«Попугай в море» Елены Шварц
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2022
ПОПУГАЙ В МОРЕ
Вот после кораблекрушенья
Остался в клетке попугай.
Он на доске плывет — покуда
Не заиграет океан.
Перебирает он слова,
Как свои шелковые перья,
Упустит — и опять поймает,
Укусит и опять подбросит.
Поет он песню о мулатке
Иль крикнет вдруг изо всей мочи
На самом на валу, на гребне,
Что бедный попка водки хочет.
И он глядит так горделиво
На эту зыбкую равнину.
Как сердце трогает надменность
Существ беспомощных и слабых.
Бормочет он, кивая:
Согласен, но, однако…
А впрочем, вряд ли, разве,
Сугубо и к тому же…
На скользкой он доске
Сидит и припевает,
Бразилия, любовь
Зажаты в желтых лапах,
Косит он сонным глазом,
Чтоб море обмануть:
Год дэм!.. В какой-то мере
И строго говоря…
А волны все темней и выше,
И к ночи океан суровей,
Он голову упрячет в перья
И спит с доверчивостью детской.
И растворяет тьма глухая
И серый океан косматый
Комочек красно-золотистый,
Зеленый и голубоватый.
1985
«Когда я выходила из магазина на 1-й Красноармейской, увидела, что все смотрят в сторону собора. А он полыхал. Полкупола уже сожрал огонь. Движение перекрыли. Тушить начали поздно. Да и это было невозможно. Если бы вертолет сразу прилетел… Но его не было. Я, конечно, сразу вспомнила свой пожар, и тело вспомнило отравление. Голова закружилась. И как-то это было невероятно. Купол все разгорался, обнаружилась сетка конструкции, она накалялась, золотела, как золоченая птичья клетка» (Елена Шварц. Дневник. 25 августа 2006).
Начать стоит именно с клетки, потому что в стихотворении она появляется на долю секунды раньше своего обитателя. А у него, интересно, клетка была золоченая? И, что не менее важно, деревянная или железная? Для огненной смерти это почти все равно. Но не для водной. Ведь в одном случае клетка еще поплавает, а в другом — сразу на дно. И у Блока тонет золоченая клетка с заморскими гостями (почему бы не с попугаями, не все же сирины да алконосты?): «Когда эти нити соткутся в блестящую сетку, / И винные змеи сплетутся в одну бесконечность, / Поднимут, закрутят и бросят ненужную клетку / В бездонную пропасть, в какую-то синюю вечность». Кажется, и Шварц там побывала: «Когда встретимся с тобой / В синей-синей бездне». Правда, у Блока население клетки вроде бы спасается на краю (на доску, что ли, перебрались?). А у Попугая Шварц положение сложнее: его клетка еще не утонула. Все остальные, наверное, погибли. Но Попугай спасен всего лишь до ночи, до океанского волнения. Окажись он на доске без клетки, ведь улетел бы. Но нет. Он сращен со своей мрачной, не птичьей судьбой: «И птица над заливом / Летает как тюрьма» (Сергей Стратановский). Клетка была его невольным образом жизни, теперь она образ его смерти.
Пока он пощажен. Для чего? Миссия? Прокричать, «что бедный попка водки хочет»? Раньше он развлекал команду и пассажиров. Ведь это о нем: «А я — беспечной веры полн, — / Пловцам я пел…» И точно так же, не стесняясь отсутствием слушателей, он поет гимны прежние: «Бразилия, любовь». У пушкинского героя есть будущее — солнце предвещает день, у Попугая впереди только смерть — даже не смерть, а полное исчезновение и забвение: «И растворяет тьма глухая / И серый океан косматый…»
Да и в целом у попугаев Елены Шварц судьба нерадостная. То есть один раз повезло: с попугаем сравнили царя Давида (его «…как сверкающую птицу попугая — / Бог с ладони милостью поил»). Но в другой раз — снова гибель и снова соленая водная стихия: «Все верещит попугай — / Жалкого жалкий подарок, / Задуши его быстро, рабыня. / Тельце зеленое после в слезах поплывет, / Буду тебя проклинать, но сейчас задуши поскорее». Тут Кинфия не в скорби, конечно, но в гневе следует за орущим со стенки Марксом: «„Скорее / головы канарейкам сверните — / чтоб коммунизм / канарейками не был побит!“». Отличие Попугая от злосчастных канареек в том, что у Шварц Попугай безопасен, пусть и жалок, пусть и необоснованно высокомерен, но не агрессивен и не соразмерен своей гибели, поэтому трогателен. Впрочем, какая агрессия у канареек? И соразмерно ли «голову сверните» безобидным канареечьим привычкам? Ведь и у Шварц есть эта птичка: «А если бы (что лучше) канарейкой — / то пела б вслед, не открывая глаз».
Обращение Попугая со словом необычно. То, как он перебирает слова («Как свои шелковые перья, / Упустит — и опять поймает, / Укусит и опять подбросит»), вызывает мысль о другом его родственнике в поэзии Шварц: «И, как орел, она (жизнь — Р. К.) несет меня / Знакомыми зелеными морями, / Уронит и поймает вновь, дразня, / И ластится румяными когтями». В ее мире величайшее могущество всеобщего закона (орла) почти неотличимо от величайшей беспомощности жертвы (попугая). Но осанка гордая у обоих, потому что оба не способны, да и не удосуживаются понять ужас смерти.
Говоря о важном перебирании шелковых перьев среди океана, трудно не вспомнить: «Позвольте еще вас спросить, так, хотя бы в виде простого любопытства: изволили вы ночевать на Неве, на сенных барках? <…> Действительно, на его платье и даже в волосах кое-где виднелись прилипшие былинки сена». Былинки эти, да, пусть и поплоше шелковых перьев, все же сродни им. Мармеладов ночует на Неве (снова вода), и гамма его внешности тоже попугайская: «с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки (курсив мой. — Р. К.)». Сравни: «Зажаты в желтых лапах… // <…> // …Комочек красно-золотистый, / Зеленый и голубоватый».
И глядит Мармеладов попугаем: «привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения» — «Как сердце трогает надменность / Существ беспомощных и слабых».
Неуместный в океане пестрый наряд — что это, как не огненное перо на шляпке и омбрелька Софьи Семеновны?
Мармеладов привык всех развлекать в том самом трактире, его аудитория постоянна, как команда и пассажиры корабля для попугая. «Его разговор, казалось, возбудил общее, хотя и ленивое внимание. Мальчишки за стойкой стали хихикать. Хозяин, кажется, нарочно сошел из верхней комнаты, чтобы послушать „забавника“, и сел поодаль, лениво, но важно позевывая. Очевидно, Мармеладов был здесь давно известен». «Забавник» — слово и для человека и для птицы найдено.
Образы и мысли Достоевского часто гостят в стихах Елены Шварц: «Чахоточный, всё простужался он, / И в нем процентщицу убил Наполеон» или:
У Никольской видят колокольни
Притулился, согнувшись, нищий,
Он во сне к небесам тянет руку,
Стоя спит, горький.
<…>
Ладонями захлопал в бока гулко
И, восторгом переполненный тяжким,
Взял и кинулся в неглубокий
Канал Крюков.
А вот и мармеладовская заветная идея:
— Это очень ясно, просто:
Бесконечна его милость
И любовь несправедлива,
Я ее не заслужила,
Потому он и простит. —
Тихо-тихо, низко-низко
Пролетел лиловый голубь
Над зеленою скамейкой.
Слова Мармеладова, так же как перья-слова Попугая, при всей своей пошлой цветистости, изношенности получают особенное, роковое значение. Это предсмертная исповедь, хоть и говорится местами «речисто и бойко».
Перед закатом произносит у Шварц свои последние слова и зажаренный на медленном огне английский врач Елисей Бомелий, «который сперва ревностно служил Грозному, изобретая яды для его врагов, а потом, обвиненный в предательстве, был казнен тем мучительным способом, о котором здесь говорится» (автокомментарий):
Когда же сняли головню еще живую
И, веки приоткрыв, она шепнула: «Oh, my Lord»,
То солнце глухо-красное скользнуло
Быстрей, чем можно, под московский лед.
Еще один герой, ночевавший, как Мармеладов, на сенных барках: «…спал / У невской пристани». Обреченность его узнаваема: «…На звере мраморном верхом, / Без шляпы, руки сжав крестом, / Сидел недвижный, страшно бледный / Евгений». Попугай точно так же недвижен в клетке на доске среди океана. Как и Евгений, он «толкует громко сам с собою». Оба бунтовщики. Только Попугай бунтует не гневным шепотом, а перьями-былинками, песнями, рассуждениями, доверчивостью детской. Стоп, но ведь всем ясно: Попугай не понимает, что говорит, просто повторяет заученное, как попугай. Почти автомат. Правда, у него, в отличие от «черного ворона, черного дьявола», разоблаченного Николаем Глазковым в 1938 году, есть жесты и взгляды: «Упустит — и опять поймает, / Укусит и опять подбросит. // <…> // Бормочет он, кивая… // <…> // Косит он сонным глазом…» Связано ли это со смыслом его речей? Вот другие птицы Шварц имеют собственные, непереводимые на человеческий языки-голоса:
Они вскричат, как иноверцы
На безъязыких языках.
Толкаясь, вылетят они
И защебечут, залопочут,
Заскверещат и загогочут.
И горл своих колышут брыжи,
И перья розовые сыплют.
Попугай не из этой компании. Их выпустили из клеток, а он не помнит, возможно, и жизни без клетки. Он не чирикает и не скверещит, он издает хоть и человеческие, но бессмысленные, зазубренные звуки. Мы колеблемся между полной бессмыслицей (что, вероятно, под черепом Попугая) и жутким откровением (то, что мы знаем о Попугае). «Последняя вспышка нашей речи вдали от всякого смысла <…>. Последняя вспышка нашей глупой, почти пародийной, крохотной и доверчивой жизни» (Ольга Седакова).
Тут вспоминается еще и воробей, спасенный Музами, как и Попугай, для гибели:
Видим — на льдине живой воробей
Оледенелый.
Мы и согрели его собой,
Синими языками
Молний живых, и на свет голубой
Дале рванулись.
А он плывет там и поет
На девяти языках,
С синим огнем в ледяной голове,
Невидимым в очах.
Когда он повис на гребне
На клочке ломаемой льдины,
Лопнуло накрест в подвалах Эреба
Сердце седой Прозерпины.
Говоря о Попугаевом семействе, надо бы назвать родоначальников, самых главных русских попугаев XX века, оба англоязычные, оба из «Библиотеки приключений»: Попка со своим знаменитым маршаковским стишком: «Бедный Робинзон Крузо! / Бедный Робинзон Крузо! / Он жилет себе сшил / Из шерсти и жил, / Чтобы прикрыть себе пузо. / Бедный Робинзон Крузо! / Бедный Робинзон Крузо!» и Капитан Флинт с не менее знаменитыми пиастрами. От первого пошла сентиментальная линия в нашем Попугае (Бразилия, любовь, мулатка). Это экзотическая чувствительность не чужда поэзии Шварц:
В Сингапуре пестрых дней
В розовой кружася лодке,
По волнам веселой водки
Я ныряла средь теней,
Счеловеченных неловко.
От Капитана Флинта — линия брутальная («бедный попка водки хочет»; «Год дэм!..»). Но есть и третья линия, исключительно интеллигентная: «Бормочет он, кивая: / Согласен, но, однако… / А впрочем, вряд ли, разве, / Сугубо и к тому же…» — тут уже угадываются интонации не Мармеладова, не бедного Евгения, а Поприщина: «Странные дела делаются в Испании. Я даже не мог хорошенько разобрать их. Пишут, что престол упразднен <…>. Мне кажется это чрезвычайно странным. Как же может быть престол упразднен? Говорят, какая-то донна должна взойти на престол. Не может взойти донна на престол. Никак не может. На престоле должен быть король. Да, говорят, нет короля. Не может статься, чтобы не было короля. Государство не может быть без короля. Король есть, да только он где-нибудь находится в неизвестности. Он, статься может, находится там же… (курсив мой. — Р. К.)». И если приключенческо-пиратский репертуар еще как-то уместен в терпящей бедствие клетке, то эти штатские «Сугубо и к тому же…» остро ранят своей неуместностью. И открывается еще один предок Попугая, чья «песня военна» сейчас ни к чему, что ты заводишь ее? Ведь и он тоже никак не может взять в толк, что не время и не место петь здесь, рядом со смертью. И вся эта никчемность, чувствительность, мелкость, возвышенность, высокомерие соединились в Попугае.
Очарование птицы, «располагающей жить» на фоне огромной стихии смерти, составляет главный ужас «Попугая в море». Другие птицы умолкают у Шварц по-иному:
Раскидан мозг по маленьким головкам.
Осколки глаз я вставила им в очи,
И мы поем,
А петь нас Бог учил, и мы рычим, и мы клокочем,
Платок накинут — замолчим.
Платок вызывает мысль о примиряющих строках Пастернака: «Ты держишь меня, как изделье, / И прячешь, как перстень, в футляр». На Попугая не накинут платок. Никто и никогда. Его смерть другая, с нечеловеческим лицом океана. И примириться с ней — нельзя.
Можно ли бунтовским или хотя исповедальным назвать предсмертное поведение Попугая? Речи и песни о мулатке, о водке, о Бразилии, о любви, о том, что «Год дэм!.. В какой-то мере и строго говоря…», — все это о жизни, сухопутной, пиратской, интеллигентной, сентиментальной, брутальной, какой угодно, но вполне настоящей. Само существование Попугая и звучание его речей на зыбкой грани уничтожения, да, еще раз, — это бунт.
Попугай, в отличие от Мармеладова, не умеет петь про жизнь вечную, не понимает как и не знает толкующий сам с собою бедный Евгений, есть ли у него аудитория. И песня и речи Попугая, игнорируя смерть и слушателей — не меньше, чем «Ужо тебе!..», — становятся бунтом. Бунт творчества, нет, не творчества даже, а признания за собой каких-то живых прав перед лицом исчезновения, косматого океана, предсмертного одиночества и посмертного забвения. Этот бунт зазвучит позже в песне птицы на дне морском, еще одной родственницы, а может, и реинкарнации Попугая:
А петь глубинам, глыбам
В морской ночной содом
Глухим придонным рыбам
О звездах над прудом,
О древней коже дуба
И об огне свечном,
И о пещных огнях,
Негаснущих лампадках,
О пыли мотыльков,
Об их тревоге краткой,
О выжженных костях.
А вот и еще один родственник. Последний, мучительный отзвук человечности перед наступающей тьмой напоминает об «Обезьяне» Ходасевича. Уже человек сам не в силах быть человечным, это право передано зверю в человеческом услужении, копирующему человеческие жесты, как наш Попугай — слова:
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа — ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит Бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину — до дна души моей.
Ни один из эпитетов Ходасевича не звучит в стихотворении Шварц. Но ведь и питье воды, и рукопожатие обезьяны неотделимы от последней строки о войне, как в «Попугае в море» последние слова на языке людей — от надвигающейся ночи, не говоря уже о том, что мы привыкли с детства видеть вместе: «Обезьяну, попугая — / Вот компания какая» Подобные стихи можно старомодно назвать стихами о последней встрече.
Отчасти к такому жанру принадлежит и это:
Человеку непокорно
Море синее одно:
И свободно, и просторно,
И приветливо оно;
И лица не изменило
С дня, в который Аполлон
Поднял вечное светило
В первый раз на небосклон.
Оно шумит перед скалой Левкада,
На ней певец, мятежной думы полн,
Стоит… в очах блеснула вдруг отрада:
Сия скала… тень Сафо!.. голос волн…
Где погребла любовница Фаона
Отверженной любви несчастный жар,
Там погребет питомец Аполлона
Свои мечты, свой бесполезный дар!
То есть умирать, так с музыкой — музыкой прибоя. И с мятежной думой. Слово «бесполезный» — ключ к судьбе Попугая. У Баратынского бесполезна поэзия. У Шварц бесполезна жизнь. Попугай, при всей своей никчемности, горделив, точно так же как «последний поэт» Баратынского. Только оказался он в море не по своей воле, и уж точно оно не приветливо. Да и не свободно, ибо что знает безликий хищный океан о свободе? И нет тут ни Сафо, ни Фаона, ни вечного светила. Нет уже почти ни света, ни теней. Попугай сам — последний источник их игры и двусмысленности людской речи, со своей омбрелькой перьев, «бананово-лимонным Сингапуром», доверчивостью детской и важной деловитостью. Грань между пестрой жизнью и гибелью ничтожна, между человечностью и хаосом — почти незаметна. «И он глядит так горделиво / На эту зыбкую равнину» — холод, почти тошнота крадется к сердцу, потому что «зыбкая равнина» головокружительно-огромна и равнодушно-прожорлива, мы это видим, как и удушающую золотую клетку Измайловского собора. А Попугай не видит, и в этом его слабость и его подвиг, почти святость. Потом Попугай засыпает, а волна лизнет в сгущающемся мраке — и все. Встает из океана ночь. Не та живая ночь, которую так любила Шварц, где «Лоция ночи» и «Повесть о Лисе». Ночь гибели Трои. «Там — лишь черная вода, / Там — забвенье навсегда». А мы, такие доверчивые, все еще отказываемся верить, «косим сонным оком» — где вы? Где вы, Попугай, живете ныне?
Конечно, позабыв о милых и друзьях,
Вы поселилися в какой-нибудь пустыне,
Иль царство обрели на дальних островах.