Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2022
Публицистику Владимира (Зеэва) Жаботинского — обрусевшего одесского еврея, сделавшегося одним из отцов государства Израиль, в советское время я читал на папиросной бумаге контрабандных пропагандистских книжечек без особого почтения. Преувеличивает, преувеличивает главсионист, снисходительно думалось мне по поводу его теперь уже столетней давности пророчеств. Украина, Белоруссия когда-нибудь отделятся от России — да с какой стати? Эстония, Узбекистан еще куда ни шло, да и то: кому это сегодня надо? Невозможно было представить среди нашего исторического затишья, что народы и поныне живут (и будут жить, покуда остаются народами) национальными грезами, обеспечивающими гораздо более прочную экзистенциальную защиту от чувства мизерности и бренности, чем грезы социальные, у которых не бывает таких древних и пышных родословных. Сам Жаботинский еще в семилетнем возрасте был зачарован мечтой: у евреев когда-нибудь тоже будет свое государство. Почему? Зачем? Потому, затем, отвечает полноценная греза, и этот ответ представляется вполне убедительным тем, кем она овладела.
Сегодня речи и статьи Жаботинского в солидном томе — «О железной стене. Речи, статьи, воспоминания» (Минск, 2004) — читаются с гораздо большей серьезностью. Главное — нарастающее ощущение неумолимой логики: надеяться не на кого, десятилетиями твердил анфан террибль сионизма, друзей у нас да и у любого другого народа никогда не было, нет и не будет, каждый народ всегда будет руководствоваться своими собственными интересами, как он их понимает, и ни подкупить его, ни растрогать, ни запугать в сколько-нибудь серьезных размерах никогда не удастся, мы должны рассчитывать только на себя, а на других лишь в той степени, в какой это соответствует их собственным видам.
Рассчитывать на себя означает прежде всего обращать нужду в добродетель, гордиться тем, за что тебя презирают, использовать историю своего народа ровно в тех же целях, в которых ее используют другие народы, — в качестве сырья для создания возвышенного образа самого себя. Сам Жаботинский, впрочем, употреблял слово «самопознание», хотя чем лучше как индивид, так и народ познаёт себя, тем меньше у него остается поводов собой гордиться, однако из смысла призывов Жаботинского совершенно ясно, что познавать он предлагал прежде всего высокое в своей истории, а низкое уравновешивать тем низким, которого более чем достаточно и в гордых собой великих народах.
И которым «мы», евреи, никогда не будем по-настоящему интересны в качестве союзников — нас слишком мало. Самое большее, для чего мы можем им пригодиться, это какой-то красивый пропагандистский жест; символические жесты, понимал Жаботинский, важнее реальных дел в нашем мире, всегда воодушевляющемся какими-то фантомами. Поэтому горстка евреев, принимающих участие в Первой мировой войне на стороне Англии против Турции, способна подтолкнуть Англию принять серьезную декларацию о некотором праве евреев на турецкую Палестину.
Но ведь это очень опасно: вдруг Антанта проиграет? Не проиграет. Почему вы так уверены? Потому. А что будет с евреями, которые живут в странах прогерманской ориентации, на них ведь наверняка отыграются? Ничего не поделаешь, Боливару всех не увезти. Надо рисковать и кем-то жертвовать. Для блага народа.
Жаботинскому удалось сформировать еврейский легион в составе армии Великобритании, 2 ноября 1917 года расплатившейся с сионистами Декларацией Бальфура: «Правительство Его Величества с одобрением рассматривает вопрос о создании в Палестине национального очага для еврейского народа и приложит все усилия для содействия достижению этой цели; при этом ясно подразумевается, что не должно производиться никаких действий, которые могли бы нарушить гражданские и религиозные права существующих нееврейских общин в Палестине или же права и политический статус, которыми пользуются евреи в любой другой стране».
«Не должно производиться никаких действий, которые могли бы нарушить…» — при желании эта оговорка была способна отменить всё, ибо не существует действий, которые бы чего-либо не нарушали. Да и Ллойд Джордж тогда же откровенно разъяснил, что декларация Бальфура является не актом милосердия, но сделкой в обмен на «поддержку евреями всего мира дела союзников». А впоследствии довольно многие английские шишки и вовсе пытались отменить ее: в 1939 году, когда холокост уже был на марше, в «Белой книге» британского правительства было черным по белому пропечатано, что «поддержка создания еврейского государства в Палестине не является частью его внешней политики». А дальше шел перечень ограничений, практически перечеркивающих создание «национального очага»: это будет единое двунациональное государство евреев и арабов; на первом этапе иммиграция составит 25 тысяч человек (щедрая кость, брошенная миллионам европейских евреев), а в дальнейшие пять лет разрешена иммиграция по десять тысяч евреев ежегодно; в общей сложности 75 тысяч человек (население райцентра). Дальнейшее же увеличение иммиграционных квот станет зависеть от арабского согласия (которого наверняка не будет). Что же до собственно владения «родной землей», то до 95 % земли Палестины будет запрещено продавать евреям по причине естественного прироста арабского населения.
В сущности, это был полный отказ от прежних обязательств как раз на пороге Второй мировой войны, когда уже началось массовое бегство евреев из Европы. И реакция на это предательство возможна была вполне естественная — детская: ах, вы нас обманули, так мы вам тоже будем пакостить сколько сумеем. Но коварные сионисты действовали по-взрослому: ах, вы нас обманули — так мы вас используем (нашим бы националистам этому поучиться!). Они и Сталина сумели использовать, поманив его морковкой еврейского социализма — стало быть, союзнического, если исходить из идеологии. Но сионисты поставили на реальное соотношение сил, то есть на Америку. И пока вроде бы не проиграли.
Проиграли советские евреи, которым пришлось расплачиваться за «предательство» своих соплеменников, хотя во взрослом мире большой политики такой категории, как предательство, просто не существует: там никто никому ничего не обязан и даже к письменным обязательствам не относится серьезно: как только они перестают быть выгодными, всегда находится повод их разорвать. Но вот о своих советских «братьях» сионисты вроде бы должны были позаботиться — ясно же было, что Сталин им так этого не спустит? Однако создание собственного государства для сионистов было важнее.
Жаботинский считал даже, что и от классовой борьбы нужно временно отказаться во имя национального единства, за что левые коллеги честили его «Владимиром Гитлером» и просто «дуче». А настоящий дуче, Муссолини, прямо назвал его «еврейским фашистом», но это был уже комплимент.
Левые сионисты, конечно, тоже стремились к созданию еврейского национального государства, но, кажется, верили и в возможное единство всего человеческого рода. В XIX веке в это верили многие: когда евреи выйдут из гетто и войдут в семью просвещенных народов, национальная рознь отпадет сама собой. А вот Жаботинский в своем вполне профессиональном романе 1927 года «Самсон назорей» (М., 2006) совсем иначе изобразил чувства еврея, пытающегося выйти из гетто, чтобы сделаться своим в более высококультурном и могущественном обществе: неотесанные евреи в романе приехали к изысканным филистимлянам на некую «декаду дружбы», питая к хозяевам смешанные чувства полузависти-полувосхищения, а уехали исполненные беспримесной враждой. Нечто подобное произошло и в реальности, когда самая энергичная, одаренная и честолюбивая часть еврейской молодежи попыталась выйти из гетто в большой блистающий мир, в котором их приняли с объятиями не настолько широко распростертыми, как им грезилось…
Вековая история прорыва из гетто российского еврейства заставляет задуматься о проблеме, грозящей сделаться еще более масштабной. В последние годы обитателями некоего гетто на обочине «цивилизованного мира» начинают ощущать себя уже не евреи, а русские. При этом намечаются ровно те же способы разорвать унизительную границу, которая ощущается ничуть не менее болезненно даже в тех случаях, когда она существует исключительно в воображении (человек и может жить только в воображаемом мире). Первый способ — перешагнуть границу, сделаться бо`льшими западниками, чем президент американский. Второй — объявить границу несуществующей: все мы — дети единого человечества, безгранично преданного общечеловеческим ценностям. Третий — провозгласить свое гетто истинным центром мира, впасть в экзальтированное почвенничество. И четвертый, самый опасный, — попытаться разрушить тот клуб, куда тебя не пускают. Поэтому идеи Жаботинского для сегодняшней России как нельзя более актуальны. Не враждовать и не угождать владыкам мира, а искать общих интересов в борьбе против общих вызовов, выбирать западный путь развития не в угоду политической моде, а из соображений вполне рациональных и даже эгоистических, — этот путь сионизма Россия вполне бы могла избрать в качестве пресловутого «третьего пути».
Когда сионистские романтики заговорили о некоем еврейском евразийстве, о государстве, соединяющем в себе черты Запада и Востока, Жаботинский дал очень жесткий отпор: какие еще черты Востока — угнетение женщины, отсутствие демократии, образование под контролем клерикалов?..
Жаботинский не был тупым националистом, для которого не существует ничего, кроме государственной физической силы. На склоне своих не слишком долгих дней он признал конечной целью своей деятельности не просто создание еврейского независимого государства, а «то, во имя чего, в сущности, существуют великие нации — создание национальной культуры, которая будет излучать свой свет на весь мир».
Ощущает ли сегодняшний мир на себе этот свет? Не было ли еврейство в рассеянии более уникальным и «светоносным» культурным явлением, нежели еврейство «нормализованное»? Я думаю, что сверхуспешное участие евреев в культурной жизни Запада было одновременным движением к ассимиляции, и, когда Жаботинского спрашивали, почему он хочет сделать государственным языком в будущем Израиле не полумеждународный английский, а полумертвый иврит, он отвечал своим: «Потому».
Гетто было бедным и унизительным, но оно ограждало от ассимиляции, да и просто от сравнения себя с более успешным миром — чем мы наслаждались и в Советском Союзе. Сегодня у нас снова хватает охотников вернуться в советское гетто, да и на Западе очень многих это возвращение вполне устроило бы. Изолирующая железная стена, как метафорически именовал военное могущество Жаботинский, уже начинает казаться наилучшим выходом для многих и по ту, и по другую ее сторону, и в этом есть своя соблазнительная сторона: уж лучше совсем не ходить друг другу в гости, если всякая попытка дружить заканчивается скандалом. Плохо здесь только одно: всякое гетто является источником фанатизма и социального прожектерства.
Что мы в последние годы и наблюдаем.
Но железную стену невозможно убрать в одностороннем порядке…
Жаботинский бесил и ассимиляторов, и сионистов-«постепеновцев», и сионистов-социалистов — и в итоге постоянно оказывался не просто отверженцем, но временами прямо-таки врагом сионистского мейнстрима, и умер в Нью-Йорке в 1940 году почти в полном одиночестве, успев убедиться в том, что оправдались самые худшие его опасения, но еще не узнав, в каких невообразимых масштабах.
В 1964 году его прах в точном соответствии с его завещанием (то есть по постановлению правительства Израиля, хотя и после долгого сопротивления) был захоронен в Иерусалиме рядом с могилой Герцля, которому Жаботинский лишь однажды был мимолетно аттестован будущим израильским президентом Вейцманом в качестве болтуна, мелющего чепуху, — так что можно сказать, Жаботинский победил.
Но какой же урок мы можем извлечь из его победы? Не нужно бояться восстать одному против всех, если ты уверен в своей правоте, на чем настаивал сам Жаботинский? Нет, социальный мир трагичен и не допускает ничьей правоты. Не нужно страшиться риска, если уверен в будущем? Нет, в нашем трагическом мире ни в каком будущем нельзя быть уверенным. И уж был бы Жаботинский каким-нибудь и впрямь сверхчеловеческим логиком, каким он старается предстать в своей публицистике, — так нет же, из его воспоминаний явствует, что он такой же обормот, как и все мы, простые смертные, такая же игрушка иррациональных страстей и фантазий.
Да, впрочем, он и сам не преувеличивает идеологичности своих мотивов: «Нельзя обратить человека в „сионизм“… Если это и случается, то только с теми, у кого и раньше в душе была капля сионистского яду, только прежде не замеченная. Это — тот самый яд, чья примесь, у других народов, при других условиях, создает ушкуйников, пограничников, авантюристов: людей, которым отроду не по сердцу взбираться по готовым ступенькам, а хочется и лестницу выстроить самим».
Словом, никакой неколебимой убежденности — ни в своей правоте, ни в своей прозорливости — принципы автора этих строк никак не позволяют одобрить: смертным отказано в этих качествах. Победителей не судят лишь лакеи, и, если даже кому-то удалось унести из казино миллионное состояние, это еще не означает, что игра в рулетку есть разумная коммерческая деятельность.
В умном и поэтичном романе 1936 года «Пятеро» о ярко одаренной, но обреченной на гибель еврейской семье Мильгромов эпохи Первой русской революции ее намеревающийся креститься рациональный отпрыск выносит такой диагноз — разложение: «Еврейский народ разбредается куда попало и назад к самому себе больше не вернется <…>. И Сиона никакого не будет, а останется только одно — желание быть „как все народы“». А другой умный персонаж добавляет: «Эпохи распада иногда — самые обаятельные эпохи».
«А кто знает: может быть, и не только обаятельные, но и по-своему высокие? — задумывается автор. — Конечно, я в том лагере, который взбунтовался против распада, не хочу соседей, хочу всех людей разместить по островам; но — кто знает? Одно ведь уж наверно доказанная историческая правда: надо пройти через распад, чтобы добраться до восстановления. Значит, распад — вроде тумана при рождении солнца или вроде предутреннего сна». А «сны самые чудесные — предутренние сны».
Все решает не логика, не идеология — они лишь служанки поэтических фантазий. Жаботинский не сделался бы духовным вождем без художественного дара.
В свой одесский период Жаботинский дружил с Чуковским и даже вытащил его из полубезумной нищеты в эстетическую журналистику — см.: «Чуковский и Жаботинский. История отношений в текстах и комментариях»; автор и составитель Евг. Иванова (М.—Иерусалим, 2005).
И уже в глубокой старости Чуковский вспоминал о Жаботинском восторженно: «От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация, в нем было что-то от пушкинского Моцарта, да, пожалуй, и от самого Пушкина. Рядом с ним я чувствовал себя невеждой, бездарностью, меня восхищало в нем все: и его голос, и его смех, и его густые черные-черные волосы, свисавшие чубом над высоким лбом, и его широкие пушистые брови, и африканские губы, и подбородок, выдающийся вперед, что придавало ему вид задиры, бойца, драчуна. <…> В. Е. писал тогда много стихов — и я, живший в неинтеллигентной среде, впервые увидел, что люди могут взволнованно говорить о ритмике, об ассонансах, о рифмоидах. Помню, он прочитал нам Эдгара По: „Philosophy of composition“, где дано столько (наивных!) рецептов для создания „совершенных стихов“.
От него первого я узнал о Роберте Броунинге, о Данте Габриеле Россетти, о великих итальянских поэтах. Вообще он был полон любви к европейской культуре, и мне порой казалось, что здесь главный интерес его жизни. Габриеле Д’Аннунцио, Гауптман, Ницше, Оскар Уайльд — книги на всех языках загромождали его маленький письменный стол. Тут же были сложены узкие полоски бумаги, на которых он писал свои замечательные фельетоны под заглавием „Вскользь“».
Принадлежащий Жаботинскому перевод «Ворона» Чуковский тоже считал одним из лучших.
И еще о Жаботинском: «Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой и был уверен, что перед ним широкая литературная дорога. Но вот прогремел в Кишиневе погром. Володя Жаботинский изменился совершенно. Он стал изучать родной язык, порвал со своей прежней средой, вскоре перестал участвовать в общей прессе. Я и прежде смотрел на него снизу вверх: он был самый образованный, самый талантливый из моих знакомых, но теперь я привязался к нему еще сильнее».
Главный урок Жаботинскому преподнес, однако, не сам погром, а традиционный еврей при пейсах и лапсердаке, робко пробирающийся через площадь после погрома. Он был явно до смерти напуган и все-таки не отказывался ни от своего традиционного облика, ни от традиционного языка, ни от традиционной религии. И блестящий молодой литератор ощутил жгучий стыд за свой внешний и внутренний облик «общеевропейца».
В воспоминании Чуковского об их последнем свидании Жаботинский предстает почти фанатиком, знающим одной лишь думы власть: «Последний раз я видел Владимира в Лондоне в 1916 году. Он был в военной форме — весь поглощенный своими идеями — совершенно непохожий на того, каким я знал его в молодости. Сосредоточенный, хмурый — он обнял меня и весь вечер провел со мной».
Однако в том же романе «Пятеро» Жаботинский предстает не только ироничным и наблюдательным, но еще и любящим и поэтичным.
В романе почти нет живописи, но умение видеть и чувствовать обеспечивают три четверти художественности: все персонажи предстают совершенно живыми из диалогов и авторских комментариев.
Например, таких.
«Что такое демонстрация, никто точно не знал — никогда не видал ни сам, ни дед его; именно поэтому чудилось, что прогулка ста юношей и девиц по мостовой на Дерибасовской улице с красным знаменем во главе будет для врага ударом неслыханной силы, от которого задрожат и дворцы, и тюрьмы».
Хороша и униформа революционных девиц.
«Соломенная шляпка мужского покроя в виде тарелки, всегда плохо приколотая и съезжавшая набок, причем носительница от времени до времени подталкивала ее на место указательным пальцем; блузка того кроя, который тогда назывался английским, с высоким отложным воротником и с галстуком, пропущенным в кольцо, — но часто без галстука и без кольца; юбка на кнопках сбоку, но одной по крайней мере кнопки обязательно всегда не хватало; башмаки с оборванными шнурками, переплетенными не через те крючки, что надо, и на башмаках семидневная пыль всех степей Черноморья; надо всем этим иногда очки в проволочной оправе, и почти всегда розовая печать хронического насморка».
В эти малопривлекательные ряды вступает и роковая красавица Лика Мильгром, исповедующая ненависть к миру, истязающая себя во славу «Христа-ненавистника», «палач до корня волос, до обкусанного края ногтей», как считает другая красавица-сестра, рожденная нести в мир радость, не особенно задумываясь о кандалах приличий.
Не радует автора и «ядовитое проклятие эмигрантщины» — «колесо, с огромной силой крутящееся среди пустого пространства, именно потому с огромной силой, что ему нечего вертеть. <…> И если так судьбе угодно, чтобы скопом вдруг изгнанники вернулись на родину и стали ее владыками, извратят они все пути и все меры».
Хотя и российская публика убийство Плеве встретила как праздник. А уж восстание на «Потемкине»! «Лица, как на подбор, все были напряженные и тревожно-радостные. Сословия перемешались, хлебники забыли биржу, рабочие высыпали из заводов, женщины в шляпах и женщины в платочках тесно жались одна к другой; говорят, и жулики в толпе тогда не таскали — может быть, и правда».
Ораторы в порту наперебой произносили зажигательные речи, но молодой русский моряк, затесавшийся в передовую еврейскую компанию в качестве жениха щедрой красавицы, с досадой сказал: «Не подействует, к сожалению», — и автор расслышал: оттого что все ораторы «из ваших».
Жаботинский вспоминал об этом и в публицистике: народ начал расходиться с ощущением, что это какое-то еврейское дело.
Жаботинский и посвятил себя еврейскому делу.
До конца сохранив любовь к родине — к Одессе.
«Если бы сегодня подъезжал, вероятно, и руки бы дрожали. Я не к одной только России равнодушен, я вообще ни к одной стране по-настоящему не „привязан“; в Рим когда-то был влюблен, и долго, но и это прошло. Одесса другое дело, не прошло и не пройдет».