Опубликовано в журнале Звезда, номер 9, 2022
Убить или запугать соперников, отомстить обидчикам — такого рода рациональный терроризм стар как мир. С точки зрения современной морали его трудно назвать чем-то высоконравственным, но в рациональности ему не откажешь: есть ясная цель, и есть средство, приближающее к этой цели. Но когда террористы взрывают какой-нибудь торговый центр или вокзал, где погибают люди, не причинившие им никакого вреда и ни на что не влиявшие, — такой терроризм хочется назвать иррациональным. Но поскольку у самого нелепого действия можно отыскать какие-то микроскопические полезные последствия — если человек сжег дом, можно объявить, что он хотел погреть руки на пепелище или полюбоваться фейерверком, — то можно пуститься в софистические рассуждения, что убийства рядовых граждан способны запугать правительства, а если правительства отвечают жесткими мерами, можно объявить, что террористы именно этих мер и добивались ради расширения масштабов конфликта, — для софистики нет преград ни в море, ни на суше.
Слабое место в этих рассуждениях одно, но решающее: ради таких туманных, отдаленных и более чем сомнительных последствий люди не ставят жизнь на карту. Идеи бывают общими, но мотивы только личными, и личные мотивы террористов невозможно объяснить никакими идеями. Разумеется, в пропаганде они уверяют, что творят свои убийства ради каких-то униженных и оскорбленных групп или наций, но в это трудно поверить хотя бы из-за того, что террористические движения весьма часто возглавляются людьми, лично менее всего задетыми той несправедливостью, против которой они якобы восстают. Можно, конечно, снова пуститься в софистические рассуждения об их необыкновенной душевной чуткости к чужим страданиям, чуткости, которой они нигде более не проявляют, но не потребуется никакой софистики, если понять: современный террорист стремится к удовлетворению не социальных, но экзистенциальных потребностей. Он точно так же, как и все мы, стремится забыть о мизерности и бессилии человека перед лицом бесконечно могущественной и бесконечно равнодушной вселенной. Даже жестокие и мстительные боги менее ужасны, чем беспощадность мертвой материи. Богов есть шанс умилостивить, да и вообще быть в центре внимания таких великих фигур довольно-таки лестно. Страх ничтожности — вот сокрытый двигатель современного терроризма: современный террор порождается ущемлением не материальных и даже не социальных, но метафизических потребностей человека. Современный террорист борется не за почетное место в том или ином социуме, но за почетное место в мироздании. Точнее за воображаемую картину мира, в которой он не ощущал бы своей мизерности и мимолетности. Иными словами, современный террорист стремится восстановить экзистенциальную защиту, которой по каким-то причинам лишился.
Самую надежную экзистенциальную защиту с древних времен человеку давала религия, а с ее ослаблением освобождающееся место заняли всевозможные суррогаты в виде политических учений, дающих ощущение единства с чем-то могущественным, мудрым и прекрасным. На поверхностном, однако, уровне может показаться, что терроризм — реакция на социальные унижения, но почему унижения так мучительны для нас? Самоуважение, чувство собственного достоинства, традиционно именуемое словом «честь», тоже являются формой экзистенциальной защиты, и унижения эту защиту пробивают. Наша беспомощность в миру открывает нам глаза на нашу беспомощность в мироздании.
Первый теоретик революционного террора народоволец Морозов прямо вспоминал, что к революционерам его привела борьба за самоуважение: «Во мне началась страшная борьба между стремлением продолжать свою подготовку к будущей научной деятельности и стремлением итти с ними на жизнь и на смерть и разделить их участь, которая представлялась мне трагической, так как я не верил в их победу. После недели мучительных колебаний я почувствовал, наконец, что потеряю к себе всякое уважение и не буду достоин служить науке, если оставлю их погибать, и решил присоединиться к ним».
Беспомощность перед сильными мира сего разрушает экзистенциальную защиту, а способность внушать им страх укрепляет ее, заслоняя от террористов их бессилие перед лицом мироздания.
Но почему же мишенью международного терроризма так часто становятся не тиранические, а, напротив, либеральные общества? Увы, каждому обществу, ориентированному на достижение реальных, «земных» целей, невольно приходится вступать в состязание с романтическими идеологиями, предлагающими человеку иллюзорное участие в великих и бессмертных свершениях. Если даже гражданское общество, сосредоточившись на чисто прагматических задачах, и не помнит о романтических соседях, оно все равно остается для них источником соблазна — особенно если оно окажется материально преуспевающим: самим своим свободным и комфортабельным образом жизни оно будет невольно намекать, что можно очень даже приятно прожить, не напрягаясь ради чего-то отдаленного и незримого.
Именно поэтому удар террористов наносится, можно сказать, по образу жизни. По конкурентной культуре. С терроризмом пытаются бороться проповедью толерантности, но увы: толерантными и прагматичными бывают только победители, желающие спокойно наслаждаться плодами своего успеха; побежденные же всегда их ненавидят и сочиняют компенсаторные сказки о том, что проиграли они исключительно из-за своего великодушия и благородства, а победители восторжествовали над ними только потому, что были подлыми и безжалостными, — из компенсаторных сказок побежденных в основном и вырастают террористические химеры. Заметно увеличить количество толерантности в нашем мире (уменьшить количество потенциальных террористов) можно, лишь уменьшая количество людей, которые ощущают себя побежденными. Однако ни на каком пьедестале почета не могут разместиться многие…
В былые времена народы мало что знали друг о друге и не имели причин завидовать чужим успехам, но глобализация, всепроникающая информация об успехах мировых лидеров, носящая зачастую еще и рекламный характер, привела к ослаблению защитной роли многих национальных культур, в результате чего их самые страстные и бесстрашные представители начали искать реванша в силовой сфере. А террор — наименее затратный способ ведения войны, не требующий армий, артиллерии, авиации и тому подобного. И как средство укрепления экзистенциальной защиты он так прост и надежен, что наверняка к нему станут прибегать и в будущем. При этом масштабные ответные удары тоже будут укреплять экзистенциальную защиту террористов, поскольку людям свойственно приписывать себе масштаб своих врагов.
Таким образом, единственной реальной борьбой с причинами терроризма, а не с их закономерными последствиями было бы восстановление экзистенциальной защиты тех наций и групп, у которых эта защита разрушена.
В той степени (в огромной), в какой международный терроризм является реакцией на вольную и невольную экспансию либерального миропорядка, умиротворить его могут лишь какие-то глобальные сдвиги, над которыми мы не властны и которые могут оказаться лекарством хуже самой болезни. К счастью для нас, в России эти процессы выражены гораздо слабее. Настолько слабее, что можно поставить вопрос: что для профилактики терроризма может сделать художественная литература? Ответ: она может по мере сил деромантизировать терроризм, а вместо этого романтизировать другие, конструктивные формы экзистенциальной защиты.
Один из пионеров и певцов российского терроризма, Сергей Кравчинский, создал самый настоящий гимн террористу: гордый, как сатана, он борется не только за угнетенный народ, не только за общество, задыхающееся в атмосфере рабства, но и за себя самого, за дорогих ему людей, которых он любит до обожания, — и так далее и тому подобное, а в финале снова повторяется главное: он борется за себя самого. Униженные и оскорбленные — только внешний повод, а подлинный мотив — «сатанинская» гордость.
И вот как Кравчинский изображает типичного террориста в своем романе «Андрей Кожухов». В юности роман меня потряс, но и сейчас я его перечитал с большой пользой, стараясь не придираться к обилию штампов и стереотипности женских образов, — все красивые, все гордые, невозможно запомнить, которая Лена, а которая Таня, Таню начинаешь выделять, только когда она становится возлюбленной Андрея Кожухова, «самого обыкновенного из всех»: Кравчинский «всегда находил, что рядовые бойцы самые лучшие. Те, кого мы называем вожаками, намного хуже, если даже они гораздо сильнее». И ясно почему — вожаки ведут борьбу за собственное величие гораздо более откровенно. А Андрей до поры до времени ни на что особенное не претендует, он вполне готов раствориться в общем деле.
Пока он не обнаруживает, что его любимая девушка любит другого, более блестящего и поэтически одаренного, а он, Андрей, для нее всего лишь соратник по борьбе, хотя прежде ему казалось, что для счастья вполне достаточно слияния в общем энтузиазме (а любовь и вовсе была «этими глупостями»). Здесь художник побеждает пропагандиста: отвергнутая любовь мгновенно оттесняет общее дело на второй план. Вначале вчерашний паладин «дела» ищет мрачных самоутешений в том духе, что пусть-де цветы срывают баловни судьбы, а с них, скромных тружеников, довольно и терний. Но подавленная обида находит выход сначала в злорадном торжестве над безответно любившей его другой девушкой. А затем обрушивается и на «изменницу», пожелавшую в другом городе заняться пропагандой уже не среди рабочих, а среди интеллигенции. Однако личная уязвленность и здесь выступает под маской идейности: это-де такая скука — повторять одно и то же среди простых рабочих, то ли дело блистать между светскими пустомелями, способными разносить славу во все концы, революционеры из аристократии только-де драпируются в демократический плащ…
Но чуть только «аристократка» со слезами признается в любви к нему, как все обличительные теории вмиг забыты. А личное счастье, общее дело и смертельная опасность начинают поддерживать друг друга: Андрей и Таня любят друг в друге еще и «олицетворение высокого идеала», а «мрачное будущее не портило красоты настоящего. Оно придавало лишь бо`льшую цену каждому часу, каждой минуте, проведенной вместе». И ключевое слово здесь «красота» — красота тоже одна из важнейших форм экзистенциальной защиты.
И красота и любовь — суррогаты религии, и Андрей это почти осознает: «…когда я был мальчиком, я был очень религиозен. Потом мне часто приходилось слышать, что только религия дает самые высокие, чистые настроения души. Но когда я с тобою и твоя рука покоится на моей голове или когда наедине я начинаю думать о тебе, я испытываю ту же сладость смирения, то же стремление к поклонению, ту же страстную потребность нравственной чистоты и самопожертвования, как и в былые времена религиозного детства. Я рад тогда сознаться в моих недостатках и слабостях, и я страстно желаю очиститься от них, чтобы без страха предстать потом перед тобою…»
И жажду мученичества в нем пробуждает тоже женщина, которую он видит на эшафоте.
«Но со всяких подмостков над толпой царит женщина. Все эти тысячи глаз, казалось, смотрели на одно лицо, видели одну фигуру — ту, что сидела по правую руку Бориса. Прекрасная, как только может быть прекрасна женщина, с головой, окруженной как бы ореолом светлых развевающихся волос, она обводила добрым, жалостливым взглядом теснившуюся у ее ног толпу, у которой в эту минуту было к ней одно чувство. <…>
Ни тогда, ни после Андрей не мог понять, как это сделалось, но только в эту минуту все изменилось в нем, точно в этом добром, жалостливом взгляде были какие-то чары. Тревога и страх, негодование, жалость, месть — все было забыто, все потонуло в каком-то великом, невыразимом чувстве, охватившем все его существо. Это было нечто большее, чем энтузиазм, большее, чем готовность на всякие жертвы. Это была положительная жажда мученичества, внезапно пробудившаяся в нем. Он всегда порицал это чувство в других и считал себя самого совершенно к нему неспособным, но теперь оно переполнило его душу и сердце, трепетало в каждой фибре его существа. Быть там, среди них, на этой черной, позорной колеснице, с плечами, привязанными к деревянной доске, подобно этой женщине, склоняющей над толпою свое лучезарное лицо, — это была не казнь, не жертва, а выполнение страстного желания, осуществление мечты о высочайшем счастье!»
Так Андрей решается на цареубийство. Униженные и оскорбленные снова не имеют к этому экстазу ни малейшего отношения. Но когда будущий мученик пытается разделить свой религиозный экстаз с любимой женщиной, Таня остается «холодной, равнодушной. То, что минуту назад пронзило бы ей сердце, теперь отскакивало от нее, как стрела от кольчуги», — близость смерти придает любви трагическую красоту, но сама смерть ее уничтожает. Ибо романтическая любовь порождает иллюзию победы духа над материей, а смерть — это торжество материи.
И несчастная Таня уступает вовсе не идее, а жалости: она видит, что ее возлюбленный действительно страдает невыносимо.
«Удар должен быть нанесен. Отказаться от нападения из-за любви к тебе? Да я чувствовал бы себя трусом, лжецом, изменником нашему делу, нашей родине. Лучше утопиться в первой попавшейся грязной луже, чем жить с таким укором совести. Как мог бы я это вынести и что сталось бы с нашей любовью?»
И Таня сдается. «Она так глубоко его жалела, что не в силах была отягчать его участь своим сопротивлением».
Однако, когда из огромной, но в принципе могущей и миновать опасности смерть превратилась в неотвратимый приговор, она породила в Андрее уже не обостренную радость жизни, но, напротив, безразличие ко всем земным делам. В том числе и к тому делу, ради которого он идет на смерть, — дело, оказывается, было прежде всего психологическим допингом, источником повышенного адреналина.
«Для него самым существенным было то, что он должен умереть. Покушение было делом второстепенным, о котором он будет думать, когда очутится на месте. А покамест он не мог заставить себя интересоваться им. Он думал о своем: он готовился умереть. Остальное как будто его не касалось.
Странная вещь случилась с ним на другой день после собрания, на котором он виделся с Таней. Вычищая и приготовляя револьвер, которым он собирался стрелять в царя, Андрей сломал пружину. Отдавать его в починку было некогда, тем более что подоспел какой-то праздник. Тогда один из товарищей предложил ему свой револьвер, аттестуя его необыкновенно метким, и Андрей согласился на обмен, доверившись на слово; он ни разу не попробовал своего нового оружия в тире или в поле. Прежде он никогда бы не сделал такой оплошности. Но теперь все его умственные и нравственные силы были так поглощены предстоявшею личною развязкою, что он слишком мало обращал внимания на все остальное.
С приближением рокового момента этот эгоизм самопожертвования становился всепоглощающим и все более и более повелительным».
Сильно и точно сказано: «эгоизм самопожертвования».
Впрочем, и на протяжении всего романа мысли Андрея заняты чем угодно, только не страданиями униженных и оскорбленных.
В итоге мало того, что он не сумел попасть в царя из непристрелянного револьвера, — этот эгоизм отравил и его прощание с любимой: он говорил лишь о подробностях предстоящего покушения, «как будто это было самым приятным сюжетом для их беседы».
«Таня отодвинулась немного и смотрела на него широко раскрытыми глазами. Она не слушала его, она только наблюдала за ним с удивлением. Чем дальше Андрей распространялся, тем сильнее росло ее изумление. Зачем он рассказывает ей все это? Казалось, и ему самому это неинтересно, потому что говорил он сухо и монотонно. Лицо его хранило то же каменное выражение, которым она так была поражена, когда он вошел, только оно еще резче обозначилось. Она не узнавала своего Андрея. Этот человек был чужим для нее.
„Они его там подменили!“ — внутренне говорила она себе, между тем как его рассказ неприятно резал ее слух. Ни слова любви, симпатии, ни ласкового взгляда! И это — в их последнее свидание, перед тем, как расстаться навсегда, после той любви, какою они жили!..
„Да, да, они его подменили! Это не мой Андрей… Мой был другим человеком…“ — повторяла она, кусая засохшие губы и глотая слезы, чтобы окончательно не потерять самообладания.
Его рассказ и объяснения раздражали ее. Наконец она не выдержала.
— Да ну его, вашего царя, со всеми вашими хитростями и вашими часовыми! — воскликнула она в негодовании.
— Таня! — произнес он с огорчением.
В своем отчаянии она схватилась за голову. Ужасно было так обращаться с ним в такую минуту.
— Прости меня! — промолвила она и, схватив его руку, припала к ней головой. — Я сама не знаю, что говорю.
Она оставалась все в том же положении, склонясь над его стулом. Волосы упали ей на лицо, ее губы были раскрыты, она тяжело дышала.
Андрей думал, что она плачет, и сердце его разрывалось на части. Но как мог он ее утешить? Что мог он ей сказать, что не было бы бледно и мелко, что не вышло бы профанацией ее великого горя? Он с нежностью гладил ее по голове и старался привести в порядок ее волосы.
Когда она подняла голову, он увидел, что она не плакала. Глаза ее были сухи и горели лихорадочным огнем. Она пристально посмотрела на него и отвернула голову, ломая руки.
Она знала, что он сейчас уйдет и что, умри она тут же, на месте, от разрыва сердца или разбей себе голову об стену, все равно ничем его не удержишь; не удержишь его даже на оставшиеся три дня, которые он мог бы ей подарить! В камне оказалось бы больше сострадания, чем в нем. Он только почувствовал бы к ней презрение за ее слабость, если б она обмолвилась хоть одним словом об этом! Зачем же он и вовсе пришел?
Андрей встал.
— Прощай, моя дорогая! — прошептал он, протягивая к ней руки.
Она вздрогнула, как будто услышала нечто совершенно неожиданное.
— Нет, нет, погоди! — воскликнула она с испугом. — Погоди! — повторила она громче, умоляющим голосом.
Он притянул ее к себе и сжал ее в своих объятиях.
— Прощай! — повторил он. — Пора… Таня, моя голубка, моя родная, — вырвалось из самых недр его души. — Как бы мы могли быть счастливы с тобою!
Она посмотрела ему в глаза и узнала наконец своего Андрея, любимого, которого она так обидела в своих мыслях! Она вернула его себе, чтобы еще мучительнее почувствовать, что сейчас же и бесповоротно его потеряет.
Она почти лишилась сознания от боли. Неужели это правда?.. Это невозможно… Любить, как они любили друг друга, и вдруг отпустить его прямо на смерть… Но жить без него она не может. Он — ее жизнь, он — свет ее души. Не ее вина, что он стал для нее всем на свете…
— Послушай, Андрей, — вскричала она, — ты мой! Ты сам мне это говорил, и я не пущу тебя. Не пущу! Слышишь?
Слова ее представлялись ее расстроенному уму вполне логичными, неопровержимыми.
Но тотчас вслед за тем пальцы, вцепившиеся в его руку, разжались. Она наклонила голову и опустилась в кресло, бледная, истомленная, с закрытыми глазами, и махнула ему рукой, чтоб он уходил.
Было на свете нечто более великое, для которого они дали обет пожертвовать всем: жизнью, сердцем, помыслами, счастьем».
Да в чем же заключается это «великое», этот «высокий идеал», который требует такой нечеловеческой жестокости? Об этом в романе ни мысли, ни слова: художник, в отличие от пропагандиста, не пожелал фальшивить.
Зато, когда Андрей все-таки покидает Таню, которую он тоже сделал мученицей, даже не спросив ее разрешения, сквозь ее «идейность» снова прорывается правда.
«Дело! Россия! Они не существовали для нее в эту минуту. Она думала только о себе, о своем несчастии — бесконечном, безмерном, которое будет длиться до последнего ее издыхания…»
Художник, как всегда, оказался проницательнее и честнее пропагандиста: Андрей тоже идет на свою голгофу безо всякого воодушевления.
«Он был в это утро в каком-то особенном настроении, столь же далеком от унылой покорности, как и от экзальтированности и вообще от какой бы то ни было страстности. Он впал в равнодушно-холодное состояние души человека, покончившего все счеты с жизнью, которому нечего более ждать впереди, нечего бояться и нечем поделиться с другими. Правда, ему предстояло еще совершить свой подвиг. Но так много препятствий уже удалось преодолеть на пути, что то немногое, что оставалось сделать, казалось ему до такой степени несомненным и неизбежным, что он считал его почти совершившимся.
Будучи еще в живых и в полном обладании нравственных и физических сил, он в то же время испытывал странное, но совершенно реальное ощущение, что он уже умер и смотрит на себя, на всех близких и на весь мир с ровным, несколько сострадательным спокойствием постороннего наблюдателя.
<…> Он знал, что когда все кончится для него и когда без страха и злобы он завершит дело своей жизни и станет наконец лицом к лицу с великой торжественностью смерти, то снова переживет те прекрасные, возвышающие дух чувства и они поддержат его в последнем испытании».
Уверен, что он и в этом ошибся. Да, красота есть в смертельном риске, но в смерти красоты нет.
Те, кто сумеют прочесть и понять этот роман, неизбежно станут смотреть на «дело» террористов гораздо менее романтически.
В рассказе «Божеское и человеческое» Толстой еще более отчетливо указывает на два составных источника терроризма — это религиозная экзальтация и сатанинская гордыня.
Воплощение первого начала — стихийный христианин.
«С детства Светлогуб бессознательно чувствовал неправду своего исключительного положения богатого человека, и, хотя старался заглушить в себе это сознание, ему часто, когда он встречался с нуждой народа, а иногда просто, когда самому было особенно хорошо и радостно, становилось совестно за тех людей — крестьян, стариков, женщин, детей, которые рождались, росли и умирали, не только не зная всех тех радостей, которыми он пользовался, не ценя их, но и не выходили из напряженного труда и нужды. Когда он кончил университет, чтобы освободиться от этого сознания своей неправоты, завел школу у себя в деревне, образцовую школу, лавку потребительного товарищества и приют для бездольных стариков и старух. Но, странное дело, ему, занимаясь этими делами, еще гораздо более было совестно перед народом, чем когда он ужинал с товарищами или заводил дорогую верховую лошадь. Он чувствовал, что все это было не то, и хуже, чем не то: тут было что-то дурное, нравственно нечистое».
И под влиянием своего страстного и высокоодаренного товарища он начинает вести в деревне революционную пропаганду.
«С первых же шагов этой новой деятельности Светлогуб встретил два неожиданных препятствия: одно в том, что большинство людей народа не только было равнодушно к его проповедям, но почти презрительно смотрело на него. (Понимали его и сочувствовали ему только исключительные личности и часто люди сомнительной нравственности.) Другое препятствие было со стороны правительства. Школа была запрещена ему, и у него и у близких ему людей были сделаны обыски и отобраны книги и бумаги.
Светлогуб мало обратил внимания на первое препятствие — равнодушие народа, так как был слишком возмущен вторым препятствием: притеснениями правительства, бессмысленными и оскорбительными. То же испытывали и его товарищи в своей деятельности и в других местах, и чувство раздражения против правительства, взаимно разжигаемое, дошло до того, что большая часть этого кружка решила силою бороться с правительством».
Обратите внимание: все они отворачиваются от главного препятствия, обнаруживающего их бессилие, и сосредоточиваются на том, в борьбе с которым они снова смогут ощутить себя сильными.
А для Светлогуба почти безразлично — победа или мученичество, ибо мученичество тоже победа, только в будущем. В итоге он соглашается спрятать у себя динамит, который просит его укрыть товарищ по оружию (соглашается именно потому, что товарищ этот ему неприятен), и попадает в тюрьму.
«И вот то мученичество, которое он ожидал, началось для него. В последнее время, когда столько друзей его было казнено, заключено, сослано, когда пострадало столько женщин, Светлогуб почти желал мученичества. И в первые минуты ареста и допросов он чувствовал особенное возбуждение, почти радость.
Он испытывал это чувство, когда его раздевали, обыскивали и когда ввели в тюрьму и заперли за ним железную дверь. Но когда прошел день, другой, третий, прошла неделя, другая, третья в грязной, сырой, наполненной насекомыми камере и в одиночестве и невольной праздности, прерываемой только перестукиваниями с товарищами заключенными, передававшими всё недобрые и нерадостные вести, да изредка допросами холодных, враждебных людей, старавшихся выпытывать от него обвинения товарищей, нравственные силы его вместе с физическими постоянно ослабевали, и он только тосковал и желал, как он говорил себе, какого-нибудь конца этого мучительного положения. Тоска его увеличилась еще тем, что он усомнился в своих силах. На второй месяц своего заточения он стал заставать себя на мысли сказать всю правду, только бы быть освобожденным. Он ужасался на свою слабость, но не находил уже в себе прежних сил и ненавидел, презирал себя и тосковал еще больше».
Но чтение Евангелия вновь возвращает ему просветление.
«— Да, да, это самое! — вдруг вскрикнул он со слезами на глазах. — Это самое я и хотел делать. Да, хотел этого самого: именно, отдать душу свою; не сберечь, а отдать. В этом радость, в этом жизнь».
Оказывается, его политическая вера была лишь суррогатом настоящей религии. Он и на казнь отправляется с улыбкой и Евангелием в руках, так что старику-раскольнику он представляется носителем какой-то истинной веры. Выспросить, в чем эта вера заключается, старик пытается у вождя террористов Меженецкого.
«— Вера наша в том, чтобы не жалеть себя, свергнуть деспотическое правительство и установить свободное, выборное, народное.
Старик тяжело вздохнул, встал, расправил полы халата, опустился на колени и лег к ногам Меженецкого, стукнувшись лбом о грязные доски пола.
— Зачем вы кланяетесь?
— Не оманывай ты меня, открой, в чем вера ваша, — сказал старик, не вставая и не поднимая головы.
— Я сказал, в чем наша вера. Да вы встаньте, а то я и говорить не буду.
Старик поднялся.
— В том и вера того юноши была? — сказал он, стоя перед Меженецким и изредка взглядывая ему в лицо своими добрыми глазами и тотчас же опять опуская их.
— В том самом и была, за то его и повесили. А меня вот за ту же веру теперь в Петропавловку везут.
Старик поклонился в пояс и молча вышел из камеры.
„Нет, не в том вера того юноши, — думал он. — Тот юнош знал истинную веру, а этот либо хвастался, что он одной с ним веры, либо не хочет открыть…“».
Старик все-таки проникается путаной верой в некоего победоносного агнца, а Меженецкий выдерживает семилетнее одиночное заключение благодаря кипящей в нем злобе против тех, кто его этому заключению подверг. И, попав наконец в пересыльную тюрьму, он ждет, что новое поколение революционеров встретит его как героя, но оказывается, что его последователи видят в нем и в его героических друзьях чуть ли не дурачков: народ — тупое быдло, сознание в нем сможет пробудить только работа в капиталистической промышленности, и чем больше его капиталисты будут угнетать, тем скорее он проснется. Все доводы Меженецкого отскакивают от этих догматиков, как горох от брони. Они отвратительны в своем упоении правотой, и, однако же, Меженецкому приходится наконец открыть глаза на то, от чего он все эти годы упорно отворачивался.
«Меженецкий одно время работал свою революционную работу среди народа и знал всю, как он выражался, „инертность“ русского крестьянина; сходился и с солдатами на службе и отставными и знал их тупую веру в присягу, в необходимость повиновения и невозможность рассуждением подействовать на них. Он знал все это, но никогда не делал из этого знания того вывода, который неизбежно вытекал из него».
Иными словами, ему позволяла заниматься террористической работой только слепота ненависти, открывая ему возможность гордиться своей несгибаемой волей и нравственной гениальностью («он никогда никого не считал выше себя по душевным качествам»).
«И в душе Меженецкого поднялась такая страшная злоба, какой он еще никогда не испытывал. Зло на всех, на всё, на весь этот бессмысленный мир, в котором могли жить только люди, подобные животным, как этот старик с своим агнцем, и такие же полуживотные палачи и тюремщики, эти наглые, самоуверенные, мертворожденные доктринеры».
В этой бессильной злобе Меженецкий и кончает с собой. А ни о каких униженных и оскорбленных он за все эти годы так ни разу и не вспоминает. Забота о них была только маской уязвленной гордыни.
Толстой, как это всегда ему свойственно, безжалостно сорвал эту маску.
Оба писателя, особенно Толстой, с большой убедительностью обнажили скрытые пружины терроризма, но даже Толстой никак не намекнул на какие-то другие формы экзистенциальной защиты, кроме религиозных. Хотя почти каждый великий русский писатель сознательно или бессознательно создавал собственный метод, позволяющий преодолевать тоску и скуку жизни. У Пушкина все преображается в красоту — даже смерть, даже мощение улиц, даже уличная грязь, которую может преодолеть только вол, рога склоня. Лермонтову дарует мужество поэтическая гордость: «Муки отступят перед моею гордыней», как писал Шиллер, которому Лермонтов в ранней юности подражал. Гоголю позволяет мириться с жизнью его несравненный юмор. Толстому — вера в естественные начала бытия. Можно продолжать, но все эти формы экзистенциальной защиты основываются на эстетическом преображении реальности и не предлагают никакой деятельности, которая бы дарила людям чувство причастности к чему-то великому, прекрасному и бессмертному и при этом требовала только творчества, а не кровавой борьбы. Хотя такие виды деятельности давно известны — это наука и искусство.
В классической русской литературе что-то не припоминаются романтические образы ученых, изобретателей. Но в советской литературе такие образы есть. «Искатели», «Иду на грозу» Даниила Гранина, «Не хлебом единым», «Белые одежды» Владимира Дудинцева — можно оспаривать их эстетические достоинства, но их воздействие на умы бесспорно. Могу засвидетельствовать, что знаю несколько человек, начиная с себя самого, которым в юные годы Дудинцев и Гранин приоткрыли героическую составляющую инженерной и научной работы, тогда как до этого мы считали героями только моряков, летчиков и блатных.
Подобных книг про художников не помню — еще одна причина восполнить это печальное упущение. В советское время их оттеснил культ пламенных революционеров — чаще всего разрушителей, — так не пора ли государству начать книжную серию о пламенных созидателях?