Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2022
ПОКА ВСЕ СКЛАДЫВАЛОСЬ УДАЧНО
Голос у нее всю жизнь был детский, словно она все время ждала подарка, и каждый телефонный звонок был долгожданным, тем самым, самым главным. И палец от волнения не сразу переводил стрелку на зелененький знак ответа, потому что руки моментально становились влажными, и она перекладывала несколько раз плоский новенький телефончик из одной ладошки в другую, пока с придыханием и необыкновенно звонко не выкрикивала: «Алё-алё!» Так под куполом цирка могли бы прокричать друг другу воздушные гимнасты: «Але-оп!»
— Прекрасно, прекрасно у меня, — кричала она чистым детским голосом в другой город, в другую страну, в другой часовой пояс, где ничего не понимали, но она все пыталась объяснить. — У меня, — кричала она, — очень холодно в квартире, батареи специально даже сняли, чтобы совершенно не нагревались, чтобы до нуля в комнате падало, это очень важно, а за окном у нас минус двадцать уже неделю!
Потом она слушает всю эту чушь, которую несет ее подруга, — они вместе учились в Москве; подруга уже тридцать лет живет в Токио, работает в театре Но. Майя приезжала к ней несколько раз, пока могла ездить, пока была здорова, и подруга приводила ее в свой театр. Майе было невыносимо в театре у подруги. Пронзительно, по-детски, кричала флейта, по-женски она визжала, бесстыжими были ее рыдания, словно становились видны внутренности горя, которые никто и никогда не выставляет наружу. Кто-то бил по дереву, удары держали ритм непредсказуемости с долгим страхом воспоминания. Пугающий хор, вставший на колени, опустивший невнятные глиняные лица, хор, не поющий и не говорящий, но словно захлебывающийся в собственной крови, что-то последнее пытающийся досказать с перерезанным горлом, выныривая круглыми, как пузыри, звуками со дна агонии. Майя не знала, о чем были спектакли, и не спрашивала. Но догадалась, что семенящий путь актеров по узкому подиуму к сцене — путь по рукоятке меча, который нужно пройти, чтобы оказаться на обнаженном убийстве; этот путь — ручка зеркала, которую нужно преодолеть, чтобы оказаться на глади отображения; этот путь — путь из вечности, показавшей свою прореху… И вот, вызванные из небытия визгом флейты, появлялись самурай и его жена. Как они тянулись друг к другу в длинной смерти! Вот только что он грозил своим красным веером врагам, он наносил веером удары, которыми можно снести не одну голову, а уже клинки, спрятанные в складках боевого веера, смиренно затупились. Он открывал простодушно свой веер, и веер приближался к ней, и она раскрывала свой веер и начинала приближаться к нему; и вот уже два бывших опахала, ставшие складными веерами, отделившись от рук, от плоти, от желания, сами, трепеща всем своим шелком, смыкались краями. И если бы не жадная крикливая флейта, этот соглядатай и доносчик, этот птенец, которому всегда мало крови, веера были бы счастливы, а каменные изваяния их хозяев так и остались бы на сцене в наклоненном полете. Но Майя не могла сострадать последней страсти двух вееров и думать о том, что для вечности не существует смерти. Она просто любила свою университетскую подругу и жалела ее.
И вот сейчас она кричала ей в Токио:
— Я говорю тебе, что все прекрасно! Потому что сын может навещать меня не чаще, чем два раза в неделю. Он же работает, Нелька, куда ему ездить через всю Москву?! А я встать не могу. Нет, протез сделать нельзя, слишком высоко тяпнули, а на костылях я как на ходулях, плохо учусь, падаю, я к тому же и не вижу почти ничего, нет, я за свою койку держусь и не балуюсь.
И Майя смеется, что не балуется, ей нравится, как она говорит, у нее чистый детский высокий-высокий голос, который миллионы знают по ее передаче на радио со странным названием, но все привыкли — «Моим стихам…».
— Нелька, ты поглупела! — кричит Майя. — Сын ставит мне продукты на три дня на табуретку перед кроватью, на холоде продукты не портятся, понимаешь, я ем всё свежее, все три дня ем только свежее. Да, — заливается Майя смехом до слез, — ты узнала табуретку? Да, та самая табуретка. Мы с тобой ее украли на первом курсе в общей душевой. Тяжелая такая и в середине дырка, чтобы туда просунуть руку и ухватить. На нее ставили тазы с горячей водой, стирали в них бельишко и из этих тазов обливались. Потому что из кранов шла горячая вода, а из душа только ледяная, два года так было, а к третьему курсу починили. Табуретка была как какой-то обмылок нормальной жизни, ничего человеческого в ней не осталось: распаренная, рыхлая, занозистая, голубовато-серая — такое всегда было небо над нами, небо голубовато-серое. Нет, на улице я больше не бываю, некому меня туда носить, сын только привозит еду и сразу убегает, у него дел полно, у него трое детей, все уже взрослые, но я вот жду — мне вторую ногу должны отнять. Ну, это уже все равно — одну или две, — так я жду: меня повезут, повезут в больницу, а у нас в Москве пробки, и я еще насмотрюсь на небо. На наш обмылок голубовато-серый.
Нелька плачет и сморкается из Токио. Она рассказывает о своем театре Но, своих веерах и самураях и доходит до флейты. И тут Майя вспоминает, что смотрела недавно по телевизору спектакль. И когда Гамлет прокричал Гильденстерну: «Что ж вы думаете, я хуже флейты? Объявите меня каким угодно инструментом, вы можете расстроить меня, но играть на мне нельзя!», то Гильденстерн радостно, звонко воскликнул: «Можно!», и флейта согрела его неумелые руки, и повалил из нее теплый сладостный дым седьмой части Второй сюиты Баха, словно выдохнул этот дым неумелый детский рот; рот, ротик скривился в полуулыбке, превратившись в наклоненную лодку, и эта бедная лодка вдруг остановилась в своем полете на гребне волны.
ТРИПТИХ О ДОЛГЕ
№ 1
Обязательства
— Вы правда считаете, что писатель — Минотавр?
Это было ее первое журналистское задание. Они договорились о встрече, и сейчас он сидел напротив нее в кресле. Кожаная обивка во многих местах растрескалась. Из щелей выглядывало что-то похожее на серую вату, которой подтыкают стекла окон в старых домах зимой. Словно сквозь небывалый коричневый асфальт пробились серые ростки.
— Да, — отвечал он, — писатель не похож на других, он странный, он блуждает в лабиринте своего одиночества, у него бычья голова — такого всегда узнаешь в толпе, ему не спрятаться, не стать незаметным. В своем лабиринте, из которого нет выхода, он выдумывает другую жизнь — она не схожа с той, что снаружи. Но и выдуманная жизнь нуждается в реальных людях, в их историях, их отношениях, их любви. И он заманивает в свой лабиринт простаков, разрывает на части, глотает целиком или медленно разжевывает. Из них, погибших для реальности, получатся персонажи; ему нужны всё новые и новые персонажи, всё новые и новые жертвы выходят на берег Крита. Платаны с серой, отслаивающейся больной кожей встречают их, взгляду есть чем поживиться до самого горизонта: стоит вскинуть голову в лабиринте, как увидишь блаженное небо, неторопливую — верблюжью — походку гор.
Он был стар, смотрел набычившись, но улыбался толстыми мясистыми губами.
— К писательству, — пискнула она, — нам говорили в университете, часто приводят детские травмы.
Хохот его был похож на рев.
— Тут, милочка, у писателя всё в порядке. Вообразите себе: мать принимает любовника, выдавая себя за деревянную лошадку. Иначе он бы на нее не польстился, но у деревянных лошадок, да и деревянных коней, всегда что-то неожиданное припрятано в животе. И бык, как маленькие глупые троянцы, идет на ее зов. Голова быка лежит в жабо из складок жирной шеи, ноги с тонкими щиколотками волнуют женщину в деревянной лошадке, сейчас будет зачат писатель во всем безобразии его воображения.
Он встал. Он был небольшого роста, и она обратила внимание на довольно высокие каблуки на его туфлях, поступь его была тяжела, и узенькие дощечки паркета подрагивали под его каблуками. Он задернул шторы и зажег возле нее большую настольную лампу. Лампа внезапно брызнула на нее снопами яркого красного цвета.
— Да, мне нужен красный цвет, — сказал он, поворачивая тяжелую большую голову из стороны в сторону, так что торчавшие космы в разных ракурсах напоминали то рога, то корону. — Красный цвет мне необходим, чтобы разогреться…
— Для чего… разогреться? — прошептала она, озираясь в полумраке и отстраняясь от красных лучей лампы.
— У каждого Минотавра есть обязательства, — прохрипел он. — Их нужно выполнять, иначе, глядишь, и разжалуют в быки.
№ 2
Купаясь в Иордане
Защита докторской диссертации Святослава Акимовича прошла блестяще. Сразу объявился издатель, мол, надо подарить широкому читателю бесценный труд. Кафедра качала головами: сможет ли народ понять или не сможет? Но потом все-таки решено было народу довериться.
Называлась диссертация «К вопросу о житийных сюжетах в „Муму“ Тургенева».
Вот, пожалуйста, вам маленькая гениальная выдержка: «Герасим был православным монахом в Палестине, хотя это и было давно, он умер в 475 году. Но пока он был еще живой, к нему в келью заглянул на огонек свечи лев. Герасим его приручил лаской, они крепко подружились и близко сошлись, да так, что, когда Герасим отправился к Богу, лев умер на его могиле. Этой пары — Герасим и животное, хотя и лев, — уже было бы достаточно для большого открытия, но мысль ринулась дальше. Монастырь Герасима стоял на реке Иордан. Отсюда: Герасим и льва назвал Иорданом. Иордан является, как многим известно, рекой Крещения. Крещение — это символический акт утопления, то есть метафорической смерти и обретения новой жизни. Так что если сумму Герасим+животное еще можно было бы считать произвольной, то „Герасим+животное+река“ (+христианская метафизика) — точно нет».
Были на защите и представители иностранных славистов, так те просто рыдали: «Мы не знали, мы не знали! А ведь смели отвечать на вопрос — зачем Герасим утопил Муму!» И стыдно им было, и радостно, что истина теперь открылась.
И только мерзейший оппонент из какого-то там Уфимского университета посмел обидеть: «Получается, что Герасим у Тургенева попытался окрестить Муму? Так ведь это грех, святотатство! Иван Сергеевич хоть и был человеком легкомысленным, но подобного себе никогда бы не позволил. Да и зачем? Гении Золотого века писали, знаете ли (тут он гаденько так улыбнулся), без подтекстов — что хотели, то и говорили!»
Мы, верные ученики Святослава Акимовича, подождали оппонента после банкета, довели до гостиницы и только там, в вестибюле, окрестили его, воспользовавшись аквариумом с золотыми рыбками. Оппонент нахлебался воды и даже проглотил одну маленькую красноперую рыбку.
Пришел в себя, утер лысый череп и опять захихикал. Шарф, воротник пальто намокли, шапка плавает в аквариуме, а он повизгивает, давясь смехом:
— Ну что, согласно Святославу Акимовичу, я теперь для вас, господа, просто Иисус Христос. Потому что рыба — первый тайный символ Христа. А у меня как раз золотая рыбка внутри горит. Наполняет меня священным смыслом.
Ночь уже была. В вестибюле — никого. Не могли мы вернуться к Святославу Акимовичу, ничего не сделав для славы русской науки. Какие мы были бы после этого филологи?!
№ 3
В тепеле и уюте
Она была молода. Это было давным-давно, она тогда сбежала из своего Таллина к друзьям в Петербург и жила у них в пустой квартире. Однажды ночью почувствовала себя очень плохо. Тошнило. Боль внизу живота стала нестерпимой. Она нашла градусник: 39,6. Ничего, она позвонила в скорую.
— Приезжайте скорее, мне очень плохо!
— Плохо — это не диагноз.
— Я думаю, у меня внематочная беременность.
— Вы врач, что ли, чтобы думать?
— Нет, но мне кажется…
— Кажется — пойдите к районному гинекологу!
Бросили трубку.
В пустой квартире, где некому было пожаловаться, она громко стонала сама себе.
Нашла телефоны нескольких родильных домов.
— Не орите, женщина, я вас прекрасно слышу. Больно — приезжайте.
— Я не могу сама приехать, я с дивана встать не могу!
— И не устраивайте истерики! Не можете приехать, незачем было звонить!
Она нашла еще несколько медицинских номеров.
— Вы в каком районе? Иностранка? Из Таллина? Страховка есть? Вы чего ночью звоните и скандалите?!
Она звонила и звонила, цеплялась за жизнь, заглушала криками боль. И вдруг — о чудо! — в трубке раздался нежный и заботливый голос, всеми своими фибрами и тембрами готовый помочь.
— А что случилось, дорогая? Расскажите спокойно и подробно, мы непременно поможем.
— А вы можете приехать?
— Конечно, мы приедем, все будет в порядке.
— А у вас есть опытный гинеколог?
— Ну разумеется, есть. Он приедет к вам и решит вопрос о госпитализации.
— А если будет необходимость, вы сразу сделаете операцию?
— А как же, не на утро же откладывать, дорогая! Сделаем анализы, соберем при малейшем сомнении консилиум и прооперируем.
— Но я иностранка, я из Эстонии, из Таллина!
— Господи, да при чем же здесь страна?! Как вам не стыдно?!
Она заплакала.
— Не плачьте, милая, все будет хорошо!
— Простите, я просто отчаялась, мне казалось, никому нет до меня дела, так и погибну здесь в пустой квартире… Спасибо…
— Не за что благодарить, помогать страждущим — наш долг. А теперь скажите, моя хорошая: у вас кошечка или собачка? В нашей ветеринарной клинике узкие специалисты…
ПРОДОЛЖЕНИЕ
— Понимаешь, человек совершенно беззащитен перед нашим воображением.
— Посмотри в окно: дерево. Ветки в наростах снега — это на бараньих ребрах остались куски мяса, они побелели от холода; если попытаться их съесть, то сначала надо долго обгрызать снег, только потом доберешься до обмороженного мяса, оно — почти черное, гангренозное, — голод должен быть нестерпимым; снег впился в ветки так сильно, как поцелуй после бесконечной разлуки. Вот жил-был жертвенный баран: когда его вели на заклание, он упирался, ему задрали задние ноги и рулили ими, словно тачкой, нагруженной доверху, завитки запятыми рябили в глазах, и баран перебирал передними ногами, блеял и просил пощады, но щипал траву, попадавшуюся навстречу смерти. Верующим подносили на широком ноже свежую кровь барана. Они слизывали жирные капли и шли молиться.
— Подожди, не отвлекайся от снега: вышел из дома человек, стал отколупывать лед, припорошенный свежим снегом, со своей машины, он словно чистит недоваренное яйцо: скорлупа отдирается неохотно, по кусочкам, яйцо горячее, жжет пальцы, холод ведь жжет — не отличишь; уже и есть не хочется, и ехать не хочется, и вымазался весь в белке.
Они сидят у огромного окна — один еще свободно крутит головой с живым интересом, у второго она прочно закреплена на подголовнике инвалидного кресла, к тому же у него ампутированы обе ноги. («Я теперь как памятник — не споткнусь», — говорит он.) И ему не виден мусорный бак, чуть-чуть приоткрытый не влезшей до конца коробкой с фотографиями; ворона вытаскивает по одной и внимательно рассматривает, ей почему-то не скучно, хотя фотографии черно-белые, и нет даже на снимках блестящей брошки, чтобы утешиться.
Но у этих двоих у окна дела не так уж плохи. У одного отказывает сердце, у второго уже отказали почки; у них полнейшая совместимость: тот, кто умрет первым, отдаст свои органы другому. И оба не торопятся, куда теперь торопиться… Хотя — декабрь, идеальное время для операции.
Им обоим нравится одна медсестра, ее все время собираются выгнать из больницы, потому что она боится делать уколы и не делает их. Но она носит стринги и коротенький халат, и в их положении требовать от женщины чего-то большего было бы просто безумием.
— Избегайте случайных связей, прелестное дитя! — говорит ей тот, которому недавно отняли вторую ногу.
— Почему? — спрашивает медсестра, взбивая на его постели, пока он сидит в кресле, пышную подушку, убедительно похожую на ее сдобные ягодицы, разделенные красным шнурочком.
— А потому, — голову он повернуть не может, но глаза скашивает, — что случайные связи — это… онанизм с человеческим лицом.
— Знаете, как сохранить язык, красивую речь в эпоху ваших молчаливых гаджетов?
— Как? — переспрашивает медсестра.
И второй, у которого отказали почки, перехватывает у первого инициативу:
— Язык, как и любимую женщину, надо чаще употреблять!
Нахулиганив, они смущенно посмеиваются и смотрят в окно. Они оба — хорошие писатели, которых никто не читает. Один из них написал в молодости о том, что журавли летят «для просушки застиранных крыл на ветру». А второй тогда же написал: «…и лист загорелый гуляет по площади». И больше ни один из них ничего не может вспомнить про свое сочинительство.
Зато дети хлопочут о литературных музеях, в которые должны превратиться их квартиры (они ведь туда уже не вернутся?). И дочка того, что еще вертит головой, кричит: «Папа, эта дура Лорейда написала в воспоминаниях, что ты изменял маме! Папа, ты обязан сказать ей немедленно! Мама просто не переживет!»
— Деточка, — отвечает он миролюбиво, — я сам, может быть, не переживу свою смерть.
— Переживешь, переживешь! — орет дочка. — Я скоро уже получу верстку сборника твоей памяти.
А второго навещает тоже дочка вместе с его вдовой. Эти тоже готовят сборник воспоминаний, хлопочут о музее, но еще намерены замахнуться на памятник.
— Папа, чего бы ты хотел после смерти? — спрашивает дочка.
— Конфет, — моментально отвечает он. — Ненавижу эти конфеты для диабетиков. А настоящих мне при жизни уже не дадут. Знаешь, дочка, вы когда меня хоронить будете, то насыпьте мне в могилу настоящих шоколадных конфет. Пусть каждый вместо горсти земли кинет мне щедро конфет «Белочка».
КОШКИ-МЫШКИ
По радио два профессора говорят о литературе. Она всегда слушает эту передачу. Она слушает все передачи, радио в доме никогда не выключается. И вот один профессор говорит:
— Если мир не спасет красота, то кто же?
А второй отвечает:
— Жертвы, которых она требует! — и смеется.
И она тоже усмехается, хотя и не понимает, над чем смеется этот второй и почему первый, как бы оценив его шутку, тоже одобрительно усмехается. Ну, и она с ними, потому что в этом что-то игривое есть, и не так скучно смотреть в окно, укрывшись лапчатым одеялом. Ей не хочется вставать. Ее трехлетний сын раскачивает спинку детской кроватки и выкрикивает:
— Хлеба, хлеба, хлеба!
Она смеется, потому что с этим «Хлеба!» тоже связано что-то смешное из передачи двух профессоров; они каждое воскресенье встречаются на радио и разговаривают ужасно приятно.
Она зажмуривается от удовольствия — так жмурится ее кошка, а больше в домике никого нет. Кошка забирается в детскую кроватку, проходит мимо мальчика, вспрыгивает на высокий бортик, а оттуда уже можно вскочить на шкаф. На шкафу стоит швейная машинка, она кормит и маму, и сына, и кошку, а потому перед сном ее всегда водружают на шкаф для сохранности. У машинки тяжелая деревянная подставка с несколькими выдвижными ящичками, в которых хранятся запасные иголки, колесо, похожее на руль игрушечного автомобиля, большое крепкое тело, как у зверя, а с левого края — лапки, прижимающие ткань, а между лапками бежит строчка шва: быстро-быстро падает иголка, крепко-крепко сшивает края. Гладкое, холеное черное тело зверя тревожит кошку. Кошка примеривается, утыкается задними лапами в стену, а передними начинает медленно и упорно двигать швейную машинку к краю. Мальчик забывает о голоде, залезает на бортик кроватки и вскарабкивается на шкаф. Он щекочет животик кошки: задние лапы у нее напружены и вытянуты, а передние еще не полностью распрямились, но она непременно столкнет швейную машинку со шкафа. А мальчик мешает ей, и она отпихивает его одной лапой, он лезет к ней, хватает за хвост, он хочет играть, если уж ему не дают хлеба.
А мама завороженно смотрит на них. В окне белые ветки — словно трещины во льду; такая страшная холодная зима наступила, и невозможно согреться в деревянном домишке, ну, просто не скинуть с себя лапчатое одеяло, подбитое ватой. Мама вскакивает в последнюю секунду, в тот момент, когда один профессор недоволен грызунами, домашними и дикими тварями, пернатыми именами у писателя:
— Эдак только в баснях бывает, — говорит, — Лев да Мышкин, да Барашкова, да Лебедев, да Иволгин…
— Птицын! — выкрикивает второй.
Вскакивает стремительно, словно до сих пор готовилась к прыжку: одновременно со шкафа падают швейная машинка (колесико — руль игрушечного автомобиля — не удержало ее на краю) и трехлетний мальчик.
И мама принимает в объятья швейную машинку, прижимает ее к груди, машинка жива, в полном порядке, у мамы болят ударенные руки и грудь. Мама поворачивает голову, мальчик лежит на деревянном полу, между половицами проложены крохотные тропиночки льда, по таким узеньким тропиночкам разве что птичка может пройти.
Мама баюкает швейную машинку, раскачивается из стороны в сторону, она начинает петь колыбельную — сначала она поет тихо-тихо, ласково-ласково, а потом все громче и громче, она уже кричит, она кричит так, что и не слышно, чем заканчивается разговор двух профессоров по радио.
ПЧЕЛОВОДЫ
Звонит пьяный друг и назначает тебе беду: говорит, что ты похожа на пчеловодов Питера Брейгеля Старшего; у них на лица надеты корзины, в корзинах валяются лица. Они ведут своих пчел мимо пасеки, мимо ульев, в глухие леса и там привязывают каждую к дереву; толстозадые пчелы кряхтят из последних сил, умирают смешно, заламывая прозрачные крылья.
Не будет больше медовых глаз пчеловода, корзину не снять с лица, из рта выпадают личинки. Соты обсосаны мальчиком, берущим в руки улитку, — об землю ее не разбить, все приходится делать руками: брюхоногой не нужен панцирь, надо разоружаться; пусть превращается в слизня, копошащегося в листьях; рыцарский панцирь улитки, ставший скелетом, спрятан в пещере с кладом, до которого не добраться ни одной подземной грибнице, высылающей на поверхность скользких желтых дозорных.
В коконах паутины стоят обглоданные деревья — ждут, когда из них вылупятся звонкие жадные птицы. Мирные пчеловоды в плетеных грибных корзинах слепо бредут по лесу в поисках птичьих трелей, многих уже застрелили, некоторые уцелели, скучно стрелять по лицам, валяющимся в корзинах.
Из чащи выходит охотник, убивший вчера на участке своей безобидной дачи слепого крота лопатой, а крот не умирает, лежит и не умирает, слепой и не умирает. И мальчик, забывший улитку, смотрит завороженно на слепого крота и думает: «Людей, потерявших ноги, руки, в ожогах, в ранах, везут в больницу, спасают, сшивают, им вырезают опухоли, меняют почки и печень, это гуманно, а животных из жалости усыпляют, как усыпляют преступников сильным снотворным в тюрьмах. Но только домашних животных, которых любят хозяева, а крот умрет, не дождавшись укола». И мальчик берет лопату и добивает из жалости маленького, как огромный жук, дышащего крота.
ОБЪЯВЛЕНИЕ С БАХРОМОЙ
Он показал ей белый листок бумаги. Самый обычный: теперь она использовала такие для принтера, а в молодости белая бумага была вожделенной — легче было достать желтую, скучную, безнадежную; когда вправляла ее в пишущую машинку, было ясно, что рассказ нигде не напечатают.
Почти все лицо его было в белых наклейках. Белых, как лист бумаги, который он ей показывал издалека. Ей казалось, что на этих наклейках должно быть что-то написано, некоторые держались неплотно — когда-то она видела такие на столбах, наклейки с бахромой. Скажем, сдается квартира — объявление, а под ним бумажная бахрома — узенькие полосочки с адресом или телефоном; отрываешь полосочку — и идешь по адресу или звонишь
по телефону, а тебе говорят, что квартира давным-давно сдана, еще вчера, а тебе, собственно, она и не нужна совершенно, но позвонить или пойти хотелось.
Нет, на его наклейках написано ничего не было; как она ни присматривалась, стоя на своем месте подсудимой, но из-под наклеек вылезали красные пузыри, крошечные воздушные шарики, лопались они бесшумно, и сукровица, блеклая и несчастная, стекала по щекам, пряталась под крыльями носа, иногда попадала в рот, и он сглатывал, снимая для этого почему-то всякий раз очки, и тогда она видела его глаза, слепые от ненависти, словно вместо глазных хрусталиков вставили драгоценные камни, самые дорогие, самые драгоценные камни; было теперь очень красиво, но ничего не видно.
Он закричал, и пена на его губах вскипела белым невинным цветком, готовым распуститься любовью:
— Можете ли вы опознать предмет в моих руках?
— Могу, — ответила она.
— Короткий вопрос — короткий ответ! — голос его взлетел, ударился о потолок и свалился ей на голову. — Молчать! Отвечать только «да» и «нет»!
Она посмотрела на судью. Перед ним лежало ее дело, ей видна была ее фотография — не самая лучшая, но и не плохая, это ее удивило: и в газетах-то, даже дружественных, бывали фотографии обидные, снятые в профиль, выдававший сутулость, и тяжелые веки, и мешки под глазами, и избыток косметики, который только подчеркивал ее старость, и она это знала.
— Тогда — «да»!
— Что «да»? — пена на его губах распустилась и капала на стол. Судья в это время внимательно вглядывался в фотографию подсудимой, не поднимая головы; на голове у него виднелась круглая, аккуратная, идеальной формы лысина, словно сделана она была по размеру кипы, которой на голове не было, да и не могло быть у судьи по фамилии Кондрашеев, впрочем, эстонца; он не вмешивался в разговор и был почти что посторонним.
Рядом с адвокатом огромной серой массой глины сидел его подзащитный. Голова была еще не полностью вылеплена — без глаз и без рта, и тело было пока единым: ни руки, ни ноги не могли отделиться, то есть нельзя было быть уверенным, что рядом с адвокатом сидит живой человек, возможно, адвокат защищал его интересы посмертно, чтобы очистить от гнусных подозрений труп.
— Это лист бумаги, — сказала она.
— Способны ли вы представить, что этот лист бумаги — сад? — Адвокат истца был самым успешным в стране и потому обвел присутствующих торжествующим взглядом. Ему зааплодировали, что было строго запрещено, но удержаться было невозможно. Ждали замечания судьи, но судья не отвлекся от папки с делом, скорее всего, он спал. Но ведь даже известные профессора и ораторы засыпают во время собственных выступлений, что же удивляться…
— Да!
— А теперь, — тут адвокат, ликуя, привстал со своего стула, — нарисуйте на этом листе, где именно стоял истец во время своего, по вашему утверждению, дня рождения.
Рисовать она не умела, она писала рассказы, всю жизнь она писала рассказы, раньше их не печатали, а теперь, когда из всех людей на земле ее интересовал только ее раздражительный кардиолог, которому она доверяла именно потому, что он не миндальничал, а постоянно, уже лет семь, обещал ей скорую кончину, рассказы стали популярны и печатались по всему миру. И в одном она написала, что в саду росли анютины глазки, а герой рассказа рассердился на свою дочку, которая эти цветочки вырастила, и вытоптал их. И топтал он прямо по анютиным глазкам — по глазам, по глазам!
А дочка его из-за этого ослепла. А звали героя рассказа именно так, как звали подзащитного адвоката, который сейчас кричал на писательницу — безразличную ко всему старуху. То есть старуха удивлялась, что в деле была славная ее фотография, но удивлялась не сильно, не сосредоточивалась на этом чувстве.
И судье снилось, что, сложись бы всё по-другому, он бы взял автограф у знаменитой писательницы, а теперь как-то неудобно; он проснулся и тоже заорал на нее:
— Молчать в моем суде! Молчать!
А знаменитый адвокат был в ударе. Он содрал с себя наклейки. Гнойные раны на его лице казались стигматами, да, может быть, так и было на самом деле, не случайно же стоили его услуги целого состояния.
А за дверью слепая девочка молилась за папу, который сидел серой огромной массой глины рядом с адвокатом и никак не мог стать живым.