Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2022
«Антология народничества» (СПб., 2020), созданная во второй половине 1970-х Михаилом Яковлевичем Гефтером и выпущенная в свет почти через полвека, при своей абсолютной документальности читается как трагический эпос. Или скорее драма, ибо в огромном томе звучит целый хор перебивающих друг друга голосов. И не политических лозунгов общего пользования, а страстных и личных чувств и мыслей.
Начиная с классического письма Белинского В. П. Боткину от 8 сентября 1841 года.
«Итак, я теперь в новой крайности, — это идея социализма, которая стала для меня идеею идей, бытием бытия, вопросом вопросов, альфою и омегою веры и знания. Всё из нее, для нее и к ней. Она вопрос и решение вопроса. Она (для меня) поглотила и историю, и религию, и философию. <…>
Что мне в том, что гений на земле живет в небе, когда толпа валяется в грязи? Что мне в том, что я понимаю идею, что мне открыт мир идеи в искусстве, в религии, в истории, когда я не могу этим делиться со всеми, кто должен быть моими братьями по человечеству, моими ближними во Христе, но кто — мне чужие и враги по своему невежеству? Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда бо`льшая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч! Не хочу я его, если оно у меня не общее с меньшими братиями моими! <…>
Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла, Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею».
Христос, во Христе — вот откуда истекает этот пыл!
«Но смешно и думать, что это может сделаться само собою, временем, без насильственных переворотов, без крови. Люди так глупы, что их насильно надо вести к счастию. Да и что кровь тысячей в сравнении с унижением и страданием миллионов».
Интересно, ужаснулся бы неистовый Виссарион увидев своего последователя Иосифа Виссарионовича? Или счел бы его искажением своей грезы — истинно верующих же ничто не убеждает.
Ну а то, что победа социализма принесла унижения и страдания именно миллионам? Возможно, и это бы его не устрашило.
«К тому же: fiat justitia — pereat mundus!»
«Да свершится правосудие, хотя бы погиб мир»: торжество принципа важнее жизни мира.
К сожалению, в «Антологию…» не вошел из того же письма восторженный отзыв о Беранже: «Христианнейший поэт, любимейший из учеников Христа!» — он устранил бы последние сомнения в том, что политические экстазы Белинского имели религиозную природу: социализм в представлении его самого и очень многих пылких его последователей был атеистической версией христианства.
Это и есть первый эмоциональный источник народнического движения: оно было религиозным движением. Остервенелость политических страстей и сегодня объясняется их религиозной природой, однако вернусь к «Антологии…».
Двадцать лет спустя — 1861 год, отмена крепостного права. И вот что пишут Н. В. Шелгунов и М. Л. Михайлов в прокламации «К молодому поколению»: «Организацией комиссий, составлявших и рассматривавших „Положение“, государь показал полнейшее презрение ко всему народу и к лучшей, то есть к образованнейшей, честнейшей и способнейшей, части русского общества — к народной партии: все дело велось в глубочайшем секрете, вопрос разрешался государем и помещиками, никто из народа не принимал участия в работе, журналистика не смела пикнуть — царь давал народу волю как милость, как бросают сердящемуся псу сухую кость, чтобы его успокоить на время и спасти свои икры. <…>
Нам не нужна власть, оскорбляющая нас. <…>
Мы не знаем ни одного сословия в России, которое бы не было оскорблено императорской властью. Обижены все».
Это второй источник — оскорбленная гордость, оскорбленное достоинство «образованнейшей, честнейшей и способнейшей части русского общества», каковой себя считала «передовая интеллигенция».
И авторы прокламации прекрасно понимали, что не в экономике тут дело.
«В последнее время расплодилось у нас много преждевременных старцев, жалких экономистов, взявших свой теоретический опыт из немецких книжек. Эти господа не понимают, что экономизм нищает нас в духовном отношении, что он приучает нас только считать гроши, что он разъединяет нас, толкая в тесный индивидуализм. Они не понимают, что не идеи идут за выгодами, а выгоды за идеями. Начиная материальными стремлениями, еще придем ли к благосостоянию? — односторонняя экономическая наука нас не выручит из беды. Напротив, откинув копеечные расчеты и стремясь к свободе, к восстановлению своих прав, мы завоюем благоденствие, а с ним, разумеется, и благосостояние».
Очень характерно здесь это «разумеется».
И откуда же возьмется это благосостояние? Из общинного владения землей, которой нельзя было бы владеть частным порядком, нельзя было покупать и продавать.
Вернемся, однако, к психологии.
Д. М. Рогачев о своем обращении в социалистическую веру: «Я вышел из трактира как угорелый. Казалось, я готов был в это время обнять весь свет. По улице я бежал; сбил с ног несколько человек. По дороге мне попался какой-то господин, обидевший женщину, я дал ему в ухо. С этого времени для меня не существовало более никаких заведений, я решил посвятить себя, все свое время деятельности среди народа».
Скучные психиатры, пожалуй, назвали бы это гипоманиакальным состоянием. Но научная разработка психиатрических аспектов массовых движений еще далеко впереди.
И. Н. Мышкин, расстрелянный в Шлиссельбургской крепости за то, что швырнул тарелкой в надзирателя «Ирода» (это была уже вторая, подобная же, попытка самоубийства): «Мне думается, что большинство из нас (в том числе и я) не ведало, что творило, да и теперь, после многолетнего содержания в тюрьме не ведает хорошенько, что нужно творить. <…> Попал я в тюрьму по недоразумению (или, пожалуй, за неосмысленную ненависть к существующему порядку и таковую же неосмысленную любовь к народу) и просидел несколько лет в келье без толку. <…> При всем моем искреннем желании творить добро, жить для народа, не обращая внимания на свои личные интересы, не сделал ровно ничего порядочного, между тем как мои прежние материальные средства и мое положение в обществе давали мне возможность сделать кое-что более путное. Я думаю, что не я один, а многие с горечью, с сердечной болью чувствуют то же самое, а ведь это хуже всякой каторги».
«Земля и воля», прокламация «Покушение на жизнь Трепова», написанная как обращение к Вере Засулич: «Ты <…> доказала, что чувство чести и понятие о праве и святости человеческой личности еще не вымерли в русском обществе».
Здесь два ключевых слова — «честь» и «святость».
Из показаний Веры Засулич на суде: «Я решилась, хотя ценой собственной гибели, доказать, что нельзя быть уверенным в безнаказанности, так ругаясь над человеческой личностью» (после этих слов пришлось сделать перерыв, так была взволнована подсудимая).
Из письма Г. А. Лопатина П. Л. Лаврову: «Сильно заметно, что люди совершенно равнодушны к „программам“ и группируются по темпераментам».
Из речи М. П. Овчинникова в Киевском военно-окружном суде: «Под влиянием чего я переродился нравственно, обновился духовно? Под влиянием идей социально-революционной партии! Разве это не доказывает святости и чистоты этой идеи? Разве вы не замечаете в этой идее почти чудотворной силы, которой равна разве сила апостольской проповеди, перерождавшая также людей без различия званий и состояний и под влиянием которой самые закоренелые преступники шли на смерть во имя великой идеи любви и братства».
Г. Д. Гольденберг, тюремная «Исповедь»: «Я лично смотрю на социализм <…> как на новое учение, которое впоследствии должно будет занять место религии, и с господства этой новой религии на земле начнется новая эра. <…> Когда этот золотой век настанет, о! тогда мы сделаемся и добрыми, и гуманными, и цивилизованными, и честными, — тогда будет господство народа, народных интересов и общее счастие на земле».
Морского офицера Н. Е. Суханова более всего оскорбляла коррупция коллег: «Я не теоретик, я не вдавался в рассуждения, почему необходим другой государственный строй, а не настоящий. Я только чувствовал, что жить теперь просто не стоит, слишком гадко: все правительственные сферы, все испорчено, все основы подгнили».
Здесь уже явно работали эстетические факторы; впрочем, и личная честь в огромной степени — эстетический феномен.
Этот идеалист, мечтавший о бомбардировке Петербурга кронштадтской артиллерией, был действительно совсем не теоретик, он не задумывался, каким именно образом социализм оздоровит правительственные сферы. Хотя его знаменитый современник Спенсер вполне широко проповедовал, что социализм поставит управляемых в рабскую зависимость от собственных уполномоченных. Лев Тихомиров, главная литературная и умственная сила «Народной Воли», не зря вспоминал, что вся начитанность «передового» студенчества практически не выходила из круга одних и тех же «передовых» авторов.
Кстати, очень жаль, что в книге совсем не использована брошюра того же Тихомирова «Почему я перестал быть революционером» и хотя бы самые сильные места из его дневников.
И вообще, жаль (условия советских семидесятых?), что в книге слишком мало места уделено мнениям дельных противников главных героев — не все же они были верноподданными тупицами. Это бы придало картине объемности и еще отчетливее выявило трагический характер исторического конфликта. Хотя и в таком виде книга надолго сделается ценным справочным и учебным пособием, но главная ее сила — в порождаемом ею ощущении величия, сочетания ужаса и восхищения.
Из завещания И. И. Гриневицкого: «Я боюсь… Меня, обреченного, стоящего одной ногой в могиле, пугает мысль, что впереди еще много дорогих жертв унесет борьба, а еще больше последняя смертельная схватка с деспотизмом, которая, я убежден в том, не особенно далека и которая зальет кровью поля и нивы нашей родины, так как — увы! — история показывает, что роскошное дерево свободы требует человеческих жертв».
«Роскошное дерево свободы» — что конкретно это означает? Здесь являет себя третий источник терроризма — заслоняющий реальность ансамбль пышных метафор.
В далекой юности, на пике моего увлечения «Народной Волей» я случайно прочел в брошюре политического журналиста Петра Рысса, как во время Гражданской войны еще вчера передовая, а сегодня, для большевиков, уже реакционная интеллигенция крыла этих узурпаторов, и Вера Фигнер вдруг тихо произнесла: большевики делают то самое, что хотели делать мы.
Я тогда только пожал плечами — что за чепуха! Делали, может, и то же самое, желябовская программа вообще рисует советское будущее — национализированную промышленность, а в деревне работу сообща, — но дьявольская разница: Ленин скучен, а Желябов прекрасен. Как этот красавец и герой чеканно отвечает в суде на вопрос о его вере!
«Сущность учения Иисуса Христа признаю. Эта сущность учения среди моих нравственных побуждений занимает почетное место. Я верю в истину и справедливость этого вероучения и торжественно признаю, что вера без дел мертва есть и что всякий истинный христианин должен бороться за правду, за права угнетенных и слабых и, если нужно, то за них и пострадать: такова моя вера».
Он и за минуту до казни «что-то шепнул священнику, поцеловав горячо крест, тряхнул головой и улыбнулся».
В юности меня захватывала именно красота героических характеров и судеб террористов-народников совершенно независимо от их политических убеждений общего пользования. И это нормально: эстетический взгляд на историю и ее творцов и есть самый важный для нашего внутреннего восприятия, хотя для внешнего пользования мы придумываем более или менее убедительные рациональные прикрытия. Ведь лозунги в каждой социальной группе все произносят примерно одни и те же, но личные мотивы могут при этом варьироваться от самых возвышенных до самых низкопробных. Личные мотивации (а только в них и таится красота) не бывают политическими, они лишь ищут в политике хотя бы частичной своей реализации. Но очень характерно, что о внутренней, психологической жизни этих героев даже из столь полной антологии мы можем узнать очень мало — и это не вина составителя: люди этого типа не склонны к интимным самокопаниям, а тем более — признаниям.
Я. А. Гордин в своем послесловии выдвигает важную идею: террористы защищали прежде всего такую внеэкономическую и внеполитическую ценность, как честь,— «высокую самооценку и обостренное чувство собственного достоинства». Их террор являлся естественной реакцией на унижение.
И это действительно так. Но выше был намечен и еще один, не менее важный мотив — религиозный. Латентно религиозный.
Довольно широко распространено мнение, что мирных народников-пропагандистов радикализировали преследования правительства, и они сами много раз это повторяли. Хотя социалистическое учение уже в своей основе — по крайней мере в их интерпретации — было настолько радикально, что мирно пропагандировать его все равно означало мирно пропагандировать гражданскую войну. Вопрос лишь в том, насколько сами «мирные пропагандисты» сознавали, к чему ведет их проповедь. Воспоминания виднейших народовольцев Веры Фигнер и Николая Морозова показывают, что самые последовательные из них вполне сознавали.
На Веру Фигнер уже в тринадцать лет произвел «неизгладимое впечатление» роман Шпильгагена «Один в поле не воин»: «Ни один роман не раздвигал моего горизонта так, как раздвинул этот, он поставил два лагеря резко и определенно друг против друга: в одном были высокие цели, борьба и страдание; в другом — сытое самодовольство, пустота и золотая мишура жизни».
Запомним это ключевое слово: страдание.
И еще поэма Некрасова «Саша»: «Согласовать слово с делом — вот чему учила поэма, требовать этого согласования от себя и от других учила она. И это стало девизом моей жизни».
Этот девиз явился среди вполне оранжерейного воспитания вовсе не из ожесточения, а, напротив, скорее от избытка счастья: «Не мысль о долге народу, не рефлектирующая совесть кающегося дворянина побуждали меня учиться, чтоб сделаться врачом в деревне. Все подобные идеи явились позднейшим наслоением под влиянием литературы. Главным же двигателем было настроение».
Какое же?
«Это была признательность вообще; не признательность к кому-нибудь в частности, но признательность ко всем и за всё».
Такое настроение вполне напоминает религиозный экстаз: «За блага мира, за блага жизни хотелось отблагодарить кого-то. Сделать что-нибудь хорошее… такое хорошее, чтоб и тебе, и другому стало хорошо».
И вот Цюрихский университет, благополучнейшие девушки-идеалистки, дискуссионный клуб — задолго до всяких столкновений с властью.
«На обсуждении стоял вопрос в то время очень жгучий: как при социальной революции быть с современной цивилизацией и культурой? Что давали они в прошлом и что дают в настоящем большинству человечества — трудящимся массам? Надо ли сохранить или разрушить эту цивилизацию и культуру?
Под влиянием идей Жан-Жака Руссо и в особенности Бакунина одни со всей решительностью объявили, что цивилизация должна быть разрушена, так как в течение всех веков она служила на пользу только привилегированному меньшинству и являлась орудием порабощения народных масс. Пусть при разрушении существующего строя погибнет и она бесследно — человечество от этого не проиграет. На развалинах уничтоженного разовьется новая культура, расцветет новая цивилизация; но они будут достоянием уже не кучки паразитов, а всех трудящихся, на костях и крови которых создавались существующие теперь культурные, научные и художественные ценности.
Другие с жаром возражали, защищая приобретения человечества, добытые путем тяжких жертв. Разрушить надо не цивилизацию, а тот экономический порядок, при котором все блага достаются только верхам общества. „Будем, — говорили они, — стремиться к ниспровержению современного экономического строя и к водворению социалистического, при котором массы будут пользоваться всем, чем теперь пользуются только привилегированные классы“.
Спор разгорался; вместо правильных прений все заговорили разом, разбились на группы, которые с ожесточением разрушали и защищали цивилизацию. Шум и крик достигли невероятной степени».
Спор, как видим, шел лишь о том, всю ли цивилизацию ниспровергать или только современный экономический строй, право собственности. То есть их будущая деятельность была с самого начала замешена на экстремизме.
«Можно подумать, что общественные затеи и масса возникших вопросов, настоятельно требовавших разрешения, совершенно изгнали изучение специальности. Ничуть не бывало: это было время гармонического увлечения наукой, литературой и жизнью. Мы чрезвычайно дорожили лекциями анатомии, в особенности занятиями в анатомическом театре; лекции зоологии профессора Фрея возбуждали большой интерес; тот же профессор не мог нахвалиться способностями студенток к практическим занятиям гистологией, которую он читал».
Глядишь, занятия наукой кого-то и увели бы от революционных фантазий к реальному делу, но тут уж действительно подсуетилось правительство.
«В самый разгар цюрихской жизни, летом 1873 года, вышел правительственный указ, приказывавший студенткам оставить Цюрихский университет под угрозой в случае ослушания не допускать к экзаменам в России. Все были поражены неожиданностью этого распоряжения. В мотивировке указа упоминалось увлечение социалистическими идеями, но, кроме того, был пункт, который задевал в высшей степени всех женщин; этот пункт гласил, что под покровом занятий наукой русские женщины едут за границу, чтобы беспрепятственно предаваться утехам „свободной любви“. Клевета была наглая; она повела к тому, что иные иностранцы стали смотреть на нас как на женщин легкого поведения».
Со стороны власти это было хуже, чем преступление, — это была ошибка: к принуждению присоединять еще и оскорбление. Которое простить труднее всего. Но этого «политические прагматики», то есть тупицы, никогда не понимают: люди борются прежде всего за свое достоинство, если даже на знамени у них написаны экономические лозунги. Личная честь, личное достоинство — важнейшая часть экзистенциальной защиты человека, позволяющей ему преодолевать ощущение своей мизерности и беспомощности перед бесконечно могущественным и безжалостным мирозданием. Именно поэтому материальный ущерб огорчает, сердит, а унижение приводит на грань самоубийства.
Это первое унижение, несомненно, ускорило радикализацию — преображение книжного убеждения в личную страсть. Хотя и логическая последовательность тоже делала свое дело: реальность не могла тягаться с завораживающей сказкой.
«За этот год в моих мыслях произошел такой же переворот, как и у других; то, что было прежде целью, мало-помалу превратилось в средство; деятельность медика, агронома, техника, как таковых, потеряла в наших глазах смысл; прежде мы думали облегчать страдания народа, но не исцелять их. Такая деятельность была филантропией, паллиативом, маленькой заплатой на платье, которое надо не чинить, а выбросить и завести новое; мы предполагали лечить симптомы болезни, а не устранять ее причины. Сколько ни лечи народ, думали мы, сколько ни давай ему микстур и порошков, получится лишь временное облегчение; заболевания не сделаются реже, так как обстановка, все неблагоприятные условия жилища, питания, одежды и т. п. у больного останутся всё те же; это была бы белка в колесе. Цель, казавшаяся столь благородной и высокой, была в наших глазах теперь унижена до степени ремесла почти бесполезного.
Куда же обратить свой взор, куда направить силы? Что должен делать человек, желающий удовлетворить свои потребности в общественной деятельности? Всё зло, отвечали нам новые впечатления, заключается в существующих экономических отношениях. Эти отношения таковы, что ничтожное меньшинство владеет на правах частной собственности всеми орудиями производства, остальная часть человечества, составляющая громадное, подавляющее большинство, владеет только рабочей силой. Побуждаемое голодом, это большинство продает свой труд первой группе и в силу конкуренции получает за него лишь небольшую часть того, что создается его трудом; эта часть составляет минимум жизненных продуктов, необходимых для поддержания существования рабочего и продолжения его рода. Остальная часть продукта его труда удерживается владельцем орудий производства. <…> Чтобы покончить с порядком вещей, столь отвратительным, необходимо одно: изъять орудия производства из числа объектов частной собственности и передать их в коллективное владение трудящихся».
Я привожу столь длинную цитату, чтобы не осталось сомнений, каким образом приводила к предельному радикализму мнимая логическая последовательность: необходимо ОДНО.
Ни малейших столкновений с властью эта юная энтузиастка еще не претерпела.
«Политическое равенство останется пустым звуком, пока не будет уничтожено неравенство экономическое, потому что рабочий находится в такой рабской зависимости от хозяина, что его права гражданина превращаются в иллюзию».
Более того, в агитационной сказке «Мудрица Наумовна» Сергей Кравчинский прямо-таки запугивал вершинным развитием тогдашнего капитализма — английского, рисуя страшную нищету и эксплуатацию, ледяные подвалы и ядовитое производство, где трудятся шестилетние дети, которые мрут, как мухи на гнилой соломе. Купец страшнее барина, учила сказка, ему надо свернуть шею раньше, чем он укрепится.
Двенадцать цюрихских апостолиц и не собирались медлить: «Программа общества, членом которого я сделалась, резюмировала эти взгляды и говорила о социальной революции, которая осуществит социалистические идеалы, как о ближайшем будущем. <…> Имея задачей образование среди народа социалистического меньшинства путем мирной пропаганды, организация признавала и агитацию, необходимость поддержания и возбуждения частных бунтов, не дожидаясь общего и победоносного взрыва».
«Путем мирной пропаганды…»
Мирной пропаганды войны.
«До конца 1876 года русская революционная партия разделялась на две большие ветви: пропагандистов и бунтарей. Первые преобладали на севере, вторые — на юге».
Бунтари полагали, что народ и без пропаганды уже социалист по своему положению и вполне готов к социальной революции, объединить отдельные протесты и мелкие возмущения в единый огненный поток — задача интеллигенции.
«Но как бы то ни было, и пропагандисты и бунтари в своей практической деятельности в народе потерпели фиаско, т. е. как в самом народе, так и в политических условиях страны встретили неожиданные и непреодолимые препятствия к осуществлению своей программы, как в то время они понимали ее».
«Результатом всех этих трудов была программа, известная впоследствии под именем „народнической“. Она вошла целиком в программу общества „Земля и Воля“, а позднее — частью и в „Народную Волю“» — «на своем знамени выставить уже самим народом сознанные идеалы».
Какие же?
«Отобрание всей земли в пользу общины — вот народный идеал, вполне совпадающий с основным требованием социалистического учения». Во имя этого идеала и следует начинать борьбу — «развивать в крестьянстве дух самоуважения и протеста; вместе с тем высматривать энергичных людей, вожаков, которые особенно горячо относятся к интересам мира; сплачивать и соединять их в группы, чтобы на них опереться в борьбе, которая, начинаясь с легального протеста, должна вступить наконец на путь чисто революционный».
Но — «никакому восстанию не будет обеспечен успех, если часть революционных сил не будет направлена на борьбу с правительством и подготовление такого удара в центре в момент восстания в провинции, который привел бы государственный механизм в замешательство, в расстройство и тем дал бы возможность народному движению окрепнуть и разрастись. Тогда же заговорили о возможности посредством динамита взорвать Зимний дворец и похоронить под его развалинами всю царскую фамилию».
Этим громокипящим планам предшествовала, однако, практическая работа сельской фельдшерицы.
«Я терпеливо раздавала до вечера порошки и мази, наполняя ими жалкие черепки кухонной посуды, а шкалики и косушки — отварами и настойками; по три-четыре раза толковала об употреблении лекарства и, когда работа кончалась, бросалась на кучу соломы, брошенной на пол для постели; тогда мной овладевало отчаяние: где же конец этой нищете, поистине ужасающей; что за лицемерие все эти лекарства среди такой обстановки; возможна ли при таких условиях даже мысль о протесте; не ирония ли говорить народу, совершенно подавленному своими физическими бедствиями, о сопротивлении, о борьбе; не находится ли этот народ уже в периоде своего полного вырождения; не одно ли отчаяние может еще нарушить это бесконечное терпение и пассивность? <…>
Эти три месяца были для меня тяжелым испытанием по тем ужасным впечатлениям, которые я вынесла из знакомства с материальной стороной народного быта; в душу же народа мне не удалось заглянуть — для пропаганды я рта не раскрывала».
Правительству и следовало бы предоставить утопистам на своей шкуре узнать не силу власти, но силу реальности, «силу вещей» (мы же вечно валим власть, а за ней открывается еще более жестокая реальность). У недурного беллетриста-народника, как его назвал Плеханов, Каронина-Петропавловского я когда-то прочел такую историю. Некий радетель за народное дело сумел освободить артель землекопов на строительстве железной дороги от кровососа-подрядчика, чтобы они сами сделались хозяевами своего труда. Прежде всего новые хозяева установили невиданное количество выходных дней, а кроме того, желающие могли еще и прогуливать сколько им вздумается. Чтобы умиротворить коллег, им было достаточно выставить ведро водки — по этому поводу бросали работу и остальные. В итоге инженер прихлопнул социалистический эксперимент, объявив, что лучше иметь дело с внесшим залог ответственным мерзавцем, чем с кучей голоштанных дураков.
К несчастью, у волостных писарей из народников дела шли побойчей, они имели гораздо больше возможностей вмешиваться во внутренние деревенские дела, ни за что не отвечая. И реакция не заставила себя ждать.
Реакция не верхов — низов.
«Вскоре исправник заподозрил в них пропагандистов; уже существовавшие тогда урядники начали следить за ними. По мере того как они приобретали опору, поддержку в народе, задетые интересы заговорили: поднялись помещики, приказчики, кулаки и мироеды; все начали шушукаться; пошли доносы. Защита большинства мира против эксплуатации зажиточным меньшинством, борьба с кулаками, отстаивание интересов рабочего против нанимателя и хозяина, тяжбы по крестьянским делам — все обличало их и наконец сформулировало обвинение в крамоле».
«Задетые интересы» сыграли роль нервной системы государства. И как должно было в этом случае повести себя правительство? Стать на сторону своих врагов, начать социалистическую революцию сверху? Ведь они на меньшее были не согласны.
«Мы решили, что в деревню надо внести огонь и меч, аграрный и полицейский террор, физическую силу для защиты справедливости; этот террор казался тем более необходимым, что народ подавлен экономической нуждой, принижен постоянным произволом и сам не в силах употреблять такие средства; но для такого террора нужны новые революционные силы, а приток их в деревню почти прекратился, так как реакция и преследования убили в интеллигенции энергию и веру в возможность производительного приложения своих сил в деревне и молодежь не видела ни малейших результатов работы предшествовавших деятелей в народе; при известной силе реакции лучшие порывы замирали, не находя себе исхода. В тот момент Россия переживала именно такое время, когда общественная инициатива исчезла, а реакция могла только расти, но не убывать. „Смерть императора, — говорил Соловьев, — может сделать поворот в общественной жизни; атмосфера очистится, недоверие к интеллигенции прекратится, она получит доступ к широкой и плодотворной деятельности в народе; масса честных, молодых сил прильет в деревню, а для того чтобы изменить дух деревенской обстановки и действительно повлиять на жизнь всего российского крестьянства, нужна именно масса сил, а не усилия единичных личностей, какими являлись мы“. И это мнение Соловьева было отголоском общего настроения».
Взяться за оружие этих мечтателей заставило собственное бессилие перед силой вещей, но они ошибочно полагали, что это сила власти. И единственное, что могло бы их разубедить, — это невмешательство правительства в борьбу революционеров с помещиками, приказчиками, кулаками и мироедами, с зажиточным меньшинством и нанимателями — и так далее и так далее. Иными словами, правительство должно было допустить ползучую гражданскую войну в деревне, которая неизвестно до каких пределов могла бы доползти, или навлечь на себя ненависть борцов с собственностью.
Правительство сочло менее опасной борьбу с социалистами.
Самые нетерпеливые из которых требовали правовой свободы для своей борьбы за социалистическое будущее.
«Это отсутствие политической свободы может быть замаскировано, может не ощущаться в острой форме, если деспотическая власть находится в каком-нибудь взаимодействии с народными потребностями и общественными стремлениями; но если она идет своим путем, игнорируя и те и другие; если она глуха и к воплю народа, и к требованию земца, и к голосу публициста; если она равнодушна к серьезному исследованию ученого и к цифрам статистика; <…> и если все средства к убеждению были испробованы и оказались одинаково бесплодными, то остается физическая сила: кинжал, револьвер, динамит».
Не берусь судить, насколько Александр Освободитель был глух к народным потребностям и общественным стремлениям, не самым слабым из которых было стремление двигаться по капиталистическому пути развития. Но, если верить Вере Фигнер, террористы-народники были оскорблены не только за себя, но и за земцев, за публицистов и за цифры статистики.
Николай Морозов, однако, рисует несколько другую мотивацию, хотя и у него все начиналось с безбрежного альтруизма.
Воспитанный также в тепличных условиях — идеальных для произрастания идеалистов — романтичный мальчик уже между двенадцатью и тринадцатью годами к девизу «свобода, равенство и братство» собственноручно присоединил науку — естествознание, которое одно могло рассеять суеверия и предрассудки. И до восемнадцати лет перечитал все, что относилось к революционным периодам истории. Но из двух манящих звезд — науки и гражданские свободы — почти целиком отдавался первой. И во втором не то третьем классе гимназии уже организовал для занятий естественными науками тайное общество, в уставе которого его же рукой было записано, что от развития этих наук зависит все счастье человечества, ибо только они позволят человеку облегчить физический труд ради умственного и нравственного совершенствования.
«Именно здесь находятся первые проблески всех тех идеальных стремлений, которые впоследствии привели меня в Шлиссельбургскую крепость. Достаточно было в то время кому-нибудь насмешливо отнестись к нашим занятиям естественными науками или, еще хуже, к самим этим наукам, и я уже не мог ни забыть, ни простить тому человеку, как верующий не прощает насмешки над своим божеством или влюбленный над предметом свей любви». Идеальные стремления, верующий — это и есть ключи к разгадке народнического движения: социализм в ту пору действительно был светской религией.
А самым страшным врагом его идеалов будущему народнику в ту пору представлялось безграмотное крестьянство: в грядущее царство разума и свободы войдут только интеллигентные люди. «Места тогдашних социально-революционных изданий, где возвеличивался серый простой народ, как чаша, полная совершенств, как скрытый от всех непосвященных идеал разумности, простоты и справедливости, к которому мы должны стремиться, казались мне чем-то вроде волшебной сказки». Но в эту сказку страстно хотелось верить!
А неосуществимость этих идеалов лишь увеличивала энтузиазм юного фанатика: «Разве не хорошо погибнуть за истину и справедливость!»
Это была не месть за преследования власти, которых восторженный юнец никогда еще не испытывал, а самая настоящая религиозная жажда мученичества! И когда впоследствии знаменитого «шлиссельбуржца» спрашивали: «Кто были эти люди, участвовавшие в движении семьдесят четвертого года: социалисты, анархисты, коммунисты, народники или что-либо другое?» — он мог ответить только одно: они называли себя радикалами. В противоположность либералам, не способным жертвовать собой за свои убеждения. То есть объединяла это движение не политическая программа, а готовность к самопожертвованию.
Что вполне подтверждается словами одного из вождей этого движения Сергея Кравчинского: «Движение это едва ли можно назвать политическим. Оно было скорее каким-то крестовым походом, отличаясь вполне заразительным и всепоглощающим характером религиозных движений. Люди стремились не только к достижению определенных практических целей, но вместе с тем к удовлетворению глубокой потребности личного нравственного очищения». И несли в массу они не какие-то научные знания, а «евангелие наших дней — социализм».
Сам Морозов, первый теоретик политического террора, задача которого демонстрировать бессилие правительства и карать наиболее вопиющие случаи административного произвола, смотрел на скрытые пружины движения, правда, менее возвышенно: «Более всего я склонен видеть в нем борьбу русской учащейся, полной жизненных сил интеллигенции с стесняющим ее правительственным и административным произволом. Класс русского студенчества, если позволено так выразиться, и ряд солидарных с ним интеллигентных слоев боролись за свою свободу, которую они сливали со свободой всей страны, за свое будущее, за живую науку в университетах и других учебных заведениях. Не чувствуя за собой достаточной силы, они обратились за помощью к простому народу под первым попавшимся идеалистическим знаменем и сделали из крестьянства себе бога».
Под первым попавшимся? Едва ли, слишком уж дорогая плата была отдана за эту первую попавшуюся «идеалистическую» случайность. Атеистическая версия формально развенчанного христианства была выбрана вполне закономерно.
«Как равнодушно встретил их народ семидесятых, уже показала история».
Не берусь сказать, насколько был прав Морозов, полагавший, что, если бы не аресты, то большинство пропагандистов в скором времени вернулись бы в свои учебные заведения, убедившись в тщетности своих усилий. Но, вполне возможно, что на это равнодушие и следовало бы положиться правительству более, чем на преследования, порождавшие террористов из самых отчаянных народников. Правда, менее отчаянных и менее удачливых удалось если не запугать, то уничтожить или нейтрализовать, и не исключено, что, рассуждая цинично (а где и какая власть рассуждала иначе?), это и был наиболее эффективный метод самообороны (что признавал и все тот же Кравчинский).
Эффективный для власти, но уж никак не для страны. На долгие годы переключившей внимание от созидательных задач на кровавое состязание между правительством и революционерами.
Состязание, породившее еще и ценностную деформацию, романтизирующую фигуру террориста.
Кравчинский с присущим ему талантом создал для него самый настоящий гимн.
«Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайшие типа человеческого величия: мученика и героя.
Он мученик. С того дня, когда в глубине своей души он поклялся освободить родину, он знает, что обрек себя на смерть. Он перекидывается с ней взглядом на своем бурном пути. Бесстрашно он идет ей навстречу, когда нужно, и умеет умереть, не дрогнув, но уже не как христианин древнего мира, а как воин, привыкший смотреть смерти прямо в лицо. <…>
Гордый, как сатана, возмутившийся против своего бога, он противопоставил собственную волю — воле человека, который один среди народа рабов присвоил себе право за всех все решать. <…>
Он борется не только за угнетенный народ, не только за общество, задыхающееся в атмосфере рабства, но и за себя самого, за дорогих ему людей, которых он любит до обожания, за друзей, томящихся в мрачных казематах центральных тюрем и простирающих к нему оттуда свои изможденные руки. Он борется за себя самого. <…> И если народ в своем заблуждении скажет ему: „Будь рабом!“ — он с негодованием воскликнет: „Никогда!“ — и пойдет своей дорогой, презирая его злобу и проклятья, с твердой уверенностью, что на его могиле люди оценят его по заслугам».
Такой могучий образ способен очаровывать и самостоятельно, даже после угасания породившей его социальной грезы.
Вера в социалистическое «евангелие» и чувство собственного достоинства, оскорбляемое «произволом», усиливали и дополняли друг друга.
Признание Морозова: «Во мне началась страшная борьба между стремлением продолжать свою подготовку к будущей научной деятельности и стремлением идти с ними на жизнь и на смерть и разделить их участь, которая представлялась мне трагической, так как я не верил в их победу. После недели мучительных колебаний я почувствовал наконец, что потеряю к себе всякое уважение и не буду достоин служить науке, если оставлю их погибать, и решил присоединиться к ним». Снова на первом месте не народный стон (Толстой как-то обронил: народ нигде не стонет, это либералы повыдумывали, — Толстого в крестьянах как раз и восхищало приятие жизни какова она есть), а самоуважение.
В народнической вере, пройдя демократическую, атеистическую и метафорическую переплавку, соединились два культа: дворянский культ чести и христианский культ мученичества.
И захватить они могли только людей особого склада, с ослабленным инстинктом самосохранения. Кравчинский, прежде чем на Михайловской площади заколоть кинжалом шефа жандармов генерал-адъютанта Мезенцова, то пробирался в Герцеговину поддержать восстание против турецкого ига, то участвовал в вооруженном восстании в итальянской провинции Беневенто, где от казни его спасла лишь амнистия по случаю коронации, и погиб под колесами поезда, возможно, тоже не совсем случайно — не до таких мелочей ему было, как забота о своей жалкой плоти.
Из его письма жене после цареубийства: «Я еду, еду туда, где бой, где жертвы, где, может быть, смерть!
Боже, если б ты знала, как я рад, — нет, не рад, а счастлив, счастлив, как не думал, что доведется мне еще быть! Довольно прозябания! <…> Загорается жажда давно уснувшая — подвигов, жертв, мучений даже — да!»
А вот как этот сильный прозаик изображал Веру Засулич, с детства мечтавшую о самопожертвовании.
«Собой она решительно не занимается. Она слишком рассеянна, слишком погружена в свои думы, чтобы заботиться об этих мелочах, вовсе ее не интересующих.
Есть в ней, однако, нечто противоречащее еще более, чем ее внешность, представлению об эфирной деве.
Это ее голос. Вначале она говорит с вами как и все люди, но это обыкновенно продолжается очень недолго. Лишь только разговор оживляется, она возвышает голос и говорит так громко, точно ее собеседник наполовину глух или стоит от нее по меньшей мере шагах во ста. И никакими силами не может она отделаться от этой привычки. Она так рассеянна, что тотчас забывает и шутки приятелей, и свое собственное желание не бросаться в глаза и говорить как все. В доме ли, на улице, лишь только речь коснется какого-нибудь интересного предмета, она тотчас же начинает кричать, сопровождая свои слова любимым, всегда неизменным жестом правой руки, которой она энергично рассекает воздух, точно секирой».
А Михаил Фроленко незадолго до предполагаемого взрыва на Малой Садовой, который почти наверняка нес ему гибель, сел закусывать, чтобы быть в обладании сил.
Деятели народнического террора не похожи на нас с вами. Но, к сожалению, в своей прогремевшей на весь мир книге «Подпольная Россия», в которой Кравчинский изобразил русское правительство шайкой разбойников, а противостоящую им горстку революционеров орденом рыцарей без страха и упрека, публицист почти не уделил внимания самому главному — их личной мотивации, корни которой нужно искать в их детских увлечениях. Зато религиозную природу народничества он понял очень хорошо.
Но это и есть одна из важнейших функций религии: создание в идеале ощущения собственной праведности, или, как паллиатива, ощущения ее возможности в принципе и личной к ней причастности в реальности. Иными словами, идейное знамя и личное достоинство поддерживали и укрепляли друг друга. Подкрепляя себя и геополитическими иллюзиями.
«Каждый шаг России к свободе уменьшает опасность ее военной экспансии», — писал Кравчинский, стараясь успокоить тех западных «мещан», которые помнили о наполеоновских войнах, порожденных Французской революцией. Российская «свобода» тоже породила мечту о социалистической родине от Японии до Англии.
К счастью, не осуществившуюся.
Так из чего же произрос народнический экстремизм? Из жажды осчастливить человечество и жертвенности, ослабленного инстинкта самосохранения.
А какие уроки из этой трагической истории должны извлечь правительства, не представляю. Да, не идти навстречу назревшим обновлениям — это приводит к печальным последствиям. Но являлось ли движение к социализму желательным обновлением? Не самые глупые люди считали, что двигаться нужно в противоположном, капиталистическом направлении. Идти же на поводу у экстремистов — это, как показывает опыт Февраля и Октября, может приводить к последствиям воистину чудовищным. И отличить «назревшее» от смертельно опасного не по силам человеческому разуму: история — трагедия, а не мелодрама, в ней нет выбора между добром и злом, в ней любой решительный шаг вызывает лавину непредвиденных последствий.
Но чего правительствам делать ни в коем случае не следует — это унижать противника, присоединять к жесткости и даже жестокости безобразие. Унижение можно смыть только кровью.
Этот итог многолетних размышлений в своем романе «Тризна» я вложил в уста придуманного мною народовольца, мысленно обращающегося к Александру Освободителю.
«Мы не арестанты, а военнопленные! Нас же и судят военные суды! ПОЧЕМУ ВЫ УВАЖАЕТЕ НАС МЕНЬШЕ, ЧЕМ ТУРОК? Мы для вас нашкодившие холопы? Нас можно избивать, сечь, раздевать женщин перед мужской тюремной прислугой, и вы думаете, что мы будем это терпеть? Не за жестокость, мы тоже не щадим наших врагов, а за омерзительную, странно сказать, вульгарность, с которой вы воюете с нами. Во время казни играть „Камаринскую“ — это государственная необходимость? Отправить роту солдат промаршировать по свежим могилам казненных — это урок справедливости? Проделать над женщиной весь обряд смертной казни, надеть саван и капюшон, затянуть петлю и только после этого объявить замену вечной каторгой — это урок милосердия? И вообще — почему петля, а не пуля, в конце концов?!. Надругательство над красотой, над трагедией — вот за что я вас завтра застрелю».
Мой народоволец и к своим соратникам относится вполне критично. Он понимает всю наивность и опасность их грез. Но к ним он снисходит, а для их противников не находит ни малейшего оправдания.
«Мы все просто дети, благородные дети. Но наши-то преследователи, воображающие себя взрослыми, тоже пребывали в ослеплении, будто страх способен заглушить в людях жажду красоты. Остановить тягу молодости к красоте так же невозможно, как подавить приливную волну: пока существует гравитация, до тех пор даже рябь на лужах будет тянуться к светилам».
Справедливо проводить параллель между народническими бурными и нашими застойными семидесятыми, как это делает Я. А. Гордин. Нас озлобляли, радикализировали прежде всего унижения: приходилось из-под полы добывать книги, которые давно прочел весь мир, пробиваться на выставки «модернистов», давно ставших классиками, разглядывать только на открытках европейские столицы, с детства ощущавшиеся нами частью нашей духовной родины…
В результате греза о социализме с человеческим лицом превратилась в страстное желание любой ценой свалить осточертевшую КПСС.
И свалили-таки. И цену заплатили-таки. Не самую высокую (пока), но это уже дело удачи. На наше счастье, три составных источника терроризма не соединились во взрывчатую смесь. Греза о демократии-капитализме чаровала умы, но все-таки не до религиозного накала. Власть чинила ей препятствия, но до массовых избиений, тюрем и виселиц было, благодарение Господу, еще очень далеко — невыносимого унижения мы не испытывали. Да и метафоризированы наши сказки были очень умеренно: ни убивать, ни погибать было не из-за чего.
Так что советская власть могла бы еще жить да жить, если бы всего-то навсего послушалась старика Макиавелли: не наносила малых обид, за которые мстят как за большие.
И не изолировала фантазеров от реальности, дала им возможность пожить в том раю, о котором они мечтают.
А что сегодня с этими источниками? Есть ли сегодня какая-то светская религия, есть ли ощущение невыносимого унижения, есть ли какое-то пышное возвеличивание того и другого? На поверхности я не вижу ни первого, ни второго, ни третьего, но ведь магма всегда клокочет где-то в глубине…