Роман
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2022
К ЧИТАТЕЛЮ
Законченное произведение, строго говоря, не требует никакого авторского постскриптума, даже если он выглядит как предисловие к публикации. Но, если ее отделяет от написания примерно четверть века, а в печать идет лишь пространное вступление, что-то вроде увертюры (где, впрочем, намечены, как и положено, все главные темы), объяснения не миновать.
«Самое время подводить итоги. Время кончилось. „В поисках утраченного времени“», — написал мне коллега по «Новой газете» и однокашник по гимназии, великий летописец корпоративных 1990-х Алексей Тарасов в ответ на мое сообщение о выходе первой части «Площади восстания».
И да и нет. Да — потому что это книга о юности в 1990-х, написанная человеком, влюбленным в Пруста и жившим в «пробковой комнате» хотя бы полгода (время написания этих неполных 24 листов).
И нет — потому что никакое время не кончается. Нескончаемость времени, вечная целостность какого-то хаотичного континуума, который нас держит, — не тема и не презумпция этой книги, а ее исток.
О нем и хотела бы сказать. Стоит говорить только о намерениях, ведь о результате волен судить каждый. Может быть, долгая жизнь в Азии пропитала меня уважением к «намерению», арабскому нияту, двигающему горы — или хотя бы путника к горе.
В 1990-х в Москве, где я тогда жила, был краткий момент воскрешения русского Лазаря — начало XX века вдруг начало зримо реять перед глазами. Представьте: знойный день, заброшенный угол какого-нибудь Олсуфьевского или Оболенского переулка, или Плющихи, где дома крошатся, людей на улице нет — столица мало населена, такое бывает, и вообще она зарастает травой; зато чудится, что сейчас рядом, как перипатетики, пройдут В. И. Иванов и М. О. Гершензон, заканчивая устно свою «Переписку из двух углов»; они же соседи.
Это мирный город: недавно был момент, когда вертолеты барражировали прямо над головой, над последним третьим этажом, ведь живешь в «малоэтажной застройке», в одном квартале с Л. Н. Толстым. Гора в дальнем конце его усадьбы почти угадывается, когда смотришь из окна во двор. И все фабричное зло, которое он описывал, — перед тобой: пивзавод «Хамовники» вечно пахнет пивом, а шелковая фабрика (дешевые вискозы и ситцы) гремит станками из окон, доказывая неизвестно что.
Тебе неизвестно, чтó вокруг, но этот насыщенный, серо-белый от зноя и пыли воздух выглядит цифровым — нет, квантовым — хранилищем пожеланий, ожиданий, мук и жизней предшественников. Где они, безвестные московские розенкрейцеры, испарившиеся на твоих улицах так же тихо, как испаряешься ты?
В воздухе витает обязательство — какое-то колоссальное Werde[1]; не Stirb und werde[2], а просто werde, и оно настолько настоятельно, простите за попытку тавтологии, что за это становление ты готов (готова) идти до конца.
За себя, за людей рядом, а главное, за это дрожание в эфире, протоголоса оборванной эпохи; да, она сбылась, тебе бы так сбыться, но струну-то оборвали, так что изволь. Можешь — дослушай эти слышные тебе, а значит, законодательные для тебя вибрации; сможешь — сядь и подвязывай концы, что-нибудь сыграешь про свое. Оно ведь у тебя — то же самое: София, Вечная Женственность, короче, петраркизм и лаурность.
Твоя очередь, тебя ведь этому в университете учили: в аудитории, набитой сотнями студентов, — внезапно выброшенные на сцену из глубины какой-то исторической Этны С. С. Аверинцев, В. В. Бибихин, Е. М. Мелетинский.
А потом как будто штору задернули перед всеми видениями: война началась. И ничего уже в воздухе не реяло. Буденновские пациенты-заложники стояли в окнах захваченной больницы на виду перед всей Россией, и ты ничего не мог (могла) с этим сделать. Только обдумать.
И словарь немецкий с его Weltseele[3] и Weltschmerz[4], поводырь в мир прекрасной фразы, уже лежал неоткрытым, как будто обреченным забвению. Таящийся в нем die Welt der Sprache (мир языка) был должен müssen, уступить — и в мировом пространстве, которое он так прекрасно масштабировал, о котором так убедительно говорил, и в твоей памяти — место другому языку. И это было так же больно, как стоящие в окнах заложники. Никогда ты не будешь думать, что небо — это sky[5], le ciel[6], и даже насчет того, «небо» ли оно, у тебя, странно сказать, большие сомнения. Но когда в уши тебе ударило der Himmel, как будто слух открылся: да. Да! Вещи говорят на немецком. И ты — как будто путем далеких предшественников из XVIII века — идешь от феноменов к родному слову через чужой язык.
Тебя не волнует стиль — но только понятие. Вполне в духе эпохи, помешанной на «понятиях», только ты в это слово вкладываешь другой смысл. Точность.
Томас Манн — твой не то что кумир, но какой-то огонь в темноте. Рука друга, залог того, что ты не покроешься пылью на умирающих улицах Третьего Рима.
Мало слышать голоса — надо обладать словом. А у тебя слова нет, только гул, ритм, фраза.
Собственную интонацию слышишь, еще не имея не только «что сказать», но даже и темы «о чем». Тебе нужно переизобрести язык, и примеров нет — только среды. Авторы — физические среды, их миры (привет математической школе) — геометрические формы или алгебраические топосы. Ходишь в трапеции Набокова, например, даже не можешь сказать, любишь ли его, но ты место это знаешь, дорогу ведаешь и как будто свет включаешь в своем доме, открывая любой рассказ. Но за тебя никто ничего не напишет.
И еще — ты идешь, конечно, не из дислексии, но из тайного презрения к букварю. Из орфографической слепоты, и только одна лекция на грани террора дома развернула тебя к полной, на всех языках, грамотности, к почти невозможности орфографической ошибки. «Семья небогатая, русский язык — все, что у тебя есть», — сухо говорит глава этой семьи, и пятнадцать минут за закрытыми дверями делают тебя логоцентристом навсегда. С той оговоркой, что свое до-логическое ты помнишь, ты ему присягнула и всегда будешь хотеть контрабандой втащить в сферу слова и названности то, что живет и так. Тебя уговорили, но на твоих условиях.
Кроме следования традиции модернизма (а этим порывом в 1995 году живут многие, от пианиста Алексея Султанова, сущего Диониса во плоти, до владельца «Черного квадрата» Малевича, «семибанкира» Владимира Виноградова) второй мотив, стоящий за «Площадью восстания», — расширить круг вещей, которые можно обсудить в бель летр на русском. Ты ненавидишь провалы вкуса, довольно ревниво блюдешь свою репутацию, но, если дело касается вещей принципиальных, риск — благородное дело.
«Можно» — категория не цензурная, а технологическая, что ли: чтобы включить хотя бы грань реальности в описание, ее мало отважно назвать, но достаточно иллюзорно построить, навесить какой-то понятийный флер.
Связать разорванную традицию, продвинуть беллетристику хотя бы на одного линейного дистанции на параде мировых литератур (немецкий научил тебя ворочать словом «мировой», как миллионами 1990-х); что тебя ждет при решении этих задач, дислексик?
Слава, конечно. Любовь людей.
К счастью, «Площадь восстания» почти свободна от этих славолюбивых исканий. Она выросла из третьего, простого практического мотива — написать новеллу для журнала «Cosmopolitan», пришедшего в Россию в 1994 году.
«Cosmo» был сразу забыт, но вещь так и осталась «написанной для читателя»: обращенность к другому зашита в текст, и автор — полемический задира — просто жаждет посчитаться со своей эпохой и ее предрассудками, «показать зубы в улыбке», поднять какой-нибудь мятеж, ведь это «Площадь восстания». Она, справедливо говорят, герметична, но это и нужно, чтобы затянуть читателя в ее оранжерейный жаркий мир.
Дон Кихот так завершает один из своих монологов: «А люди пусть говорят что угодно, ибо если невежды станут меня порицать, то строгие судьи меня обелят».
Я благодарна строгим судьям, журналу «Звезда».
30 июня 2022
I
Ее звали Элен, а его — Пьер; он был юрист, а она — праздная женщина. Отличная профессия в двадцать шесть лет. Когда они женились, он сказал ей: «Вместе, пока смерть не разлучит нас», и она подумала, что это опасная формула, но не сказала ничего. Она продолжала думать. В сущности, ей больше было нечего делать. Она не умела писать, а именно это была ее профессия, поэтому она жила без занятий. Он уходил утром в восемь, она просыпалась в одиннадцать и, привстав на локте, смотрела на телефонный столик, стоявший рядом: сколько он оставил ей, чтобы она могла прожить день без него? Он оставлял ей 10 или 20, или 50 баксов в зависимости от того, как он понимал ее нужды на этот день. Днем она звонила ему в офис и говорила, что ей страшно. Или скучно. Или говорила «мяу» и ждала содержательный ответ. Если он был один в кабинете, он говорил в ответ «р-р-мяу». Если в кабинете был клиент или шеф, он говорил «да». Она знала, как это понять. Как публичный вариант «мяу». Шифр, недоступный для чужих. Чужих было очень много, почти все — те, кто не мог понять странную герметичную жизнь Элен и Пьера, герметичную, закрытую ото всех, захлопнутую с треском жизнь двадцатишестилетних людей с именами из Толстого, именами самой бредовой, стыдной, несчастной и ослепительной пары.
Они были странно герметичная пара, у них не было друзей, они захлопнули свой дом, не сразу, но наглухо, чтобы ни одна струя воздуха не колебала их связь. В мире им не было нужно ничего: только Пьер уходил в мир, чтобы извлечь из него деньги и купить на них общую — для него и Элен — свободу не обращаться к миру за всем остальным. Когда-то они закрылись от мира для страсти, для долгих, как путешествие в Сахаре, дней в постели, с нераздернутыми шторами и сумерками бесед, в которых больше пауз, но это было давно. Сейчас захлопнутость была просто форма: отшлифованная, строгая, классичная и вечная, как латынь. Пьер знал латынь. И он знал, как это делается: миры со своими правилами, своим временем и своей системой тяготения. Со своей автономной системой координат. Пьер был логик. Это была его первая профессия, но он не мог заработать ею. В этой профессии он умирал с голоду. Поэтому стал юристом. Консультантом, толкующим закон. Нотариусом, скрепляющим обеты. Это он мог. С 9 до 18, перерыв с 13 до 13:45.
Пьер был странный. Трудно было поверить, глядя на его отвлеченное лицо (вот он идет, волоча далеко от себя рыжие, длинные, изломанно-завитые волосы, цепляясь наэлектризованными прядями за платья женщин и пиджаки мужчин), что он жил до этой минуты. Что он родился в России в неопределенно шестидесятом году и даже окончил русский вуз. Для мира Пьер был дебилом, но об этом нельзя было узнать, с 9 до 18 он был OK, в норме, он толковал верно и ставил печать в нужном месте, и мир больше не встречал его. Элен, единственная, в кого он погрузил свою душу, плавала в ней, и никто не мог вытащить ее из этого Мертвого моря. Когда-то у нее было много друзей, они нашептывали ей, что Пьер дебил, идиот, моллюск, закрывшийся в раковине и втянувший туда Элен, но они не были доказательны. Да, Пьер не знает, кто такой Чехов. Ну и что? Зато Пьер знает Аристотеля и может читать на древнегреческом. Слегка. Пьер был удивительно темен, ничего не читал ни на русском, ни на каком больше, изо всей мировой литературы у него в памяти осталось одно движение, когда платье госпожи Бовари зацепилось за жокейскую куртку какого-то мена, и она отдалась ему, и баста, и с этого платья он сразу взлетел в логический бедлам.
Он миновал всё, что должен знать русский, белый, моложе тридцати, интеллектуал, в Москве. Как мимо иноприродных существ, он проходил мимо сверстников — бритых полуподростков с рюкзаками, в клетчатых рубашках и раздолбанных ботинках. Он протекал между них, прямой, как свод законов, с длинной гривой; она волоклась в воздухе отдельно от него, в черном пиджаке — Элен чистила его, чтобы он не потерял форму раньше времени, — визжаще белой рубашке и галстуке. Костюм он дополнял зимой черным пальто владетельного мужчины — мужчины, который так и родился, как отец, и перескочил из детей в мужи без счастливой паузы, набитой игрой. Он знал всё, что он знать не должен: латынь, древнегреческий, Платона, Аристотеля, но все это он знал как-то очень спокойно. Он не собирался этим зарабатывать. Это знание было его мужское хобби. Как умение собрать личный револьвер. Револьвер у него тоже был. Элен не знала, где он лежит, но знала, что маленький желтый ключик, болтавшийся на связке ключей, открывает один из ящичков бюро. В каком-то из них лежал револьвер. Уже шесть лет лежал без движения, доказывая, что Пьер — уникум. Нормальный русский юноша не может жить столько лет, отвлеченный, как идея, с орудием убийства, без восторженных практических выводов из того, что он может убить человека. Легко. Пьер мог и жил спокойно, не проверяя в потном волнении, а может ли. Он считал, что у женщин нет души. И не считал, что это дефект. Он никому не доказывал это — доказывающий убеждает в конечном счете только себя, а у Пьера, как у средневекового мужчины, не было даже и тени сомнений. Когда-то он задумчиво сказал Элен, что она — существо без души и морали, без уверенности и воли, но чудо в том, что, будучи такой, она не растение, а нечто, нечто более живое, чем все мужчины со всеми их душами и волями вместе взятые. Он объяснил ей, что она — природа, а не человек. Пьер поискал слово, но не сказал точнее. Пьер сказал, что он бы сказал «нелюдь». Трава. Химера.
Ниже Элен и других женщин во мнении Пьера стояли только дети. У них не было души совсем, они были полные нелюди, и им только предстояло стать людьми. Для Пьера они были антропоморфные гады, медленно дозревающие: сначала до двуногих, потом до людей. Глядя на них, он нежно улыбался. Недочеловеку Элен он обтирал снегом ботинки, посреди улицы, заметив, что она забыла их почистить: женщины, торговавшие сигаретами с рук, смотрели на Элен как на божество. Они не знали, в чем дело. Он покупал у одной из женщин мороженое и кормил Элен с ложечки: так она еще понижалась в звании, уравнивалась с падшими детьми. Он жил на улице как хотел. Без Элен ему было бы нечего делать, не было партнера для игры. Поэтому он шел к ней, как машина, закрыв сейф и офис, домой, не отвлекаясь на мир, в котором читали на русском, верили в закон, покупали диски Bjork и верили в то, что женщины — люди. Он протекал мимо сверстников как мимо иноприродных тел, огибал их как неживых — юноша с рыжей гривой, волочащейся отдельно от него, в узкой итальянской обуви и золотых очках. Он носил галстук спокойно, как некоторые носят уши, как Элен носила помаду на губах, — только она это делала уж совсем всегда. На пять минут в булочную она выходила с блеском на губах и в глазах. Пьер считал это признаком настоящего недочеловека.
По воскресеньям они ходили в ресторан, то в один, то в другой, у них были деньги главным образом потому, что не было пороков: они не обновляли телевизор, не покупали кассет, потому что ни видака, ни магнитофона у них не было. Пьер пообещал Элен, что машины у них не будет никогда. Зато он купил кухонный комбайн, пылесос и кондиционер и сказал Элен, что чистота и неутомленные женщины — единственное отличие богатства от бедности. Другого нет, остальное фантомы. Prefabricated[7] зрелища он считал хлебом нищих и даже на миг не останавливался взглянуть на шоу в уличном экране. Если он хотел счастья, такого, какое нельзя выжать из себя, он шел в консерваторию, где играли для него и Элен исключительно. Если бы он знал, как он называется, он бы не понял, почему так, потому что его назвали бы «эстет»; но он не встречался с людьми, которые дают определения. Он считал, что он человек. Гражданин. Не раб и не женщина в смысле.
Пьер и Элен жили странно и счастливо — вне голода, борьбы, скорби и стонов: они ходили по улицам, но не принадлежали им, — они были только сцена, по которой герметичный мужчина и герметичная женщина тащили свое тело, напряженно-осторожные, как сиамские близнецы; лишние соприкосновения с чужими грозили разрывом общего кровоснабжения, тогда они бы умерли оба. Он же сказал ей: «Пока смерть не разлучит нас», она это запомнила уже тогда. Спустя шесть лет у нее была новая информация: он никогда не ошибался.
Он отгадывал будущее: пусть не обижается, думала Элен, но он как пифия, сидящая во хмелю над жертвенной треногой, Пьер сам рассказал это ей, он много чего ей рассказал, у нее был обширный материал для сравнений. Некоторых из них он мог не хотеть, но они уже были.
Поэтому не имел смысла вопрос, любит ли она его. Этот вопрос слишком модный. Гнилое нововведение. Он был ее мужчина, сложно сказать, что следовало за этой фразой. Что должно было следовать. Переход к любви был не очень логичным. Он был ее мужчина и вытирал ее ботинки снегом на улице. Или вытирал ее тело своими волосами, уже после мытья и без чужих. Он был римский мужчина и не ханжа, он странные вещи делал в задумчивости и не накапливал сексуальные очки. Не испытывал восторга перед собственной раскованностью, если она была, и закрывал глаза на проколы, очень спокойно. У него, думала Элен, точно есть душа, эта душа очень целая, вся куском, в ней нет лишнего, «чужого» — судьи, который бы вознаграждал за успехи, корил за проколы, короче, вел дела. Пьер сам себе был судья, поэтому предпочитал тратить себя, судящего, на других. На их неуверенные нужды. Ему платили всё больше. Он вел дела хорошо.
И все рухнуло в один день.
* * *
Он пообещал ей поездку в Аргентину. Она услышала песню по радио, девушка с хриплым голосом плакала об Аргентине, и Элен заплакала тоже, ему стало смешно, и он пообещал ей. Она сказала: «Да ладно, Пьер, это слова», и он согласился. Просто он сам захотел туда, а это уже не были слова, это могло быть серьезно, это оказалось серьезно, потому что он устал, устал от офиса, зноя, июля, стрекотания факсов в полуденный час, он устал от белого воротничка, стягивающего шею белого правящего мужчины, правящего жизнь с законом в руках. От литров кофе, уничтожаемых во второй половине дня, после которой он мог только прийти и лежать в поту и опустошении. Ему не давался легко его хлеб и булочки для Элен. Но каждое утро он вставал, завязывал галстук, светлый, как бальный бант, и с замерзшей улыбкой уходил от Элен. Он понял, что он устал, в момент, когда понял, для чего появились в его интимном кабинете два китайца. Восточные люди пришли по проторенному пути. Он помог одному парню из Шанхая очень быстро открыть две офшорные компании, а теперь эти двое хотели тоже купить компании. Три.
Пьер всегда знал, что он может обойти своего босса. Продать компании в обход него. Взять их в фирме, которая их регистрирует сама, и не сказать об этом. Но он никогда так не делал. Ему и Элен хватало на всё, а эта рискованная игра должна была кончиться после двух, максимум трех удачных маленьких афер. Он всегда это знал. Но что мешало ему сделать одну аферу в трех экземплярах? Риск был один. Выигрыш — тройной. Пьяный, как глоток тройного русского одеколона. Опьянеть и быстро забыть источник хмеля.
— Это возможно, — сказал юноша, глядя в окно. На переполосованный серыми горизонтальными жалюзи соседний черный дом. Узкая улица в чреве Москвы была забита офисами, в три дня смог поднимался в верхние этажи, тек сквозь фильтры, лез в кондиционеры. Забивал ноздри, сеял странные идеи в мозгах.
— Это допустимо.
Китайцы, сидевшие напротив Пьера (их узкие глаза блестели в темноте зашторенной комнаты), приняли фразу на счет своих дел. Они упорно смотрели на него, упирались взглядом в бледную бритую щеку юноши, с щетиной, пробившейся золотом к середине дня. Он смотрел на черный дом напротив. В окне напротив томилась прекрасная девушка, ее сейчас не было видно, но Пьер знал о ней. В пыльных норах томится много молодых тел. Элен — одна она — шляется в бледно-голубом платье по улицам, купается в открытом бассейне, голая, доступная взглядам и прохладная, потому что он сковал ее. Сейчас, когда было тепло, она реже звонила ему с неожиданной всякий раз фразой, что ей страшно, но она могла это сделать в любой момент. В любой. Телефон зазвонил, он вздрогнул и не поднял трубку. Когда еще сигнал не иссяк, он вспомнил, кто это звонит, он ждал этого звонка, но все равно не поднял трубку. Китайцы могли толковать, что из вежливости к их немому присутствию, требующему внимания, хотя он так отлетел в волны смога, слоями лежащего в простенках улицы, и внимания им не давал. Он захотел уехать с ней. В Рим. К черту плачущую Аргентину.
— Завтра можете прийти с деньгами, — Пьер не добавил слова «господа». — Я всё приготовлю. — Он уже решил что. То, что нужно китайцам, и то, что нужно ему. Для того, чтобы его маленькая афера — обведение трех тысяч, неполных впрочем, мимо его босса — сошла легко. Они уедут за границу. Через месяц, когда у него будет отпуск, и проживут их все или почти все. Это будет пустой свободный месяц, неподгоняемый никем, они будут жить в городе и покидать его, когда захочется, ради новых городов, деревень, забытых Богом. Он покажет ей гору, на которой молился Франциск Ассизский, Альверно, он сам увидит ее, но это неважно, он уже много о ней знает, это будет история для Элен. И чувства для него.
На следующий день он передал документы и взял деньги. Через два дня он передал китайцам телефоны фирмы, с которой он их, минуя босса, связал. Два из трех. Два, потому что, когда он передавал их, он был дома, стоял у телефона, Элен ждала его, уже готовая к выходу, одетая до последней йоты, она стояла перед трюмо и не торопила его, она, он знал, могла бы так простоять вечность, но он не мог уже ждать минуты, когда выйдет с ней. Из душной — июль, кондиционеры тщетны, — пахнущей ее духами квартиры в обнаженный голый июль, зной, плотный, как тело; не мог ждать, пока они попадут в него, миновав холодный, как подземелье, с освежающими опасными сквозняками подъезд, он хотел поцеловать ее возле балкона, заваленного в десять слоев еще позднеиюньским пухом, сережками и листьями, уже желтыми, потому что зной. Он хотел поцеловать ее, потому что приблизительно в какие-то из дней, окружающих день, когда она заплакала, услышав песню об Аргентине, он вспомнил, что любит ее, вспомнил чувством, очень достоверно, это бывало с ним. Загадочные вспышки, галлюцинации на тему первых дней вместе, когда законодательное решение, что это «вместе» будет длиться «пока смерть не разлучит нас», не было готово; он просто любил ее, и она отвечала ему как могла, без страсти и без холода, как отвечает природа, великая, глупая и снисходительная. Сейчас он тоже любил ее, он хотел с ней, маленькой, одетой в бледно-голубое платье природой, выйти в другую, великую и празднодышащую природу, он спешил и сказал только два телефона из трех, посчитав, что достаточно, два из трех, и вышел, нетерпеливый, в белой рубашке, в охлаждающий подъезд.
Они вышли на прогулку и для обеда в городе, а потом должны были придумать что-нибудь еще. Кое-что «еще» уже было у Пьера в голове. Еще до звонка он, поколебавшись, взял 70 долларов на случай, если его желание, короче, если он не в силах будет дожить до дома и дождаться, пока, исчерпав дорогу, он упадет с Элен на выхолощенную супружескую постель. Пьер знал отель в одном с его офисом районе, в центре, он понял его возможности, когда заметил девушку в окне напротив, он понял, что постель без ассоциаций, с хрустящей чистой простыней, мгновенно становящейся мокрой в июле, рядом, недалеко, он не реализовал это, это осталось мечтой, но информация, которой он разжился, чтобы подкрепить мечту, вполне могла работать на другие цели. Элен необязательно это было знать, он тихо вынул две купюры из тома Лейбница — это был его банк, о котором не знала Элен, хотя и пыталась подкараулить, откуда он достает свои зеленые бумажки. Это ей не удалось, он был щедрый, он отдал бы ей почти всё, но она должна была знать, что ее мотовским наклонностям есть небольшой предел. Незнание, где взять деньги, если он ей не положит на столик. Но он никогда этого не забывал, точно так же, как ни разу не ошибался.
Он представил, как они будут подниматься по лестнице… или ехать в лифте… Пьер не знал, как это было бы с девушкой, которая задумчиво смотрела на него в окно, он знал, как это будет с Элен, она была порядочная женщина, очень спокойная, ее можно было много на что легко подписать и мало чем смутить. Когда он переставал ее активно смущать, она звонила ему посреди переговоров в офис и объявляла, что ей страшно. В лифте ей тоже было бы страшно. Слегка. Она бы смеялась. Он вынул еще одну купюру и вышел из кабинета в спальню, и вышел с ней в природу, оторвав ее от зеркала, как и хотел.
* * *
На следующий день два телефона, которые он дал, сменили. Оставили только третий, который Пьер не дал. Он не дал его потому, что он был записан последним; Пьер не дошел до него, потому что он спешил и потому что считал этот телефон бесполезным: он был факсовым и вечно занят. Именно поэтому его оставили: хотя бы по факсу эта фирма должна была крикнуть о своих новых номерах, она не могла в один день утонуть, исчезнуть. Факс принимал входящие звонки еще целый день. Но Чанг, так звали китайца, звонил по двум мертвым номерам. Они молчали, их не было, они отлетели в мир отвлеченной цифири, в инопространство, где трубку поднимает черт. Чанг чертыхался и продолжал искать белых людей, коварно соскочивших с назначенных им цифровых ячеек. Он попадал в пустоту — пол-утра — и в двенадцать позвонил Пьеру. Пьер должен был объяснить, что случилось с его белыми патронами, исчезнувшими в нигде. Ровно в полдень. Но без пяти двенадцать Пьер ушел через дорогу в банк: бумаги для открытия загрансчета очередному клиенту были готовы, следовало идти. Пьер мог сделать это после обеда, и он хотел сделать это после обеда, но он не хотел идти даже сто метров — по улице в три часа. Адреналин и строительная пыль в воздухе, девушка в окне напротив, с которой он не сделал то, что сделал с Элен, и, хотя он уже не хотел ее, черноволосую смуглую девушку, самый дальний полюс от бледной зеленоглазой Элен, он помнил это, а это как-то слилось с пылью, которая облепляла всех на этой улице. Рядом рушили изнутри дом — остались только вычурные облезлые югендстильные стены, нутро же рушилось, и от этого невозможно было дышать. Он не пошел в три, он вышел без пяти двенадцать, поколебавшись, уже встав над столом: а стоит ли сейчас?
Чанг звонил ему пятнадцать минут, первые пятнадцать из сорока, в течение которых Пьера не было. Он звонил с китайской настоятельностью, не опуская трубку, а только нажимая flash[8] и redial[9]. Сразу, как только истекал предыдущий сигнал, ответивший, что Пьера нет. Через пятнадцать минут сигнал поступил на секретаря. Через десять минут он поступил к ней повторно, и она, как и обещала, связала Чанга с шефом. Через три минуты. До возвращения Пьера оставалось тринадцать минут, когда Чанг начал излагать свою проблему Виктору Аркадьевичу, президенту маленькой фирмы на выгодной для юриста улице, но эти тринадцать минут были, и этого нельзя было изменить, и, даже если бы оставалась одна минута, все уже рухнуло. Чанг говорил, что Петр Кириллович продал ему компанию, и у него есть вопрос, а обслуживающей вопрос фирмы нет, она исчезла, и Петра Кирилловича нет, и не будет ли в силах Виктор Аркадьевич помочь ему в его таком малом деле. Виктор Аркадьевич внятно рассмеялся, ах, вот как, Петр Кириллович продал компанию, которую он, Виктор Аркадьевич, не покупал. Он, моложавый мужчина, который был бы стар, — таков, каков он был, если бы не жизнь в холодильнике европейских столиц, где свобода выключает часы. Делает их более медленными. Юноша-нотариус наколол его.
Он бортанул Чанга к секретарю, и она, никуда не спешащая, дала ему третий телефон. Она диктовала его в момент, когда Пьер, вернувшийся из банка, проходил общий холл. Она сказала: «До свиданья, господин Чанг», и Пьер вздрогнул. Он позвонил Чангу, но у того было занято, и, когда он, отчаявшись, бросил трубку, та же секретарь вошла к нему и сказала, что ему нужно к шефу. Потому что тот хочет видеть его.
Он уволил его, вчистую и без санкций, без требования вернуть то, что он взял, без записи в бумагах, что Пьер — мошенник, вор, и это ясно, какая бы балетно прямая ни была у него спина, как ловко он ни прихлопывал бы мух в своем кабинете трактатом «De аnima»[10]; и золотой, действительно золотой блеск оправы тоже тщетен. Он споткнулся на мелочи в начале — он, который — им двоим-то это было известно — был прирожденный раб закона, его толкователь и специалист по тому, как сделать других, тех, кто ему заплатит, если не господами общего закона, то хотя бы не мухами перед ним. Не теми, кого можно прихлопнуть трактатом о душе или чем-то другим. Он, Пьер, был наказан тем, что его профессия для него закрылась. Он мог искать судьбу в других комнатах, не на этой улице и не на соседних, ему повезло, неслыханно, что он, голодный с улицы, сюда попал, что он учился у специалистов дела, а теперь выброшен — и сам виноват. И истина, что Пьер мошенник, не будет бежать за ним, она будет лежать и тлеть, и если он захочет, то сможет искать повтора. Искать нового кабинета за жалюзи, в котором он жил и мечтал, легких денег, которые ему платил он, молодой мужчина из холодильника Парижа, такого качественного, что было невозможно понять, что молодой мужчина стар, сто раз стар, он рассыпается, как чрево дома на соседней улице. Потных денег. Хрустящих денег, которые ему платил не он, но они: расхристанные юноши в «Dolce & Gabbana», верившие, вполне не зря, что чужой юноша в «Ermenegildo Zegna» сделает всё вовремя и всегда.
А теперь он должен будет искать. Сгибаться перед новым человеком. Доказывать, что Пьер специалист. Новый человек будет сидеть в норке на окраине в панельном доме… Что же, Пьер волен идти на панель. Что ж, это и есть будущее Пьера. Панель. Скука. Больше не будет вечного дома, высоких потолков, кожаных диванов, на которых сидел сам Пьер, куда он жестом руки в кольцах, запонках и часах приглашал сесть клиентов.
Будет скука, Пьер.
— Я не погибну, — улыбнулся Пьер.
— Возможно, — сказал старый юноша напротив. — Но вопрос стоит именно об этом. О «погибнуть». Пьер, ты наступил на себя. Ты же не знаешь ни черта, кроме того, что ты делал, и кроме того, что ты никому не продашь.
— Ну что ж, будет что-то другое, — как всегда, логично сказал Пьер. — Прощайте.
— Арриведерчи.
Он попрощался и вышел.
II
И это другое началось. Оно началось сразу, такое другое, какого Пьер еще не знал. Он работал всегда, а с этого дня он этого не делал. Он просыпался и лежал рядом с Элен, она ни о чем его не спрашивала. Она не спросила его ни о чем даже в первый день, когда услышала лязг — поворот ключа в замке, некому было сделать это кроме Пьера, но это не мог быть Пьер. Он никогда не приходил домой обедать и вообще никогда не приходил домой в середине дня, но, черт побери, это был Пьер. Один он во всей природе мог открывать дверь так, все выдавало его манеру: жестокий первоначальный скрежет — ключ с рубцами, насечками и поворотами вбуривается в замок, потом Пьер обычно мгновение выжидал, чтобы обеспечить мягкость хода, — и резко, при звоне всей связки, старорежимном владетельном звоне, поворачивал ключ. К этому моменту Элен, если она была дома, а так было не всегда, уже выбегала в коридор, как кошка, и включала свет. Если же она не успевала это сделать, в приоткрывавшуюся дверь входил в их дом чужой свет, общий из подъезда — ночной обысковой струей, Элен этого не любила.
Это был Пьер. Пьер. Пьер с кейсом и коробкой мороженого в руках. В кейсе были все те книги, которые он держал на работе: вестники Верховного суда, книжка по налогообложению, английский словарь и том Гуссерля. Мороженое было малиновым. Он купил его для Элен. Любимое мороженое Элен. Он купил его на улице, и это было в три часа, ему все же пришлось выйти на улицу в это время, как он ни увиливал от нее. Это было в три, асфальт уже два часа как расплавился и потек, когда Пьер вышел, гудронная река тащила на себе уже всю улицу: от банановой кожуры вдоль поребриков до кондиционера на верхнем этаже, который протирала девушка, с которой он не спал. Улица плыла, волокла на себе толпу, это было ясно, не галлюцинация. У Пьера не мутилось в глазах, он спокойно ступил на эту палубу и пошел по ней неадекватной походкой. Не раскачивающейся маятниковой походкой городского моряка, шатающегося при перипетиях пути, а обычно, слепо-прямо. Он шел вверх по улице, против гудронного течения, итальянские черные туфли отлипали от вязкого месива с трудом, как будто он шел за гробом. По гористой улице в летний день. В толпе людей в черном, поперек толпы; его темно-рыжие волосы опали, они не волоклись, как обычно, длинные, далеко от него, цепляясь за платья женщин и пиджаки мужчин, они повисли, глухо тлели, как присыпанное пламя, в черных испарениях. Испарений было много, они были разнообразны: снизу, от глухо дышащей черной реки, слева, от странного в городе мангала, там чадил свиной жир, подгорал лук, и все это плавало в жестоком, как мужской пот, уксусе; справа, у магазина «Джинсы», тлела урна, недокуренные сигареты, газеты и та же банановая кожура вперемешку с шоколадными обертками; сверху извергался запах жареной камбалы, он тянулся над узкой улицей, тек из высокого окна и облеплял жиром мелкую строительную пыль, каждую пылинку, чтобы она оседала более тяжело.
Пьеру и было тяжело. Он шел, прямой, в летнем костюме «Ermenegildo Zegna» в толпе расхристанных юношей, которым не было тяжело: они стояли у магазина «Джинсы» — иноприродные тела, тусовались, завернув бейсболки козырьками назад: они не были моложе его, но он не знал, о чем, на каком языке они говорят. У него в кейсе лежали четыре выпуска вестника Верховного суда, и он говорил почти что на латыни. Языке, который понимала только Элен. И то если она была с ним рядом, не заплывала слишком далеко к людям, которые говорили ей, что Пьер идиот и моллюск. Он шел в костюме «Ermenegildo Zegna», дорогом, как презент в конце карьеры, и его карьера действительно кончилась, хотя он все еще шел в костюме хозяина природы, дорогом, как собственный гроб, сером, как кремационный уголь. Кремационный уголь облипал его, раньше казалось, что он облегал его, легко, без усилия, как будто этот костюм был его душа: дорогая и одна на всю жизнь, как и положено мужчине. Пьер остановился, он больше не мог идти по этой улице вверх, к тому же узкие туфли влипали в гудрон, было трудно… и совсем не было тени. Даже дом, мимо которого он шел, огромный серый доходный дом в шесть этажей отбрасывал ровно полметра тени, и эти полметра проваливались в ямы под окнами цокольного этажа, а улица продолжала лежать в огне. По ней шли люди, медленно, с трудом отрывая ноги, борясь с противотечением гудрона, тяжело, как будто они шли по итальянской деревенской улице за гробом, сетуя, что погиб молодой человек. Кто-то молодой. Не Пьер. Пьер был жив. Расхристанные молодые люди, приходившие к нему, — в таких же дорогих костюмах и в левых косоворотках, с неспоротыми лейблами громких фирм, — о ком-то из них он потом узнавал из газет как о мертвых, что-то завело их далеко от жизни, — они были убиты. Кто-то был убит, и его больше не было на улице под синим дымом от жарящейся камбалы — и нигде. Пьер улыбнулся и купил коробку мороженого на углу.
Коробка была широкая, она не входила в кейс, он нес ее в руке, мороженое медленно таяло, но Пьер не спешил. Он хотел увидеть Элен, но хотел, чтобы она узнала позже, как можно позже о том, что случилось, он чувствовал, что она дома, — чем она занята? Во всяком случае у нее нет проблем. Пока. Пьер хотел, чтобы у нее дольше не было проблем, он не спешил ехать и рассказывать, не рассказывать он не мог, его лицо слишком переменилось, он увидел это в черной, зеркально тонированной витрине, куда провалился, остановившись, вместе с домом напротив. В доме напротив тоже был магазин, и витрины смотрелись друг в друга, а между этих нарциссично совмещенных зеркал, дающих негативный отпечаток улицы, стоял Пьер. Бледный, с глупой коробкой в руках. Мужчины в таких костюмах не носят коробок в руках, они вообще пешком не ходят, но Пьер делал это, потому что у него была Элен, и ей нужно было мороженое. Сегодня мороженое нужно было и Пьеру тоже. Он придет, и Элен спросит его: «А что же дальше?» Ей будет больно, что их мир, где был он, юрист, и она, праздная женщина, рухнул, рухнул навсегда, никогда больше не будет, не повторится, ей будет больно и страшно, а он должен заморозить все вопросы у нее внутри, они должны там замерзнуть вместе с болью, при помощи ее любимого малинового мороженого, которое он ей купил. Самая лучшая анестезия боли. Он нес Элен сладкий холод, пенящийся, тающий, растекающийся внутри и снимающий вопросы.
Пьер знал еще одну жидкость, анестезирующую боль и скорбь в женщине, но сегодня он ее уже не мог дать, он расстался с ней вчера, непредусмотрительно ничего не оставив на дне. Так сказать, на развод. Семьдесят долларов и десятка сверху сослужили свою службу, он втянул Элен в свою авантюру вне дома, и все было хорошо, горячо, смешно и плотно, под открытым окном внизу остановилась с тяжким скрежетом машина, и из открытого бархатно-красного нутра черная женщина пела разные глупости вроде «Тридцать дней в тюрьме», а когда они вышли из распахнутого зеркального подъезда, из красного нутра машины в мир опрокинулась Устинья Хьюстон, они заржали, потому что она пела «Я буду вечно любить тебя», уже вполне ненатурально, искусственно, приблизительно как на восьмом или десятом толчке оргазма, воя «уом», и это было похоже на правду. Это было вчера, но как это было непохоже на сегодня. Хотя та же черная девушка с искореженным шрамами лицом пела о любви не кончающейся, но вечной, always[11].
Пьер купил мороженое и приехал домой.
* * *
Элен рассеянно выслушала его и ничего не спросила. Он повторил ей фразу, которую сказал шефу: «Будет что-то другое», но она не спросила — что. Ей не было страшно, хотя она побледнела и поняла, что они, Элен и Пьер, больше не будут свободны. Что они будут как все. Да, он поправлял ее, говоря, что «Мы свободны», — это и сейчас преувеличение, потому что он, например, должен идти строго к девяти, потом бежать в банк, потом лететь ураганом, разрезая толпу, — о, ему часто приходилось спешить. Чтобы в итоге получилось just in time[12], за которое ему и платили. За совершение дел, или подготовку документов, или заверение бумаг — все одинаково в срок. Петр Кириллович был настоящим юристом. Не потому что делал что-то неординарное, великое и выдающееся: потому что он делал все, что обещал, и делал все вовремя. Как будто он вырезал себя из общего хаоса, и в его автономном кусочке мира часы шли всегда хорошо. Швейцарские часы на кожаном браслете, с которыми он собирался прожить жизнь. Точную жизнь. Он рассказывал Элен, что к нему приходят расхристанные юноши, у которых были свои дела, свои громоздкие проблемы и жуткая каша в голове, и, Элен знала, в кабинете с черными диванами на них падает большой покой. Юноша, которого звали Петр Кириллович, никуда не спешил. Он делал все вовремя, и у него не было своих проблем. У него не было бизнеса, у него был закон, закон лежал в каких-то книгах в застекленном шкафу, и юноша был его спокойный раб. Он отдавал семь с половиной часов — ни минутой больше, иногда минутой меньше, получасом меньше, — когда Элен звонила ему и говорила, что ей скучно, или страшно, или «мяу», а потом он закрывал закон, которому служил в кабинете, и шел к ней. Свободный от любых проблем. Свободный от нужды, борьбы, зависти, боли — его женщина заменила ему все, честолюбие его не грызло, хотя он предполагал, что, отдавая неизменно семь с половиной часов в день на чужое just in time, он однажды найдет себя в новом качестве. Незаметно очнется на высоте. Но это будет случайно. Просто он хотел, чтобы у него и Элен не было мелких неприятностей. Она заменила ему всё, современная точка зрения, он знал, говорила, что это недостойно мужчины — такая поглощенность; но у него был другой взгляд на себя. Поглощаться, говорила современная точка зрения, нужно только самоутверждением и трудом, трудом изо всех сил, без сна и срока, как работали мальчики в расхристанных рубашках. Трудом, чтобы доказать, что он… Что дальше, Пьер не знал. Он знал — нужно чего-то достичь. Он не понимал чего. Он имел деньги, имел праздность и понимание, чем все это кончится.
Она заменила ему всё, и, что самое ценное, он получил ее навечно, он оговорил это условие. То, что он любил, у него уже было, и он мог не бояться за него. Пьер оглядывал улицу и презрительно улыбался: немногие так устроились. Но он не думал о многих, он не думал о других — только иногда, редко, тайно, когда ему вдруг начинало казаться, что Элен уйдет. Однажды исчезнет. Однажды ей надоест размеренное качание маятника над обеденным столом в большой комнате, качание, которое отмечало, когда Пьер придет домой. Когда ей нужно будет уйти из дома. Элен была свободна, она-то была свободна от и до: все время было ее, она могла уйти, бросив дом, в котором не было крошки хлеба, Пьер не сказал бы ей ничего. Но она делала так очень редко. Но, если бы она делала так каждый день, он тоже бы ничего не сказал, просто начал бы покупать что-то им после работы. Элен была свободна: он никогда не спрашивал, где она была, потому что знал: где бы она ни была, того, что угрожало ему, она там не сделала. Она никого не полюбила. Кроме Пьера. А это было самое главное.
У Пьера бывали дни, когда он хотел ее с утра до вечера, ему казалось, что он сойдет с ума, может быть, если бы он сделал то, что носилось у него в голове, он бы понял, что это было очень небольшое, частно-скромное желание, но у него не было способа проверить: он был на работе, он не мог уйти, он носился по делам, смеялся с секретаршами и думал, как больной, всё об одном. Секретарша, все еще смеясь, передавала ему трубку, и Элен говорила ему, что ей страшно.
Она тоже ходила где-то. Полуголая и одна. Пьеру становилось страшно. Потому что он думал, почему же страшно ей. Наверное, потому, что она думает что-нибудь подобное, но она не может сказать: «Пьер, не слишком хорошо, что ты уходишь каждый день», эти уходы оплачивались, они держали их жизнь. Пьер давал Элен слова, которые максимально могли бы разозлить его: юноши в рубашках у магазина наверняка бы нашли время для нее. Они не так заняты. Они могут что-то делать со своим временем. Выкраивать куски этого времени в свою пользу. Возможно, в пользу Элен. Пьер слышал этот упрек, которого никогда не было в словах Элен, и кричал ей: «Что тебе еще надо, я посвятил тебе всё, всё время, мне больше ничего не нужно, но я должен уходить!» Уходы оплачиваются, они и держат эту жизнь, в которой есть тридцать шесть часов оплаченной свободы в день на двоих, за вычетом его отсутствия!
Пьер знал, что держит ее не тем, что дает ей свободу, редкую свободу, немыслимую свободу для женщин, которым платят, — свободу ходить и говорить с кем хочет, приходить поздно и что-то фабриковать во внешнем мире. Какие-то ее дела. Он держал ее жесткой формулой «пока смерть не разлучит нас». Где-то на третьем году он перевернул ее в мозгу Элен, она была далеко не так логична, как он, даже прожив с ним эти три года. Спустя три года эта фраза звучала для Элен иначе: не «мы не оставим друг друга до минуты, когда одного из нас не будет». Она звучала как: «Элен, когда ты уйдешь — умрешь». За разлукой — возможным уходом Элен, что в конце концов мешало ей уйти, столько юношей в рубашках толчется у магазина, — неизбежно следовала смерть. Пьер не говорил, от чего. Пьер не объяснял ей изменение формулы вообще. Но он знал, что оно произошло. Знал, что Элен поняла это, и ей стало страшно. А когда он понял, как она поняла это, стало страшно ему. Она задумалась тихо-претихо: а что будет, если она уйдет? Что? Надо будет зарабатывать самой. Снять новую, отдельную от Пьера, квартиру… Уйти. Познакомиться с кем-то другим. А может быть, все и начнется с этого — с конца. С какой-то встречи. Элен продумала все это и поняла, что все это возможно, но ясно, что дальше не будет веселого конца. Новой формулы — «они жили долго и счастливо». Потому что она стоит в поле другой формулы: «пока смерть не разлучит нас». Смерть придет, как только Элен уйдет. Смерть не в обличье Пьера. Это не будет выстрел из пистолета, лежащего в одном из ящиков бюро. Что это будет? Неизвестно. Падение на пролитом кетчупе. У себя в кухне, в новоснятой квартире. Плохо закрытый газовый кран. Выстрел в метро. Падение приемника в ванну с пеной, в которой сидит Элен. Пьер отдаст ей приемник, механомузыка не нужна ему. Искра поступит в воду легко. Или это будет как-то иначе. Бог весть. Она звонила и говорила Пьеру: «Мне страшно», а он говорил ей: «Я тебя хочу», и это ее успокаивало. Она мяукала последний раз и опускала трубку. Она хотела, чтобы он был рядом — всегда. Чтобы его фигура мешала ей думать — а что, если она уйдет? Тогда в конце всех логических цепочек стояла с упорством уличной торговки, надеющейся что-то всучить, смерть. Элен не хотела думать о смерти. Значит, не следовало думать об уходе. Значит, он должен был быть рядом. Не тридцать шесть часов в сутки на двоих — больше. Но так быть не могло. Чтобы она могла думать то о свободе, то о смерти, то о том, что ей не нужно думать, то о новой квартире, интересно, как она будет выглядеть, где она будет, — Пьер должен был уходить. Он намекал ей на эту связь. Элен вздыхала. Тихо-тихо, неглубоко. В конце концов он не запрещал ей звонить и говорить «мяу», он находил это естественным; спокойно терпел. Он давал вслед за ней отбой и смотрел на девушку напротив или вставал и смотрел вниз. На толпу джинсовых мальчиков внизу, ее перетекание, черно-голубые вздохи, разбухание и опадение в нет. Пьер иногда ненавидел их, ему казалось, что каждый день одни и те же люди приходят покупать новые штаны. Новые дешевые куртки, жилетки. Он стоял в летнем костюме «Ermenegildo Zegna», который был дороже половины всего в магазине внизу, костюм был у него один, он сразу взял планку и рассчитывал держать ее всю жизнь. Высокую планку, как в случае с Элен, зеленоглазой бледной женщиной, неуверенно идущей с ним рядом, блонд-существом, на которое оборачивалась толпа, которое смеялось, идя рядом с ним, слишком возбужденное существо, чтобы счесть его счастливым. Дорогой костюм, дорогая Элен, дорогая в другом смысле, — они были одни. Единственные. Инвариантны. Юноши внизу кучковались, обновляя себя каждый день. Легкомысленные цветы. Он, невидимый за жалюзи, смотрел на них. Он ждал, что однажды мимо них пройдет Элен и уйдет с кем-то из этой публики. Будет стоять на углу и, облокотившись на ажурную решетку, пить пиво. Из банки. Он будет не верить своим глазам. А Элен будет смеяться и откидывать голову, и все, что бывает, когда она, которая пьет редко, но с удовольствием, бывает трогательно нетрезва, достанется не Пьеру. Он даже не увидит кому. Он будет видеть только лицо Элен, «его» он никак не мог рассмотреть в своих видениях, лицо уплывало от него. «Он» стоял спиной к окну за жалюзи. Эти видения допекли его, он рассказывал Элен о них — не так красочно. Он говорил, что, кажется, он скучный. Молчал. После чего говорил, что она, как девушка вполне от мира сего, если не считать какую-то «ту» сторону Элен, темную, которой она прикасалась к Пьеру, наверняка — он мучил себя предположениями — может томиться по другим. Тем, кто не так оторван… от чего? От земли, конечно. Земли, на которой растет трава, бегают муравьи, шныряют ящерицы. Потому что то, по чему ходил Пьер, было, конечно, не воздухом, но и не землей — бело-терракотовой с мистическим узором керамикой, сквозь которую не пробьется ничто, мозаикой его, Пьеровых, грез, которую он попирал, которая гулко звенела под его ногами. Он шел в легких итальянских туфлях, вечных, как эта плитка со свастичным узором. Юноши носили «Ecco». Он презирал неуклюжих их, он не мог всунуть в их толпу Элен с ее отстраняющими, светлыми, яркими или темными, но всегда отодвигающими платьями, она была растение другой породы среди них… Но Пьер отвечал себе: «А что же»? А они могут видеть ее иначе. С какой-то неожиданной стороны. А она может видеть иначе себя. Не так, как он, Пьер, научил ее. Он смотрел на нее. Наблюдал с ясной целью найти ответ: а может ли?
Нет. Она пыталась, хотела что-то выцарапать из себя, что-то не от Пьера, чужое, то есть для нее — свое, но это ей не удавалось, попытки кончались поражением, и она звонила ему и говорила, что ей страшно. Если бы ей удалось, до конца, ей бы не было страшно. И если она отказывалась от попыток, все тоже было ОK. Она на время откатывалась в ОK: слушала Пьерово «я хочу тебя» и бросала опыты, и погружалась в то, что за этой фразой, с временным перерывом, следовало… но, всплыв на поверхность, начинала саморасследование снова. Она говорила: «Пьер, Пьер» — и не продолжала. Что «Пьер»? Ей было нечего делать. Она не умела писать. Но пробовала. Делать то, чему ее учили.
Он приносил ей мороженое, чтобы заморозить боль, которая была в этом «Пьер». Она ела розовое мороженое розовой специальной ложкой, и Пьер убеждал ее, что, если бы она видела себя со стороны, она бы поняла, что это зеленоглазое существо, которое ест розовое мороженое при помощи розовой ложки и розового языка, страдать не может. Он тащил ее к зеркалу и заставлял есть: она ела, и ей становилось смешно. Действительно, слово «страдание» приходило в голову последним, когда она видела детскую кошку в голубом платье, которая ела с розовой ложки розовым языком. Очень смешно. Пьер говорил ей, что надо почаще смотреть в зеркало, тогда будет меньше мыслей.
— Я понимаю, это очень смешно, — говорила Элен, отойдя от зеркала. — Но ведь это со стороны. Я же внутри этого существа в зеркале, я не могу только смеяться над ней. Я должна жить. Кто знает, что я чувствую внутри? Я же не могу утешать себя — зато смотри, как забавно, трогательно и мило снаружи. Что это радует других. Я же сижу внутри. Может быть, мое сердце умерло от боли, кто мне об этом скажет?
Она смотрела на Пьера, как бы открыв новый факт. Он не нашелся, что ей сказать. Какие-то ее «внутри» он знал, но в том «внутри» сидела теплая Элен, обычная, как всегда, одна и цельная со всем, что снаружи: ленивая, красивая, никогда не холодная, никогда не впадающая в бесчувствие и грусть. Кажется, он слишком долго внушал ей мысль, что у нее нет никакого «внутри», кроме хорошо известного Пьеру, что у нее нет души, — если она так неуклюже говорила. О том, что она все-таки живет внутри тела, приписанного к ней, Элен, публичными мнениями других. Что там что-то происходит. Она думает. Испытывает боль. Боль звонит ей в сердце и оповещает саму Элен: «Мяу, это я». Пьер говорил ей, что никакого «я» у нее нет. Некому мяукать, хотя очень даже есть кому говорить умно и забавно, с легким блеском, присущим Элен в речи и колечках, но душа, как всем известно, для этого не нужна.
— Почему тебе больно? — спросил тогда ее Пьер, поразившись этой странной тираде — об Элен, сидящей внутри Элен и говорящей так глупо. Неуклюже. — Скажи.
— Я… не знаю.
— Но ты же думаешь что-то об этом?
— Да.
— И что ты думаешь?
— Что я не могу. У меня не получается.
— Что?
— Говорят, что любовь — это работа.
— И что?
— Я не могу работать как следует.
— Что ты имеешь в виду? — Пьер уже знал, к чему она ведет. С таким трудом, перебираясь через паузы, Пьеровы «что», глядя в сторону. Они все еще стояли в ванной, он притащил ее к этому зеркалу, оно было ближе, чем другое в комнате. В ванной было влажно, Пьер только что мылся, сидя в пене, и ел такое же пенящееся мороженое, которое принесла ему Элен, с ложечкой не розовой, а серьезно-серебряной. — Что?
— Я должна любить… тебя… как следует, но… я не могу, — Элен улыбнулась, глядя на него. — У меня не получается.
— Ах! — Пьер вышел из душной, с каплями на розовых стенах, ванной. — Ты не должна. Любовь не работа. Где ты это взяла? Никто не должен. Ты можешь уйти завтра. Я сам могу уйти. — Лицо Пьера исказилось: он знал, что врет, что эту квартиру, обставленную с Элен, как они хотели, он не оставит никогда, и остаться здесь без Элен — тоже бред. — Мы можем разъехаться. О, шикарно, как повернул разговор; ладно; я всегда знал, что ты меня не любишь. Ты просто приблудилась, как кошка, тебя кормят с ложечки; если ты и будешь работать, твоих потребностей тебе не закрыть. А стать в чем-то звездой ты не захочешь. Это связано со скандалом, с сомнительным, с работой, а ты на это не пойдешь. Конечно, — он вздохнул, — долго ты не будешь одна.
Его мысль кинулась в другую, мучительную для него сторону, а он хотел пообличать Элен. В духе «устроилась свободная женщина при рабе работы и закона». Но юноши от магазина опять всплыли перед ним. Некстати. Он метнулся от юношей.
— Ты не можешь жить одна. И всё. Вся музыка. «Страшно»… Милая, милая, детская, детская, — он обнял ее, ему стало ее жаль. Она, как безучастное тело, стояла в его руках. Стояла, постояла, высвободилась и ушла.
Она пошла — в коробке еще оставалось мороженое. Она ела его медленно, как лекарство, заглушающее боль, и, когда доела, настроение у нее сменилось. Ее маятник от боли пошел к веселью, во весь железно-тяжкий мах. Так она полюбила мороженое. Снова. Как в детстве. Пьер догадался почему. Сначала она пробовала, что лучше: покупала все сорта и, как и во всех товарах, нашла свой. Малиновое мороженое.
В день, когда все рухнуло, Пьер принес ей именно его.
III
Пьер и Элен не уехали в Рим. Пьер сел перед бюро и рассчитал деньги. Должно было хватить, если не снижать темпов, месяца на четыре. Пьер откинул тысячу, которая должна была уйти в это время на квартиру, — у них было дешевое жилье за счет того, что в плохом районе, иначе просторная трехкомнатная квартира стоила бы пятьсот. Но так в окружении пролетарских криминалов, некрасивых домов и промзон их светлая, двусторонняя, продуваемая ветром от огромного, населенного маньяками парка квартира стоила 250. К тому же они сами делали ремонт. Пьер сидел перед раскрытым Лейбницем и смотрел на оставшуюся пачку. Он отсоединил от нее несколько бумажек и положил их в другой банк. В том Юма. Это на черный день. Взял еще несколько купюр и, пересчитав их, положил в третью книгу. Это был Кант, деньги предназначались для поездки. Поездка должна была быть, хотя уже было неизвестно куда. Он обещал Элен, а сейчас все так счастливо сложилось, ему не нужно ждать августа, отпуска для всех, он мог уехать хоть сейчас. Завтра. Он снял слой с качества жизни в последующие четыре месяца — интересно, а что после, — отлистнул несколько купюр. Он знал, что он обманывает себя: Элен будет жить как обычно, не тормозясь ни на цент, просто это неизвестное «после» наступит раньше; а потом она послушно будет тормозить, абсолютно молчать, жить бедно, очень бедно, она находит в этом вкус, францисканская девушка, но вкуса в постепенной экономии она не находит, она просто не удается ей, к унынию Элен. Когда он был логик, она молчала, ей было двадцать лет, она без истерик завтракала хлебом и водой, ее убило бы только отсутствие красивой одежды, но она всегда имела ее, покупала, когда бывали деньги, их отсутствие потом не волновало ее. Они жили с забитым гардеробом и пустым холодильником, и это длилось год. В течение которого Пьер, маленький юрист с узкой улицы, начал расти. Голодные и красивые, так они могли жить. Пьер не боялся, что Элен будет очень хныкать. Когда деньги кончатся, она будет спокойно есть то, что он ей даст.
Пьер сидел и думал, можно ли будет на этот раз без этого обойтись. Что он будет делать. Бог весть. Когда денег останется на два месяца, он задумается об этом. У него впереди два месяца свободы, месяц поисков, где и кому нужен Пьер, мальчик на побегушках в двухтысячном костюме, и месяц, чтобы заработать то, на что они с Элен будут жить, когда кончится всё. Все вложения в учение о монаде. Но до этого еще далеко. И сначала — два месяца свободы. Шестьдесят дней по сорок восемь часов в каждом на двоих, это состояние, это песочная глыба времени, которой доктору Фаустусу угрожал черт. Как редким счастьем, за которое ничего не жаль, которое истекает медленно, как малиновое мороженое на языке Элен.
* * *
Они не попали на гору Альверно. Они остались в Москве. В августе они уехали на Финский залив, бродили по пустым — километр песка до воды — пляжам, огибали ржавые мертвые каркасы кораблей, рыжие рыбьи скелеты. Они сидели на берегу одни, если не считать женщины с ребенком, читавшей книгу, и группы мотоциклистов, с грохотом взметывавших песок в полукилометре от них: хром блестел на солнце, юноши мыли мотоциклы, черные, с ослепительным блеском, опасные, как блики в черных очках, за которыми нет глаз, но впадины черепа — как и изображено на перстнях, майках, куртках и коротких существованиях юношей. Хромированная истерика уезжала, и оставался серый песок, ветер снимал с каждого бархана по слою, тонкому, как пять минут в песочном измерении. Они проводили у моря дни. Шли по меловым склонам, крошащимся под ногами, и смотрели в сторону Северного полюса. Они оказались далеко от Аргентины. Но им было хорошо. Однажды Элен ушла на пляж одна.
Она прошла промзону, новостройки — абсолютно пустые, как замороженные, в диком европейском стиле: красное и белое, странно сочлененные в шестнадцатиэтажных глыбах. Глыбы были недостроены: стены снаружи и пустота внутри. Но стены были огромными, цельными, без балконов и обжитых, по-разному выкрашенных окон, без трусов и простыней на веревках, придающих дому нормальный вид: дробный, разбитый на двести ячеек, в каждой из которых жизнь. В этой цельной необжитой глыбе была одна нерасчлененная жизнь, как если бы в ней собирался поселиться один громоздкий динозавр. Ночами выходящий на пляж и взирающий на родину Луну. Дома были страшные, цельнокроеные, как построенные для нескольких мегасуществ. Элен прошла мимо них, жутко необитаемых при свете дня, ни один кран не шевелился, строителей не было, и вышла после узкой полосы травы — в пустыню.
Первой была песчаная пустыня — серая, с пересечениями барханов, она длилась приблизительно километр, если идти прямо, и бесконечно, если идти влево или вправо. Элен прошла ее до половины, с трудом, ей было страшно, никто не шел навстречу ей или от нее или рядом, ни женщины, ни дети, ни мужчины, ни юноши — никто; она дошла, дрожа, до половины и увидела пустыню номер два. Это была вода: ярко-синяя осенняя, северная вода, спокойная у горизонта, вздыбленная у кромки, проткнутая каркасами мертвых кораблей, трубами, палубами, рубками и прочим; ржавые руки торчали из воды, и Элен было опять страшно, но она смотрела на горизонт, где было светло. Синяя пустыня — по ней не шел ни серф, ни яхта, ни катер — смыкалась с последней пустыней, которую хотела в чистом виде увидеть Элен: бледно-голубое, почти белое небо. Самая страшная пустыня, она была населена: облака плыли, смещались, находили на солнце, и тогда наступала тьма. Все три пустыни сливались, становились равнозначно серыми. Через минуту выходило солнце, и Элен начинала рассматривать мелочи: разноцветные камешки в воде, у самой кромки. Красные с белыми жилками, розовые, черные. Элен хотела набрать семь самых красивых — как память, что она дошла до этой кромки: ей было страшно пройти эту серую, самую первую пустыню, но она это сделала, без Пьера, одна, со многими остановками, когда хотелось повернуть назад, но, когда она, постояв, делала шаг, она понимала, что идет вперед.
В сущности, они попали сюда, потому что Элен сказала Пьеру, что она хочет увидеть, как море сливается с небом. Горизонт, состоящий из этих двух. Это ее единственное желание. Ей все равно, какого моря это будет вода, что за небо, какова его генеалогия, ей нужен горизонт из этих двух элементов. Воды и неба. Она сядет — все равно — на песок или гальку и будет смотреть на эту линию, дрожащую в воздухе, пересеченную дымами… Что еще? Ничего. Просто смотреть. Геометрическая мания. Линия на границе финской воды и финского неба была самой дешевой, самой близкой к Москве, самой быстродостижимой, поэтому они попали сюда.
Пьер подошел к ней, когда она уже нашла свои семь камней и делала, что хотела: просто смотрела.
— Элен, зачем ты ушла? Тебе не жутко было идти по этому пустырю? — Пьер жил в душе Элен, он быстро примерил ее чувства: прошел как минимум половину этого пути в ее одежде, постоянно примеривая — а что она чувствовала здесь? а здесь, в этой точке? — Что за идея! Я сразу понял, что ты сюда пошла.
— Нда, — протяжно ответила Элен. Она взглянула на ржавый осколок крейсерской яхты, заметенный в песок, — внутри него что-то гудело — ветер блуждал во внутренних покоях скелета. В кают-компании, например. — Страшно.
— Пойдем. Мы не завтракали.
— Сейчас. Сейчас. Еще немного — и пойдем. Самое главное, что я сюда пришла. По дороге мне хотелось повернуться и побежать назад. Но так тоже было не фонтан. Эти дома. Лучше иметь их за спиной. Пустые. Кажется, что из них следят.
Пьер засмеялся: огромные чудовища следят, как маленькая Элен идет по своей песчаной дорожке с глупостями в голове. С версией, что отовсюду смотрят.
— Ты агорафобична, Элен, а вышла на великую пустошь, как на ладонь, да еще обозреваемую со всех точек, как со снайперских пунктов. Борешься сама с собой. Глупо.
— Нужно смотреть на горизонт, тогда не страшно. Вперед, в пустоту, — Элен слушала себя — единственный голос на километры пустоты во все стороны. Он быстро исчезал, его уносило, он был такой же пустой, как воздух. — Возвращаться было бы тоже страшно. Навстречу этим домам… Но вот ты пришел… теперь я уже не узнаю, как бы я дошла назад… — Элен смотрела на горизонт. Маленький белый парус — серфингист шел с огромной скоростью — перемещался почти параллельно линии. — Я должна была все перечувствовать по этой дороге… все страхи… выйти к домам чистой. Что я бы чувствовала, пока шла по этой дороге? Мне надо было пройти всю дорогу, и лицом к тени — тоже, а ты ее украл. Дорогу в смысле. — Элен все еще смотрела в море. Могло показаться, что ее интересует белый парус. Его перемещения. Пьеру так не казалось. Он знал, что последует.
Элен тоже знала. Взрыв. Подводный, кессонный. Вот он уже пошел.
— Зачем ты сюда прибежал? — Элен удивленно посмотрела на Пьера. — Если я ушла, значит, было нужно. — Она помолчала. — Зачем ты меня искал? Зачем ты меня мучаешь? Оставь меня. — Ей хотелось упасть, чтобы не видеть Пьера, лицом вниз, закрыть глаза и переждать, пока он уйдет, но она знала, что он не уйдет. — Оставь меня! оставь! оставь! оставь! — Она вскочила, одним змеиным движением, сразу на ноги, и смотрела на него. Он стоял на фоне ржавого остова, и это был неудачный фон, так ей было страшней; он был бледный, его рыжие волосы сливались с глубокой, мягкой, старой ржавчиной сзади, и из этого ржаво-рыжего месива — она не могла видеть деталей, у нее было слишком несовершенное зрение, которое она не хотела усиливать — линзами ли, очками ли, — из этой рассыпающейся охры выступало одно лицо Пьера: бледное, с темными глазами. Что Пьер, по Ломброзо, преступник, Элен знала: бледное лицо, рыжие волосы, глаза, смотрящие внимательно, из глубины черепа, очень спокойно; но, когда человек служит закону, никто не будет совмещать черты, заглядывая в истлевшую, неподтвержденную жизнью книгу. Сейчас Пьер в белой рубашке стоял напротив нее, в двух метрах, и она подумала об этом. Некстати. Потому что в паузу, пока она на него смотрела, инициатива перешла к нему. Без слов. Перетекла в молчании от одного тела к другому. Утвердилась в нем, Пьере. Он ненавидел ее в этот момент. Ее тупое упорство. Желание делать то, что бесполезно ей, — что полезного в ее приходе сюда? Глупо. Элен насобирала маленьких галек и держала их в обеих руках, сжимала в кулаках, как кастеты против Пьера. Кастеты розовые, кварцевые, со слюдой, с прожилками, черные и белые с прожилками, сто миллионов раз облизанные морем. Она держала их, потому что поняла, что инициатива перешла к нему — тому, кто не дал ей донести до конца в полном одиночестве памятники своей смелости до какого-нибудь стационарного места. Где она бы положила их в вазу и смотрела на них, когда ей трудно, — убеждаясь, что ей удается кое-что иногда. Она боялась, что выбросит их сейчас в отчаянии или выронит — неизвестно, что сделает Пьер.
Она положила их в разные карманы джинсов — она была в дымчатых «стретч» цвета какао и желтой рубашке с оранжевыми индейскими цветами. Когда она шла по пустыне, она знала, что была идеальная мишень, — с этими праздными гаучо-подсолнухами среди серого северного песка, колючек, пыли, роз Иерихона. Руки у нее дрожали. Глядя на эти руки, в перстнях, подаренных Элен (ее матерью — один на левой руке и Пьером — на правой), Пьер перестал ненавидеть ее. Нельзя ненавидеть свое тело, а он понял, что эти руки — это его тело. Он их видел, держал в руках, целовал, грел, вытирал с них лишний лак, намочив платок проацетоненной жидкостью, когда Элен, спеша, задевала накрашенными и невысохшими ногтями ладонь или, схватив телефонную трубку, смазала невысохшую вишневую «Шанель» туда, где ее быть не должно. Эти руки дрожали и спешно рассовывали камешки по карманам. Но все равно эта работа двигалась очень медленно, руки были неловкие. Пьер поднял камень и бросил его в песок, между ним и Элен.
Она увидела исподлобья, что он что-то поднял, громоздкую гальку, и увидела (белый рукав мелькнул на рыжем фоне), что Пьер сейчас швырнет его. Она вскрикнула и, закрыв голову, бросилась на землю; последние два белых камешка она не успела положить, они выпали у нее из руки, когда она вскрикнула, в какой-то момент. Но она не упала, она просто отскочила, закрыв лицо.
— Элен глупая.
По голосу она поняла, что Пьеру смешно. Она поняла, что буря прокатила. Момент, когда он мог метнуть в нее эту гальку, — Пьер как-то перебрался через него.
Он бросил камень в море: это не был булыжник — это был маленький камень, он вспархивал над водой, ненадолго нырял в нее и вылетал снова. Пьер умел задать программу камню на несколько таких ныряний и взлетов; иногда казалось — всё, баста, ушел на дно, но камень выныривал снова и летел над сверкающей рябью. Пьер был южанин из города на море, он ходил босиком по гальке, и это были все его занятия. Южане невежественны: кто будет читать в раю, среди лимонов? Вместе с Пьером по берегу ходили коровы, свиньи, ягнята и Аристотель, упакованный в трактат. Конечно, в этом обществе он вырос темным: слишком много солнца было вокруг него, чтобы он мог нормально, умеренно, как все русские детишки, просвещаться. Незадетые ветром с Босфора, роющимся в рыжих волосах Пьера, рыжих шкурах коров, рыжих лучах солнца сквозь виноградные листья. Южные женщины в декольтированных черных платьях шли мимо него на стоптанных высоких каблуках; прямые, они были недоступны, они были чужие, местное мнение говорило, что они не люди, невозможно было понять, что у них в головах, так же невозможно, как поговорить с козой. Как понять, почему Элен боится. Ее руки, да, были его тело, но то, что она думала в своей голове, всегда оставалось гадательным. Чужим. Нечестным. От этого несовпадения можно было сойти с ума. Элен тоже этого не знала — что же она думает. Она говорила Пьеру: «Оставь меня», но он знал, что, если он возьмет ее за руку, третью Пьерову руку, ведь он дорос вместе с Элен до многорукого Шивы, она спокойно и послушно пойдет. С человеком, которого считает способным убить ее, легко, на пустынном пляже. Через минуту, обрадовавшись, что он на этот раз не убил ее, она восхищается его умением бросать камешки в воду. Он молча смотрел на нее.
Должны были быть слезы. Адреналин, который бродил в Элен, когда она шла по пустыне, мог в ней остаться, но крики «оставь меня», этот ужас, что он убьет ее, должны были выбежать с горячей волной, обильно, быстро; среди многого, что Элен умела делать красиво, было и это — плакать. Она плакала тихо, без истерики, слезы просто бежали у нее из глаз, она их вытирала рукой, иногда она говорила своим неожиданным у нее, с ее кукольной внешностью, меццо-сопраническим голосом, еще больше понижавшимся от плача, что она не может, что он измучил ее, но это она делала только в последнее время, когда он, наученный ею, перестал утешать ее, а ей все же хотелось хотя бы немного внимания. Но она сама отучила его от утешений, расспрашиваний, в чем дело. Она сказала ему, что нужно думать, как Гуров: «Ну, пускай поплачет, а я посижу». Пьер спросил, кто такой Гуров. «Ну, это из „Дамы с собачкой“», — бросила Элен. Но Пьер не знал этого рассказа и так и не узнал его, просто усвоил эту истину, потому что счел, что прав этот Гуров, особенно если женщина плакса, как Элен.
Но слез не было. Элен стояла и смотрела на него. Она подобрала два камешка; по счастью, они были белые, а там, где они упали, белых больше не было, она легко нашла их, подняла и пошла вперед. На гребне, взобравшись на который она увидела бы дома, она остановилась — нерешительно, раздумывая, где Пьер. Он стоял все там же, не двигаясь за ней.
— Ну что же ты остановилась? Иди! Иди, я прогуляюсь по берегу. На` деньги, поедешь в город одна.
— Но Пьер… — Элен сбежала с бархана. Она подошла к нему и неискренне, совершенно лживо, большого труда стоило не дать ей в лицо, улыбнулась ему. Говорила она, впрочем, издевательски спокойно, тоже лживо: — Если ты пришел, хорошо ли бросать меня? Я бы дошла одна, но ты уже пришел. Мне скучно одной. Не страшно, а скучно.
— Ничего, поскучаешь, — Пьер отвернулся от нее к воде. — Иди, я не могу тебя видеть.
— Пьер, ну почему ты злишься на меня?
— Элен, иди, пока я не убил тебя в самом деле.
Элен засмеялась: когда убивают, не предупреждают. По крайней мере такие люди, как Пьер. У нее было время и желание изучить его.
— Иди, не используй меня, мне больно. — Он стряхнул ее руку, которую она положила на его руку, очень неуверенно. Вкрадчиво. Пролезла в сгиб у локтя, не слишком настоятельно. Но искательно. Она постояла рядом с ним.
— Не любишь — и пожалуйста. Хочешь уйти — уходи. Будь честной.
— Противно говоришь, — Элен вздохнула. Она не боялась идти к домам. Нимало. Ей было скучно, что этот день пройдет порознь. В ссоре. День, прожитый порознь, — пустое время, так Пьер учил Элен, они никогда не ссорились надолго. На шоссе за домами гнали машины, взмах руки — и за считанные минуты они в центре Петербурга сидели бы в кафе, душном и темном или продуваемом, под навесом на улице, стиснутой каналами, и было бы хорошо. Но Пьеру это «хорошо» не виделось. Он стоял, упершись в горизонт взглядом. Элен забежала перед ним и взглянула ему в лицо, нагло, как статуе; он слабо улыбнулся ее дебилизму: желанию понять по его лицу — а что он там думает? — такому откровенному. Элен поняла, что он несчастлив. Что, скорее всего, поэтому он ничего не думает. Просто стоит в своем горе. Следовало стронуть Пьера, стащить с этого горького места. Она снова положила руку, на этот раз на плечо. Он повернулся к ней, рука спала.
— Элен, уходи, — он заинтересованно взглянул на нее. — Неужели ты не понимаешь, что я не могу с тобой идти, пить, есть, ничего не могу. Ты ничего не понимаешь. — Его голос был уже не слишком уверенным, когда он говорил, что он не может с Элен пить и есть. Особенно если учесть, что четверть часа назад он напоминал Элен, что она не завтракала, хотел привести ее в чувство, пробудив в ней голод, который мог удовлетворить Пьер. В ее карманчиках лежали только камешки. На камешки хлеб не дают. К тому же Пьер тоже не завтракал. А она знала, что голод любой природы управляет им. Перспектива блуждать здесь по берегу его не прельщает. Он хочет побыть несчастным.
— Я ухожу, Пьер.
Он продолжал стоять. Она вынула наугад один из камешков, она помнила, что у одного из них, розово-черного, есть острая, необкатанная грань, наверняка он совсем недавно откололся от другого камня, с которым долго был вместе. Не было шансов, что она вынет этот камень, она достала какой-то из семи, наудачу, и провела, не выбирая как, краем камня по руке. Она хотела попасть по вене, но попала на ладонь, эффекта не было, гладкая галька скользнула по руке, слегка царапнув кожу, тогда она перевернула камень и другой стороной провела, на этот раз уже более прицельно. Это была та самая, с подлыми зазубринами грань, она разрезала, неровно, кожу, но Элен и не собиралась резать вены. В последнюю очередь. Она просто хотела сделать какой-то сильный жест, любой. Подручными средствами, из себя. Кровь выступила и побежала, несильно, очень слабо. Но теперь можно было сказать: «Мяу, Пьер». На «мяу» он повернется.
— Мяу, Пьер.
Он повернулся, взглянул на лицо, взглянул вниз, на руки, старательно опущенные вдоль тела. Несвободно как-то опущенные.
Кровь бежала из-под рукава в ладонь Элен и капала на камень.
Он понял и вздохнул. Тяжело-тяжело. Как будто все камни этого пляжа лежали у него на груди и нужно было ссыпать их с себя одним вздохом.
Он взял ее за руку и повел к воде. Закатал рукав и начал лить холодную воду на руку, смывать эту дурную кровь, смешивать ее с ржавчиной, осевшей в воде, нефтью из Северного моря, испарениями шведских городов.
— Элен, знаешь, кто ты? — он спросил это у нее, уже смыв кровь, поняв, что больше не побежит, если побежит, то немного.
— Кто?
Он подхватил зубами ее руку за кожу сверху и, рыча, понес в зубах, как зверь звереныша. Это была их игра: рыжий кот несет в зубах маленького котенка Элен. Из-за того, что он прихватил руку сверху, рана внизу приоткрылась, и снова побежала кровь.
— Что ты делаешь? — Элен попыталась вырвать руку у него из зубов, но белые цепкие зубы держали ее крепко.
— Так кто я?
Он отпустил ее.
— Ты каторга.
Элен рассмеялась.
Он откинулся и взглянул на нее.
— Пойдем, моя каторга. Что, у тебя все еще бежит с моей руки?
— Это моя рука.
— Не факт. Ты моя рука, моя нога, мое мясо и моя каторга, — он продекламировал еврейскую молитву, ставшую Элен известной от него же, и поднял за руку Элен. Она сидела на корточках у воды. — Обними меня за шею, так у тебя не будет бежать на меня с моей третьей руки. — Элен подумала, что Пьер ведет себя как пьяный. Можно узнать, что он пьяный, по двум приметам: красной роже и струе величественного бреда, которая неостановимо течет из углов его большого, «интеллектуального», узкогубого, как будто разрезанного ножом — лихо, без премудростей — рта.
— Я не мясо.
— С тебя течет, как с вакуумной упаковки, ты пачкаешь мою рубашку. Убери свою руку с моей шеи и неси ее, как победивший римлянин с войны. Приветствуй эти дома, чтоб ни на кого ни капало. — Он вперился на Элен пьяными глазами. Еще у воды он был трезвый, а сейчас, по пути, крыша у него стремительно ехала, он торжественно заговорил, архаичная душа с евреями и римлянами заклубилась в нем.
— Что ж с тебя течет, если ты не мясо, с настоящих людей не течет, это только с мяса бежит, непрерывно, — Пьер остановился и закричал: — Убери свою руку, это настоящая рубашка, какого хрена ты пачкаешь ее?!
Элен знала, что он хотел сказать словом «настоящая». Рубашки, которые шили из толстого коттона черные женщины, толстые, грубые и теплые, хотя бы и с ярлыками прославленных фирм, рубашками для Пьера не были. Он ненавидел их. Также для Пьера не были рубашками тонкие «сорочки», которые ткали не черные, а самые что ни на есть белые тонкокожие девушки из русских льняных областей. Рубашки были: шелковые, белоснежно пенящиеся, бордовые, глухо-мерцающие, черные, с жабо; хлопковые тончайшие колониальные с одним, ни в коем случае не двумя — это мужланство, прогрессизм — карманом. Элен знала его вкусы, она покупала ему рубашки, всегда угадывая, что он хотел; он сам покупал их, когда было настроение. Белые, белые, белые, казалось, ему никогда не хватит тех, что у него уже есть. Он находил нюансы белого, различия выработки. Приколы пуговиц. Всегда имело смысл купить. Сейчас он был в одной из таких рубашек, белой, с пятнышком крови на воротнике, с невидимой стороны. Но он знал о нем, как-то догадался.
— Кто ты такая, что ты меня мучаешь? Ты больная.
— Неправда, — Элен сказала это испуганно.
— Нет, правда. Я тебя сдам в психованный дом и буду приходить кормить сквозь решетку. Сквозь прутики. — Видение развеселило Пьера. — Недееспособной сделаю. По всему протоколу оформлю. Будешь ты у меня выступать. Я тебя по закону из людей уволю. Допоешься, что ты человек.
Пьера несло, не стоило его перебивать, но Элен говорила: «Пьер, Пьер», — ей было страшно. Он шел, пошатываясь, как пьяный, и Элен — он снова положил ее руку себе на шею — вынуждена была шататься вместе с ним. Они шли, шатающаяся пара, если бы кто-то мог их видеть из этих домов. Они тонули в песке, — а одна Элен так легко прошла этот путь. Наверняка и Пьер тоже. Он в белой рубашке и она в желто-рыжей. Элен понимала, что его просто несет, не стоит перебивать его, не стоит это слушать, не стоит запоминать это, но… она заплакала. Она, сидящая за решеткой, и он, смеющийся на воле, — а именно такую картину он ей предлагал, было так жестоко. Как он мог измыслить такое. И зачем, «сдав» ее, приходить кормить ее? Избавился и радуйся. Чтобы ей было совсем больно?
Это кровь ударила ему в ноздри, у него с кровью Элен сложные отношения, он с ней общается отдельно: он проваливается в нее, осторожно вздрагивающую, чтобы ей не было больно, и купается в ярком доказательстве, что Элен — существо, в котором можно испачкаться, ненавистно-низшее, которому можно делать больно, ну хорошо, немножко больно, а она будет обнимать его, Пьера, и плакать, чтобы он не уходил. Помедлил с окончанием боли. Он добивался этих слез, выбирал время, когда можно будет их выколотить, был внимателен к Элен; более чем обычно: она уворачивалась от него, но это не помогало. Он ложился с Элен почитать Мопассана, короткие истории о любви и кознях — он подарил ей трехпудовую коробку книг; почти весь корпус французской литературы XIX века — Бальзак, Золя, Флобер, Стендаль, Мопассан; выдергивал за веревку, как конкурента, «тампакс» и погружал себя. Это слабо вязалось с его традиционализмом, думала она в это время, стараясь сжаться и не пропускать его в глубину, она каждый раз собиралась так сделать, делала инстинктивно, а потом выступал другой инстинкт, и Пьер въезжал, как по писаному, в праматериальный мир, в хаос, в котором можно спать, плыть, обновляться, короче, твердо стоять на своей точке зрения. Пьер стоял в Элен на своей точке зрения, что она — нечистое существо, и он никогда не забывал воскресить все живые впечатления, которые питали его уверенность на этот счет. Традиционалист Пьер, он красил каждый месяц, как на Пасху, свои персональные яйца красным, вдыхал слезы и продолжал уверенную жизнь божества.
Элен подумала, что она сильным средством повернула его голову, отвлекла от моря. Наверное, так не следовало. Теперь он контрнаказывает ее, рисуя ей, как он гнусно, предательски от нее избавится. Как он ей отомстит за плохое поведение.
— Кисенок, — он остановился, она, качнувшись, остановилась тоже, — мой кисенок. — Пьерастый сдаст ее. Бедное существо, оно только молчало, только молчало, совершенно не было виновато. Скажи «мяу».
— Мяу, — Элен ответила без промедлений.
Он передразнил ее «мяу».
— Ничего не понимала в жизни. Пьерастый выбросил ее за прутики, забывает кормить. Ты что-нибудь ела сегодня, растение?
— Нет. — В тоне разговора следовало ответить, что нет. Аннулировать плитку «Кэдбери», которая сладко пригрелась в брюшке Элен. — Неа.
— Ладно, — Пьер неохотно протрезвел. — Пошли. Время ла-анча, — он протянул с акцентом. — Время спать, а мы не ели. Исключительно друг друга. Это не насыщает.
Через час, чуть больше, Элен захотела зайти в отель и переодеться, чтобы сменить настроение, — они сели и набросились в аустерии на подлинное мясо, с черносливом, при этом Пьер пил настоящее вино, все более трезвея и приходя в норму. Элен с опаской смотрела на него: где в нем, в каком кубическом сантиметре тела осела мысль о голодной Элен за прутиками. Она была сытая и всесторонне рассматривала этот образ. Искала следы его порождения в Пьере. Он тоже искал в ней следы, прихватывая губами узкий фужер. Она была прохладно спокойна, как всегда. Отложив приборы, она рассматривала, поставив локти на стол, браслет, который он только что купил ей на Невском. В аптеке в гостинице они купили пластырь, но розовая полоска раздражала ее и Пьера. Пластырь следовало закрыть. Они купили зеленый браслетик, старомодный, эпохи детей-цветов, ненавистной им обоим, сусального времени, но браслет сидел хорошо, там, где нужно, и закрыл всё. Четырнадцать — Элен сосчитала за столом — широких и толстых керамических пластинок, на каждой из которых плыла рыбка. В зеленой эмалевой глубине.
Они вышли из кафе и пошли вдоль канала. По солнечной стороне.
— Пойдем коньяку выпьем. Где здесь есть еще бар?
Он внимательно посмотрел на нее. Посреди прямого солнца ей было холодно, коньяк бы ее согрел, больше она ничего не пила, но там, где они были, кажется, его не было, замещенного десятью сортами водки. И там, в кондиционированном холоде, ей было тепло. Она замерзла здесь, под солнцем. Стояла, дрожа, в длинном, четырехцветном желто-зелено-лилово-красном платье, такой африканский авангард Элен, ветер с канала тащил его с нее, видно было, какая она худая, не дистрофично худая, а профессионально. Здоровая профессиональная полупрозрачность стервы. Не грубой, намеренной, по отношению к другим, а хрупкой, быстро пугающейся, все что-то тихо-тихо думающей, неуверенно наглой, боящейся тех, кого любит, и мучающей в качестве компенсации тех, кто любит ее.
Пьер знал ее тело, можно было найти на нем плоть, все было плоть при ближайшем рассмотрении; маленькая Элен когда-то мучила себя художественной гимнастикой, а теперь заложенные прочно в «мостиках» и «двойных сальто» мышцы служили другим целям, в плечах было что-то отшлифованное, плотное, он знал это… но — когда он смотрел со стороны. Чахлый ребенок в цветистом платье шествовал по улице, держась за брючный ремень Пьера. Или за тренчик, в который он был продет. Глупо. Казалось, встречные смотрели ему в глаза, спрашивали: «Что же ты с нею делаешь, друг? Ее холодное уверенное лицо или, напротив, ее оживление не вяжутся с этим жестом, этот жест — глупый, он не стоит ее». Пьер, парируя, смотрел на встречных и спрашивал: «А вы? А вы как живете?» Он смотрел, невежливо прямо, на людей, пока Элен, отвернув от него голову, смотрела на воду. Навстречу шли женщины. Он примеривал, кому из них он мог бы сказать насчет руки, ноги и мяса. Некрасиво одетые, но надменные питерские женщины шли ему навстречу, иногда они также прямо смотрели на него, для Пьера это был ответ «нет». Кое-кому он мог бы влепить в лоб и более яркие истины. Это чувствовалось. У Пьера не было особенно много женщин, но, препарировав Элен, он приобрел богатый интенсивный опыт, оставался весь вопрос в том, насколько этот опыт представителен. Сколь многие хотят ходить по улице, держась рукой за брюки мужчины, смотреть на которого не хочется. Уж лучше на воду. В ней переваривалось мясо, которое он ей купил, но это ничего не значило. Она смотрела на воду, и баста, не забывая при этом совершенно механически следовать за ним, держаться поудобнее, идти в такт, насколько возможно при мощном каменно-гостевом шаге Пьера. Кто хотел чего-то подобного еще? Пьер взглянул на группу женщин, столпившихся у столика, глянцевые обложки светились в паузах между юбками. Он увидел, что они смотрят. Журнал «Cosmopolitan». Они хотят быть счастливыми. Стоят и оценивают, стоит ли строчка новой информации о счастье тридцати тысяч. Большинство решают, что да, они щелкают сумочками и достают деньги. Элен оторвалась от Пьера и перешла, она теперь шла справа от него, точно так же держась за тренчик. Он посмотрел, зачем она это сделала.
Вода надоела Элен. Она смотрелась в витрины. Окна первых этажей. Во всех них отражалась Элен, она тонула в этих черных провалах, даже платья, костюмы и боди, одетые на манекены, не интересовали ее, были только досадные помехи на изображении Элен. Она искала себя, в каждом окне заново; Пьер прошел несколько метров и понял — Элен утонула в себе, а эта рука на тренчике нужна ей только для того, чтобы не упасть: он обводил, обвел бы ее мимо любой выбоины, предупредил о ступеньке тогда, когда нужно, заслонил от толпы и пропустил вперед. Тоже когда нужно. Ей оставалось только идти, упав в себя. В свое изображение. Не отрываясь от него ни на что некомфортное. Но, странно, она не была счастлива. Это было как-то видно по ней. Она была чистая, красивая, неутомленная, одетая не так, как все, и не с бездарной «экстравагантностью», презираемой ими обоими. Она и была не как все. Она искала боли. Резала руку в простейшем случае. Принимала его, когда он приносил ей боль. Послушно боялась, когда он ее пугал. Ее затрясло, когда он сказал ей про «прутики». Про то, что он ее уволит из людей. Ему было стыдно. За «прутики» он чувствовал вину — ну а как иначе он бы получил это знание? Она очаровательна — в силу этого бреда, но не на любой вкус. Нормальный человек с нею не свяжется. Она не была счастлива. Как-то не думала об этом. Он оглянулся на толпу женщин. Они не были красивы в большинстве; но у некоторых были хорошие лица: с высокими ровными скулами, светлыми, еще более светлыми, чем у Элен, глазами. На них было какое-то общее выражение. Питерская мода, может быть, предписывает это: глубокую отстраненность. Насчет которой не надо обманываться, она на коже. Подойдя, заговорив, он получит живейший ответ. Положительный, теплый, отвергающий — неважно. Всегда живейший. Элен не была отстранена. Она была спокойно задумчива. Но он знал, что не то что ему — случайному прохожему не удастся от нее добиться мгновенной реакции. Даже если он плюнет ей на платье. Даже если это будет ее лепший кореш из ее до-Пьеровой жизни, который подвалит и заорет ей: «Ленка, сестренка, привет!» Она медленно вынырнет из глубин Элен, не меньших, чем глубина зеркала, в котором отражается вся улица, и неярко улыбнется для начала. А потом ничего не будет. Эти женщины. Они засовывали большеформатные журналы в сумки и уходили. Не исключено, что у половины не было дома никакого Пьера. Но они, смеясь, шли по улице, по ее солнечной стороне. Ему хотелось спросить: «Элен, почему ты так не делаешь?» Но он вспомнил, что однажды она, как и все, купила такой журнал и принесла домой. Прочитала за один вечер все статьи и заполнила тест. Пьер сказал ей, что тест чушь, она ответила, что она и не сомневается, что чушь; просто интересно. По тесту выходило, что Элен — образец сексуального такта, но при этом ее тактичность не доходит до опасной границы самопожертвования. «Элен — символ меры», — смеялся Пьер. Она сказала: «Ну и что, это плохо?» Она бросила тест и ушла, включила приемник на кухне и стала делать кофе. Пьер прочитал тест: он хотел понять, что там задело ее. Ее задели ситуации. Ей нужно было ставить себя в ситуацию новой связи, а это не имело смысла, потому что не могло быть, но Элен могла квалифицированно заполнить тест. Она знала, как бывает все из предложенного, на каких мелких типических неловкостях спотыкаются свежие любовники и какие есть столь же типические способы неловкости сгладить и снять. У нее было много мужчин в предыдущей до-Пьеровой жизни, со многими из них она прошла только эти первые неловкие моменты. Очевидно, поэтому она профессионально обходила их.
IV
Пьер наблюдал ее издалека, некоторое время, шесть лет назад. Он уже любил ее, а она его еще не видела. Мучительно, но есть небольшой вуайеристский плюс. Он узнал ее подруг. Узнал ее взгляды, из бескорыстных бесед с другом, — он ничем не выдавал себя, а она не спешила взглянуть на него иначе.
Она была из традиционной, культурной семьи бывшего поставщика Колчака с одной стороны и красного военного специалиста — с другой. Для Элен их полярность была внешняя и кажущаяся: они были сильные мужчины, и ничего больше. Которых не было: они жили давно и умерли. Или погибли. Но это было неважно: Пьер понял, что Элен живет в ожидании Каменного гостя. Мужчины властного, и странного, и невыносимого. В ожидании его можно только бояться. Его можно особенно любить: Пьер знал, что к фразе «Каменный гость» у женщин могут быть далекие, филологически необязательные ассоциации. Точнее, для них обязательные, но нелитературные. Она была old-fashioned[13] девушка. Девушка из семьи бизнес-человека, сидевшего всей задницей на нефти, но торговавшего хлебом и сукном, потому что это было начало века. У ее семьи был даже автомобиль. Она удивленно рассказывала об этом Пьеру, поедая пудинг в студенческой столовой. Он каждый день приходил к ней на факультет. Провожал в общежитие. Ветвь сибирского магната жила в общежитии, товарки ругали ее за то, что она не моет чашку после чая, но включали ей обогреватель, чтобы неженке Элен было нехолодно вставать. И почему-то она дружила с путанами. Не с любительскими русскими б……, но с профессионалками дела. Пьер понимал, почему это так, — каким-то чувством, хотя он немного вздрогнул, когда открыл этот факт. Но быстро успокоился. Понял по разнице тона, что Элен чужая среди них. Просто у них одно и то же мировоззрение, отделявшее их от девушек, весело носившихся по университету. Девушки были энтузиастичны, они, распахнув глаза, искали веселых юношей; бесполо тусовались, ходили в кино, запойно дружили, — их интриги медленно, очень подспудно плелись. Элен и девушки смотрели в глаза мужчине с ясной, неприлично ясной целью: он не был для них друг. Кто угодно, только не друг. Он был кто-то, вот именно что кто-то, пойди разбери кто, доступный соблазну, подпадающий под власть, тот, кто влек к себе и сам хотел влечься к ним… с кем надо быть вечно начеку, на стреме, — кто мог перевернуть ситуацию в любой момент, брать их в плен, терзать, все было очень серьезно, и о счастье речи не было. Оно не было цель, как понял Пьер, оно было необязательное ощущение, равноправное с болью. Но при всей этой мрачной мистике они были веселые девушки, три поющие девушки, они разнообразно пели: о проблемах покупки красивого белья, об удлиняющей ресницы туши, о преимуществах волосатой груди перед голой и — у кого ведь какой вкус — наоборот, об отсутствии исторической необходимости Октябрьской русской революции и причинах, почему же она все же произошла: три девушки имели к революции разные счеты, они — все — были из разбитых семей, но все революции простили и сказали: «Ну ладно уж, чего там, выбор народа разумен в своей основе»; так было легче сказать. Иногда, приехав поздно вечером к Элен, это была зима, и застав у нее девушек, он слушал, как они, сказав «Пьер, не смейся над нами», сменяясь, читают Пушкина. Чувственный хриплый голос Анны, русско-чешской девушки — она волчицей-одиночкой сшибала клиента и уходила с ним, незасвеченная ни сутенерами, ни актуальным еще КГБ, никем, — плыл, чистый и грустный, продумавший каждое слово:
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты мне дана?
Иль зачем судьбою тайной
Ты на казнь осуждена?
Девушки, искавшие счастья, бегали в это время где-то рядом, физически близко, в поисках веселых юношей и столь же веселых отношений. Легких, приличных, переходящих или не переходящих в прочную связь, но всегда равных, с достоинством, приличных. У них были заботы, если это было Крещенье, как гадать на жениха. Они чаще абсолютно не были красивы, в том смысле, в котором понимал придирчивый Пьер: у них не было глубоких, всегда нежных, внимательных глаз, не было кожи, теплой даже на взгляд, к их губам не хотелось прикасаться, как к детски-припухлым губам Элен, или неотразимо-чувственным, как у Лизы, третьей девушки. Но они выбирали какую-то чушь. Какую-то странную войну: отнюдь не веселые юноши искали их расположения, где там, ничего подобного, малознакомый господин выдавал им прямолинейный залп в рот в качестве разминки и рассчитывал, что его проглотят за его деньги. Что и неукоснительно следовало. Конечно, были нежные люди, которые говорили приятные вещи на непонятных языках. Чаще на итальянском, чем на других. Делали вид, что не видали лучшей женщины, находили нужным играть.
Зачем они это делали? И что делала с ними Элен? Почему не шла к энтузиасткам с челочками, с их несравненно более чистой жизнью? Почему? Девушки считали Элен порядочной женщиной, которая тщательно выбирает мужчину, это слышалось Пьеру, это было ясно, но он также слышал, что она странно говорит с ними на одном языке. Из их словаря странным образом выпали многие слова, оставшаяся же речь обогатилась бесчисленными синонимами; в итоге Пьер получал одну картину: трагический и счастливый мир, в котором мужчины пинали девушек, и Элен тоже, под ребро, валили их на пол, в самом вульгарном вкусе трахали… только в случае Элен все это было не за деньги, а из любви к искусству… не к искусству нежности, которое, бесспорно, есть во всех мужчинах, лежит на поверхности, относительно доступно, но к искусству насилия, которое надо еще поискать. Высокая избирательность в поисках мужчины с должной порцией насильственной нежности позволяла нести голову высоко, с высоко задранным подбородком. В конце концов, кому какое дело, что она делает с ним, каким-то ним, которого она, почувствовав мужчину, молча выбрала, глухо ждала, призывая всем существом, а потом получила. Унижение отказа играть — единственное, что вселило бы в нее легкую неуверенность, унижение отказа причинять унижения, психологически мучить. Она его панически боялась, ей было страшно душевно раскрыться перед человеком, который ее не захочет, возьмет и отвергнет, и баста, и конец, — мало ли нормальных людей. Этот страх сообщал самую сильную опасность игре: как ни странно, ведь и она могла промахнуться. Ей было девятнадцать лет, а она тягалась с разными людьми. Интуиция эффективна в любом возрасте, но опыт тоже крупная вещь.
Пьер понял о ней. Не всё, но многое. Он со скрежетом признал тождественность миров спокойной, очень прохладной Элен и девушек, обсуждавших задумчиво в кафе преимущества старшего поколения любовников, их, при всех их физических провалах, способности оставить женщине, затираненной секс-машинами сверстниками, на память легкий культурный шок. Изумление: «Так возможно». Они сидели в кафе весной, на солнце, и говорили об этом, две девушки и Пьер, без Элен.
Различия между народами, которые так любят обсуждать в несексуальной культурологии, под языками девушек стирались до полного исчезновения, тогда как возрастной рубеж между поколениями мужчин вставал как Великая Китайская стена. Пьер, споря с девушками без Элен, взвивался, оскорбленный за свою юность, и говорил, что международные старые козлы не знали, где у женщины клитор, на что подошедшая к столику и прослушавшая часть тирады Элен задумчиво сказала, что у женщины клитора и нет. От нее пахло коньяком. И глаза были мечтательные-мечтательные. Голубые-голубые. Девушки покрыли ремарку хохотом. Они знали, зачем Пьер ездит сюда, в отличие от Элен. А сейчас она, в лоск пьяная, что он не поставил бы ей в упрек, собиралась с отличной дикцией высказаться решительно по всем вопросам. Просветить Пьера в своем сексе, раньше чем он его бы лично, опытным методом, открыл.
Он был робким с ней, она не видела его. Как он не видел девочек с челочками, рассчитывавших, что с ним будут веселые отношения и потому гонявшихся за ним.
— Это чушь, Пьер. О чем вы говорили?
Он понял, что она абсолютно пьяна, что она из породы людей, твердо стоявших на ногах, даже когда голова уже вообще не варит. Ее сейчас нет. Это ее оболочка. Он понял это по легкому стеклянному голубому блеску у нее в глазах — зеленых, если по нормальному раскладу, без хмеля.
— У женщины, — сказала Элен, затянувшись и поглотив приличный кусок «Астора», — есть <…>. С ней общается <…>. Ты можешь объяснить мне, с кем общается клитор? — Элен упорно, прямым, как болид, взглядом, воззрилась на него, воткнула глаза в глаза. — С кем? Лиза, дай мне, пожалуйста, стакан, я хочу сока. Пьер, налей мне сок. Ну, я жду, господин логик.
— Ты вульгарна.
— Да, хорошо, но ответь мне — с кем?
Он наклонился, чтобы сказать ей тихо, на ухо, в волосы. Она ведь могла думать, она все понимала, только она не могла бы потом отчитаться за себя. Она сейчас вся как есть. Элен со дна души. В ней было больше юмора, чем обычно. Она делала анатомические открытия. Говорила слова, которых с понтом не знала в трезвом виде. Холодно-замороженная Элен. Она только однажды крикнула <…>, когда разбилась ее чашка. Он допускал, что у нее есть другой язык, но — даже у пьяной — у нее было то же самое лицо, оно-то, в отличие от слов, не стало грубым, оно было таким же мечтательным, как всегда.
— Хотя бы с языком мужчины. — Непристойно было говорить это телу без ума, но выбора не было: он должен был что-то сказать.
Покраснев, он налил ей сок. Девушки не могли не знать, что он шепнул ей, — но в момент, когда Элен его внезапно вызвала, они перешли на частный разговор, все дальше было делом Элен и Пьера.
Она ответила ему так же интимно, вздрогнув и внезапно протрезвев. Хотя голубой стеклянный фильтр не исчез из ее глаз:
— Но ты же понимаешь, Пьер, что это декадентство и перемена ролей. Это не есть хорошо. — Она отпила сок. — Женщина тебе не скажет, что ей скучно, но ты об этом не забывай. Или, если ты свой язык дешево купил, не износил в беседах, ты уже лезь, что ли, им куда положено, — она серьезно взглянула на Пьера, как будто это была ее задача — решить какую-то его технологическую проблему.
Он поднял ее за руку и повел, потому что так нужно было сделать. Он взял на углу такси — она лепетала, расставшись с агрессивностью, какую-то чушь по дороге, он жил в пяти минутах езды, он привел ее к себе, она совершенно управляла собственным телом: легко вышла из машины и не прислонялась к решетке лифта, но Пьер понимал тогда, что она не протрезвела ни черта. Он не мог сообразить, не мог решиться, хорошо это или плохо. А что он собирался делать? Он сварил ей кофе, она крутилась у него под ногами, мешала ему это делать, если бы не этот стеклянный блеск в глазах, он бы думал, что она трезвая, но он не мог не видеть.
— Какой красивый у тебя сервиз.
Вот пожалуйста. Она видит, что сервиз красивый. Но больше не видит ничего. Но это ничего уже и не меняет.
Он потратил на нее всю нежность, которая у него была, потому что другого такого удачного случая не будет: она отвечала на нее, она всё чувствовала, но завтра должна была забыть — если не всё, то нюансы, всё дело в них, она будет помнить, что, кто, как и, более смутно, сколько, а не эту нежность, которая сидела в нем, не в силах пролиться ни на одну женщину, а теперь, клубясь лавой, пошла в Элен, — он был с ней слабый. Он целовал ей ножки, разбавленно смуглые благодаря солярию весной; в ней было все ухищрение, вся продуманность женщины, которая профессионально тратит себя на других, от этого гладкого, без единого животного волоса, тела до хитрого десу, которое он терпеливо снял, грации, которую разомкнул, снял со всех замков, со стуком в голове — сейчас это случится. И при этих хитростях от нее пахло чистотой, даже глупой чистотой женщины, которая при всех больных пунктах не принадлежит за деньги, которая управляется собственными маниями, а не чужим счетом. Пьеру было важно это, предыдущие мужчины мало волновали его, если она их выбрала сама, и он готов был порвать надвое саму Элен, чтобы почистить ее, если бы она проделывала все свои фокусы за деньги. Он был слабый с ней, тягуче не спеша существовал в ней, наконец, она кончила с ним три раза, всегда одновременно с ним, она же не могла замерять в себе что-то, это получалось естественно, они были идеальная пара, Пьер понял это сразу, и у нее тоже была ответная интуиция в этот первый момент, он понял это, когда она обняла его, горячо и всем сразу, одновременно застонав с такой мукой, которую можно было старательно собрать только за очень крупное предыдущее время, предыдущее по отношению к девятнадцати годам, как ни смешно; но они встретились, поняли друг друга чувством, совершенно, без примерок, это было лучше, чем Пьер предполагал, лучше, чем он ждал от себя, он мог бы волноваться, если бы не знал, что свободен от всякой критики, у нее, кроме его кожи, никаких впечатлений не было, она дальше не углублялась, и она сама была лучше, чем он рассчитывал, она просто плыла в их общем сне, ничего не делая лишнего, она слушала движения Пьера и, как сомнамбула, отвечала на них.
Через четыре часа они погрузились в сон.
Он проснулся в полдень и ждал, когда проснется она.
Ему не хотелось вставать и одеваться — одетый, он сразу стал бы для нее чужим, а у него и так были поводы сомневаться, что он стал ей особенно близким. Ей бы стало неловко, если бы она, сидя в постельном домике, увидела бы одетого его. Он был бы вынужден говорить ей одетые дневные слова, «Доброе утро, Элен», а он хотел удержаться, хотя уже было позднее утро, за тяжелыми шторами кипел белый день, в рамках другого языка: ночного, голого и темного. Правда, тогда у Элен не было бы слов, она же ничего ему не говорила, но, может быть, сейчас (он рассчитывал повторить ей — более скромно — часть того, что говорил ночью) у нее бы нашелся ответ. Он ждал, сев и откинувшись на подушку к стене, час, ему не было скучно, он снял с бамбуковой этажерки рядом «Толкование сновидений» и начал читать. Он почувствовал, что она проснулась, или просто случайно в удачный момент взглянул на нее: она лежала на животе, слегка кудрявые волосы падали на лоб и один зеленый глаз смотрел на простыню. Задумчивый зеленый глаз, он не мог понять, что это за веселенький узор. Явно не с ее домашней простыни, которую она стелила вместо белых саванов, предоставляемых студентам университетским ХОЗУ. Элен надменно думала: «Неизвестно, кто на них спал». Сейчас у нее была другая проблема. Она-то была она, но вот на чем она спала. Что это за мишки с мячиками. Если бы она вспомнила их, это помогло бы ей понять, где она спала. Загадочно. У нее не было большого ассортимента постелей, где она могла вот так очутиться с полпинка. Всего две. Мужчины состояли между собой в кровнородственной связи и жили в соседних домах на Саввиновской набережной. Отец и сын. В отца она была влюблена, престарелый романтик не знал, с кем он делит Элен, у него бы встали волосы дыбом, но сын весьма спокойно относился ко сну с метафорической мамой восемнадцати лет. Он был первый мужчина Элен, человеку такой профессии трудно отказать, она подпадала под его реально отсутствующее уже для нее обаяние, так сказать, отрезала кусок от папиной власти. Сыну нравилась собственная прогрессивность, царь Эдип не спешил выкалывать себе глаза, один раз он сказал Элен, что поступает с ней, поразительно доверчивой девушкой, плохо, но ей, возможно, тоже не следовало спать одновременно с отцом и сыном. Элен оправдывалась, что спит теперь с отцом, не без труда перебравшимся через вопрос, а что он может дать Элен, профессор баллистики тридцать пятого года рождения, а с сыном не спит. «А, ну мне, значит, показалось», — говорил вульгарный юноша с модным именем Илья. Об этих двух господах и их простынях Элен и думала, рассматривая мишек с мячиками. Но она их вчера не видела, ни отца, ни сына, она была с Анькой и Лизой, точно, с ними ее и занесло куда-то, о черт, сколько раз она зарекалась сводить алкоголь и тусование, очередной сюрприз. Элен скосила глаза вниз. Длинная, скульптурно мощная нога, поросшая такой длинной шерстью, что она вилась, как уложенная, вдоль этой ноги, спокойно лежала в соседстве с ней. Элен вскочила, рассмотрела лицо в тени и узнавающим голосом, голосом траурной констатации, сказала:
— Пьер.
— Воробей. Машина. Береза, — Пьер читал Элен по памяти слова, которые висели прямо перед ним весь первый класс, рядом с доской, он выучил их на всю жизнь. — Пьер, — он расхохотался. — Это я, Элен. Расскажи, как ты сюда попала. Зачем ты ко мне пришла.
— Я?! К тебе?! — Элен изумилась. — Ну-ну. Дальше. Ты сам меня к себе привез, я к тебе не приходила.
Она сказала это жестко, она могла попасть сюда в любом состоянии только так. Многочасовой провал стоял у нее в голове. Что было с ее телом в это время. Не нужно было спрашивать. Тихая утренняя струя бежала из нее. Конечно, вчера она была слабомоющаяся девушка. Она откинулась:
— О, Пьер, — она потеплела к нему, совместив эту струю с Пьером, иначе она не могла в нее попасть, без его глубокого посредства, которое таилось, спрятанное под одеялом, и о котором у нее не было никаких впечатлений. Чистенький, умытый и причесанный на пробор Пьер смотрел на нее. Он улыбнулся ей:
— Элен, я понимаю, что ты все еще пьяная, но ты только молчи, ради бога. И никак не веди себя. Полежи, может быть, ты что-нибудь вспомнишь.
— Нет, я хочу мыться. Пойдем, ты покажешь мне всё.
Обширно шатаясь, она прошла, беспокоясь, чтобы не начать блевать при Пьере, в ванную. Сегодня, в противовес вчера, у нее не было никакой координации, зато отлично, без тени и тумана, работала голова. Значит, Пьер получил ее так. Пришел ее мыть, рассредоточивал жидкое английское мыло по ее телу, что-то привлекало его в этом процессе, гладкость скольжения, очевидно. Элен взглянула в зеркало, голова у нее, конечно, раскалывалась, но снаружи это оставалось незаметным, лицо у нее было обычным, чуть более бледным. Хотя газовая колонка полыхала прямо рядом у нее с лицом: она согревала воду. Старорежимный мужчина Пьер, поддерживающий свою архаичную — она взглянула на его ровный, в свежевысохших волосах, пробор — чистоту не менее архаичными средствами. Он вымыл ее — довел до близкого к нему состояния — и вышел. Первой попавшейся не мокрой щеткой она почистила зубы, и пенящийся «Колгейт» окончательно отрезвил ее. После ванны было бы уместным одеться, но в ванной не было ничего, чем можно было бы хотя бы обмотаться. Только маленькие полотенца, предположительно для лица. Начав с лица, она вытерла одним из них все и выбросила полотенце в машину. Чистоту Пьера нужно уважать, прыщавый мужчина ей не нужен. Последняя порция Пьера выбежала из нее только сейчас, это выдавало определенное тщание в делах, так сказать, глубину постижения факта Элен.
Она вышла, решив посмотреть, что дальше.
Он заставил ее есть лед. Накрошил ножом, из ячеек, количество, которое было бы достаточно для проведения масштабного party[14] тотальных потребителей коктейля on the rocks[15]. Он завернул ей руку за спину — левую для контроля; при отсутствии желания есть лед, он выше подтягивал ее. Она крайне плохо ела этот лед, как говорят сетующие родители — «ребенок ничего не ест», ему пришлось задрать руку повыше, она плакала, но что делать… Он тоже плакал, когда она не узнала его, просто это осталось неявным и неочевидным. Тайным фактом его души.
— Элен, еще немножко.
Он хотел бы ее трахнуть при этом, для довершения кошмара, но реально для себя он хотел ее пнуть. Не ударить, а пнуть, толкнуть в лопатки, чтобы она упала, сшибая стулья — они окружали обеденный стол, — на пол. Или влетела в книжный шкаф. Пьер подумал, хочет ли он этого как следует. Да, он хочет.
Взревев с диким вдохновением: «Сволочь, я убью тебя», он толкнул ее, она сшибла миску, лед, звеня, посыпался на пол, и она, пролетев чуть дальше льда, тоже упала.
Она долго лежала так, тихо хныча. Наконец он поднял ее.
— Ну хватит, не очень-то и больно, — голос у него был неуверенным. — Вставай, паркет пыльный.
Полежав и прислушавшись, она села на действительно очень пыльном паркете и спокойно сказала:
— Как гадко ты со мной поступил. Спал бы с трезвыми женщинами. Они сто раз взвесят, не бойся, не обознаются. И сам себя наказал. Почему я должна расплачиваться за это? — Она сидела и смотрела на него, чувствуя в глазах такой максимум слез, что, если бы она позволила поступить еще одной капле, микрокапле, они бы побежали, а она не хотела этого: она пользовалась эффектом, известным ей с той поры, как у нее упало зрение: влага, собравшись, определенным образом сгруппировавшись вокруг хрусталика, играет роль органической, так сказать, home-made[16] линзы. Если не мигать, эффект может длиться полминуты. Дольше. Она смотрела сквозь эти естественные мокрые линзы на него:
— Зачем ты все так подстроил? Зачем ты меня мучаешь?
Ей казалось, что она видит что-то особенно ясно, ну еще бы, она видела всю пыль, все трещины на паркете, до мельчайшей, но она знала, что это внешний эффект. Она ничего не видела. Пыталась понять, что же она должна сейчас сделать. Внешние догмы достоинства ясно предписывали уйти, забыть, как этого человека зовут. Но догмы были неубедительны. Она должна была бросаться на него, еще бы: он издевался над ней, заставляя есть этот лед. Только что швырнул ее на пол. Не говоря уже о том, что было до этого. Неизвестно что, к сожалению. Струйка в качестве лаконичного итога. И что? А зачем он приходил ее мыть? А зачем эта экспрессия мести? А четыре месяца, вся зима, когда он водил ее каждый день то в кино, то туда, где было интересно; при этом она старалась не думать, что делать с Пьером, а смотреть на то, что происходит на сцене. И что? У нее за спиной было окно, но оттуда не поступало никакого звука, и только шел почти никакой свет — серо-сиреневый, ждущий. На улице он был ослепительный, если даже здесь, за плотными коричневыми шторами, были прозрачные, светлые сумерки. Вот ей предстояло выйти в этот ослепительный день. И идти в нем: с полным безразличием и к этому дню, и к тому, что произошло здесь. Какая разница. Если бы она могла чувствовать гнев! Она знала, что должна его чувствовать. Но ей было наплевать. Она бы орала, если бы Пьер что-то сломал в ней. Но он ничего в ней не нарушил. Швырнул он ее несильно, этим ее было сложно удивить. Итак, она должна была бы чувствовать стыд. Но она была порядочная женщина и знала это о себе; этот статус, как группа крови, прирожден и вечен, и отнять его не может ничто. Никакие миски льда, потычки, струйки, перемежаемые с пинками… Элен знала, что она леди, и нормальная мораль, на одном полюсе которой некое неумопостижимое достоинство, а на другом — столь же абстрактное недостоинство, к ней не прикладывается. Вот она бы ясно сказала ей, что ей делать, сидящей на полу. Но это не была мораль Элен.
Отец привел ее в двенадцать лет на фильм «Леди Каролина Лэм», он повел ее одну, как свою женщину, потратил на нее свой прайм-тайм, субботний осенний вечер, он оделся в костюм и надушился для нее. И что же они увидели в фильме? Леди пресмыкалась перед подонком, который отдельно от нее был великий поэт, она опозорила себя и мужа, дотла и в нули, она резала вены и в итоге умерла под плывущим ночным небом. Слезы лились из Элен неостановимым потоком — но взглянем, подумала по дороге из кино Элен: что, она стала вследствие своих унижений хуже? Что в ней изменилось? Она стала не morally ОK[17]? А кто сказал? Мужчины, женщины. Вот пусть они и судят друг друга. Леди — это особая порода. Леди может жрать лед. Страсть искупает всё. Это известно. Но бесстрастие — тоже. Ледяной холод сердца — такое редкое наказание, что человек, им помеченный, уже не судимая величина. Леди может делать всё, и ей не законодатель никто. Она сама не знает, что в следующую минуту сделает, но такое неудобство — сносная плата за полный произвол. Элен сидела на полу и не знала, что же ей делать.
— Пьер, мне холодно.
Ей стало холодно, и она сказала об этом.
Он поднял ее, перенес в постель и лег рядом. Поскольку он был горячий, она прижалась к нему. Он поцеловал ее, после чего она неожиданно для себя мгновенно поняла, что, кажется, она знает, что делать: она пропустила его ноги между своих, надеясь, что он не будет тянуть с дальнейшим; как бы даже и не поняв, что делает, в крупной наивности, но этот полусон, сомнамбулическая медлительность и выжидательность были только обман для Пьера, обман, который он и принимал и нет, чувствуя за ним еще и второе дно: как бы засыпанная сном животная жажда, внутренняя дрожь, как удар электрического ската; Пьер сталкивался с ними, когда плавал в своем теплом море, вздрагивал и отплывал от места, где засек его гад. Здесь же со смутным чувством он занырнул в глубину с пробегающими в ней токами, и случилось то, чего он больше всего боялся: податливое существо схватило его тем не менее довольно цепко, оно тянуло на все большую глубину… невероятно горячую глубину — в этом градусе и было все отличие от тихого погружения на дно, — и в том, что Пьер не пытался высвободиться, он даже не собирался этого делать, не желая оставить свою смерть неузнанной и неназванной, он простонал:
— О… Элен… я умираю.
Когда он, рациональный и освеженный, всплыл со дна, он подумал, какая чушь лезет ему в голову. Какой опасный бред. Но что делать, он от него никогда не застрахован, если уж счел однажды «их» не существами, и, найдя самое несущественное у этой зеленоглазой девушки, домогался исключительно ее, перешибая полное невнимание. Неважно, что в ней бродило, лишнее, не до конца людское, спрятанное за позами преувеличенного достоинства, она так старательно задирала подбородок. Важно, что он не ошибся. Она была женщина, соответственная ему, — пара; как мучительно трудно найти пару, так вот она была его пара, ему крупно в двадцать два года повезло, и в библейском смысле, и в грубо-зоологическом. Утром еще могли быть сомнения, но сейчас нет. Хотя и час назад он рассчитал верно: это же было неспроста — миска со льдом.
— Хочешь кофе?
— Хочу. Мне холодно.
— Слушай, может быть, у тебя температура?
— Может быть.
Он дал ей градусник и ушел варить кофе. Пять минут он колебался, не знал, осуществится ли его детский, бредовый, такие рождаются только с отчаяния, план. Ведь он отнюдь не хотел портить ей настроение, кормя ее льдом. Это была чисто прагматическая задача, почти механическая операция: Элен, в детстве болевшая туберкулезом (он узнал это из разговора о «Волшебной горе»), должна была испугаться этого льда или просто, без всякого испуга, заболеть, миска-то была большая, — а потом он застращал бы ее осложнениями и оставил у себя. Дней на 7—8. Она будет жить у Пьера, пока не выздоровеет совсем. За это время она привыкнет к нему, к его нежности с ней, он будет поить ее медом, как сейчас льдом, и разливаться у нее медом внутри, тоже очень горячо. Она поймет, что эта крайняя мера была ей нужна. Что иначе, как только сломав у себя на колене, он не сможет втащить ее в нежность, и он будет действовать постепенно. Главное, чтобы она осталась сегодня — испугавшись этого нечеловеческого, но птичье-дьявольского клекота внутри. Полусознания, беспамятства и жара.
Она встала такая… равнодушная. С гримасой недоумения. Следовало что-то сделать с этим, срочно, экстренно. И он не хотел ее пинать, он хотел только затолкать в нее этот долбаный колотый лед, ярость в нем вспыхнула потом; наверное, он все же хотел ее трахнуть, но посчитал, что это слишком; что она хотела сказать, выйдя неодетой… но какая разница: он переломил ее. Она иначе смотрела на него, когда он уходил от нее. Что-то открыла в нем. Совместила новые ощущения с уже известным Пьером. Наконец-то. Сейчас можно было одеться. Он был хозяином положения. Неуверенным хозяином положения.
Она отдала ему градусник, когда он пришел.
Он взглянул на него, покачав, засек мерцание и провозгласил:
— Тридцать семь и четыре.
Элен усмехнулась и села на постели. Устроила розовый домик из одеяла.
— Так началась их любовь, — она сказала это с иронией, но уже знала, что это правда.
Именно так началась их любовь. Которая скоро не кончится. Она поняла, что хочет почему-то остаться здесь. То есть хочет не хочет, но останется. В комнате за тяжелыми шторами, в которой легко умереть. Вдохнуть запах сирени порванными легкими. Но она не умрет. Ей здесь будет хорошо. Ей здесь было хорошо. При этом ей еще не хватало, она дулась, ей было хорошо с ним; он вынул боль из ее оргазма, — боль, как заноза, торчала посередине кайфа, такой штрих ей оставил один господин, Пьер его стер. Он целовал ее и приучил к этому: она как-то не с этого начала свой секс, влетела сразу в крупные формы, без трогательной начальной возни. Но дело было не в этом. И даже не в том, что она под небольшим ночным Пьеровым гипнозом вспомнила момент, когда она соприкоснулась с ним: как будто долго-долго блуждала без пристани, не зная, куда пристать, безъякорная яхта, и теперь нашла, к кому пристать. Что нужно. Нужный якорь. Как тут и был. Вздохнула с великим кайфом — облегчением, что ей повезло. Но дело было не в этом.
Она поняла, что этот чужой человек будет ее мужем, прозрачно и ясно, пока непонятно как, потому что она не любит его, при истинности всех перечисленных фактов. Но это тоже неважно.
Она подумала чужими словами: «Это судьба». Она ненавидела эту фальшиво-сентиментальную формулировку. Но других слов не было. Она повторила: «Это судьба». Есть такое неотразимое чувство.
* * *
Вечером следующего дня «это» и случилось. Он дал ей железную формулу: «Вместе, пока смерть не разлучит нас». Он не собирался таить от Элен свое мистическое открытие о «паре». Он сумел преподнести ей обет, захватывающий в свою юрисдикцию и Элен, пока молчащую, ничего не обещающую, слегка заинтригованную, в максимально выгодный момент: есть такой; за несколько минут или, может быть, за минуту до того, как они соединились. Когда они зависли, как канатоходцы, на своих нервах, чувствуя, что вот-вот наступит это «вместе». Он дал Элен «выдержку», чтобы у нее была возможность почувствовать потом, что вот, это вместе наконец началось. И он дал ей к тому же и время на это: «вместе» он осуществил очень медленно. Медленно вошел в притихшие владения.
Потом он рассказывал ей, как он в вольной импровизации режиссировал их связь, обставлял ее, пока она не обрела, как религия, ясные ритуалы, неразрушаемые формы, вечные, как спряжения латинских глаголов. Пока она не была наконец отгорожена от мира стеной символов — слов, вещей и жестов, поддающихся расшифровке только Пьера и Элен. Он был взволнованный, горячий, робкий любовник, но он вел железную линию, не давая себе залить спермой некоторые чистые идейные построения. Он тянул с этим «вместе», довинтил ее до того, что она готова была подписать любое «вместе» хоть с дьяволом, и только тогда, взвинтив ее и себя, на максимальной ценности момента взял ее.
Он не раздергивал шторы несколько дней, боясь, что воздух, в котором зависли все испарения страсти, рано переменять опасно: новый воздух может вбрызнуть в мозг головокружение, а свет с улицы — обломать их. Улица — другие люди. Он перестилал белье, но не воздух. В воздухе так и стояли, уходя под пятиметровый потолок, четыре дня, заложившие фундамент всей связи: первый — белый ледяной со струйкой спермы; второй — обетный красный, с кофейной пылью из ручной кофемолки; третий — шампанский, белый брютовый, с каплями пота — у Элен спала температура; четвертый — сиреневый и белый, он принес ей сирень из сада у монастыря через дорогу, одуряющий, сонный, предваряющий своей газовой духотой блестящую наркогрезу.
В запахе кофе, талой воды, спермы и сирени они провели четыре дня, — жили голую жизнь, жизнь нетто, чистую, как честно пересыпающийся песок пустыни. На пятый день утром они обнаружили, что шторы шевелит ветер: в серо-сиреневом мраке тихо сменяются и перемешиваются слои воздуха; становится видно, что на всех вещах лежит пыль. Такая пыль, как будто они здесь как минимум пять лет: Элен привстала на локте и смотрела, думая, что это странная иллюзия, в конце концов ее глазам доверять нельзя. В комнате была тишина. Только колебание — возможно, ночью открылось окно — тяжелых штор и обнаружившегося за ними, как нижнее белье, тюля — мягкого, как полуистлевшего. Они лежали на измочаленном скомканном белье, сами как безжизненный тюль, в неестественно безжизненных позах: они могли только открыть глаза и констатировать, что в целом живы, если, конечно, не считать, что они слегка отравились. Надышались белой сирени, выращенной донскими нежными послушниками. Объелись углекислотой из брюта. Поглотили лишнее количество собственной слюны. Они не могли пошевелиться, не прикасались друг к другу, — они даже не смотрели друг на друга. Только на колебание штор.
Но это было не только пресыщение или усталость. Точнее, это было что-то большее, чем только они.
— Смотри, Элен, — Пьер лежал, не переменяя позы, он говорил отвлеченным, почти не интонированным голосом без ритма. Только где-то глубоко в голосе была улыбка. Такая же отвлеченная. — А это часть вторая. Прообраз нашей смерти. То, что будет после «вместе». Колебание воздуха в тюле, белом. Похоже на подол платья гигантской женщины…
— Смерти, — Элен иронично дополнила его.
— …да, смерти… она пришла, и два существа умерли. Они безжизненно лежат. Разметавшиеся трупы. Руки и ноги, обвитые бельем.
— Пьер, не убивай меня, — она рассмеялась.
— Элен, это греза. Мечта. Дэй-дрим.
— Ну и в мечте тоже. Какая разница?
— Помолчи. Вот придет хозяйка флэта брать с меня плату, — Пьер платил за комнату в трехкомнатной пустой квартире ерунду: это был разваливающийся дом, со старомодно управляемым лифтом, опасной газовой колонкой, облезлым паркетом и дворцово высокими потолками; лифтом, впрочем, они не пользовались: они лежали на первом этаже, так что тяжелые шторы были не прихотью Пьера, а молодо-мужской защитой от детей, старух и вуайеристов; Элен подходила, волоча плед по полу, к окну и смотрела, когда Пьер придет из магазина, в щель в шторах, она играла в эту игру со своей стороны.
— А она скоро придет? — Элен спросила это с надеждой: если уж Пьер так жестоко умертвил ее — а как еще назвать то, что он в своей грезе обмотал ее мокрой простыней, сделал фатально спящей, — то оставалось надеяться, что он не даст ей разложиться в этом сером свете.
— Послезавтра. Придет и убежит в ужасе. Или будет смотреть на наши позорные тела. С запавшими висками. Тенями вокруг глаз и прочим. Жарко же. Мы будем лежать в этом сером свете. Стыдливом свете. Стеснительном. Берегущем мою приватность.
Он заворожил ее, она его слушала: тихий-тихий голос, тихий, как колебание штор. Она даже не подумала, что наступившая серость будет отнюдь не полной: что темно-рыжие, не до конца развившиеся волосы Пьера будут орать и в этой темноте, под патиной, о том, что они живые, и человек с такими волосами не может так вот легко умереть — с волосами, вспыхивающими, как старая медь, при первой возможности — в первом хилом, косо упавшем, случайно скользящем луче солнца. Она не сказала ему это. Она видела только то, что он ей рассказывал.
— А мы будем лежать здесь. Приблизительно, как сейчас. Как памятники великой страсти. Вульгарно разметавшись. Все получит чудовищную значительность; нам этого не видать.
— Я уже не вижу, — она усмехнулась.
— Каждая вмятина на простыне будет как песнь торжествующей любви. Больше.
Элен могла бы вспомнить, что она его не любит. Точнее, если бы она сейчас действительно умерла, можно было бы веско сказать, что она его не любила. Но он опять предложил ей такую систему координат, в которой ее личное чувство — или его отсутствие — было незначительно. Не играло никакой роли. Так, праздный завиток. Частность, как мишка с мячиком на этой простыне, каждая вмятина на которой больше песни торжествующей любви. На этот раз он предложил ей новую систему не на пике возбуждения, почти мучительного, потому что для удовлетворения еще не было сделано ничего. Он предложил ей это виде´ние на дне упадка и развала. Было уже утро, а они еще не спали. «Как куры потрошеные, ничком, устав, лежали», — старофранцузский поэт описал это состояние средневеково грубо, но точно. Сначала «катались, как по деке корабельной», и лежали, как выпотрошенные животные, — потом.
Это видение Пьер преподнес ей «потом».
— Ну вот, а потом явятся люди, заговорят, начнут выяснять, кто мы, что за люди, и что делать, все станет жутким, гнусным и омерзительным…
— Почему? — Она поняла, что станет, она хотела, чтобы он объяснил ей почему: согнал бы часть ужаса со сцены.
— Ну, смотри, — он переменил тон. Он говорил, как лектор; это было ближе к обычному Пьеру, хотя он также говорил с трудом, медленно. — Кого интересуют все эти подробности, — он положил ее руку на мокрое пятно между ними, — эти пятна, это белье, наши трусы — где они, кстати? — о, отлично.
Черные шелковые трусы Пьера лежали, как траурная лента, на этажерке, на белом томе: он их швырнул на диван, но промахнулся и попал в белую «Аврору» Бёме.
— Так вот, это мое частное дело, куда я дел свои трусы, точно так же, как и твои. Я их даже не вижу. Это наши дела. Пока я жив и ты тоже. Пока мы живы, мы можем защитить свою приватность, скрыть все эти развороченные тайны. Когда мы умерли — всё. Идут чужие и разворачивают дом. Мой мир. — Пьер напрягся.
— Пьер, мы живы, — ему явно было надо напомнить об этом. — Давай спать, — она робко предложила другое занятие.
Пьер не отвлекся на «давай спать».
— И вот смотри: со всеми этими чудовищными гнусностями — развороченная интимность ужасна — мы будем красивыми. Даже разлагающиеся. Несколько часов. Со всеми этими грохнувшимися бутылками.
С его стороны постели стояла бутылка, из которой он пил ночью, перемежая отхлебывания из горла с питьем из фужера; упавший фужер стоял тут же рядом, на этажерке. Пьер детски-девочково любит шампанское, отметила Элен. Причем любит дешевый попсовый сорт — полусладкое. Экстрасухой дерущий горло брют он принес для Элен, подумав, что язвительная девочка вполне может стоически давиться объективно кислой жидкостью. Не зная, что она вообще считает шампанское неумеренно прославленным вариантом «7Up».
— Со всеми этими пятнами. Красивыми именно потому, что гнусными. Нечистыми. А представь — лежит пара: оба на отдельных постелях, трезвые, каждый в своих трусах, чистые, немятые, он побрит, она в креме.
— И умерли, — Элен неожиданно расхохоталась.
— Нда, — глаза Пьера юмористически блеснули, — сдохли. — Он мечтательно помолчал. — Почему подлинные любовники, то есть любовники подробные, сомнительные, развороченные, с перекрученными простынями, с какими-нибудь их родинками, портачками на теле, которые никому, кроме них, не трогательны, даже противны, чужие, — это задает пространству ритм, всё вокруг себя вращает: тряпки, бутылки, цветы, всё прочее, ну ты понимаешь, — Пьер устал от собственной, неожиданно энергичной тирады. — А два приличных бревна, образцово прямых, под одеялами, ничего вокруг себя не затрагивают. Вырезаны из мира, как цитаты смерти. Вне всяких ритмических связей… — Пьер уже просто думал вслух, далеко ушел от видения смерти. — Ну, ладно, это всё философия истощения. Замыслы пустых яиц. Метафизика павшего члена.
Позже Элен сказала бы, что это дерьмо. Отход шлаков блестящей режиссуры, у всех мастеров дела бывают самые позорные провалы — от перенапряжения сил, но Элен еще не знала ничего об этом. Она решила спать. Отвернулась от Пьера и услышала очень ясное в трезвом утреннем воздухе:
— Элен… это ерунда… прости. — Он помолчал. — Я люблю тебя, как никого до, и ты тоже полюби меня. Я хороший, ты увидишь. Только не тяни с этим.
Вечером выспавшаяся и всесторонне сытая, она ушла. Полагая, что навсегда, подозревая, что ненадолго. Операцию засыпания и просыпания они проделали еще бесчисленное количество раз. Смерть не появилась ни разу. На свадебном столе стояло любимое шампанское Пьера, разумеется, в ведерке со льдом. Но Элен была слишком возбуждена, чтобы иметь лишние ассоциации.
V
Пьер стоял у канала. Двуцветная перспектива была перед ним: желтые кукольные дома и голубое, как на иконе, небо. Дома были из папье-маше, а небо — из дешевого льняного холста, иконного холста, имитирующего небо над Иерусалимом. Этот великий город на севере тоже хорошо замаскировался: дома, серые, строгие или лимонно-желтые, легкомысленные или теплые — цвета сепии, были как сцена, декорации из папье-маше. В стеклянных трубочках каналов текла вода: Пьер взглянул на воду — грязная, серая и медленная. Небо визжало о счастье быть фоном Бога. И главное, город казался необитаемым. В нескольких сотнях метров выше был Невский, но это трудно было предположить. Сюда не дотекала толпа. Противоположная выжженная сторона улицы была абсолютно пуста, хотя, Пьер прищурился, видно было, что там есть чем поживиться: на двери ювелирного магазина болталась табличка «Open»[18], и там, во мраке и духоте, скрывались девушки, золото и охрана. Но это не было нужно никому, они варились там сами, в поблескивающем мраке… и, может быть, даже наверняка, их там не было. Город был, как Элен. Он обманывал. Он был северный, но был пуст и выжжен, он не жил — в пустых улицах вдоль каналов не было места для клочка самой жалкой травы, — но за серыми, никогда не отворяемыми окнами была жизнь. Там ходили, отодвигали занавески, смотрели в узкие щели на канал. И эта тихая жизнь не выплескивалась наружу. Даже балконы были пусты. Никто не сидел, перебросив ноги на перила и куря сигарету. Женщины не выходили, чтобы перекинуть через бельевую веревку какую-нибудь тряпочку, чтобы она побыстрее высохла на ветру и солнце. Наверное, им было запрещено портить своими частными трусами монолитный облик великого города. Указом мэра. А может быть, они сами додумались до этого. Они могли.
Город, как Элен, встал в глубокую блокаду: положил скрыть все, чем живет. Желтые, взлетающие, как безе, дома, серые закупоренные монстры — нигде в них не работали; в них была только тайная, частная, невидимая жизнь, текущая так медленно… что она могла обмануть хоть кого. Кого угодно, кроме Пьера. Он знал окраины этого города, в котором жил один год восемнадцатилетним студентом-историком ЛГУ. Город работал 24 часа в сутки. Между замолкшим и ушедшим в вечную блокаду центром и кольцом садов, набитых нимфами, скрывалась главная жизнь. Заводы, не встающие ни на одну секунду, звенели от гула тысячи станков, немые снаружи, грохотали внутри: точили, строгали, дробили, перемалывали, стирали в порошок, фасовали, паковали и пускали на ветер. Rock around the clock. Как Элен, молча стоящая рядом с ним, — остановившаяся, когда он захотел рассмотреть магазин напротив. Молча ждущая, пока он сделает то, ради чего остановился, без просьб о пояснении. Когда-то ему казалось, что она не просто здесь живет рядом с ним, но в другом пространстве, и он не мешает ей, что бы он ни делал. Что в душе у нее полное безмолвие, как на этой сожженной улице, только у Элен не сгорело ничего: в ее случае это девственное безмолвие — белое безмолвие полной белой природы, удовлетворившейся самой собой. Он обольщался очень недолго.
Фантасмагорический, дикий цеховой шум вырвался на него из такой уравновешенной Элен, когда он задел ее, быстро и случайно. Он прорвал оболочку — какой она оказалась тонкой, а могла скрыть, спрятать, заглушить такую мощь. Он понял, что она работает каждый день, перемалывает сомнения, дробит упреки; машина, дробящая сомнения и упреки (всё, что говорит: «Элен, можно жить иначе»), не выключалась никогда. Она работала с железной прусской четкостью, ей было непросто: она перемалывала с трудом то, что ежедневно предлагала ей жизнь. Жизнь ставила Элен с ее тихой работой внутри под вопрос. Вокруг никто не насиловал себя необходимостью любить того, кого не любишь. Там были свобода и произвол чувств. Внутри же нее совершалась эта камнедробильная работа, если, конечно, считать сомнения камнями — тяжелыми, серыми, лежащими и жуткими, способными утянуть за собой, если их вовремя не превратить в пыль. Она шла по солнечной улице, она всегда ходит по солнечной стороне, но Пьер уже не мог обольщаться, когда увидел внутри нее эту серую каменную тень. Тень на дне каменного «колодца» в этом городе, похожем на нее.
Он увидел ее случайно, работа стала очевидна ему, когда он праздно, после обеда в воскресенье, валяясь на диване, в ожидании, когда спадет зной, с ополовиненной за обедом бутылкой красного вина на столике сказал ей, что его шеф-развалина обрел новую атомную жену, расставшись с прежней сомнамбулой по образцу Элен. Элен сказала, что шеф ОK, он не развалина, он двигал Пьера, понимая, что у него странная жена, с которой много проблем помимо службы. Последнее она опустила, они уже обсудили однажды пристрастие Виктора к молодому клерку — Пьеру, с его неклерковскими модами и его женщиной, неудобной, кажется, вообще никому.
— Ему была нужна атомная женщина, — Пьер употребил это полублатное, доставшееся ему от любовника Элен слово и отхлебнул у нее на глазах хороший, смачный глоток из фужера. Он с трудом поставил его на столик и афористично-тонко заметил: — Неатомная женщина у него уже была. — Он выдал глупую ремарку о женщинах истинных, ищущих и любящих и о женщинах, природно несотворенных до конца, полууснувших в себе, как в творении, которое далось не даром, и нельзя его вот так легко, по своей воле, разрушать фатальными страстями. Он сказал ей это после долгого, обычного воскресного часового обеда; валяясь на диване в ожидании, пока желание выпить кофе дозреет до конца, а уже выпитое красное вино ослабит свое тяжелое, чисто летнее послеобеденное, полдневное действие. Он искал, чем занять себя, и плавно втек в эту тему. Он еще не знал, что у него меняется вкус, что он дрейфует от своей арийской женщины к каким-то новым берегам, — если бы он знал, он бы подумал, но не сказал это. Или все дело было в вине, жестоко придавившем его перед грозой.
Она сделала неожиданное — тихо заплакала; очень тихо, так что сразу можно было судить, что он сказал что-то, обреченное на долгое и неожиданное эхо, и сказал это в точный момент. Он прорвал оболочку, и на него вылетел этот дикий камнедробильный шум. Неважно, что это были слезы. Он понял, что она уже сказала себе эти слова и стерла их в пыль, и снова сказала; неизвестно, сколько раз она проделала эту операцию. А теперь это же самое сказал ей он. Тот, ради кого проделывалась вся эта работа. Дробление упреков, сомнений и искушений. Она не ждала этого, поэтому плакала тихо. Это поразило его больше всего: объективно, кроме нежных отношений с ним, Элен была истеричная, легко взрывающаяся из своего сна, язвительная холодная баба, с жестоким умом и ядом, струящимся с языка. Она в бешенстве, если Пьеру случалось взбесить ее, проносилась по их огромной квартире, волоча полу белого пеньюара по полу и выкрикивая бессмысленные слова, доставшиеся ей от предыдущих любовников, главным опытом которых были то море, то тюрьма; все эти мужчины, лежавшие, как утопленники в иле, на дне ее души, клубились и вставали, и это был их мат, их грубые — у Пьера, который не был сам цветок, закладывало уши — тезисы обо всей жизни сразу. В довершение картины у нее, начавшей печься о своей долгой, вечной юности в двадцать три года, была иногда в этот момент маска на лице, и это смешило Пьера больше всего. Белая маска придавала оттенок нереальности всей сцене. Элен становилась трогательным маленьким театральным Пьеро, играющим что-то в белой одежде с белой маской на лице. В конце концов она имеет право. Именно такую гнусную, стервозную, запятнанную масками и матом предыдущих любовников жену он и хотел иметь. Но эта Элен плакала! Она не делала сцену, по всем своим сценарным протоколам, с шумом, шоу, ет сетера. Она плакала, хотя она никогда не плакала: если ей было больно, она лживо улыбалась, но сделать больно ей было нелегко. Тогда же она вышла из кабинета Пьера и ушла в свой: с туалетным столиком, батареей косметики, маленьким, чуть ли не ламповым телевизором, которым она разжилась, когда поняла, что настоящий телевизор Пьер не купит никогда. Телевизор ей привез человек, смущавший ее брак недоверием к его прочности и смыслу.
Она сидела за столиком перед зеркалом и плакала, не видя себя. Отвернувшись от изображения — не специально, а просто потому, что она очевидно не видела, что перед ней. Она плакала, и это были первые ее слезы, которые увидел Пьер, первые из последующих, многих, как воды. Они и были вода.
Он сказал ей: «Прости, я не хотел», хотя не было понятно, за что прости и что он, собственно, сделал. Это осталось неназванным — и, поняв, Пьер предпочел не называть. Какую истину открыл сам для себя, задев и прорвав пленку, которой Элен закрывала от себя и от него шум этой машины любви.
Он вернулся и лег на диван, как никогда трезвый. Эта работа любви совершалась с таким упорством, потому что Элен считала, что ей некуда отступать. Что все остальные пути для нее закрыты. Она не верила в возможность для себя чувства, свободно живущего без усилий машины внутри того, кто «любит»; оно казалось ей закрытым, захлопнутым, как комната, в которую не предстоит войти. Даже если сыграть в жену Синей Бороды и отпереть дверь запачканным в крови ключиком, который дали специально, чтобы не отпирать. Пьер хотел встать со своего академического дивана и дать ей этот секретный ключ, чтобы она наконец открыла для себя это чувство, и неважно, что это значит для него. Чем это кончится. Имело смысл так поступить — если только он был муж, а не безмозглый собственник, которых он презирал, мужланов в ярких галстуках, с тихими управляемыми женами, отрабатывающими то, что затрачено на них.
Но у него не было такого маленького ключика, про который Элен читала в детстве. Когда они были в Сибири на каникулах, она показала ему полшкафа детских книг и созналась, что была влюблена в Синюю Бороду, такого красивого, судя по картинке. Сказала, что не понимала в детстве идиотского любопытства его жены: они могли жить так долго, так счастливо; зачем только она открыла эту комнату и выпустила наружу страх. Узнала лишнее о своем мужчине, который просто испытывал ее нелюбопытство. И теперь все могло кончиться фатально просто: либо он ее, либо она его. Пьер изучил ее книги, он рылся в них целый день, а вечером она показывала ему диафильмы — крутила картинки на стене и читала текст. На окнах были толстые морозные разводы, а она рассказывала ему о путешествиях визиря, Багдаде и жаре. Он так безусловно любил ее тогда, что это был один из лучших дней — когда он узнал Элен, какой она была в детстве; что читала, что смотрела и над чем думала детски-старательно. Великий кайф любящего — узнать любимого ребенком, и Пьер получил его в тот день.
Так вот, Элен любила готические мрачные истории, сказки с ужасными завязками, описания бурь и опасных связей. Он понял, почему едва ли не все казалось ей пресным; почему она тихо ожидала чего-то подобного — почти бесчеловечного в силе страсти, и она, в вульгарном варианте, это нашла. Морской офицер с грубым, тренированным в бардаках сексом. Наркоман и драг-курьер, затяготевший к приличной девочке Элен, которая оказалась твердым материалом: она была согласна на декоративные удары в челюсть, но неизменно отвергала приглашение отправиться в оргазм с парой кубиков эфедрина в крови; прагматичная Элен боялась не выйти из стеклянных десятикубиковых лабиринтов, в которых, все еще стоя на ногах, блуждал ее друг. Такой жестокий индивидуализм разрушил их связь, хотя Пьер еще застал их роман в последнем умирающем градусе. Она проходила мимо всех возможностей, которые называются «устроить жизнь»; мужчины, рассчитывающие найти «хорошую жену», для нее не существовали, как кастраты. И притом она подпадала под все странные обаяния полупреступников, черных садистов из хороших семей и профессионально истребляющих военных. Сколько Пьер понял из историй, которые после его долгих провокаций тонкой струйкой, прерывисто выбегали из Элен, эти люди, некоторые из них, любили ее, что для нее так и не стало фактом. Они любили ее — заведомо временно и нервно, и она находила это не то что хорошим — что ж хорошего, но благим в высоком смысле, она ненавидела долгую добротную прочную любовь с красивым сексом, в духе последнего фильма, и презирала девушек, которых она не знала, как определить. «Она начала еще в детском саду рисовать свое свадебное платье», — так она говорила о них.
Она платья не рисовала. Пьер открывал ее прошлое, фигура за фигурой выпадали из шкафов: комичные и неприличные; они читали Элен Флобера и спорили, что не съесть ей, увлекающейся натуре, яблоко в момент совокупления, не догрызть методично до конца. Забавно, все они имели литературные амбиции: драг-курьер, отчаявшийся посадить ее на иглу, приколол ее к американской литературе — ведь нежная старомодная девушка Элен ничего не знала, кроме Тургенева, и вхождение прошло не без проблем. Только один армянский юноша был вполне глух к слову и славе и собирался стать художником. Он подарил Элен пару гипсовых скульптур — очень маленьких, но Элен обе сохранила, в своей бездомной жизни до Пьера.
Она устала от них и не знала, что делать. Следовало полюбить нормальных юношей, но она не могла. Она их не чувствовала, как манекенов. И тут появился он, Пьер. Спаситель, пресекший путь деструкции. Еще бы она не поняла, как он полюбил ее. Он накормил ее льдом, дал понять, что он может и так, в ее вкусе; сломал на пару минут на колене и сделал то, что хотел: втянул ее в нежность, дал ей максимальный контраст со всем, что она знала до: нежность в количестве, стыдном для мужчины и ненужном, объективно говоря, для женщины, — он низвел ее в дитя, бездушное, животное и ненастоящее — такое, которое только и можно любить до полного самозабвения, до полного ухода в его интересы.
Это она взяла. Сейчас, лежа на диване, Пьер готов был отдать Элен ключик — от тайной комнаты, от ее сердца, но не он его хранил. У него этого ключа не было, хотя была связка ключей, и был даже игрушечный на вид — трехбороздчатый желтый ключик от среднего ящика бюро, где лежал револьвер Пьера. Нужный ему на один-единственный случай — если ему придется защищать свой дом, ее и себя. На улице он не был агрессивен — он предпочитал уйти от вспышки, если она намечалась у него, или у них, на горизонте, но здесь он был вправе вести прицельную стрельбу и смять любого, кто против их воли войдет в их дом.
Нет, он не хотел, чтобы она кого-то полюбила. Эта перспектива не улыбалась ему. Но он хотел, чтоб она могла это сделать. Отсутствие этой угрожающей ему, опасной для него двусмысленной способности обессмысливало всю его борьбу: она просто была с ним по совокупности прагматических причин, привычки и прочего. Она не жила с ним, и он прорвался в это. Она была и работала; дисциплинированная Элен. Он поймал и эту черту в ее кажущемся разброде, а теперь понял, на что она, эта самодрессировка, играет. Зачем она ей.
Это оскорбило его, непонятно почему неожиданно сильно. Она плакала рядом, в своей комнате, но он не хотел говорить ей, что это ерунда. «Всё пройдет». «Глупая Элен». И прочее. Она должна была плакать. Тем более что он ничем не мог ей помочь. И еще. Бледное создание с яркими губами, блондинистое и дистрофичное, в котором он открыл пару, было его высокой парой, кармой, одной и сложно исправляемой на все времена. Но были еще и низкие пары. Временные, и их было много. Он с искренним удивлением открыл, что это так. Да, Элен притянула к себе все его высокое плотское влечение — он так определил это; когда нежность и жажда обладания сливаются и переплетаются, как волосы, и в балансе стоят счастье и чувство легкой жути — кажется, что сейчас взлетишь. Дикое волнение, как будто сейчас произойдет нечто абсолютно отличное от всего; совершенно безосновательное волнение, но иногда Пьер испытывал его. Но низкое влечение спокойно отструилось ото всех этих бурь, и выяснилось, что оно спокойно обходится без Элен. Она с ее вечно престижной, светлой и прозрачной внешностью — не объект его второго влечения — плотного, никуда не летящего тяжелого возбуждения, избравшего себе другой, неперсонифицированный, но в общем определенный образ. Полную противоположность Элен.
Он начал понимать это медленно, и он сопротивлялся факту, что его так предательски подвел вкус. Его плоть смеялась над ним, над его высоким волнением, почтительно привставая при виде брюнетистых смуглых баб из его партнерской компании; одна из них, нужно заметить, вцепилась в него ясной целью, и он моментами уже не знал, чего ради он отпихивается. Волнующий момент, когда он выволакивает из корректной, намеренно асексуальной Элен иное существо, здесь ему не светил: девушка так и плыла в потоках секса. Для Пьера, лежащего на диване, вопрос не был решен. Хотя он понял, почему он выступил с этой тирадой об ищущих женщинах — прерывистой и нерешенной, с паузами и таким неожиданным концом. Эта Ира уже сидела у него в башке, а он еще не привык что-то скрывать от Элен. Она уже сидела у него в голове, и даже если бы он сто раз трахнул свою наивную плаксу, проблема бы не отлегла. Он запомнил ее — некрасивую большеротую девицу, которая ясно понимала сама, чего она хочет от него, и не оставляла ему ни грамма заблуждений на этот счет. Ни грамма. С внезапно выданным решением он встал с дивана и стремительно пошел к Элен. Теперь ее следовало утешить.
Но она уже давно не плакала; она, одетая для выхода, красила губы, болтая ногой в белом чулке. Элен использует время, подумал Пьер, — еще года два, и она уже никогда не наденет девочковых белых чулок, будет поздно. Слишком поздно, чтобы играть в куклу, даже если кожа, оберегаемая лучшими косметическими линиями мира, останется обманчиво юношественной, фарфорово молодой. Пьер видел мать Элен: такую же не очень высокую женщину с яркими губами, одетую с хрупким обаянием, присущим редким женщинам, которым не удалось полюбить, но они никому не высказали претензий на это; она не отталкивала Пьера, как прообраз стареющей Элен, — было трудно понять, что ее мать стара, как давно стара и насколько: бросалось в глаза, что она — растение, которое ветер уже вырывает из земли, а оно цепляется из последних сил, жалко и невыносимо жалкое само, стремящееся непонятно ради чего дожить в полном великолепии до снега и смерти. Их красота не была вестью о желании любить, нисколько, она была как абсолютно ценный фетиш, верховный смысл, который стоит беречь и тогда, когда он не служит никому и ничему, кроме случайных взоров. Они были нарциссичны; и в матери Элен ее несовершенная жизнь не создала взрыва гнева на рубеже климакса — она спокойно прошла его, не заметив границы — или сделав вид, что не видит ничего. Теперь молодая Элен сидела и с олимпийским равнодушием красила губы, хотя не было поводов сомневаться, что двадцать минут назад она в очередной раз ясно поняла, что ни ровно накрашенные губы, ни ее иначе оттененная красота никого не радуют, кто радовал бы ее. Что все это используется людьми, которые остаются ей чужими; и если бы они не давали ей хлеб, или деньги, или развлечения, или что-то еще, то с тем же успехом все это можно было бы выбросить на помойку. Если только не упиваться собой. Но это превратное занятие: если даже наплевать на более красивых, признанных миром и вселенной cover girls[19] и твердо стоять в убеждении, что ты хороша тем, что неповторима (а именно это и делала Элен), все равно любое слишком быстрое биение сердца может разрушить самодостаточный покой. Биение о чем-то другом, не об этом покое, долго игнорировать его нельзя. Они встретились глазами в зеркале, и она без слов сказала ему, что никакое утешение ей не нужно, равнодушно отвела глаза и с треском — не нервным, а аккордно-заключительным — захлопнула пудреницу. С такой же решительностью балерина выдает последнее па, рассчитывая, что теперь-то она точно «убила» публику. Все вопросы сняты, пора раскошелиться на аплодисменты.
Элен встала и, не ответив на вопрос, куда она идет, взяла у Пьера из кармана пару купюр. Уже в коридоре, где он все же поцеловал ее, в момент, когда на нее рухнуло, как всегда, затяжное раздумье, какие туфли надеть (коричневые или белые, или коричневые с пряжкой), она сказала ему, что идет к Шатину; Шатин был ее друг, единственный, кто уцелел после брачного прореживания и кого Пьер нехотя терпел. Как конкурента на информацию, которую Элен не находила нужным доверить ему. Трудно поверить, что дружба так уж прочно усыпляет …, но Пьеру ничего не оставалось делать, как верить ей, что они, как Элен выражалась, «болтали», а не запойно собирались в пазл все пять часов ее отсутствия. Если он не мог дать ей ключик, он должен был отпустить ее. Может быть, пока она ходит, он что-нибудь придумает. Что-нибудь.
* * *
Тогда она пришла и была обычной, и Пьер знал, что ничего не произошло, даже если она и сидела с этим тщедушным парнем в безальтернативно кончающейся близости. Или они шли по улице, и он держал ее руку в своей. Она пришла и долго сидела в кабинете Пьера — одна, не до конца сняв белые — в этом свете, в конце июня вечером, почти ночью — неживые, поблекшие колготки, медленно остывающие без соприкосновений с ее телом. Пьер не думал о том, чего ради эта поза изнеможения и спокойный, на сто тысяч километров отсюда, взгляд в окно, эти умершие колготки; она не сделала того, чего стоило бы бояться, даже если сделала что-то, с чем он не хотел совмещать Элен. Что это могло быть? Здесь Пьер остановился. Здесь была темная земля. Дальше не могло быть правды, только черное поле — пустое; подозрения, которых нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть, ни поверить уверениям, ни разубедиться. А он вскоре ушел в новый экскурс новой женской породы и немного освободился от Элен. Сделал то, что, будучи видением, подняло его в четыре часа с дивана в душный-душный предгрозовой летний час после обеда, когда было душно, и нужно было ждать двух решений сразу: этого и о кофе. Пока кофейное зерно распылится и будет взбито в белую молочную варшавскую пену — так делает Элен. В тот день она так не сделала, но он не был этим огорчен. Он приготовил и выпил кофе сам, один — этого требовало его одинокое решение. И смуглая кожа неизвестной девушки приобрела некоторую конкретность в момент, когда из ручной старорежимной — так любит Пьер — кофемолки полетела крупная — и мелкая — прекрасно пахнущая смуглая пыль.
Смуглая, прекрасно пахнущая, кажется «Кензо», девушка стала известной Пьеру через семь дней. Тоже в воскресенье, предуготовленное субботой, тоже изъятой у молчаливого растения, которое сказало, что не будет скучать. Элен надела шляпку и куда-то ушла, рассеянно поискав чего-то взглядом в квартире. Она долго не могла решить, какую сумочку взять. Черный ридикюль или веселую желтую сумку через плечо — с голубыми и розовыми импрессионистскими вставками. Пьер помог ей выбрать — желтую на этот раз — и вскоре тоже ушел. Сдувать пыль.
Сдувать пыль, потому что его душа казалась ему чем-то вроде белой сухой, сложноизрезанной горы, на которой ходит, ест, пьет и спит Элен. Она освоила на этой горе каждый выступ, везде спала и везде ела, лазила по ней очень старательно, так, что осыпалась пыль. И все эти следы стоило сдуть. Она очень давно паслась на этой почве. Почва устала от нее. Элен топала ногами, устраивала истерики, и это были маленькие землетрясения, сходы лавин, камнепады и прочее. Пьер устал от нее — рядом с ней, так странно, он этого не чувствовал, но, уйдя от нее — то есть в момент, когда он о ней меньше всего думал, совсем не думал, он чувствовал, как все время кто-то ходит — тихо-тихо, легкая-легкая — у него в сердце. Тихо осыпается глина, и только по этому можно почувствовать движение другого существа. Иногда оно начинало казаться Пьеру проползанием змеи — незаметной, слившейся с окружающей пылью, шуршащей своим пыльным тельцем по мелу. Он хотел сдуть этот обман чувств, сенсорную галлюцинацию, намекавшую на его полную опутанность Элен, захваченность, сходную с той, которую он почувствовал, — но тогда еще не всем телом, когда впервые соприкоснулся с ней, в полном сознании. У нее были мокрые губы; то, как быстро на них растаял и исчез лед, тоже говорило о ее незаурядной силе поглощения, тихого приспособления любой враждебной материи к себе. И все это — что было самое страшное, пугающее для Пьера, — сидело в ней молча. Об этом не было возможности узнать, если только не подойти совсем близко. А когда он подошел к Элен близко, он это понял и также понял еще и то, что это не слишком близко. Что, в общем-то, дальше стена. И за стеной все отгадки этой силы поглощения, и самое явное, что оттуда выпадает, — это дорогие покойники Элен, ее утопленники в прямом смысле. Из влюбленных в литературу садистов, бывших пассиями Элен, был в живых уже только один, но и он, живучий, как жила, драг-курьер, сидел в тюрьме, и Элен недолго колебалась, не навестить ли его, пока не решила, что ни к чему ходить к несчастью в гости: когда будет нужно, оно придет само.
Только армянский георгин жил и насаждал собой сад жизни, чему Элен очень радовалась, потому что остальные погибли гнусно и бестолково, образовали нехороший ряд смертей. Пьер заметил, что это случается со всеми людьми, стремящимися жить слишком полно и уходящими за этим стремлением в полновесную смерть. Но Элен здесь объективно ни при чем: они сами хотели жить слишком полно, без изъятий некрасоты и незакона, а «думать надо было», как выражалась Элен, что это стремление жить так полно, так верно заведет в смерть.
Пьер поцеловал смуглую девушку, которая захватывала его прямо и открыто, всей кожей, а не как подводный, притаившийся немой безличный гад, и это было в первое воскресенье июля несколько лет назад, но для Пьера, стоящего на канале, этот факт был осязательно точным. То есть как бы забытым, но если напрячься, то можно вспомнить, даже в самый неудачный момент. Сейчас момент был удачный, Пьер уже предвспомнил о ней, проходя сквозь толпу женщин у лотка с журналами, но имя еще не поймал; не понял, о чем это. И к тому же это было больно. Потому что сдуть пыль не получилось. Болезненный внутренний взрыв получился, да. Подвижка породы, делающая всю конструкцию менее устойчивой. Проделки воды в тайном гроте внутри горы.
Девушка Ира обходилась с его телом как с ценностью, оно казалось ей не обычным — то есть дешевым или легко заменяемым, но чудесным, — Пьер понял это по ее волнению, он знал это чувство по себе: когда чужое тело уже перестает быть телом, и, сближаясь с родинкой на животе Элен, он погружается в какой-то опасный, сто раз пройденный и все равно нераздетый орнаментальный лабиринт. Это было не «вот рука», «вот родинка», а что-то не очень само собой разумеющееся, гадательное, хотя кто как не Пьер знал, как сделана Элен, от рисунка вен на груди до пудры на ней же, «Plein Jour» Шанель. Нежная и светлая, почти как пыль, охра и алебастр в ландшафте его души.
Смуглая девушка обходилась с его телом как с ценностью, не исключено, что она полюбила его, неважно насколько; он чувствовал ее волнение, он отвечал на него, и параллельно с этим он испытывал сильнейшую злобу и желание избить ее, он хотел крикнуть ей: «Что ты хочешь этим сказать?! Ты не можешь так себя вести, ты не можешь ничего этого чувствовать, здесь я командую парадом, и перестань меня присваивать!» Он хотел сказать ей, что она дура. Что глупо так возиться с ним, заведомо зная, что он находит ее тело не чудесным — не то что дешевым или легко заменяемым, но простым, как смерть: вот это волос, вот это родинка, она состоит из воды и брака, и это все, и это все, как говорил Моцарт, и это все дерьмо. Понятно, как оно сделано. Нелюбимая женщина, называется. Он хотел сказать ей: «И что, ты согласна на это отношение?» Он хотел выколотить из нее ответ, вышибить хоть вместе с душой, но для этого нужно было сказать правду о том, как его тошнит, — ярко довести до ее сознания, как он видит ее. Что это ее реальность: влечения, чувства и что-нибудь там еще, а его реальность — это прямой взгляд на шестьдесят пять килограммов хорошо организованного мяса, странным образом подвигшего его на первую измену. Он много раз после жалел, что он никогда не сказал этого. Ответ жутко интересовал его, но, чтобы получить его, нужно было отложить в сторону всякую корректность и разбить у девушки все иллюзии на тот счет, что она принимает участие в сексе, а не в опыте измены Пьера. Он не мог так поступить, а следовало. Элен была не дура, когда поверила ему, что всякая родинка у нее на животе жутко значительна, что он, Пьер, сближаясь с ней, чувствует, что она хотела ею сказать, и даже если смысл родинки всякий раз остается неназванным и непоименованным, это не умаляет надежд когда-нибудь добудиться до него. Он забил ей голову незаметно для нее, но что еще более незаметно — он сам вплыл в новую систему. Следовало сказать Ире, что это ее иллюзии, что ее любовь красива; имело смысл просветить ее, что она и некрасива, и на хрен ему, Пьеру, не нужна, и спросить, на хрен же она тогда эту любовь практикует? Ее объективная цена в мире и в глазах того, на кого она обращена, равны нулю, тогда как плевки, отпихивание, пинания и равнодушие Элен, вульгарно рассуждающей, что она не какая-нибудь дура, чтобы кого-нибудь полюбить, то есть встать из выгодного страдательного залога в гнилой и превратный active voice[20], — эти отвратительные вещи звучат как сладкая музыка, потому что их говорит та, нужная женщина. Которая может нести всякую хрень и поступать как угодно. Что она, Ира, думает об этом? Интересует ли ее такой неординарный взгляд на ценность ее любви — или хотя бы влечения — короче, чувства, первым заявляющего себя, без уверенности в должном резонансе. Потом Пьер жалел, что не спросил этого, — долго и невероятно жгуче. Но проблема была бы в том, что на этот пассаж она бы не смогла как следует ответить. Элен, объевшаяся льдом, сохраняла — ввиду долгой выучки оскорблений — спокойствие, нужное для того, чтобы задать неуклюжий в своей нормальности вопрос: «Зачем ты так плохо со мной поступил?» Ира бы ему ответить не смогла. Ее бы сорвало, и он бы не получил ничего. Она бы очень удивилась, что он может разрушать ее представление о том, что она может делать что-то, опираясь на свои, неизвестно какого происхождения оценки. Неизвестно, что бы она сделала. Тогда имело бы смысл слегка разрушить ее, чтобы несколько сбить самомнение. Слегка избить. Пьер никогда не делал этого. Он считал, что это «верх падения» — бить женщин. Элен, вздрагивавшая первые три года, когда он резко захлопывал форточку у нее над головой, и хватавшаяся за голову в чисто инстинктивном неисправляемом страхе, она показалась Пьеру очень правильно думающей: она не верила в корректность, гуманность и соблюдение прав — точнее, всего этого она ярко ожидала в контролируемых сферах — политике, например. Она верила в Гаагский суд, в то, что подписанный договор нужно выполнять, а права любых меньшинств нужно по мере сил соблюдать. Но, получив в лицо в приватной обстановке, она находила, что всё ОK. Не Гаагский же суд будет судить ее и агрессора — а в самом агрессоре нет никакого арбитража, к которому можно было бы воззвать, хотя бы как в пустоту. И когда она тихой сапой начнет выкручивать ему яйца, ее гуманизм тоже не следует тревожить, потому что это тщетно. Только «выкручивать яйца» — это метафоры, это пытки простой мужской души. Каждый получает удар в наиболее чувствительный пункт: телесный — в ее случае и душевный — в случае Пьера и прочих. Пьер никогда не бил ее.
Пьер встал тогда с постели и прошел в ванную, чтобы помыться. И он был прав, потому что в ванной во время довольно долгой медитации перед батареей кремов и гелей на него накатил смех. Ира мылась гелем «Нейтралия». Он думал и ржал. Она хотела быть нейтральной. Она верила в идеологически поддержанную экологическую чистоту. В beauty[21] чистого тела, животно чистого, скрипящего от чистоты, как грива чистопородной кобылы, помытой перед бегами. В простоту и естественность кожи, простой, как льняной холст. Она не знала, даже не хотела знать, как эта чистота видится Пьеру: неровности кожи, негладкий какой-то тон. Это внутри Иры была идея чистоты, снаружи ее кожа была нечистой — не объективно, а на взгляд Пьера, а это и был последний арбитраж. Точный суд.
Оказывается, он узнал в долгих опытах на Элен, в долгом наблюдении, что чистота — живая и подлинная — это ложь. Талантливая живопись по телу. Иногда гениальная — это если очень умная и очень дорогая: он знал, как легко сотни долларов могут вылететь в россыпи теней, облака пудры и столь же облачные слои маскара. Глаза, запавшие от мора и побоев, — это просто хорошая тень, невидимая подводка, растворенная на веке, как Бог в природе. «Немного не то — и сразу влетаешь», — выдавала истины Элен.
Нежные, просвечивающие на солнце губы — это меньше всего чистая природа, живые незащищенные губы как они есть: природа — с трещинами, просвечиванием, движением, ет сетера — начинает бросаться в глаза именно тогда, когда она тонирована, корректирована, формально очерчена, и правда и нет, и чет и нечет, и так и сяк, и вообще — тонкий слой Bourjois. Нежного масла, повторяющего микроизгибы кожи, трещины, проницаемого для солнечных лучей. Победительная пленка, красящая каждое слово. Дающая ему более темный или более яркий, или более нежный смысл. Новую цветовую подложку. У Элен было много подложек, чаще темных и ярких, чем нежных, они были ссыпаны в ящик туалетного столика. Разложены там по ранжиру вместе с тенями, пудрами, карандашами, кисточками, аппликаторами, спонжами и менее значительной малопонятной рассыпной мелочью. У Иры была батарея «Нейтралии» — и очень обширная, но в ящиках стола Пьер не нашел бы, он был уверен, ничего. Она ничего не делала со своей кожей. Как и вообще с собой. Элен, правящая себя острой бритвой, и не только в случае, когда она, сидя в ванной в пене, брила себе ноги дамским «Gillette». Она из себя что-то фабриковала. Она не верила в красоту естественности и чувства: она верила в красоту как продукт сложной лжи, привитой к хорошему материалу; в переодевания и флер. Mulier Faber.[22] Она из себя что-то фабриковала. Ира выбрала любовь, она плыла в ней, как в реке, и Пьер должен был оценить это. Он оценил это как неожиданно смешное занятие. Оценил неожиданно для себя — неделю назад, лежа на диване, он думал иначе. Эта девушка была ему интересна. А теперь нет: он понял ее. Не когда трахнул или злился, а когда рассмотрел ее косметику. Скопление «Нейтралии» ему все объяснило. Она верила в свое право быть tabula rasa, чистым листом, и при этом выиграть состязание с кем угодно. «Просто человеком», с которым он соприкоснулся, или «самой собой», или, как еще называется на том тавтологическом темном языке, на котором Пьер не говорил, этот бред заблудшего ума. Ей действительно не стоило ничего объяснять, и дело здесь не в вежливости или грубости: просто дальше следует интимный секрет Пьера. В конце концов, это ее не касалось, что почва его души — песчаная, меловая, каменистая и пыльная — совпала с какой-то неискренней пудрой на шее и груди Элен, с тепло лежащим облаком, нежным и вызывающим, невидимо создающим чистоту истинную, ту, какую нужно. Эта предельно внешняя «внешность» слилась с его душой, и тогда для Пьера, стоящего в ванной, это был равноправный обмен. Так он чувствовал в тот момент. Меловая пыльная змея, ползающая по его телу, ему уже не мерещилась. Галлюцинация ушла, действительно ушла. Но пыль он ни фига не сдул. Он понял, что она нужна ему. Как пыль «Plein Jour» на коже Элен. Он без нее нереален: вынут из себя каким-то чуждым чувством, попадает в какую-то чуждую игру, делает что-то легко заменяемое, все время вызывающее вопрос: и что? И что? Не «что дальше?», а просто — «ну и что?» Пьер понял, что попался. Что приблизительно Элен тянет его за яйца несколько сильней, чем он чувствовал до, — очень сильно. И, что самое интересное, она в этой тяге ни при чем. Она ничего не знала, она была где-то одна и наверняка честно выполняла свое обещание «не скучать». Не думала о Пьере. Меньше всего. Не принимала никаких предохранительных мер.
Пьеру было стыдно, что он оказался такой странный злой тип. Человек со своих случайных фотографий. Они схватывали странное выражение на лице у Пьера — такого обаятельного, умеющего улыбаться парня; таким его видели все, но не объектив. Он показывал фото — их было два — Элен и говорил, что их можно давать под рубрикой «Розыск». Они смеялись и нашли ему амплуа общими усилиями: хулиган, стреляющий из винтовки с глушителем, ради удовольствия. Эксцентрик, унижающий девочек в лифтах.
Сейчас он очень хотел унизить одну девочку в постели, и ее единственная вина для внешнего мира была нереальна: она любила его, а он ее нет. Он мог бы на ней сексуально самоутверждаться некоторое время, но для этого он не был достаточно больным. Низкое влечение, которое томило его, оказалось, к его крупному удивлению, быстро удовлетворяемым желанием: вырвалось и ушло. Упало без должной поддержки кайфа. Этот кайф было нечем поддержать. Он был самомнительный самец, и комплименты Иры его мало волновали.
Последнюю точку забивало «и что?». Пьер вышел тогда из ванной к Ире и, взглянув на часы, сказал, что, увы, ему пора. Ему не было пора, но ему было скучно.
Интересно вдруг стало, чем Елена Аркадьевна сейчас занимается. Пьер подумал, что он не очень корректен с Ирой, но она должна была, по его мысли, списать свои претензии к Пьеру на неизбежные издержки производства. Производства любви. Это он был ей нужен, а в любви, как в бизнесе, автор первого звонка изначально проиграл. Взял плохую позицию. Ему было жаль ее, что она ввязалась в этот бизнес, в котором ей не суждено выиграть (точно так же, как Элен не суждено рискнуть перед тем, как проиграть, потому что она не вышла из закона и не поставила ни на черное, ни на красное, ни на какое — ничего). А он, Пьер, играет и выигрывает: ненужную ему Иру и Элен, которая дает ему денежки, нарезанные из папье-маше.
На углу у метро он купил бутылку пива, с наслаждением выпил ее в метро, лег на скамейку в пустом вагоне и задрал ноги на поручень: было без двадцати два, и все равно некому было взглянуть на оттиск «Echt Leder»[23] на подошве. Бутылку он неожиданно для себя швырнул в стену, когда поезд въезжал на «Баррикадную», и остаточная пена растеклась по стене со схемой метро и изрезанному еще до Пьера сиденью. Он лежал еще четыре станции и думал.
Если бы ничего не знать. Уйти от мира, где обязывают любить нейтральную чистоту. Свободно не любить нейтральную чистоту. Даже не слышать о ней. Никогда не вспоминать, не иметь повода вспомнить, что есть женщины, которые придумывают любить что-то сами. Никогда не вовлекаться в эту странную игру. Никогда не опровергать их в их мнении, что они люди и имеют точно такой же странный центр любви, автономный и свободный. Нет, не то что не опровергать (он не поправил Иру в ее заблуждении), но даже не иметь повода узнать об этом. Не чувствовать мира, как в барокамере. Как посреди галечного пляжа, где есть только коровы, козы, небо, он и Элен. Они нашли друг друга, нужно спрятать это, как тайну. Закрыть их мир, замазать все щели дома, чтобы ни один ток свободы, ни дуновение, ни ветер не проникали к ним. Поставить кондиционер и пропускать только нужный, кошерный воздух. Они закрылись, как узники друг друга, и никому не позволено пробовать кандалы на зуб, на прочность, нельзя ли разорвать. Насадить новые связи. Поставить композицию под вопрос. Он ехал один долгий перегон, он чувствовал, что все то пространство, которое было наверху (градирни, завод, институты, пустоши), лежит приблизительно у него на груди; он действительно лежал лицом к этой тяжести, на скамейке, глядя на лампу в потолке вагона. Ему было жутко — и непонятно отчего.
«Свобода. Экономическая свобода», — он громко произнес эти слова. Это нужно, чтобы закрыть дверь.
Пьер готов был плакать, что он так далеко ушел от людей. Что ему нужно поддерживать свою уверенность в том, что он ОK, такими странными напряженными средствами. Закрывшись от всех. Чтобы закрыться как следует, нужны деньги; деньги постоянно. И нужно закрыть свою тихую сейсмографию в себе, не выдавать колебаний Элен, чтобы и она не попадала в них, — в ней они резонируют больше, и она будет возвращать ему их, пока однажды на совпадении резонансов не развалится всё.
Мир свободы. Она даже не знает, что там. Она чувствует что-то, но у нее совсем нет чувства, которое помогает понять. Она знает только всю тень свободы: голод, пинки под горячую руку, гнусное обращение, короче, оставление без обеда и сладкого, и она находит, что однажды пройти по этой тени хорошо. Но почему она ни разу не перевернула монету? Не взяла хорошую свободу, свою свободу? Даже не потянулась к ней? Кажется, ей было нечего бояться, все страшное все равно позади, и она знает, какое оно. Элен говорила: «Я не какая-нибудь дура», и с этим невозможно было что-то сделать. Оставалось не ставить эту тезу под вопрос.
Когда Пьер пришел домой в ту ночь, прошел в кухню и включил музыкальное радио, всё, что он думал в вагоне, поблекло, стершийся бред. Казалось, все мысли остались в вагоне: Пьер вышел на своей станции, а они уехали в депо, их перегнали на глухой, всегда ночной путь, забыли, обесточили, списали навсегда. Это было похоже на правду, во всяком случае Пьер забыл о них. Ему было некогда думать: он, как машина, пошел на мир: грызть землю и выгрызать из нее свои деньги. Нужную свободу — очень маленькую, служебную и верную собачку, которая должна была стеречь его дом. Он захлопнул его — так, как и хотел. Это был девяносто третий год — его личная революция. Муки и борьба. А сейчас пришла контрреволюция. Элен заплакала, и немного спустя он забыл, что есть третий телефон. Но ее слезы здесь, в общем, ни при чем. Ведь он отбросил его сам.
VI
Пьер стоял на канале, и она стояла рядом с ним: спокойная, безразличная к тому, что они стоят в тени. Следовало перейти на солнце, потому что Элен любит его. Или найти наконец коньяк — тоже солнце, только сложнопревращенное, засевшее, как косточка, в виноградном сладком мясе — зеленом или белом, черно-красном или смутно-розовом, а теперь выжатом и отдавшем солнце — омывать стенки фужера, язык и нёбо.
Они вышли к кафе неожиданно. Они не могли предполагать, что на этой мертвой улице что-то есть. Открытое кафе было открыто к каналу, а с улицы оно, стиснутое двумя домами, было не видно. Внутри под стеклянным плафоном было неожиданно много людей. Свободным был только один столик — но зато самый выгодный: посередине зала в плотном пятне света; Элен сразу пошла к нему; Пьер и так знает, что` она будет, а ей не терпелось сесть в этот ослепительно белый развал, горячий и белый, горящий на солнце, — согреться наконец после получаса медленного-медленного шага: Пьер так медленно шел вдоль канала, по стороне, лежащей в тени. Рваной, потому что крыши были неровными: то высокими, то низкими, но всегда достаточно высокими, чтобы не выпускать Пьера и Элен из куска тени. А в том, как этот плотный осколок солнца попал сюда, была загадка: он сорвался, как кровельщик, с крыши, упал на стеклянный, немного матовый плафон, обогнул разбросанный на плафоне плющ — иногда зеленый, ярко-искусственный, иногда рыжий — потому что живой: сгоревший за предыдущий сезон работы под небом. Так или иначе солнце рухнуло на белую мебель, и она горела, как цельный кусок пластика; Пьер не сразу разломил его на части: вот стол, вот стулья, вот ножка стула переходит в мраморный пол. В это белое горение села Элен, достала из сумочки местные сигареты «Эрмитаж» и улыбнулась Пьеру. Она купила их из любопытства. Горячий, быстро улетучивающийся дым должен был напомнить ей несколько отроческих сессий в Эрмитаже. Она подумала, закурить сейчас или подождать Пьера и закурить потом, на фоне коньяка; кажется, она предпочла последнее, потому что отложила пачку — положила ее на сумку и улыбнулась Пьеру. Еще раз.
Она согрелась. Поняла, что она замерзла в тени, не чувствуя этого, а теперь развернулась в солнце, очень наивно: во всю мощь цветов на колеблющемся платье — но Пьер подумал, что дело не только в платье, хотя оно цвело и струилось в рваном солнечном пятне, как дикий стебель, и Пьер разгадывал его, как лабиринт, под гул разговора двух девиц перед ним.
В платье была шелковая китайская желтая река Янцзы — мутная, неопределенно лиловая подводность, за которой не следовало ничего, зеленая тропическая чаща, углубление происходит естественно, под пение «Deep Forest», а в треугольнике между грудью и животом предложен неровно абстрактный взрыв анилиновых заводов: темно-бордовое, терракотовое и странно красное — неяркий клич победительно красного, до клича тону было далеко; это был стон поражения, темный и подавленный, нечестный, глухой тон, и все это, Пьер прищурился, были странные плоды. Плод фантазии китайского маньяка, творца орнаментов, лживо-несимметричных, но прячущих свой неявный закон. Творец сплетения курил опиум, и у него выходили хорошие — темные — плоды.
Пьер смотрел на платье — оно жило отдельно, струилось и текло, даже если Элен не двигалась. Только дышала, неизреченно тихо, как все люди с медленным уснувшим пульсом. Иногда, лежа рядом, он думал, что она умерла. Он смотрел на нее и чувствовал, что она дышит. Живет, как растение, попавшее на свет. Он посмотрел ей в лицо и улыбнулся. На губах у нее была обязательная для нее легкая пленка блеска — красная, и солнце тоже пробилось сквозь нее, теперь оно жило на губах — теплое и терракотовое. Она сидела и ждала его. На этот раз у нее была действительно чистая кожа — Пьер знал это, заметил утром, но он видел ее не как она есть, а в идеальной ауре. Он смотрел ей на грудь и думал, что она скоро полюбит кого-то, скоро. Он сказал «скоро» еще раз; она улыбнулась ему, сочувствуя, что он застрял: девицы впереди роняли деньги и никак не могли решиться на что-то; он ей ответил автоматичной улыбкой — и подумал: а как он это понял за один момент? В одну минуту? Почему? Почему это правда? Ее платье было удивительно живым — да, он видел это, но платье ни при чем. Он понял, что она теплая, теплая, как солнце, или сложное солнце, или «Plein Jour» — Пьер знал, что он ей сегодня приписал эту пудру, это облачное плотное тепло, рассчитанное только на взгляд: на этот раз она была действительно чистой. Она вообще, подумал Пьер, почти всегда чистая, исключая случаи крупных декольте, когда она пудрила шею и грудь, но все дело в том, что он запомнил ее не так. В пыли. Он ее в этом чувствовал. В этом чужом, присвоенном, рассчитанном на взгляд, только на взгляд, тепле. Но дело было не в том, что он снова почувствовал это присвоенное тепло. Точнее, он увидел его. Там, где его не было, — снова, но дело было не в этом. Он понял, что она чувствует тепло. Сидит и кайфует на одном градусе с природой. В противовес медленному пульсу у нее всегда была странно высокая температура: 36 и 8, 36 и 9, она спокойно жила с этим. Пьер говорил ей, что у нее температура промежуточная — на пути между человеком и птицей. Гортанным горячотемпературным существом, служащим, как они оба знали, любимой шкурой дьявола. Пьер любит песенку о превращенном свидании и птичьем голосе сатаны. Элен ее стерла якобы нечаянно, но только потому, что боялась. У нее повышалась температура, когда она захватывала случайно кусок, перематывая пленку. Ей было страшно, а потом холодно, потому что она становилась слишком горячей для воздуха — с новой повышенной температурой, а воздух оставался тем же, не следовал за ней на пару градусов.
А сейчас ей было тепло. Внутри. Она согрелась до коньяка, он уже не был ей очень нужен. Он был последняя капля солнца, без которой кайф неполон, а Элен любила полный кайф, она не любила помарок, изъятий, списаний верхнего удовольствия с вершины кайфа. Пьер взял наконец коньяк и хотел взять водку себе, подумав, что не плохо было бы создать еще более свежую, дополнительную резкость зрения и увидеть еще кое-что в незначительной девушке, цветущей в солнце за столиком посередине зала. Но Пьер подумал, что это в общем-то ничего не даст. Он уже все увидел, а сложноспиртовой эфир, упав на уже готовое точное зрение, только портит картину. Не создает трезвости повышенного класса, а медленно курится по телу, как тягостный туман; мешается с корягами трапезы и кровеносной рекой, ударяет в ум, как бред. Нет, небесный холодный идеальный хлеб был рискованным. И он был не то. Пьер вообще не любил водку, он использовал ее иногда — для наведения жесткой резкости, жесткой прозрачности в картине мира, впрыскивания в воздух молекул ясности, дерущих носоглотку, так что невозможно дышать, зато неплохо думается. Но это был не тот случай. Пьер хотел сладкого вина. Он вообще не уходил от вкусов южной родины: мадера, херес, кагор, сладкое «Пино-гри», сладкое шампанское и темный вяжущий портвейн. Настоящий портвейн. Токай с всунутой внутрь виноградины хлебной коркой; перебродившим медом и бризом с моря; из Турции, но это уже эксклюзивно для Пьеровых чувств. Он взял херес — бутылку массандровского хереса, он тоже должен был оживить Элен. На родине Пьера она спокойно выпивает такую одна — от утра до позднего послеполудня: утром на море и после обеда на веранде. Если она не пьет в тот день портвейн. Элен произносит «портвейн» с четким «о» по образцу ее деда, который был бакинец и как истый южанин любил солнечное порто. Истинное порто, которое делает незапортаченной жизнь. Если отвести ему верное место: в долгом южном обеде в легкий день.
Она скоро полюбит кого-то. Это так же ясно, как то, что сейчас на родине Пьера, такой же безлюдной, как этот город, нет тени, а есть белая земля, коровы, козы и цветы, и никакой работы. Невозможно даже представить, что в мире кто-то работает. Тем более если в нем на километры вокруг никто не живет, и голые, как во время чумы, пляжи лежат, подыхая на солнце, — километры пустоты, выброшенных медуз, ила, грязи, костей животных, послештормовой чепухи, ржавых ножей, стекла, камней розовых и белых, и никакой работы. Нигде. Даже паруса не проходят по горизонту. Все лежит и плавится, застигнутое где оно есть, как простреленное в момент совокупления на солнце. Пьер подумал, что она скоро полюбит кого-то, но как это будет, не имеет смысла гадать.
— О, ты не зря там застрял, — Элен действительно рассмеялась, увидев бутылку с знакомым лейблом; часть горячей янтарной жидкости мгновенно поступила ей в глаза, мягко простелилась где-то между зрачком и серо-ягельной радужкой; взгляд был теплый, как время на юге, которое текло медленнее — много медленнее, чем где бы то ни было еще в мире. Она забыла о коньяке, к тому же она никогда не идет на понижение градуса, так ее выучили, а она была очень послушной девочкой. И пока остается. Пьер подумал: «А сколько послушание продлится еще?», но это был пустой вопрос. Пустой, потому что сейчас было хорошо, и следовало не мучить ее, не думать, а что, а налить в маленькие, специализированно маленькие фужеры, которые Элен ненавидит, то, что она любит. На юге она любит пить из простого толстого зеленого стакана с пузырьками некачественности внутри. Крупными пузырьками. Красное вино из зеленого стакана с грубыми гранями. Стакан ей дал сам Пьер — показать ветхое, тупое, наивное изделие, таких много в домах на юге, потому что людям наплевать на время. Элен взяла и молча его освоила. Забывала в песке, и однажды они искали его на пляже утром, потому что вообще-то это был стакан Пьерова деда, только он не пил из него вино. Элен говорила, что стакан помогает ей чувствовать объем — перетекание напитка, она не сказала, что он помогает ей вести контроль, потому что это для нее уже не было важным: после закрытой для Элен ночи у Пьера странные отключения оставили ее. Она больше не делала, чего не знала. Когда она сначала взяла через верх, рассчитывая на привычное мощное усвоение, с ней случился странный казус: белый токайский фурминт полился из нее, как крупная свежая истерика, и Пьер в итоге вытирал дрожащий подбородок и затирал лужу. Такая реакция устраивала его больше, чем предыдущий профессионализм. Элен стала более обычной, хотя бы в одном пункте, и следовало наращивать успех. Она выпила и, наконец посчитав, что пора, закурила.
— Ты еще не попробовала их?
— Не-а. Наверняка чушь. Я не хочу портить впечатление. Для начала нужен фон, — она улыбнулась ему. — Чтобы не показались очень гадкими.
— Зачем ты тогда купила их?
— Интересно, из-за чего дерутся «Ротманс» с Эрмитажем.
— Откуда ты знаешь, что дерутся?
— Прочитала в газете.
Она выпила и отломила кусок шоколада. Шоколад был черный, горький и без орехов. Они оба любили такой. У них слились вкусы, точнее, они были похожими, а потом, поколебавшись, слились в один. Сложный вопрос «что есть» они решили просто — соединив то, что любил каждый: засыпанное зеленью мясо и потоки красных сладких соусов, фасоль, снова зелень, жареная морская рыба, — когда Пьер ее жарил, морской запах стелился над двором от верхних этажей до нижних, и он думал, что он дома, а потом все это полюбила есть и научилась делать Элен. Она же втравила его в дикую сложную колониальную кухню Сибири — он узнал, что такое огромный, горячий, как развороченное тело, рыбный пирог — курящийся лавром, лимоном и перцем, с розовым настоящим телом — горбушей. Элен умела делать и «культурный», как она объясняла, «городской» пирог, с тонким длинным рисом, и «чалдонский», абсолютно азиатский: без риса, перца и прибамбасов, но тогда была нужна рыба подороже — муксун, например. Рыба приезжала к ним зимой в задубевшем до льда состоянии — Пьер забирал ее из холодной ниши вагона пекинского экспресса: двоюродная бабушка Элен присылала ей рыбу из Тобольска очень сложной связью, но она имела ясную цель: последняя ветвь в их родне — Элен — должна была жить в русской Москве абсолютно свободно и иногда вспоминать дикую родину, которая без ее вполне праздной памяти утонет абсолютно; дикое богатство, меха, икра, водка, рыба, и все это в колоссальных горах, без цены и имени, без почтения и смысла, потому что все это — ее, людей ее крови. «Элен, они умерли, нужно жить, но хотя бы изредка вспоминать». Ей не давали забыть об этом, потому что она была одна: все остальные ветви были обрезаны, не специально, но как-то очень верно.
У двоюродной бабушки не было детей, потому что в двадцать лет она бежала на английский рыбный траулер и несколько лет ловила там рыбу, в ожидании, что на родине что-то переменится — либо власть, либо память о том, что она наследница крупного дела, либо что-то, что пока нельзя назвать, ибо это неизвестно. В неопределенный момент этого ожидания она отморозила что-то в себе и поняла, что наследников, собственно, у нее уже не будет. Но вряд ли кто-то в этом виноват; девушка Маша, воспитанная ввиду отсутствия сыновей серьезной девушкой, была прагматична: она не могла искать виновных в своем уме, если она не могла наказать их в жизни; оставалось подавить вопли и простить. Это было ее решение, плывущее на облаке религии; поколебавшись между верой отца и верой матери, дочери ссыльного поляка, она выбрала прагматичный православный вариант, разделяемый всеми, изъяв при этом из него весь непрагматический туман и утвердив в сердце, что человек для дерзания берется из небытия. Неважно, в чем было ее дерзание — в том, что она не хотела в небытие вернуться раньше времени и хотела прожить свою молодость, хотя бы и рыбачкой на английском траулере. Она посылала Элен мешки муксуна из ссыльно-свободного Тобольска, и Пьер поражался этой клановой цепкости, пока не понял, что Элен — последняя в своей семье: ни от двух польских девушек — Сусанны и Кристины, ни от алчного и наглого мануфактурного мужчины — не осталось никого. Оставшиеся и старые любили Элен, и это было для нее и хорошо и плохо: Пьеру иногда казалось, что больше плохо, потому что, чтобы отвечать им, Элен должна была повернуть голову назад, и, кроме всего, ее любовь уже никому не была нужна: ей оставалось только прийти и сесть посреди чужой любви, как сейчас она пришла и села посреди белого горячего света — на теплую, специально прогретую для соприкосновения с Элен мебель.
Но в ней и так ничего не отмерзло в отличие от ее двоюродной бабушки Марии Владимировны. В отличие от всех других ветвей. Это что-то жило, и оно было теплым, Пьер думал о нем, об этом тепле, вращаясь вокруг него в своих мыслях. Он поворачивал стакан, и жидкость — темная, медовая или янтарная, в луче — вращалась, нежно и мягко, вокруг темы о тепле Элен. А когда он достаточно использовал для вращения очередную порцию, он выпивал ее, и она продолжала вращаться в нем — обрастала новыми ответвлениями, стекала в новые темы.
Элен курила, и он иногда смотрел на дым.
Она мало курила. И никогда не делала аборт. Хищная нежность к своему телу и дисциплина, die Disziplin[24], которую он тайно, как спиральку, чувствовал в Элен, исключали это насилие. Его нельзя было совместить с ней. Как грязь или как страсть, можно сказать как угодно. Она берегла себя, очень, из нарциссизма, но это был странный нарциссизм. Она могла терпеть выкручивание рук, широкозахватные укусы и просто грубый, оставляющий пустыню в душе русский фак — но с иррациональной нежностью относилась к своей воспроизводящей, рождающей, тайной силе, которую избави бог нарушать. Моральная чистюлька Элен, иногда думал Пьер. Стерильно трахающаяся девочка в мире легкого насилия. Это было ее. В этом была какая-то странность, но только на первый взгляд. Пьер чувствовал, что иначе быть не могло. Элен четко знала, что она последняя в семье, и смотрела на себя как на весомое кровнородственное добро, как на ненарушаемый сосуд, из которого обязано, должно произойти продолжение всего: богатства, шири, обилия мужчин, страстей, тепла, денег и чудных вечеров в просторном доме с запахом океанической травы — огромная семья за овальным столом. Н-да, так много из такого узкого места. Но Элен верила в это. Притом что не могла выносить у себя родственников дольше двух дней и, посадив их с цветами в транссибирский экспресс, вульгарно говорила «Слава богу, убрались» и оживлялась: сразу начинала восстанавливать нужную жизнь, где она и Пьер, и никаких голосов крови. Она была для нуклеарной, абсолютно современной микросемьи (Элен, Пьер), но считала, что это еще не всё. Что она должна из себя породить дом. Маленькая киса. В грубых альпийских ботинках на настоящем меху и светлом, теплом, как медвежья шуба, специально для Элен пальто. И еще. Она говорила, что руководствуется чисто эстетическими соображения- ми. Она бережет свой взгляд. Один из ее мужчин сказал ей, что глаза женщин, сделавших аборт, говорят ему, что все, что можно потерять, уже потеряно. Она берегла свой действительно нежный, теплый взгляд. Она говорила, что отсутствие абортов — это не медицина и не мораль, но элементарная культура. Что если женщина ввергает свое тело в медицинскую железную муку, то просто ее проблема — это варварское бесчувствие. Отсутствие воображения, чтобы представить, что она реально делает: истребляет яростно — Элен видела кино — сопротивляющуюся жизнь. Если она не способна чувствовать вину за это, значит, она невероятно тупа. Если способна, то тем хуже для нее. О, Элен была логична. Но Пьер иногда думал, что в этом есть что-то отвратное. Он хотел спросить ее: «Элен, тебя когда-нибудь душила страсть? Зачем ты рассуждаешь о том, чего не можешь судить?» Да, конечно, грубая, тяжелая, такая, что не увернешься, страсть душила ее довольно часто, и в ситуациях, которые удачными не назовешь; но она умела вывернуться: она знала о своем теле до фига. Мама-спортивный массажист и долгие отроческие часы перед атласами всех томов медицинской энциклопедии. Повышенное знание химии тела. Оно включалось в ней, возвращалось к ней полностью, через минуту после того, как сходила волна, и она для приличия оставалась лежать, стоять и иначе пребывать в состоянии, в котором ее выбросило на берег, — не заходя, впрочем, за границу промежутка, когда можно поправить будущее, не залезая за рубеж закона. Пьер подумал, что Элен права, но все ее культурно-эстетические объяснения своей собственной исключительности необязательны: все стояло на экономическом фундаменте. Ей и так было холодно — она не могла еще пропускать холод в себя. Терять тепло. «Отворять ворота». Слуга покорная. Пожалуйста, кому жарко, почему бы нет? Она будет экономична.
Если ей стало тепло, следовало ли из этого, что она нарушит это правило? Пьер подумал, что нет. Сейчас она уже взрослая, очень знающая себя, то есть свое тело; она прошла на инерции сложное время невежества, юности и зыбкости и вышла из него в своей самовлюбленной форме, чистая и спокойная, без телесных приобретений и потерь. Если не считать того, что она стала красивой, какой в юности не была, только уклончиво обещала, и того, что она стала теплой, но для Пьера это случилось только сейчас. Может быть, это случилось давно. А сейчас только открылось ему. А она? Она? Пьер взглянул на нее. Она знает? Что-нибудь чувствует? Он посмотрел ей в глаза, и она улыбнулась ему, на этот раз только глазами. Дымные ягельные глаза, пьяные — янтарная хересовая полоса вокруг зрачка стала шире, и она говорила об этом; зрачок стал узким — кошачьей точкой без блеска, непонятно почему; только синеватая склера осталась прежней, прохладно-эмалевой, без единого брака. Она поморщила нос по-кошачьи и фыркнула, как такса, вылезшая из воды. Дурацкий пьяный жест был забавный, но не стоило иметь такую эмалевую склеру и нежные руки, чтобы так делать. У таксы это получается все равно лучше. Или у кошки. Неизвестно, кого именно она передразнивала. Элен зоологична: любит представлять себя зверем — кошкой, обезьянкой, левреткой; забавно, что она нисколько не похожа на них. Ну, может быть, подумал Пьер, на кису несколько. И то только потому, что мать зовет Элен «кисой», — это гнусно, фальшиво и манерно, по мнению Пьера, но Элен находит, что это, напротив, очень хорошо. Она не понимала ничего.
Пьер налил большой глоток и выпил его, вязкий и, может быть, лишний; только когда он дошел и лег, где нужно, стало ясно, что это нужная сладость. Что это не муть.
— Забавный шоколад, правда?
Пьер подумал, что Элен всегда находит нюансы в шоколаде. Недавно она открыла, что самый лучший в мире на ее вкус шоколад делают в Киеве, и он называется «Мокко-сюрприз». С кофе.
— Смотри, собака по улице прошла! Это какая собака?
Пьер обернулся. Вдоль канала далеко шла собака. Тупой эрдель.
— Гнусная.
— Неправда.
— Ну правда, это очень плохая собака.
— Я хочу завести дога. Как Локки у Петровича. Он будет всех рвать во дворе. Но тогда я смогу поздно ходить одна. Кто ко мне подойдет?
— Никто.
— То-то.
Они жили недалеко от центра, но в старой криминально-пролетарской лакуне со смогом над головой. Внимание аборигенов к яркогубой, поздно шляющейся Элен иногда создавало ей очень крупные проблемы. Она не знала, как их решить. Иногда ее встречал Пьер. Иногда кто-то привозил ее. Она говорила, что ей нужна машина, чтобы ездить свободно по ночам, а не ходить, блистая разрезом, в который метят попасть камнем с балкона.
— Пойдем. Я хочу такие пирожные еще купить.
«Такие» — это значит, какие покупались вчера. С вишней, тонущей в муках посреди воздушного теста. С горкой мака и ломтиком киви, плывущим в желе, тоже зеленом. Она все время сбивала его. А что он хотел узнать? Чувствует ли она, что шла по твердой почве, а теперь будет идти по лестнице, ненадежно-веревочной. Скоро ступит на нее, как все. Как на эскалатор в метро. А может быть, в случае Элен это и будет эскалатор, почему нет. Но нет. Увы Элен, ценящей эргономичность во всем, Пьер улыбнулся, это не будет эскалатор.
— Помнишь, как мы с тобой в Лоо видели Наф-Нафа?
Так вот как воспоминания о юге конфигурировались в ее грезах. Как сложились эти облака. Очень юмористически. Они действительно видели в Лоо свиника. Он шел издалека, предположительно с горы, маленький чистый свиник с заплетающимися ножками и таким же хвостиком. Очень издалека. Розовый и чистый. Они оба, умиляясь, смотрели на него. Элен сказала, что сейчас можно понять американскую моду держать дома поросят. Наф-Нафов. Он спустился с каменной дороги, пересек песчаную и вышел на асфальт. Белый, выжженный. Отполированный шинами проезжающих южных «Мерсов», «Побед» и «Волг». Наф-Наф шел, весело помахивая попой, отважный, трогательно отважный. Маленький. Только подумать — один. Он прилично ушел от них, они шли за ним следом, так совпало, и вдруг увидели цель, к которой он так весело шел.
Она уцелела чудом. Над этим пляжем и дорогой месяц как не было дождя, и выбоина в асфальте, заполненная густой, почти что вечной грязью, была действительно единственной на всей дороге, во всей округе, она была объективно одна. Свиник встал над ней — на мгновение буквально, чтобы запечатлеть близящийся кайф, — и потом жадно, как будто этого его лишали сто лет, тысячу лет, миллион лет, бросился в эту лужу, провез по ее краям всем телом, — они в остолбенении, как на редкого актера, смотрели на него — никакой актер так ярко не мог сыграть блаженства, как маленький Наф-Наф. Брызги, густые, уставшие от застоя, еще бы, они лежали здесь столько месяцев, взлетели над Наф-Нафом, и тут наконец Элен с Пьером заржали — они стояли на дороге, ломаясь от хохота, их корчило, — это ведь была не метафора, оказывается, что Наф-Нафы любят грязь. Ну ладно Элен, она не видела свиника в глаза, но Пьер, выросший среди них, перемежаемых коровами и козами, — он понял, что никогда не видел ничего более комичного. Это было как опыт. Свидетельство о прирожденной любви к грязи в нежном, молодом, трогательно перебирающем лапками существе.
— Почему ты вспомнила сейчас об этом? — Пьеру не понравилось это воспоминание. Оно не должно было приходить ей в голову сейчас. Она не могла знать, о чем он думает, не могла, но она же должна была чувствовать, черт возьми, что с ней что-то происходит. Пьер подумал, что думал, и поморщился, потому что это было и пошло и правда одновременно: что она сейчас — или день назад — начала открываться для какого-то чувства; он ярко подумал, что она разворачивается сейчас во всем, в чем она есть, идет, сидит, в столбе света, в струе дыма, в случайной вспышке, которой залез на нее японский турист с соседнего стола, во взглядах всех, кто видит ее и кого видит она. Она молчит, только дышит, и это уже чувствует и он, Пьер, и не только Пьер, уже все: дыхание, движение, ожидание, сигареты, шоколад, доги, свиники, улыбки, но, сука, она не чувствует ничего.
— Женщинам не дано видеть свою судьбу. Они слепые, — Пьер неожиданно выпалил свою мысль; у него иногда проходила мысль без фильтра, прямо из нервов и в природу, не заходя в мозги и критику. — Нет, ни фига. Они ее не чувствуют. — Он хотел поднять ее и идти в «Европейскую» покупать эти смазливые пирожные или просто идти. Она ничего не понимала.
Если бы у него были надежды, что она полюбит его. Он сказал ей не тянуть с этим, но, если женщина тянет с этим шесть лет, ясно, что она этого никогда не сделает. Никогда. Хорошо. Кто угодно. Посмотрим по ситуации. Ужасно, но они тоже зашли в тупик. А теперь, когда он наблюдает за ней, которую знает и которая — Пьер посмотрел на нее очень заново — собирается полюбить кого-то невыделившегося из мира, неизвестного… он же так видит ее. Резче чем под правильно взлетевшей водкой. И разворачивающееся тело, и не только тело — всё, и это неуместно идиотское, что в ней всегда было, только он не давал себе задерживаться взглядом.
— Ты хочешь сказать, что моя судьба будет похожа на судьбу маленького свиника? Хочешь сказать, — она обширно, бело улыбнулась и, выдержав немного пьяную, впрочем, трезвеющую окончательно по мере выдержки паузу, сказала: — Ищу особенно редкую лужу, особенно грязную находку среди окружающей сухости?
Из болтовни о свиниках выступила другая, тоже известная Пьеру, холодно концептуальная Элен. Четкость вопросов ей ничего не стоила.
— Хочешь сказать, что моя любовь, которую ты старательно из меня тянешь, вы все тянете, — будет такой? — По всем канонам английского — она знала английский — интонирования она задрала конец вопроса в певческий фальцет, и там, на вершине, поставила уничтожающую точку, точнее, вопросительный знак. — Я знаю, о чем ты думаешь.
Последнее она сказала как-то рвано, без уверенности.
Он встал и посмотрел на нее сверху.
— Пойдем. Это неважно. Это всё слова.
Они встали и пошли.
Обогнули столики, сложную толпу встающих туристов и вышли на совсем померкший канал. Только стекла в окнах верхних этажей горели — все как одно, оставив нижним окнам слепнуть в сумерках, серо-синей, поднимающейся от асфальта и канала тени.
Она сегодня ходила в пустыню, она ее все же прошла, хотя назад они шли как пьяные, ему удалось напугать ее, и она не могла — «Скучно» — уйти без него. Она принесла все свои камешки. Все семь. Даже с учетом, что она думала уклониться от удара камнем в голову, она ведь считает Пьера тихо способным на всё, — она не потеряла свои жалкие камешки и принесла домой, ей это было очень важным. Она их спрятала! Она могла думать, что он их выбросит. Она думала, что рискует, и не без сомнения разворачивалась в природе. Пьер подумал, что он говорил ей — расслабься и люби кого-нибудь, но она считала, что это фраза, и, может быть, была права. Но, кажется, она, таясь, вертясь и обманывая себя, блюла какие-то малопонятные Пьеру интересы. Не его интересы. Считала, что так нужно. Она не верила в «расслабься и люби». Имела основания, которые предпочитала утаивать в себе. Она ничего не понимала. С ней было бесполезно разговаривать, если только он не хотел получить сданные ей карты назад.
И все же она спрямила дорогу, по которой он шел два часа. Или два года, или еще и еще два. Четырьмя вопросами в лоб. Она поняла про свиника: и херес, и юг, и навес с виноградом, и дедушкин зеленый стакан здесь ни при чем. Случайные ассоциативные колья. Если бы не было свиника, был бы кто-нибудь другой. В этот час и день, когда она притягивает взгляд, Пьер заметил: не просто как одна объективно незначительная красивая женщина — их много, она чуть ярче, ну и что, есть ярче ее (они проходят как поток, более и менее красивые, чем она, маленькая, как Коко Шанель, поэтому незначительная, комнатно-жестокая, всего 164 сантиметра в эпоху атлетических и открыто спортивных) — дело было не в этом: все уже чувствовали это в ней, разворачивание в воздухе навстречу, она села в столб света и стала, как голая, ее невозможно обогнуть взглядом, а если все же огибаешь, значит, больше ни о чем не думаешь, кроме того, как обогнуть. Выбрать редкостно кривую траекторию. Это жило в ней, исходящее ровной волной тепло, уже, и оно распространяется мгновенно, бесконтактно, как облако или запах духов. Да, духи. Только они соперничают в быстроте и облачной вязкости с этим полем тепла, которое женщина в определенные периоды жизни отдает в мир. Имитируют его. Отсюда их обаяние и успех, но и поле вообще-то тоже не живет без них. Пользуется их поддержкой. Становится, соединившись с ними, более плотным, прочным и объяснимым. Оформленным. Хотя бы как-то названным. «Анаис-Анаис», любимые духи Пьера. «Жио». Миллион всего. Она не была дура. У нее не было пустых нейронных полей в голове, Пьер подумал, что там много грусти и страха. Это так странно. Она могла бы быть другой. Сейчас она будет пытаться. Стать или не стать.
Она сказала ему очень прямо, что это тепло будет ее одеждой, если будет, пока она не дойдет, как свиник, до своего пункта, и тогда ее одеждой будет: ну, может быть, какая-то, конечно, какая-то грязь, только пока непонятно, как она будет называться. Какое искажение претерпит ее имя. Может быть, она будет называться «грусть» или «грезы», или «гремучая грубость» с последствием грыжи от побоев, например, а почему нет; или примет вид «грациа» (у нее был один итальянский любовник), то есть «спасибо и отвали», или это будет грим — красивый, совершенный грим, только грязный, потому что она никогда не сможет выбраться из-под него, будет говорить и делать то, чего не хочет, или гриб, опасно галлюцинаторный, который она будет детски старательно есть; или это просто будет гроб с музыкой, просто и тривиально, как будто она и не была его любимая женщина, он не любил ее и не мучился от жуткого бессилия что-то в ней изменить, не верил, что она не может вот так вот просто, за не фиг делать, легко — умереть. Или это будет great[25] любовь, которая граничит исключительно с грязью, для тех, разумеется, кто в ней не вымазан, great любовь, и все кончится хорошо, иначе для чего так разворачиваться в этот день, держать в себе под кожей счастье, не думая о нем, и отдавать его — волнами, обещая всё кому-то, кого еще не удалось найти. Кто еще остается неузнанным. Пьер подумал, что это не весь выбор. Есть и другое, неназванное. И вообще, свиник мог быть случайной ассоциативной стрелой в мозгу. В любом случае неизвестно, что она выберет.
Остается ждать.
1. Стань (нем.).
2. Умри и стань (нем.).
3. Мировая душа (нем.).
4. Мировая скорбь (нем.).
5. Небо (англ.).
6. Небо (фр.).
7. Готовые, типовые (англ.).
8. Сброс (англ.).
9. Повторный набор (англ.).
10. Трактат Аристотеля «О душе».
11. Всегда (англ.).
12. Точно в срок (англ.).
13. Старомодная (англ.).
14. Вечеринка (англ.).
15. Со льдом, букв. «на скалах» (англ.).
16. Домашнего производства (англ.).
17. Здесь: морально приемлемой (англ.).
18. «Открыто» (англ.).
19. Девушки с обложки (англ.).
20. Действительный залог (англ.).
21. Красота (англ.).
22. Женщина работающая (лат.).
23. «Натуральная кожа» (нем.).
24. Дисциплина (нем.).
25. Великая (англ.).