящийся в полузабытье народ прочел и услышал манифест примерно такого содержания: «Божией поспешествующей милостью, Мы, Алексей Второй, император и самодержец Всероссийский, Московский, Киевский, Владимирский, Новгородский, царь Казанский, царь Астраханский, царь Польский… объявляем о нашем чудесном спасении от лютой казни в подвале дома Ипатьева, по нашему повелению вновь возникшему на своем месте с несмываемыми следами крови наших венценосных родителей, наших сестер и наших верных слуг. Подробности и доказательства будут нами объявлены в благоприятное лето, дабы не возникло соблазнов и потрясений у верноподданного народа нашего». Манифест был с гербом Российской империи, то бишь с одной короной большой, двумя маленькими — для орлов или кто их ведает, какой они породы птицы, но, несомненно, зловещие, Георгием Победоносцем на белом коне и издыхающим в корчах змием; был также портрет старичка в одеянии как бы монашеском и ничем не примечательными чертами лица, помимо, может быть, выражения глаз, напоминающих, простите, овечьи, но в которых кроме извечной покорности судьбе можно было обнаружить мерцание того ужаса, какой всю жизнь во сне и наяву терзает человека, однажды побывавшего в аду. Но откуда, собственно говоря, взялся этот старичок с его манифестом? Неужто в подвале могли промахнуться? Быть не может. Чтобы из своего маузера Ермаков промахнулся? Юровский? Никитин? Шутить изволите. В конце концов, разве это не привычное для них дело — убийство беззащитных людей, пусть даже среди них были цветущие юной красотой девушки и славный подросток? А если бы вдруг поколебалась обыкновенно твердая рука и не был точен обычно безошибочный прицел, то кто ж из нас с молоком матери не впитал, что пуля — дура, а штык — молодец? Пулей промазал — штыком заколол.
Когда чернь казнит помазанника Божьего, она испытывает невыразимое наслаждение, ибо в эти мгновения ощущает себя могущественней Бога. Сквозь дым от десятков выстрелов видеть у своих ног издыхающего царя, захлебывающуюся собственной кровью царицу и скошенных под корень царственных выблядков — сказать вам, что это значит? Я не убийца, как вы наверняка думаете своим пошлым умом; нет, я не убийца. Немезида мое имя. Я — избранник. Я — меч народа, навсегда пресекший царский род. Кем я был? Часовщиком? Токарем? Грузчиком? Русским? Евреем? Латышом? Чушь. Забудьте. Возможно, я был когда-то часовщиком и евреем или токарем и русским, но это всего лишь ничего не значащая оболочка, под которой только посвященный может различить вечную сущность. Я всё и я везде — и, как тень, повсюду буду следовать за поверженным мною венценосцем, и всякий раз, когда будут произносить его имя, имя его жены, его детей, я буду возникать рядом и улыбаться улыбкой безмерного счастья — как человек, познавший высшее блаженство. Однако где же он таился, любопытно было бы узнать, — чудом уцелевший в подвале отрок, молодой человек, мужчина, а теперь уже и старичок, убеленный сединами? В скиту, древнем и тайном, подобно Китежу-граду спасенном Господом от советской орды водами нового Светлояра? Скит утонул, старичок остался? Или он успел состариться и дожить до ста одиннадцати лет в другом времени, протекающем отдельно от нашего? Годы миновали; Марк вырос; ранним майским утром перестала дышать Ксения; тоскливо завыла Джемма, редкостной красоты сука, произведение случайного брачного пира амстаффа и лабрадора; вскоре и она на заплетающихся лапах побрела в свой собачий рай, и Марк закопал ее в углу их маленького, в шесть соток, дачного участка, под высокой елью, в темной зелени которой иногда можно было увидеть рыжую белку с пушистым хвостом и острыми ушками; Андрея Владимировича с почетом погребли на Троекуровском кладбище, но в его могилу по обычаю последнего прощания бросали не комья земли, а горсть заранее приготовленного песка, брать который можно было, предварительно натянув на руку полиэтиленовую перчатку, что поразило Лоллия до глубины души; бабушка радостно улыбалась, когда ей приносили пенсию, и старательно расписывалась за нее дрожащими буквами. Скажет ли кто-нибудь наконец, что все это значит?
Андрей Владимирович зевнул и сквозь зевоту невнятно промолвил что-то о досужих байках. Обстановка была такова, что надо было расстрелять. Бездарный царь. Десяток подстреленных в дворцовом парке ворон — вот все его достижения. Истеричная немка, как в омут бросившаяся в темные воды православия; мужик, истоптавший грязными сапогами последние страницы трехсотлетнего царствования… О чем? О ком? О детях? «Большая история, — уже с твердостью проговорил он, — не знает жалости». Какой старичок? Какой скит? Какой манифест? Какая ерунда… «Мой вам совет, сударь, — теперь он обращался к Лоллию, как профессор — к тупице-студенту, — бросьте вы паясничать о власти. Она таких клоунов терпеть не может. Сами знаете, как она с ними». — «Ну да, — пробормотал Лоллий. — Под белы руки — и вон. Или в город, где ясные зорьки… Скорее же всего — в Потьму». — «Солженицын! — встрепенулась мама. — Я дала бы ему пощечину. И Сахарову тоже… И его Боннорше. За клевету!» Андрей Владимирович одобрительно кивнул. «Ксюша, — мягко промолвил он, — ты ведь не хочешь носить мужу передачи? Куда-нибудь в Бутырку… в Матросскую Тишину… в Лефортово? Ездить в лагерь на свидания?» Глядя в стол, Ксения шевельнула губами. «Ксюшенька, — ласково попросила мама, — ты громче, ты для всех скажи!» — «Не хочет», — перевел Лоллий. «Вот! — обрадовался Андрей Владимирович. — А писать… Лоллий, дорогой вы мой, — задушевно обратился он к зятю, — вокруг столько достойных… э-э… вашего пера тем, сюжетов, образов! И не надо вам… простите великодушно мое вмешательство, в сферы… — тут он очертил рукой полукруг, что, возможно, означало нимб, но, разумеется, не как признак святости, а как область творчества, — …в ваши, так сказать, устремления, но зачем… Бога ради, зачем что-то придумывать? Драмы… трагедии… любовные истории… Мадам Бовари какую-нибудь…» — «Великий роман», — буркнул Лоллий. «Бросьте! — пренебрежительно отмахнулся Андрей Владимирович. — Беллетристика исчерпала себя, тогда как жизнь — неисчерпаема! — провозгласил он и глянул вокруг с видом примадонны, меццо-сопрано, например, только что безо всякого усилия взявшую в заключительной арии «ля» во второй октаве и теперь ожидающую оваций. — Вот хотя бы. Чем не предмет для вашего… э-э… творчества. Атомоход „Сибирь“! Грандиозно! И я, сударь вы мой, берусь обеспечить вам на „Балтийском заводе“ зеленый, так сказать, свет. Роскошную можно написать книгу! „Сибирь“ во льдах… Так, знаете ли. Или вот: „Сибирь“ побеждает торосы. Или… или… — он пробарабанил пальцами нечто победное, — „Сибирь“ идет к полюсу. А?! Эпопея! И гонорар, между прочим, в том же „Политиздате“ я вам обещаю совсем и очень даже недурной!»
В ужасном, ужаснейшем положении оказался Лоллий. Гонорар был бы весьма кстати. Без денег мы ничего не стоим. Что мы без них? Я муж или не муж? Я куплю Ксении зимние сапоги, или она будет месить московский снег в старых, с двумя заплатами на левом и одной — на правом? А великая питоврановская мечта — заменить линолеум на паркет? Утром босыми ногами по навощенному полу. Вот блаженство. Ксюша зовет: «Иди, милый, твой кофе готов». Кухня сверкает, как у соседа. Кофеварка пыхтит. Goldfiltеr, между прочим, германская, наша «Бодрость» и рядом не лежала. Плита импортная, чешская… или, может быть, финская; вытяжка над плитой, а то у нас по всей квартире запах, когда мама борщ или котлеты… У нее котлеты, какими в раю кормят. И холодильник еле слышно урчит, тоже импортный или «ЗИЛ», он, говорят, не хуже. Препоганый, между прочим, человечек, врун, спекулянт, пройдоха, но переступить порог его квартиры Лоллий не мог без гложущей сердце тоски. Небо, отчего ты благоволишь к такому ничтожеству, а писателя держишь в черном теле? Ему полную чашу, а мне? Где справедливость? Есть ли она вообще на этом свете, или следует оставить помыслы о ней до окончательного переселения в иной мир? Всего лишь благоустроенности я желаю. Что в этом дурного? Булгаков любил. Свечи. Накрытый скатертью стол. Дрова потрескивают в камине. Вино в бокалах. Опиум он курил. Я не пробовал. Нет, однажды, давно, лет десять, должно быть, взял папироску, набитую планом. Я выкурил — и лишь ужасный голод во мне проснулся. Ни легкости, ни полета мыслей, ни озарений, ни даже смеха дурацкого — одно лишь скотское желание набить брюхо.
«А книжечка выйдет, — продолжал Андрей Владимирович, отечески обнимая Лоллия за плечи, — мы заявочку соорудим в „Пламенные…“ Полякову звоночек будет, я обещаю. Выберете героя по вкусу… Там, мне говорили, три списка. Зарубежные, дореволюционные наши… декабристы, само собой, и эти… как их… вот память стала! — досадливо хлопнул он себя по лбу. — …царя они убили… народовольцы! и большевики. Насчет списка, ну, сударь мой, это уж как там получится…» — «Про большевиков сочинять?» — угрюмо спросил Лоллий. Андрей Владимирович возмутился. «Сударь! — он покраснел и убрал свою руку с плеч зятя. — Я даже не знаю… Не надо, сударь мой, лицемерить! Я кто, по-вашему? Да. Кто перед вами?!» Лоллий взглянул — и увидел седовласого, с темно-серыми глазами, прямым носом, возле которого с обеих сторон проступила сеть склеротических красноватых прожилок, — в общем и целом вполне благородного мужчину, еще не переступившего порог старости. «Перед вами, — не дождавшись ответа, отчеканил профессор Кондратьев, отец Ксении и тесть Лоллия, и глаза его приобрели оттенок нержавеющей стали, — коммунист!» — «Браво!» — пылко воскликнула мама и трижды ударила ладонью о ладонь, словно перед ней сидел не ее пусть недавний, но родственник, по-русски говоря, сват, а знаменитый в недавнем прошлом артист Урбанский в роли Василия Губанова в захватывающем фильме «Коммунист», особенно в заключительных его сценах, где Губанов едва не одолевает свору бандитов и, растерзанный ими, в крови и грязи (дело было осенью), с горящими мрачным светом глазами идет под пули омерзительного подонка — и падает лицом в родную раскисшую землю. Убит, но не сломлен.
«Браво», — повторила мама. С ее необузданным воображением она успела представить себя на месте Урбанского, то бишь Василия Губанова. В самом деле, разве не с таким же бесстрашием она приняла бы мученическую смерть, защищая предназначенный голодающим рабочим хлеб? Урбанский Женька, черт зубастый, меня ручищами сграбастай… Вспомнил Лоллий, а вслед за тем длинный коридор с красно-синей ковровой дорожкой, красавца Урбанского с черной шевелюрой и прильнувшую к нему женщину лет, наверное, тридцати пяти, красивую грубой, вызывающей, можно даже сказать, распутной красотой. Она заведовала отделом литературы и искусства газеты, в которую он ежедневно таскал в желтом еще клюве заметки о городских событиях. Вчера в поте лица строчил, к примеру, он — на станкостроительном заводе имени Орджоникидзе состоялись успешные испытания расточного станка с программным управлением… вчера в Центральном доме работников искусств открылась выставка «Образ Родины»… вчера отметила свой сотый день рождения Мария Николаевна Дубинина, свидетельница коронации последнего царя, чудом уцелевшая на Ходынке…
Лоллий горестно усмехался. Время прошло. Чувствуете ли вы, как тяжелы, как безнадежны эти два слова, могильной плитой накрывшие и Марию Николаевну, через неделю после своего столетия со словами «Поп? А на <…> он мне нужен?» испустившую дух, и завод, и Урбанского. Много лет спустя он ее встретил, эту женщину «распутной красоты», поклонился и подумал, что она из последних сил пытается обмануть время и, на мимолетный взгляд, даже кое в чем преуспела в этом изнурительном состязании. По крайней мере — но опять-таки на самый первый взгляд — она казалась почти так же привлекательна грубой своей красотой, красотой восточного базара, где хитрость, наглость и обман приравнены к доблести. Однако затем становились всё более заметны ее ухищрения перед зеркалом и несметное количество румян, туши и крема, призванных оттеснить наступающее день за днем безжалостное старение, но в итоге превращающие ее в мумию той, которую он некогда видел вместе с Урбанским. «Не вздумайте, — подойдя к нему, шепнула она, — ляпнуть, сколько лет мы знакомы». Слой краски. Он прикинул: лет тридцать, не меньше. Лоллий с тех пор изменился; все и всё изменилось; она изменилась, одно осталось незыблемым: ее влечение к артистам. И ее спутник, мощного сложения, с благородно-мужественным лицом, в одной его роли искажавшимся сполохами яростного безумия, был безусловным подтверждением ее женского, сродни жреческому, служения обитающему на Олимпе Аполлону, чьим земным воплощениям она отдавала свое нестареющее сердце. «Вы взрослый человек, — гремел Андрей Владимирович, и вслед его обличительным словам кивала седой головой мама. — Не мне учить, но хотелось бы, сударь мой… э-э-э… чувства ответственности… Ибо вы не один… Да. Позвольте! — с громадным изумлением воскликнул он. — Да вы меня не слушаете!» Лоллий встрепенулся, как птица, поднятая легавой из кустов, и отвечал, что нет более внимательного человека, чем он. Чувство ответственности. Прекрасно слышал, понял и перед почтенным собранием объявляет, что ради жены моей возлюбленной готов на всё. Перо мое вдохновенно заскрипит, как в дни моей молодости. Скрип-скрип — и возродится врученный мне по списку большевик во всей своей пламенной ненависти к эксплуататорам трудового народа. «Смеетесь, — заметил Андрей Владимирович. — Напрасно. Есть известный… сейчас припомню… да! уж извините, не вам чета, Аксенов… не побрезговал — и вот пожалуйста, накатал хорошенький романчик о Красине. И получил тысяч сто, если не больше. Какой-то еще, но тот мало кому известен, еще фамилия какая-то дурацкая, не то Сладкий, не то Ласковый… или Мягкий? Вертится в голове… еврей, наверное… или полукровок… евреи народ гибкий… не в этом дело… вполне может быть русских кровей… сейчас не поймешь. Он взял большевика… комиссара из Туркестана, о нем никто и ничего… и сварганил совсем, говорят, недурное сочинение. И тоже, сударь вы мой, сто тысяч, копейка в копеечку!» С торжеством взглянул Андрей Владимирович на понурившегося Лоллия, как будто эти сто тысяч он уже вручил зятю, отечески шепнув: «На обзаведение».
Недоброе чувство, пережитое тридцать девять или сорок лет назад, точнее не вспомнить, ощутил в себе Лоллий. Мели, Емеля. Марксист-ленинец. Проклятье. Сколько времени надо будет убить. Могилу самому себе выкопать, лечь туда, в мать сыру землю, и сказать с покорностью, какая выше любой гордыни: вы этого хотели. Возьмите сто тысяч в левом верхнем ящике письменного стола, за которым я изнемог, сочиняя повесть о комиссаре. Если бы вы знали о жертве, принесенной мною на алтарь семейного благополучия. О, если бы. Повесть, которую я собрался написать, которая звенела в душе моей и уже готова была пролиться огненными словами, — вы даже представить себе не можете, о ком она. Нет, не буду говорить. Не повем моей тайны. Впрочем, извольте — дабы вы устыдились наложенного на меня ярма. Осия его имя. Отзывается ли в вас оно словно бы тревожным гулом, каким в глубинах своих звучит потрясенная взрывом земля? Трепещет ли ваше сердце, как трепещет оно перед тайной, вдруг приоткрывающейся в тихом говоре бегущего по каменистому ложу ручья, в предгрозовом шелесте листьев или сверкающей под лучами полуденного солнца тысячами алмазов морской глади? Пробуждаетесь ли вы, пробуждаетесь ли внезапно, словно вас вырвала из ваших снов чья-то властная рука и указала вам, что и жизнь ваша, и всё вокруг до сей поры идет неверными путями? Внимайте со страхом и трепетом и сами судите, не о нас ли сказано: Пусть страна ваша удалит блуд от лица своего, дабы Я, Господь и Бог ваш, не сделал ее пустынею, не обратил ее в землю сухую и не уморил ее жаждою. И детей ее не помилую, потому что они дети блуда. Он пророк — и ему в уста вложил Бог грозное свое предостережение; а в человеческой его судьбе воплотил образ несчастной любви и сокрушенного сердца, которое, однако, находит в себе животворящую силу всепрощения. Так, очень кратко.
Dixi.[22]
Прощайте.
Но как быстро весь этот мир скрылся в наплывающих из низин клубах мрака.
Хронос неумолимый.
Тик-так.
И вот уже и он.
8
«Я тебя слушаю», — ровным голосом промолвил Лоллий, хотя совершенно очевидно, что сию минуту проявлено было неуважение к возрасту, сединам, честно выполненному отцовскому долгу и проч. и проч. Сын не должен перебивать отца, пусть даже на его, сына, взгляд старик несет — как это они сейчас говорят — сплошную пургу. Это дерзость. В высшем смысле все равно, что вмешаться в проповедь папы, которую тот произносит в San Pietro. Довожу до сведения всех верных католиков, что ab hodierno[23] зачатие Девы Марии должно считаться непорочным. Или: признаемся и покаемся в преследовании евреев, старших наших братьев по вере. И мы проречем, как будто ex cathedra[24]: давший тебе жизнь, вырастивший и воспитавший тебя папа равен папе римскому, что, несомненно, неоспоримо и не подлежит обсуждению. Лоллий, однако, пропустил мимо ушей, ибо на вид сыну своему Марку он мог бы, так сказать, поставить многое: его замкнутость, сумрачность, склонность к однозначным ответам, его, наконец, ужасную до неприличия службу, о которой язык не поворачивается с кем-нибудь поделиться даже за дружеским столом, когда о семейных делах и достижениях сыновей, у кого химик, у кого в банке, у кого женился на немке и в свое удовольствие тянет Bier[25] в Германии, а тут похоронный агент! из-за чего пришлось выучить абракадабру вроде менеджера по продажам, изрядная, заметим, гадость, этот менеджер, — но дерзновенного непочтения по отношению к отцу Лоллий не отмечал. Должно быть, нечто чрезвычайное.
«Говори же, я слушаю», — повторил он. «Папа, — глядя в сторону, произнес Марк, — мне нужны деньги». Откашлявшись, Лоллий повертел в пальцах ручку, прекрасную паркеровскую ручку с мягким пером, которое американским умом рождено было, чтобы легкокрылой птицей лететь по бумаге, тогда как у Лоллия оно подчас целыми днями ползло наподобие улитки или же выводило всякую чепуху вроде: пролей живую воду на мертвые слова. И другая ручка была у него — чудесная, серебристого цвета, приятно-тяжелая, с мелкой насечкой на корпусе, чтобы она, не дай бог, не выскользнула из десницы забывшегося в мечтаниях письменника. Сказать вам? Он мечтал о третьей, которую давно приглядел в магазине «Паркер» и даже пробовал, выводя на белом листе ярко-синими чернилами свою подпись: ЛП, Лоллий Питовранов, кто не знает, причем Л и П сплетались с благородным изяществом, как это свойственно вензелям на старинных гербах. Прекрасно бы выглядело на корешках томов. Ряд книг представился взору, помеченных этими двумя золотыми буквами. Длинная очередь в двадцатый. За чем стоим? Как! Неужели?! Наконец-то! Подписка на Питовранова! Шесть томов. Нет, пусть будут пять. Роман «Возвращение времени»! Состарившаяся Арета в хвосте, которую он немедля опознал по ее большому тяжелому носу. Счастлив писатель, которому хотя бы однажды довелось увидеть людей, готовых отдать совсем не лишнюю в доме копейку за его книги. «Как жизнь, Арета?» — «Все хорошо, уважаемый. Не скажете, что здесь дают? Я встала на всякий случай». Нет, не нужна третья ручка. И эти две. Прощальное письмо он напишет карандашом, предварительно очинив его до остроты змеиного жала. Жизнь существует исключительно благодаря тому, что после семи дней творения Создатель забыл о ней, — иначе разве допустил бы Он колымские лагеря, голодомор, газовые камеры и бомбу, испепеляющую семя Адама и порождение Евы? В противном случае придется признать, что Он как две капли воды похож на ученого натуралиста, безо всякого чувства наблюдающего гибель отравленных ядовитым газом подопытных мышей. Ухожу навсегда. Членский билет Союза писателей прилагаю. «Папа, — повторил Марк, — я совершенно серьезно». — «Я помню, — вдруг сказал Лоллий, хотя можно было поклясться самой страшной клятвой, что еще мгновение назад в памяти у него не возникало даже малейшего подобия той картины, которую являл собой двухлетний Марк, довольно крупный младенец с пухлыми щеками, никак не желавший ходить и быстро ползающий по полу, подогнув под себя правую ножку. — Я вспомнил, — смутно улыбнулся он, — ты ползал. Все смеялись. Бабушка тревожилась. Почему он не ходит, мальчик мой. Ты как инвалид… Я помню, после войны. Они на тележках и обеими руками от мостовой. Как ты от пола. У них, правда, в руках такие, что ли, утюжки. Деревянные. Конечно. Иначе руки в кровь. Много их было. Очень много… Я не понимал. А сейчас вспомню, — голос его дрогнул, — одного особенно… у него ордена и медали… у меня сердце рвется. Что мы за люди?! И какое страшное всегда было государство в России. Людоедское…» — «Папа, — промолвил Марк, — давай об этом как-нибудь в другой раз». Отложив вечное перо, Лоллий спросил у сына своего Марка: неужто, сын мой, в Москве стали меньше умирать? В таком случае, где долгожители? Где старцы, помнящие русские смуты начала минувшего века? Старики и старухи, выжившие в нашем кровавом бедламе? Бывшие труженики полей? Последователи Стаханова — последователи в праведных трудах на благо Отечества, я уточняю, а не в пьянстве, белой горячке и унизительной смерти на давно немытом полу, где герой и сталинский любимец испустил дух, поскользнувшись на кожуре кем-то очищенного яблока? Sic transit gloria mundi.[26] Увы. Никого не вижу, кроме старой женщины с протянутой рукой у дверей «Перекрестка», в черном, низко надвинутом платке, из-под которого вдруг просверкнут на тебя молодые недобрые глаза. По статистике, мы убываем. Россия тает, как больной раком крови в термальной стадии. Какое поприще для мастеров похоронных дел! Засучите рукава, славные гробовщики! Вострите ваши скальпели, господа патологоанатомы! Ищите микробы, бациллы, тромбы и зловредные клетки, мудрые гистологи! Да будет ваше заключение о прискорбном событии столь же неоспоримо, как неоспорима, неотвратима и беспощадна наша владычица — смерть! Не жалейте румян, достойные служители морга! Пусть усопший радует близких здоровым цветом лица! Копайте на совесть и трезвую голову, веселые могильщики! Приготовьте дом — бездомному, место покойное — беспокойному, пристанище прохладное — истомленному! Держите огонь в печах, машинисты крематория! В тысячу градусов пусть будет пожирающее нас пламя! Не робейте, если мертвое тело вдруг поднимется из пылающего гроба! Так бывает с теми, у кого на Земле остались незавершенные дела, малые дети и одинокая старуха-мать. Глядите в оба, чтобы в прах наш и пепел не попали гвозди, железные зубы и прочая дрянь! Золотые коронки вручайте родным и близким вами сожженного в пакетике с надписью «Мой последний привет»! — «Какой простор для предприимчивого человека, — подвел черту Лоллий. — Ты давно должен лелеять мою старость. Ты полагаешь, я откажусь от кладбищенских денег? Вздор. Разве они пахнут тлением? Вздор, — уверил он сына. — Они пахнут достойной жизнью. Бутылкой доброго вина. „Вальполичелла“, например. Как на твой вкус? „Вальполичел-л-л-ла“, — жиденьким тенорком вывел Лоллий, — „Вальпо…“» — «Папа, — второй раз перебил его Марк, — мне нужно пятьдесят тысяч». — «Всего-то? — недовольно ответил Лоллий. — Пустяк. Открою свою кубышку…» — «Пятьдесят тысяч долларов», — уточнил Марк. Лоллий вздрогнул, поднял брови и попросил повторить. Марк повторил. Долларов. Пятьдесят тысяч. Нужны. Через десять дней. Лоллий нервно усмехнулся: «А если, скажем, через двенадцать? Не пойдет?» — «Не пойдет, — проговорил Марк. — Будет поздно». — «Что значит поздно?» — с ощущением накипающего в груди нехорошего чувства сказал Лоллий и услышал в ответ, что поздно — значит поздно. Он взял со стола скрепку, повертел и бросил. Жар охватил. Давление поднималось, лицо багровело. Гадок, наверное, был его вид при взгляде со стороны: сычом сидит старик не то чтобы полный, но и совсем не худой, с плешью на затылке, седенькой бородкой, и красный, как только что вытащенный из кипятка рак. Слеза на глазах. Смахнув ее, он обратил тусклый взор к Марку и встретился с суровым взглядом его темно-серых, в маму, глаз. Весь в Ксению, ничего моего. Мальчик должен быть похож на отца. Не получилось. Странно: бабушка меня любила, однако ей нравилось, что Марк похож на Ксению. А я на кого? Он едва не плюнул. «У меня давление», — проронил он и прижал пальцы левой руки к запястью правой. Стук-стук. Стучит, слава Тебе, Господи, но словно из последних сил добегает свой марафон. Стук-стук. Молоток в меня гвозди`. Покосился на часы. Бездна поглощает. Как в море льются быстры воды, так в вечность льются дни и годы… А дальше? Деменция при дверях. Или нет? Там было «царство». Ага. Глотает царства алчна смерть. Старик Державин. Кто скажет, почему эти строки, древние строки, не истлевают, как истлевает и в жизни, и в смерти наша плоть? Татаринова доброжелательно кивает. Говорите, Питовранов. Он встает. Любимая смотрит восхищенными глазами. Как ее звали? Катя? Нина? Кира? Да, кажется. Боже, где юность моя! Лепота моя! Мечты мои, где вы?! Тайна истинной поэзии невыразима, звонко говорит он. Звенел, звенел его голос… Славный был юноша и пригожий, девушки млели. Но если попытаться, то, может быть, так: выраженная считанными словами с пронзительным чувством огромная мысль. И это, с комом в горле добавляет он, бессмертно. «Девяносто два», — сообщил он и поглядел с ожиданием, не появится ли на лице Марка сострадание и не кивнет ли он в знак понимания, что в эту минуту разговор о деньгах и тем более о такой неслыханной в этих стенах сумме совершенно не к месту. Марк, однако, молчал. Никакого сочувствия. Потребительское отношение. Нет, ты землю рой, а деньги найди. Как?! банк ограбить? в карты выиграть? упасть в ноги миллионеру? Их в России — как вшей на бомже. И копейки не даст. К нему вообще не подступить. Референты, помощники, секретарши. У Ивана Петровича совещание. Абрам Львович на встрече. Рамзан Ахматович в Лондоне. Пятьдесят тысяч зеленых. Видел в кино. Лоллий заговорил и услышал неприятный скрип в своем голосе. «Тебе хорошо известно, — проскрипел он, — мне вредно волноваться. Хочешь, чтобы скорая приехала? Она приедет. И я скажу милосердному доктору…» И в третий раз перебил его Марк. «Папа, — произнес он, и что-то прозвучало в его голосе если и знакомое, то лишь очень давнее, словно эхо из времен его детства, когда он просил какую-нибудь приставку, или велосипед, или кроссовки с трилистником — словом, нечто, грозившее без остатка поглотить семейный доход. — Я жить не смогу. — Он стоял, не двигаясь и возвышаясь над Лоллием памятником скорби и отчаяния. — У тебя знакомые. У одного строительный бизнес. Ресторан у кого-то. Друг, директор школы, его все знают…» И только тут Лоллий задал ему вопрос, с какого, собственно, и следовало начинать. «А зачем, — откашлявшись, спросил он, — такая прорва денег?» — «Надо Олю спасать», — сказал Марк, его сын.
Окончание следует
1. Человек тупой, злобный и бесчестный (лат.).
2. Вскрытие (жарг.)
3. Труп женщины (жарг.).
4. Шлюха (азерб.).
5. Член (азерб.).
6. Свидетельство о смерти (жарг.).
7. Из глубины (лат.).
8. Погибший в дорожно-транспортном происшествии (жарг.).
9. Женщина-самоубийца (жарг.).
10. Мумифицированный труп (жарг.).
11. Покойник с избыточным весом (жарг.)
12. Любовь к судьбе (лат.)
13. Боже Мой! Боже Мой! для чего Ты Меня оставил? (Мк. 15: 34).
14. Не пахнет (лат.).
15. В большом теннисе удар справа после отскока мяча от земли.
16. Резаный удар слева.
17. Вы говорите по-французски? (фр.).
18. Наши девочки — лучшие в мире (фр.).
19. Покой вечный даруй им, Господи (лат.).
20. …и свет неугасимый да воссияет им (лат.).
21. Время жить и время умирать (нем.).
22. Я сказал (лат.).
23. С сего числа (лат.).
24. С кафедры (лат.).
25. Пиво (нем.).
26. Так проходит земная слава (лат.).