Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 8, 2022
1
Молодые сосны возле недостроенного храма качались от порывов ледяного ветра. Вторя его завываниям, назойливо отдаваясь в ушах, гудел колокол. Яхты сложили свои крылья-паруса и кренились к пирсу, устремив вверх, в нависшее над рекой тяжелое, набрякшее небо одинокие голые мачты, пронзительно серые в своей осенней унылости.
Набережная была почти пустынна: редкие прохожие укрывались от ветра и мокрого, вперемешку с дождем октябрьского снега кто зонтами, кто капюшонами, кто поднятыми воротниками курток и пальто. Лишь чугунный юнга, скорбно сгорбившись, но твердо и неприступно, стоял на своем посту, вглядываясь в теряющийся в снежно-дождливой мгле остров да мутные, неспокойные воды Двины.
Грязная каша из земли и полуталого снега смешивалась под ногами с опавшей с берез листвой, еще не успевшей стать из золота тленом, и просачивалась сквозь отстающую местами подошву ботинок.
Тёма сверился с адресом, зашел в пропахший кошками подъезд сталинки, поднялся на второй этаж и позвонил в дверь. Послышался шорох, какое-то ворчание, скрип, пока наконец не спросили:
— Кто? — Голос был старческий, сиплый и слегка дребезжащий.
— С‑социальная служба, — от холода и сырости у Тёмы зуб на зуб не попадал.
С мягким щелчком провернулся замок, дверь приоткрылась — из щели над цепочкой на него уставилась пара мутных голубых глаз.
— Тебе что надо, парень? Иди отсюда.
— Так я из социальной службы, говорю же. Борис Аркадьевич, верно? — Тёма достал документы. Сухая морщинистая рука с короткими узловатыми пальцами, покрытыми старческой гречкой и пятнами краски, протиснулась в щель и дернула направление из Тёминых рук.
Послышались покряхтывания, дверь распахнулась — и Тёма увидел перед собой небритого, с седыми всклокоченными волосами старика в инвалидном кресле. Черная штанина ампутированной по колено левой ноги была подвернута.
— Теперь, значит, пацанов посылают, — проскрипел он и отъехал в кресле назад. — Заходи. Дверь за собой закрой. Два оборота по часовой стрелке.
Тёма неуверенно шагнул за порог. В квартире было сумрачно. Узкая длинная прихожая с обшарпанными желтыми обоями советских времен, подсвеченная неярким пыльным бра в форме розового тюльпана возле трельяжа, вселяла чувство заброшенности и пустоты.
— Совсем, что ль, работы нет?
— Я солдат альтернативной службы.
— Нынче вместо армии, стало быть, в богадельню посылают? — усмехнулся старик.
— Н‑нет, — ответил Тёма, расшнуровывая ботинок. — Только по желанию… — Носок был насквозь сырой.
— Обувь с собой бери… Куртку тоже. На кухню давай… Совсем молодежь без головы пошла. Снег на улице, а он в летней куртке… Ботинки на батарею ставь; стул подвинь ближе, куртку развесь… Сам сюда садись, — старик повел взглядом на единственную, выкрашенную белым табуретку, приставленную к столу.
— Это неправильно как-то. Это ж меня к вам помогать приставили, а получается наоборот.
— Я, слав тебе господи, пока не совсем беспомощный, а вот ты на мокрого воробья похож.
Тёма послушно сел на предложенное место. Старик тем временем довольно ловко, несмотря на кресло и ограниченность пространства, поставил на плиту чайник и зажег газ.
Кухня была крохотной и узкой. Давно не мытое окно без занавесок выходило на грязный двор и едва пропускало серый сумрачный свет с улицы.
На столе, обтянутом истершейся клеенкой, стояла мятая жестяная пепельница, полная окурков, и больше ничего. Местами клеенка была прожжена, и через черные обугленные прорехи виднелась белая в серую крапинку родная поверхность стола. В углу, у окна, стоял старенький пузатый холодильник «ЗИЛ», под потолком висела тусклая лампочка-сороковка без абажура, по противоположной стене шли давно не мытый буфет, видавшая виды газовая плита и старая мойка с отколотой местами эмалью и мусорным ведром под ней.
— Значит так, парень, — дед поставил перед Тёмой белую в красный горох кружку с бледным чаем, от которой валил пар. — По каким дням, говоришь, тебя ко мне приставили?
— Вторник и пятница.
— Помощи мне — в магазин сходить да ковры вытрясти. Пол уберешь. Гальюн тоже намой, пожалуй, мне уже несподручно. С остальным сам справлюсь. В мастерскую не входить.
— Куда?
— Дальняя комната справа.
— А…
— Бэ. Чай пей. Вопросы потом задавать будешь.
Так и познакомились. Борис Аркадьевич оказался смурным неразговорчивым стариком, бо`льшую часть времени проводившим в комнате Синей Бороды — так Тёма про себя окрестил мастерскую, в которую ни разу не заглянул. Впрочем, его и не тянуло. С обязанностями своими он справлялся: ходил за продуктами, мыл полы, до блеска отдраил заржавевшие унитаз и ванну «Саноксом».
Во время уборки он часто всматривался в кусок двора из окна кухни — с вечно полными мусорными контейнерами, с натянутыми через него веревками для сушки белья, теперь пустыми и заснеженными, — и думал о том, что надо бы вымыть это мутное окно, как только придет весна. Распахнуть широко старые деревянные рамы — может, даже и покрасить, — впустить наконец свежий воздух в этот затхлый склеп. Окна в стариковской квартире, казалось, не раскрывали пятилетку: белые бумажные ленты (еще, пожалуй, из советских запасников) на стыках пожелтели, а заложенная между рамами вата посерела настолько, что казалась черной.
С приходом ноября на город опустились ранние сумерки, и зима прочно обосновалась здесь на ближайшие полгода: яхты скрылись под тентами, юнгу припорошило снегом, на реке появились первые лыжники, а до острова наладили ледовую переправу. Прохожие сменили плащи и куртки на меховые шапки, шубы, зимние пальто и пуховики. В короткие светлые часы из гостиной, выходившей окнами на набережную, можно было увидеть блеклую серость заснеженной реки, сливавшейся с небом, узкую коричневатую полоску острова и маленькие темные фигурки идущих через реку людей.
— Эй, парень, ты там что высматриваешь? — Тёма дернулся от неожиданности — в задумчивости он не услышал скрип колес инвалидного кресла.
— Так просто. Красиво.
— Поэму, что ль, слагаешь?
— Нет, я историк.
— Кто ж тебя знает, в твоем возрасте все что-то пишут. Что тогда полы моешь, историк? В школе работы нет? На вид парень неглупый.
— Отчислили летом. Альтернативщиков обычно в социальную службу направляют или в больницу.
— И много вас таких?
— Двое. Я и еще один парень. Он санитаром работает в родильном отделении.
Старик подъехал к журнальному столику и взял с него зеленую пластмассовую лейку с узким носиком.
— Не поливал еще? — кивнул он в сторону пустоцветных гераней и амариллисов на подоконнике. Тёма мотнул головой. — Почто вылетел-то?
— Средняк завалил. Историю Средних веков то есть.
— Учить лень было?
— Не лень, просто… Дурака свалял, в общем.
Тёма вспомнил прошлое лето. Катины родители тогда уехали в отпуск… Как-то раз они стояли на балконе и плевали вниз с пятого этажа черешневые косточки. Над головой в винно-розовом небе плыли раззолоченные закатом облака, касаясь антенн соседних панелек. К средняку Тёма так и не подготовился — купил у старшекурсника готовые «бомбы», но был пойман с поличным на экзамене.
Любовник матери, отставной военный, белый билет организовать не смог, но выбил альтернативную службу, недавно узаконенную. Если бы не он, призывная комиссия вряд ли бы поверила Тёминым пацифистическим убеждениям. Он, конечно, был не в восторге от перспективы четыре года выносить горшки: лучше бы отслужить, как все, — и свободен, но мать до ужаса боялась Кавказа.
— Зовут-то ее как?
— Кого? — Тёма недоуменно уставился на Бориса Аркадьевича.
— Причину твоего «свалял дурака», у тебя ж на лице все написано, — старик смотрел на него с хитрым прищуром.
— Катя. Мы в кафе познакомились. Вместе официантами подрабатывали.
— Эх, молодежь… Да все равно не научишь вас, всяк на свои грабли наступить должен…
Старик поставил лейку на подоконник и выехал из комнаты.
2
В канун Нового года Тёма вычистил свежевыпавшим снегом тяжелые ковры и даже притащил елку — случайно вышло.
Елку он купил для Кати и только потом, уже у дверей ее подъезда, вспомнил, что с Катей они расстались еще неделю назад. Точнее — Катя ушла от него неделю назад.
Он как-то до сих пор до конца в это не верил и все вспоминал их последнюю встречу: непривычно яркий блеск на губах, короткое черное платье (она собиралась на дискотеку с подругами), постоянно убегающий взгляд. Он толком и не помнил даже, что она тогда говорила. Перед глазами стоял прошлый Новый год, когда все было иначе: Катина улыбка, снежинки на ее ресницах и на разноцветном меховом воротнике ее куртки, замерзшие губы, которые пахли яблоками, мандаринами и — совсем немного — шампанским.
Была суббота. Он стоял с елкой в Катином дворе и смотрел, как снег крупными ватными хлопьями падает на крыши гаражей, на поржавевшие сломанные качели, на старенькую оранжевую «шестерку», увязшую в сугробе по самый капот. На ребят, катавшихся с горки и лепивших снеговика. Смотрел, как по очереди зажигаются и гаснут окна серой панельной девятиэтажки-ульяновки напротив, — не замечая, как темнеет. И только когда двор опустел, медленно побрел прочь, не разбирая дороги.
Ноги сами привели его к набережной. Он привычно уже поднялся на второй этаж, позвонил в знакомую дверь, обитую черным дерматином, услышал скрип колес, стариковское ворчание и скрежет дверного замка.
Борис Аркадьевич открыл дверь, скептически на него посмотрел и отъехал назад. Тёма на автомате повесил на крючок куртку, снял ботинки, шагнул на собственноручно вымытый накануне линолеумный пол — и только теперь почувствовал, как у него закоченели ноги.
— Обувь — на батарею, опять шлялся черт-те где… Елку в гостиную давай, вон туда, в угол, к окну… Кладовку открой… Лестницу возьми… Вон на ту антресоль полезай. Да не на эту, дурень! Напротив которая… Ну наконец. Треногу видишь для елки?.. Да зеленая такая, как кастрюля эмалированная… Ее бери… Еще раз лезь… Чемодан там должен быть. Рыжий, кожаный. Нашел?.. Теперь бери и спускай, только аккуратно… На диван в гостиной положи. Ванная знаешь где. Ставь свою елку, куда сказано, раз притащил, и давай на кухню.
На кухне уже возвышалась на столе извлеченная из неведомых запасников початая бутылка водки — сам Тёма ее точно не покупал, старик никогда ему спиртное не заказывал, — открытая банка шпротов и нарезанный толстыми ломтями черный хлеб, которые он брал накануне в «Сезоне».
Старик кивнул на табуретку.
— Наливай!..
Тёма налил, выпил, поморщился.
— Эх, хорошо! — довольно крякнул Борис Аркадьевич и поставил стопку на стол. — Ты давай закусывай, не дело без закуси пить.
Тёма вяло жевал бутерброд, не чувствуя вкуса.
— А теперь рассказывай.
Тёма молчал. О чем рассказывать?
— Бросила, что ль? — Тёма понуро опустил голову. — А ты не дрейфь. Я вон, видишь, одноногий, а и женился, и детей родил. Не последняя она у тебя.
Тёма удивленно выпучил глаза, на мгновение забыв о своем горе.
— А у вас семья разве есть? Простите…
— Почто извиняешься? Есть семья. Сын старший приедет летом с внуками. Он человек важный, ученый. В Новосибирске живет, академик.
— А…
— Не хочу я к нему ехать. Звал он, ты не думай. Сын у меня — парень что надо. Мы с Любушкой славных ребят вырастили… Никуда я не поеду, покуда в здравом уме! Всю жизнь в этом доме прожил. Где жил, там и помирать буду. Ну, давай еще по одной — и довольно. Будем елку наряжать, коль приволок. Не дело это — с горя напиваться, у тебя вся жизнь еще впереди. А для сугреву — самое то.
Снятый с антресолей чемодан был полон стеклянных елочных игрушек тончайшей работы, каких прежде Тёма отродясь не видел. В его детстве были посеребренные разноцветные шишки, Незнайка и Чиполлино на прищепках, груша из папье-маше и золотой шар с белыми снежинками.
— Откуда это? — Он вертел в руках пастушка с дудочкой с прозрачно-розовым кукольным лицом, такого тонкого стекла, что казалось, дунь — и оно рассыплется в пыль.
— Это трофейные, немецкие. Товарищ боевой привез, как у меня Петька родился. Он с Рязани был родом, старше меня, семейный. Только и вез с войны, что этот чемодан с игрушками. Детей хотел порадовать. Чудо, как у него ничего не побилось… Приехал — а на месте деревни пепелище. Семью, по слухам, на работы угнали в Германию. Так он о них ничего и не узнал. — Тёма вернул пастушка в чемодан. — Ты, парень, не кисни. Жизнь-то она, дело такое, дальше идет.
«Что-то у вас не больно она идет», — подумал Тёма, окинув взглядом полузаброшенное стариковское жилище. Вместо ответа он свернул тяжелый ковер с пола, взвалил его на плечо и понес на улицу, по дороге прихватив веник.
За вечер слегка подморозило. Фонарь тускло освещал пустынный заснеженный двор и ржавые мусорные контейнеры у первого подъезда. Перекладины для сушки белья отбрасывали длинные, вытянутые тени на нетронутую еще ничьими следами после недавнего снегопада площадку. Снег пушистой зефирной шапкой лежал и на самих перекладинах, и на высоком раскидистом тополе возле помойки и мерцал мягкими отблесками в ровном желтом электрическом свете.
Снег был рыхлым и легко рассыпался по ковру. Тёма яростно сметал его березовым дворницким веником — так просто отказываться от Кати он не собирался.
3
К Кате Тёма заходил еще несколько раз — разумеется, бесполезно. Он сам не знал, на что надеялся и зачем это делал. На его звонки она не отвечала уже месяц. Если бы кто-то спросил его, зачем он пошел к ней опять, — он бы не ответил. На сей раз дверь открыла ее мать, посмотрела на него как-то жалостливо и сказала:
— Успокойся уже, Тёма. Хватит.
Он развернулся и побрел привычным маршрутом на набережную. Город терялся в ледяной дымке — вот уже четыре дня столбик уличного термометра за окном стоял на отметке минус тридцать два.
Река застыла в желтом и колючем, будто стекловата, морозном тумане. Переправа и лыжня были безлюдны; покрытые инеем березы казались стеклянными и хрупкими, как тот пастушок из чемодана Бориса Аркадьевича. Холодное белесое солнце стояло в зените — едва выше сероватой кромки острова. Оно слепило глаза — до слез, но не давало ни капли тепла. Разреженный воздух врывался в легкие, обжигая горло и грудь, выходил клубами пара, оставляя на бровях и ресницах толстый слой инея, но Тёма этого не замечал. Он перегнулся через стылый гранитный парапет и посмотрел вниз, на вырубленную ночью прорубь в форме креста, уже подернувшуюся коркой льда.
«Неужели и в самом деле кто-то нырял в такой дубак?» — подумалось ему. Тёма поежился.
Над храмом запел колокол — праздничными, радостными, какими-то совсем чуждыми его настроению переливами на высоких нотах, перебиваемыми долгим, насыщенным гулом: бомм… бомм… бомм…
Он подумал, что надо бы написать заявление о переводе на обычную службу — и фиг с ним, с Кавказом, даже если и так, — оставаться в городе сейчас казалось невыносимым.
Тёма отвернулся от реки и уперся взглядом в юнгу. Тот стоял ссутулившись, с каким-то решительным упорством в обреченном взгляде и весь был покрыт инеем, из-за чего казался не черным, а серым и каким-то чужим. Тёма в оцепенении смотрел на него несколько минут, после чего решительно зашагал к дому Бориса Аркадьевича — попрощаться, прежде чем писать заявление о переводе. Снег с раздражающим, злым звуком скрипел под ногами.
— Тёма, ты? — послышался из-за двери голос Бориса Аркадьевича.
— Я.
— Заходи. — Дверь распахнулась, старик со скрипом отъехал назад в своем кресле. — Ты вовремя. Раздевайся и на кухню давай.
Тёма повесил одежду и прошел на кухню, чувствуя на щеках что-то мокрое — в тепле квартиры иней на ресницах растаял, и капли воды покатились по лицу.
На столе стояла та же самая бутылка водки, которую они пили в прошлый раз.
— Вы же не пьете…
— Сына помянем, младшего. Двадцать лет назад в Афгане погиб… Наливай!.. Ну, царствие тебе небесное, Ванька!.. Эх, а жить бы мог… Время-то мирное было!.. Это-то и обидней всего — погибать, когда время мирное. Сколько мальчишек погубили… просто так… Эх, еще наливай!.. А нам-то, родителям, каково?.. Может, и Любушка была бы жива сейчас… Она ж тогда, после Ваньки-то, сердцем и занемогла… А три года назад — инфаркт… Даже скорая приехать не успела, тут вот, на глазах у меня умерла. Рубашку мне гладила и говорит вдруг: «Ой, нехорошо мне что-то, Боря, присяду, отдохну…» Утюг поставила, села в кресло, глаза закрыла, вздохнула — и отошла… Оно и хорошо, думаю, легко ушла… Легкая жизнь у нее там, на небесах, будет… Ну, по последней, по третьей давай — Любушку помянем и довольно. Пойдем, мастерскую тебе покажу, ты ж не видел ее еще.
Писать заявление о переводе Тёма передумал.
4
С тех пор Тёма стал завсегдатаем мастерской.
Это была просторная светлая угловая комната, самая большая во всей квартире — и единственная, где не было печати запустения, даже когда Тёма вошел туда впервые. Два окна, на удивление чистые, с новомодными стеклопакетами, выходили одно на набережную, другое на примыкавшую к ней улицу. Из того, что глядело на реку, можно было увидеть ссутулившуюся спину юнги (отсюда — графитово-серую) в вихре сухого колючего снега. Февраль унес морозы, но принес ветра, гололед на плохо вычищенных — и оттого бугристых — тротуарах и жесткий снег крупой, впивающийся в лицо тысячей иголок.
Река растворялась в колючей метели — и было не видать ни переправы, ни острова. Фигуры случайных прохожих вырисовывались неясно очерченными, размазанными серыми силуэтами.
— Почему вы его не закончите? — спросил Тёма, отойдя от окна и приблизившись к портрету покойной жены Бориса Аркадьевича.
Картина стояла посередине мастерской, закрепленная на подрамнике и накрытая куском белого льняного полотна. При Тёме Борис Аркадьевич снимал ткань лишь однажды — в тот день, когда показывал ему мастерскую впервые.
— Хватит задавать мне этот вопрос, я тебе уже говорил… — оторвался старик от письма. — Опять Петька свое заладил! — сердито добавил он, в сердцах отбрасывая на диван вырванный из школьной тетради лист в широкую линейку, исписанный неразборчивым размашистым почерком.
— Что заладил?
— Как обычно — в сентябре отпуск, приеду, собирайся, поехали ко мне. Что я, беспомощный, что ли?!
Тёма промолчал — назвать Бориса Аркадьевича беспомощным у него бы язык не повернулся. Несмотря на инвалидность и свои семьдесят пять, он был вполне бодр и, судя по всему, в те дни, когда Тёма к нему не приходил, неплохо справлялся по хозяйству сам. В ванной стояла современная стиральная машина-автомат, в гостиной, перед батареей, — разложенная напольная сушилка для белья. В мастерской, когда Тёма зашел туда впервые, старый вытертый паркетный пол «елочкой» был чисто вымыт, за исключением присохших к нему пятен краски, — старик и сейчас запрещал ему здесь что-либо делать, только смотреть. Видимо, он временами все же выбирался из своего кресла (хоть Тёма этого ни разу не видел): в спальне, возле старой кованой железной кровати с кружевными подвесами или у обитого вытертым зеленым плюшем тяжелого резного дивана в мастерской то и дело стояли костыли.
В остальных комнатах тоже стало как-то поживее. Пыль больше не лежала толстыми слоями на шкафах и подоконниках; зеркало в прихожей заблестело, и даже растения в гостиной словно повеселели. В довершение всего расцвел амариллис, что ему гордо продемонстрировал Борис Аркадьевич: «Глянь, Тёма, расцвел же, расцвел! С самой Любушкиной смерти не цвел, эх… Петьке бы фотографию выслать…»
На следующий день перед работой Тёма прибежал к Борису Аркадьевичу с кодаковской «мыльницей» и сделал пару снимков старика с оранжево-огненным цветком-граммофоном. Вечером он распечатал фото в лаборатории — только эти два, с цветком, которые на следующий день Борис Аркадьевич торжественно вложил в конверт с новосибирским адресом и заклеил, проведя перед тем языком по кромке. Остальную пленку Тёма выкинул в ближайшую урну, не распечатывая. Там была Катя — их последние осенние фото.
Как-то в начале февраля Тёма попытался было уговорить Бориса Аркадьевича выйти на прогулку — он даже придумал, как можно спустить кресло по лестнице и помочь спуститься старику, — но в ответ получил резкий отказ и полчаса ворчания.
Порой Борис Аркадьевич был жутким брюзгой — но удивительно отходчивым. Тут же крутил колеса кресла в сторону кухни, заваривал чай, неведомо когда превратившийся из подкрашенного спитой заваркой кипятка едва ли не в чифир, до того крепкий и горький, что Тёма с трудом мог глотать его лишь с тремя полными ложками сахара, — но старику нравилось. «Эх, хорошо!» — всякий раз приговаривал он, довольно покряхтывая. Еще он курил «Приму» и любил мятные пряники — всякий раз заказывал их, отправляя Тёму в магазин, и тот уже привык брать с собой упаковку, отправляясь в гости, порой просто так, без графика.
Вот и сейчас Борис Аркадьевич подъехал к дивану, подобрал письмо сына, аккуратно свернул его, сложил обратно в конверт и отвез на подоконник. Корреспонденции из ящика Тёма забирал много и раз в месяц относил на Главпочтамт внушительную стопку писем с адресами во все уголки страны.
— Бог с ним, пускай что хочет пишет, далеко до сентября, повоюем еще… Ну, пошли чай пить.
— Почему только в сентябре? Вы же говорили, летом внуки приедут.
— Не приедут. Колька в этом году школу заканчивает, в институт поступать будет — я и забыл совсем. А Маринка в экспедицию собирается какую-то на Байкал, на эколога учится. Они сюда не больно-то ездить любят. Маленькими все лето проводили, потом меньше, а сейчас и вовсе скучно им тут, особенно как Любушки не стало. Оно понятно, Новосибирск — город большой, у них там друзья, подруги — со стариками им не больно интересно.
Тёма стыдливо опустил глаза, вспомнив, как с трудом выдержал неделю в деревне у бабушки с дедушкой прошлым летом. Мама с радостью отправила бы его и на месяц, но в кафе отпустили только на неделю. Он с остервенением дергал сорняки на грядках и картофельном поле, всей душой ненавидя это занятие, — и изнывал от тоски по Кате. Мама брать Катю с собой в деревню строго-настрого запретила.
«Совсем с ума сошел? — сказала она. — Сегодня Катя, завтра Таня, послезавтра еще кто-нибудь. Тёма, они старые люди, у них так не принято — ты же не будешь каждый год к ним ездить с новой девушкой, они этого не поймут. Им все по старинке — либо замуж, либо никак. Поезжай, они очень скучают — кроме тебя у них внуков нет».
— Ты что это, опять хандришь? — спросил Борис Аркадьевич.
— Да нет, одногруппника встретил, на экватор звал сегодня. — Тёма и в самом деле встретил сегодня Славика — на почтамте, куда ходил забирать посылку для Бориса Аркадьевича (сын каждый месяц присылал ему краски, кисти и всякие художественные штуки, в которых Тёма ничего не понимал).
— Какой еще экватор? Новый клуб открыли? В новостях по вечерам только и рекламы: ночной клуб, кафе-пиццерия. В наши годы ничего и не бывало такого. Клубы — оно, конечно, были: Дом офицеров, ДК строителей, там всё концерты самодеятельности показывали да танцы проводили. И кафе были — хорошие кафе! Мороженое, пирожковые, блинная, чебуречная! Теперь таких чебуреков не делают. Какую-то пиццу всё предлагают. Меня внуки в том году угощали — шаньга шаньгой. Шаньга — оно, поди, и лучше будет. А тут колбасы какой-то непонятной с помидорами напихано и сыром плавленым засыпано. Ерунда ваша пицца, есть нечего! Еще и «Тархуна» запивать налили, тьфу! Название у него, правда, не нашенское было какое-то. Большая такая бутылка пластмассовая с красной наклейкой. А буквы белые… Теперь и колбасу делать разучились. Как раньше «Докторская» была — днем с огнем не сыщешь… А теперь что? Бумага туалетная розовым выкрашена. Вот раньше в «Севере» чебуреки были — это да… Мяса — во! Теперь таких чебуреков и нет нигде. Экватор вот еще какой-то… Что за экватор? Я только один экватор знаю — который Землю пополам делит…
— Экватор — студенческий праздник, середина обучения, у нас он на третьем курсе, после зимней сессии. — Тема с трудом сдерживал смех.
— Смешно ему… Вот посмотрел бы я на тебя, доживи ты до моих лет, — и жаль порой, что не увижу. А может, и не жаль.
— Почему не жаль?
— Хилые вы. Чуть что — и сдались, руки сложили. Здоровье никудышное. Ветер дунул — и носами захлюпали. Вас бы зимой сорок третьего на Соловки — не выжили бы, поди…
— Вы что, в концлагере были?
— Эх ты, а на историка еще учился… Нет, СЛОН тогда уже закрыли… Соловецкая школа юнг, слышал про такое?
Тёма усиленно пытался вспомнить, но в голове была пустота.
— Нет, не слышал, — признался он. — Я историю Древнего мира люблю, больше всего про войны Александра Македонского. А вы что, в школе этой были? Для юнг?
— Был… Долгая это история, в другой раз расскажу. Тебе пора, поди, уже… Скоро этот праздник твой?
— В семь, у девчонок в общаге. Только я не пойду.
— С друзьями встречаться полезно. Или ты из-за этой своей боишься?
— Ничего я не боюсь, — буркнул Тёма. — И вообще, она не из этой компании.
— Тем более сходи. Клин клином вышибают, слышал?
— Не хочу я ничего вышибать.
Мысли о Кате по-прежнему не отпускали… Тёма понимал, что она к нему не вернется, — и становилось тоскливо, хоть волком вой. Но когда он представлял себе возможность того, что Катя вернется, что они всё начнут сначала и что всё будет как прежде, — отчего-то испытывал куда больше злости, чем радости.
— Ну и зря. — Борис Аркадьевич придвинул к себе пепельницу и закурил.
— Что я там делать буду? Они дальше учатся, а я вылетел. Да и не общался ни с кем толком с прошлого лета.
— Считать себя хуже остальных или нет — только твой выбор.
На экватор Тёма пошел.
5
В середине марта Тёма узнал, что «альтернативку» можно совмещать с «заочкой», и всерьез задумался о том, чтобы восстановиться в университете. Вернулся в библиотеку, попросил у ребят прошлогодние лекции. Ему казалось, что он начал забывать Катю, — по крайней мере, думал он о ней все реже, и эти мысли не приносили ему прежней щемящей тоски.
До тех пор, пока он случайно не встретил ее на улице. Она шла навстречу, за руку с владельцем кафе, где они раньше вместе работали. Тёма едва ее узнал: в модной длинной дубленке и сапогах на высоких каблуках она казалась старше и выше ростом — и все тот же противный яркий блеск на губах, который он видел у нее в последнюю их встречу.
Катя сделала вид, что его не узнала, — старательно отвела взгляд и прошла мимо. А он стоял и смотрел ей вслед, как дурак, даже когда она скрылась из виду, — выпустив из рук пакеты с продуктами для Бориса Аркадьевича, сжимая и разжимая кулаки, не понимая, что делает, пока какая-то прохожая женщина не окликнула его:
— Молодой человек, с вами все в порядке? — спросила она участливо.
— Да-да, конечно, — скороговоркой ответил Тёма, подхватил свои пакеты и поспешил на светофор. Ботинки взрывали рыхлый, в грязную стеклянную крошку мартовский снег.
— Тёма, ты?
— Я.
— Я уж заждался, думал, случилось что. Ты чего так долго? Очередь?
— Какие очереди в одиннадцать утра, Борис Аркадьевич? Это ж не ваши времена, когда за всем стояли.
— Твоя правда… Теперь всего полно, деньги только подавай. Почто задержался-то?
— Катю встретил. — Тёма поставил молоко и захлопнул дверцу холодильника. Тот загудел со звуком набирающего обороты двигателя реактивного самолета. — Еле узнал ее — совсем другая стала. Шла с этим Олегом, хозяином нашего кафе. Отвернулась, будто и не знакомы вовсе.
Борис Аркадьевич покачал головой.
— Пошли в мастерскую, расскажу кое-что.
— Вон, глянь, — старик указал на большую картину над диваном: в городском саду, прислонившись к дереву, стоял матрос в белой бескозырке и белой же летней форме и разговаривал с темноволосой девушкой в старомодном красном платье с черным лакированным ремешком. — Это моя Любушка. Вишь, коса-то какая была, все подруги ей завидовали. А это Шурка, друг мой, по юнгам еще. Через него и познакомились. Пришел тогда с рейса, да как пристал — пойдем да пойдем в сад, говорит… Я тогда молодой был, на протезе только так бегал, от здорового не отличишь. По тем временам набережной такой, как сейчас, не было… всё тропинки да деревья, перила деревянные… Там все и знакомились, если не на танцах… Пришли мы, значит, на набережную, Шурка мне и говорит: «Нарисуй меня у этого дерева в форме. Будто я с девушкой знакомлюсь». А у самого никакой девушки и в повиданье нет. Чудной он парень был, этот Шурка…
— Почему был?
— Погиб он, года через четыре или три после того… Там секретные испытания какие-то были, на флоте у них… Это не сейчас, когда про «Курск» вся страна знает… Людям по тем временам ничего не рассказывали… Его и похоронили-то неизвестно где. Сюда только награду прислали посмертно да вещи личные.
— Это он после войны на флоте остался?
— Знамо дело, после войны.
— И что, так и был все матросом?
— Нет, конечно. Когда картину писали, в мичманах ходил. А позировать голландку старую вытряхнул. Мы ж тогда молодые были, года по двадцать четыре всего… А он уже десять лет служил.
— А дальше что?
— Что дальше?
— Ну да, вы рассказывали, как познакомились с женой.
— А, это… Ну вот, пристал ко мне Шурка: нарисуй да нарисуй. Я ему и говорю: «Да где ж ты девушку найдешь, чтоб по три часа без движения стоять согласилась?» А он мне: «Найду, — говорит, — не боись». А это пятьдесят четвертый год был, конец июня… Я ему и говорю: «Совсем ты, Шурка, ничего не соображаешь. Чтоб картину написать, месяц позировать надо. Это сегодня тепло да солнце — а завтра ветер с Двины подует, и лету конец». Пред тем-то лето страсть какое холодное было, все дождь да ветер, пальто не снимали. А Шурка мне и говорит: «Это ты, Борька, ничего не соображаешь. Как на духу говорю — весь июль солнце светить будет». И что ты думаешь — так и вышло. Приходит он назавтра с девушкой. «Знакомься, — говорит, — Боря. Моя сестра Люба». Это уж потом я понял, что все дело с картиной он затеял, чтоб нас с Любушкой познакомить… Она и правда терпеливая оказалась. Летом, сам знаешь, без движения стоять не все равно — то мошка, то комары. А она словом не обмолвилась. Только лицом позировать отказалась — скромная была очень, стеснялась. Так, вишь, и стоит спиной. В этом платье мы потом и свадьбу играли.
— Когда?
— Да тогда же, в июле, и сыграли. Это вы сейчас годами хороводы водите, а все без толку. В наши времена просто все было: коль пришлись друг другу по душе — так и женились. В ЗАГСе что — десять дней ждать. Костюма если не было — у товарища занимали. А девушки самое свое нарядное платье надевали. Стол накроют — вот тебе и свадьба. Так всю жизнь и прожили, два года до золотой свадьбы не хватило… Я после Любушкиной смерти ничего толкового не написал — так, баловство одно. Все юнгу пытаюсь, столько картона перепортил, бумаги — да всё не то.
— Как же вы пытаетесь? Тут только спина видна, в окно.
— Думаешь, я не помню? Мы с Любой сколько раз на него глядели, с тех пор как в девяносто третьем поставили.
— Надо с натуры, — решительно заключил Тёма.
6
Льдины с шорохом и скрежетом теснили друг друга, наезжая, сталкиваясь, царапаясь боками; на освободившемся от снега, залитом солнцем песчаном пляже кто-то гулял с собакой, сидели в обнимку парочки, словно первые выползшие из-под земли подснежники. Над храмом веселым, радостным, заливистым перезвоном пели колокола; у церковной ограды с вязанками вербушек в корзинах стояли бабушки. В луже талого снега у ног юнги плескались голуби, и какая-то женщина с ребенком кормила их хлебными крошками.
— Вот здесь. Тёма, останови.
— Вы их будете рисовать? — спросил Тёма, кивая в сторону мамы с малышом.
— Да, их. Ставь мольберт, сейчас эскиз набросаю.
— А если они уйдут?
— Какое уйдут?! Ты погляди, он из этой лужи даже и не думает выбираться, только зашел! — Ребенок со счастливой улыбкой топал в желтых резиновых сапогах по воде, распугивая голубей. Из-под его ног в разные стороны разлетались брызги, радужные в ярком, уже по-настоящему весеннем апрельском солнце. Первые карандашные штрихи ложились на картон. — Набросаю я быстро, а дальше по памяти. Главное — он, — Борис Аркадьевич кивнул головой в сторону юнги. — Что в институте, а? Будут тебя восстанавливать?
— Декан дал добро, если пересдам. На «заочку», конечно. — Тёма запрокинул голову и вгляделся в ясное искристо-лазурное небо. Солнце приятно пригревало спину. — Вы часто вспоминаете школу?
— Последнее время частенько.
— Как вы туда попали?
— Кто ж из мальчишек тогда не мечтал попасть на фронт? Отец мой был хирургом, добровольцем пошел — здесь его очень ценили, не хотели отпускать. Он в декабре сорок первого погиб — в полевой госпиталь снаряд залетел. Мы с мамой и сестрой втроем остались. Кормить нас нечем было, голод стоял — говорили, хуже только в Ленинграде. Люди как мухи мерли: бомбежки — а город деревянный, это ж пожар сразу; хлеба не достать, тюленьим жиром только и спасались. Пить его невозможно было, гадость страшная, разве что нос зажать. Я ни в какую не мог, даже с голодухи, и мама тоже. А сестра у меня, представляешь, гриппом переболела, у нее все запахи отшибло напрочь — и нам целое ведро этого тюленьего жира привезли. Она этот жир каждый день подъедала — все дети худые, бледные, а у нее румянец в полщеки. Да что это я… — Борис Аркадьевич отложил кисть и задумался. — Я ж о чем рассказывал… Мне четырнадцать было, комсорг в школе пригласил и сказал, что вот, дескать, набирают ребят в юнги. Я, конечно, чуть не бегом рад был бежать. А мама против была — боялась, что и меня убьют, как отца… Но есть совсем было нечего, она и подумала, что, может, хоть там лучше кормить будут. Так я туда и попал.
— А потом?
— Потом учился на судового электрика. Я во второй набор пришел, нам уже полегче было, все обустроено. Кто в сорок втором поступил, в землянках жили, сами себе их копали. Зима в тот год была лютая… Через год на фронт отправили. Я в конвои попал, здесь, на Мурмане. Полгода прослужил, а потом… — Борис Аркадьевич кивнул на культю. — Это на Шпицбергене произошло, в январе сорок четвертого. Коленный сустав осколком разворотило, ногу вывернуло, я ору… Помню, как лежал на краю воронки, что снег был… Снег был почерневший от взрыва, а кровь на нем — красная, будто огненная.
Столько крови я в жизни не видел… Дивизию нашу расформировали: кто в строю остался, на Балтику перевели… Меня нашли, в госпиталь отправили сюда, в город. Ногу уже не спасти было… Ну, давай собираться. Завтра закончу.
На картоне четкими штрихами прорисовывались силуэты малыша в луже с голубями и юнги в позе недораспятого Христа, всматривающегося куда-то в даль.
О Кате Тёма не вспоминал уже две недели.
7
В мае выпал снег. Расцвеченная триколорами и красными — к празднику — флагами площадь казалась вышедшей из ноября. Промозглый сырой ветер сдувал огненные всполохи у монумента, трепал красные ленты венков и георгиевские ленточки на лацканах почетного караула. Влажно и холодно блестели гранитные плиты… Тёма кутался в свою старую ветровку, сокрушаясь про себя, что не последовал совету матери купить новый пуховик по скидке в конце сезона. Борис Аркадьевич, укрытый пледом, сидел в своем кресле не шелохнувшись. Играл оркестр, проходили маршем местные части, читали стихи школьники, хор пел песню о журавлях, звучали финальные залпы — но старик так и сидел в своем кресле неподвижно, словно статуя, словно тот юнга возле его дома, которого он последнее время так упорно писал, но все был недоволен результатом.
Тёма задавался вопросом: о чем же он думал в этот момент? О школьных товарищах, которые так и остались в море в свои шестнадцать или пятнадцать? О пожарах после бомбежки? О матери? О погибшем отце? О живущей в Белоруссии сестре, которая уже давно не румяная пятилетняя девочка, выкормленная тюленьим жиром, а бабушка так похожей на нее пятилетней внучки, которой, к счастью, не пришлось голодать?
— Ну, Тёма, пойдем, — сказал старик, когда народ начал потихоньку расходиться. — Прокатимся до пирса еще. Домой зайди только за мольбертом. Он в прихожей, у стены. Краски в ящике на трюмо лежат, найдешь. Я тебя снаружи подожду.
— Холодно же, Борис Аркадьевич, к-к-какой пирс…
— У, хилые какие вы все пошли! Вольно ж тебе было одеваться по-летнему. Шкаф в коридоре открой, там Петькина куртка старая висит, тебе в пору будет. А на пирс мы поедем.
Несмотря на плохую погоду, яхт-клуб не был пуст. На лодках сновали люди: тянули какие-то веревки, расчехляли паруса, что-то весело друг другу кричали, доносился гитарный бой цоевской «Кукушки».
— Эх, я б сейчас прокатился! — не отрываясь от мольберта, проговорил старик. Угольно-черные силуэты сложенных пока парусов на картине устремлялись ввысь.
— В такой холод? — Тёме порядком надоело стоять на ветру. Но он был рад, что старик больше не запирается в своей мастерской, словно отшельник. Сначала Тёма выносил кресло, потом помогал Борису Аркадьевичу спуститься по лестнице — оказалось, тот все еще неплохо управлялся с костылями, уставал только быстро.
— Тебя бы на Баренц в сорок четвертом — вот там был холод! А это что? Так, ерунда…
Над рекой с пронзительным криком низко кружили чайки.
— Тёма!
Он обернулся на голос.
— А, привет.
Тёма узнал Свету, девчонку из той экваторской компании. Она была, кажется, из филологинь и встречалась с Вантузом со второго курса. Они не общались особо — так, несколько раз пили вместе пиво в компании.
— Как красиво вы рисуете! А вы настоящий художник или так? — Света уже успела заглянуть на мольберт Бориса Аркадьевича.
— Художник, барышня, это состояние души. Нельзя быть ненастоящим художником, как ненастоящим писателем или ненастоящим музыкантом. Иначе подделка выйдет. И никто не поверит.
— У вас настоящее. И даже моя «Волна» как живая. Вот она, видите? Она такая и есть. Я чувствую ее настроение с картины.
— Какая еще волна? — вклинился Тёма.
— Моя яхта. Мы ее с ребятами к новому сезону готовим. Интересно будет — приходи. Вон она, видишь? С желтой полосой.
— Угу. — Интересно было, но идти Тёма никуда не собирался.
— Ну, бывай. Меня ребята ждут. Работы много. Дед у тебя клевый!
«Это не мой дед», — хотел было сказать Тёма, но Света уже скрылась среди яхт, на прощанье тряхнув светлой копной непослушных кудрявых волос-пружинок. Тёма подумал, что одета она была очень легко, совсем не по сезону, в расстегнутой джинсовке поверх тельняшки, но вовсе не казалась замерзшей.
— Глянь, Тём. Девка-то не промах, а?!
Тёма пожал плечами.
8
Подгоняемая свежим ветром «Волна» рассекала воды Двины — вперед, навстречу ослепительному солнцу.
— Эх, хорошо! Артемий, подтяни трос, чего растекся, как сопля? Светлана, право руля! К острову поплывем! Ну-ка, меня пусти. Пятьдесят лет за штурвалом не был.
— Борис Аркадьевич, да как же…
— Ничего, Тёма придержит. Я недолго.
Света неуверенно отпустила руль и со вздохом ушла на нос яхты. Тёма весело ей подмигнул невольно скопированным у Бориса Аркадьевича жестом — не дрейфь, мол, справимся. Испачканные неоттершейся краской морщинистые руки уверенно вцепились в штурвал. Тёма чувствовал вес навалившегося на него стариковского тела и радовался про себя, что научился к этому времени держать баланс.
Он вспомнил, как Света впервые привела его на яхту и как его болтало с непривычки из стороны в сторону, как едва вставшего на ноги малыша.
— Вот так! Эх, скажи я Петьке — не поверит! — Борис Аркадьевич подвернул руль, отчего яхта пошла легче и быстрее. — Пошли, Тёма, сядем. Тяжко держаться — не двадцать лет. Барышня, прошу! — крикнул старик на другой конец яхты.
Тёма перевел взгляд на Свету. Она стояла у руля в развевающейся старой линялой тельняшке и вытертых, местами драных бледно-голубых джинсах, подставив лицо солнцу. Ветер трепал ее короткие, непослушные, вечно спутанные кудри-пружинки. И весь ее счастливый профиль с рассыпанными по носу веснушками как-то необычайно четко вырисовывался на фоне безоблачного голубого неба.
— Тёма, у меня тут такое дело. Я на зиму в Новосибирск, к Петру уеду. Ты погоди, не спорь. Мне одному и вправду непросто справляться стало. Ну, что скис? Не завтра ведь, через месяц только. Он в сентябре приезжает. Даст бог, будущим летом увидимся. Повоюем, есть еще порох в пороховницах! Я тебе ключи оставлю. Цветы поливай. Амариллисы особенно. Любушка моя уж очень их любила. Хорошенько поливай, запомнил? — Старик заговорщицки ему подмигнул.
— А выставка как же? А «Юнга»?
— Вот после выставки и уеду. Я и не чаял даже. Так рисовал, для себя… Это меня и спасло в свое время.
— Вы никогда не рассказывали.
— Да что тут рассказывать. В шестнадцать лет без ноги остался. Тогда жить не хотелось. Думал руки на себя наложить. В госпитале лежал, все смотрел в стенку и думал, как бы это дело провернуть. Мать, видать, недоброе заметила. Соседа привела. Он в Союзе художников состоял. Старый уже был, вот как я сейчас. К тому времени с продовольствием получше стало. За отца была пенсия да у меня тоже наградные. Видно, сговорилась с ним как-то. Я сначала без интереса, а потом увлекся. Потом через этого же соседа в Союз художников электриком меня пристроили. Век ему благодарен буду. Тогда инвалидам только что на бумаге писали «герой». А на деле на работу не берут, пенсия — жить невозможно. А там и вообще массово на Валаам свозить стали, кто без родных. Чтобы вид городов не портили… Да… Я потом пытался в Штиглица поступить, Любушка настаивала. Не взяли. Она тогда больше моего расстраивалась. А я спокойно как-то. Работа есть, семья есть. Картины пишутся. О чем горевать? А в Союз меня все же потом взяли. Этого она как-то добилась. Только с выставкой вот не успела, да… Вы со Светланой молодцы, что все устроили. Любушка в свое время старалась, не успела…
— Да я тут особо ничего не сделал. Все Света.
— Не зря она в журналистки подалась, а? Ты только теперь учись. Не вылетай, смотри, больше.
Яхта летела к острову. На другом берегу залитый солнцем, расцвеченный салютами, разукрашенный флагами город праздновал юбилейную годовщину Северных конвоев. Там, на другой стороне реки, по-вавилонски, на смеси русского, английского и норвежского радостно шумели люди, белой невестой возвышалась колокольня храма, сверкая золотым куполом. Золотом блестели Светины кудри и медали на пиджаке Бориса Аркадьевича. И невидимый отсюда, застывший во времени и металле, чугунный юнга по-прежнему защищал город. Солнце падало на его гюйс, и бескозырку с бантиком, и подернутые патиной плечи. Мимо проходили его ровесники, успевшие стать стариками.