Георгий Иванов. «Распад атома»
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2022
В конце 1911 года недоучившийся воспитанник петербургского 2-го кадетского корпуса Георгий Иванов издает на деньги старшей сестры стихотворный сборник «Отплытье на о. Цитеру». Бежит с ним под Новый год к Александру Блоку — в надежде славы, добра и немедленных свершений.
И что же? У Блока его не принимают.[1] Это не отвратило юного поэта от четвертьвекового плавания в «утлом челноке искусства», пока изнурительные чаяния и самодовлеющая реальность не доставили его из блоковского «безначального тумана» в чужеземную гавань. К 1937 году стихи Георгий Иванов сочинять прекратил, а, издав в 1938-м книгу «Распад атома», литературную деятельность оставил вовсе.
Содержание этой ивановской «поэмы в прозе» к тому и сводилось: искусство никого не спасает и, если не хочет врать, само должно признать поражение в извечном противостоянии с реальностью. Но и «реальность» для художника — не последняя инстанция, опираться на нее в любом случае опасно: «…фотография лжет и всякий человеческий документ заведомо подложен».[2] Чураясь посторонних свидетельств, поэт уверен в достоверности собственных, какими они въяве не представали никому. В глазах художника — залог их оригинальности. То есть истинности. В психологии это явление называют «дежавю». «Пригрезившееся» кажет себя «сущностью».
Горькое явление «Распада атома» подготовлено у Георгия Иванова тем, что культурное, творческое подсознание, то самое, которым он только и жил как стихотворец, нещадно уничтожалось его бессознательным. «Но чуда уже сотворить нельзя — ложь искусства нельзя выдать за правду». И если воплощаемый в творениях искусства идеал существует, то цель поэта достигается «ценой собственной гибели»[3] — вот что понял Георгий Иванов и чего опасался. Мысли о «чуде», «вспышке», о «frisson inconnu»[4] откочевывали в закоулки памяти, в (зло)вещие сны о дорогой поэту России: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула? Пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» Недоказуемо? Зато дано в ощущении как «исторический факт». Ощущение — великая вещь. Особенно для художника: связать подобное «воспоминание» с сегодняшним переживанием — разве не из этого плетется бессмертная правота искусства, а не его ложь? Во всяком случае, историософский сюжет «Распада атома» держится на приведенном риторическом тезисе. Лжи в нем нет — даже когда поэт признается: «Дальше вспомнить не могу…» Не может, но вспоминает — сверхправдиво, минуя знаки препинания: «Девочка гнала гусей / Паровоз промчался мимо / Было что-то в клочьях дыма, / Что важнее жизни всей».[5]
В стихах воспоминание-наваждение, с последней простотой утвердившееся в «Распаде атома», сохранилось и стало доминирующим переживанием поэта:
За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть от чего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.
— В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней,
По снегу русскому, домой.
Стихотворение это поэт не писал, но оно со всей очевидностью присутствует в его «Посмертном дневнике». Катарсис post mortem.
Перспектива выхода из «приюта последнего» у автора «Распада атома» в отчаянных для него обстоятельствах послевоенного времени была одна: преодолеть молчание своим «талантом двойного зренья». Других возможностей существования у него решительно не было, да он и не собирался их искать. Жизнь талант этот «исковеркал», по утверждению самого поэта. О чем он предупредил изначально: «…перспектива мира сильно искажена в моих глазах. Но это как раз единственное, чем я еще дорожу, единственное, что еще отделяет меня от всепоглощающего мирового уродства».
Примет «мирового уродства» в «Распаде атома» подобрано с избытком. Связаны они в единое целое по законам сновидений — как воспоминания о том, чего в такой плотной комбинации могло и не быть. И не было.
К счастью-несчастью, стихи Георгия Иванова выражали историческое время в заведомо поэтическом, преображенном свете. В них, как в фокусе, сошлись психологически очень существенные линии русского культурного сознания, целыми эпохами впадающего в летаргический сон. В 1930-е годы Георгий Иванов начал рассказывать о нем и в стихах и в прозе — в гипертрофированных, но достоверных, как ему представлялось, подробностях.
Сначала это была повесть о распаде «державного атома» в его российской оболочке. Слагавшиеся в 1930-е годы очерки из истории царствования Николая II Георгий Иванов завершает куда как выразительной сценой, мгновенно переносящей действие с палубы императорской яхты «Полярная звезда» в ее трюм.
В предшествующем эпилогу абзаце рассказывается о «приятном и успокоительном» путешествии на этой яхте императорской четы в сопровождении «честолюбивой Ани» — вдоль берегов Финского залива: «…цель скрыта в тумане. Она станет ясней позже… спустя тринадцать лет».[6]
И вот канули эти тринадцать серебряных лет — и для поэзии, и для «честолюбивой Ани»:
«Схваченная во время бегства в Финляндию, измученная, растерзанная Вырубова, лежа в кишащем вшами трюме, всю ночь слышит споры пьяных матросов — кому и как прикончить „царскую наперсницу“ и придется ли рубить труп пополам, чтобы протиснуть в люк. По дикой насмешке судьбы — это трюм той самой „Полярной звезды“, где началась ее близость с царицей. Понимает ли Вырубова хоть теперь, к какой страшной именно цели она стремилась, увлекая за собой царицу, царя и Россию?»[7]
На самом деле не было никакого люка. Но Георгий Иванов непроизвольно его увидел и споры пьяной матросни явственно расслышал. «На той самой „Полярной звезде“» никто его не встречал. И с Вырубовой, уединенно прожившей в Финляндии до кончины на восьмидесятом году жизни, ни до, ни после «припомнившегося» эпизода никто его не знакомил.
Очерки Георгия Иванова при его жизни в книгу собраны не были, вроде бы и не завершены… Но благодаря этому неожиданному финалу в них проявился заданный внутренний смысл: так наспех, грязно, кроваво оборвалась сама русская история, ее умопомрачительный Петербургский период.
В стихах об этом звучит еще беспощадней:
Овеянный тускнеющею славой,
В кольце святош, кретинов и пройдох,
Не изнемог в бою Орел Двуглавый,
А жутко, унизительно издох.
Не будем поэтому останавливаться на общеизвестном: читавшие и чтящие Георгия Иванова должны сами помнить: «Хорошо, что нет Царя. / Хорошо, что нет России. / Хорошо, что Бога нет».
Но нельзя забывать у Георгия Иванова и прямо противоположное. Вряд ли найдутся в русской поэзии другие столь же просветленные стихи о царской фамилии, чем ивановские:
Эмалевый крестик в петлице
И серой тужурки сукно…
Какие печальные лица
И как это было давно.
Какие прекрасные лица
И как безнадежно бледны —
Наследник, императрица,
Четыре великих княжны…
В «Распаде атома» о разломе русской истории судится метафорически ярко и просто: «Ох, наше прошлое и наше будущее, и наша теперешняя покаянная тоска. <…> Ох, эта пропасть ностальгии, по которой гуляет только ветер, донося оттуда страшный интернационал и отсюда туда, жалобное, астральное, точно отпевающее Россию, „Боже, Царя верни“…»
Александр Блок сетовал: «Знаю, что я перестаю быть человеком бездны и быстро превращаюсь в сочинителя».[8] Георгий Иванов продвигался по той же дороге. Но — в обратном направлении: из сочинителя он превращался в человека бездны. Впрочем, ни Блок от бездны далеко не ушел, ни Георгий Иванов иного статуса, чем сочинитель, не обрел.
Что обоих поэтов разводило кроме возраста и разных литературных школ достоверно записал Борис Поплавский в тезисах доклада об ивановских «Петербургских зимах» (1929): «Мне кажется, что речь идет не за и против народной воли, а за и против революции как музыки. В общем, революция была для Иванова чем-то антимузыкальным, то есть только явлением гнева».[9] Это правда: в отличие от Блока, Георгий Иванов не в силах был «слушать музыку революции» как явление ниспосланной, преобразующей мир стихии. Она была ему совершенно чужда, с его собственной музыкой приходила в диссонанс. Гул истории был для него гулом «мирового безобразия». Под этот гул он сводил счеты с самим собой как поэтом — в «Распаде атома».
Проблема «Распада атома» не касается одной России. Она уводит дальше — в дебри современной цивилизации, равно отечественной и европейской, в ее разгорающуюся битву с не спасшей мир «старой» культурой.
Самое интересное в эволюции этого писателя то, что в Петербурге времен всяческого футуризма и ОПОЯЗа он был меньшим авангардистом, чем стал под занавес в Париже. Во Франции треволнения европейской культуры он испытывает на себе.
Но вот что необходимо держать в уме, читая позднего Георгия Иванова — и его довоенные стихи, и послевоенные, и «Распад атома»: на каждое мнение в них есть антидовод. «Нет ничего неизбежного, / Вечного нет ничего». Понятно, что и этому отчаянному утверждению предуготовлена в этом стихотворении «вспышка»: «В сумраке счастья неверного / Смутно горит торжество».
В «Распаде атома» нет осязаемого «главного героя», нет обобщающей «точки зрения», кроме тотального отчаяния, о котором упоминалось. Есть два безымянных персонажа — участники безумного карнавала: метафизическое «я» и плотское «он».
И все-таки этот «главный герой» есть — голос. Голос — один. В одном — «человеке, внешне ничем не замечательном, но избранном, единственном, неповторимом». Как и сам «Распад атома», сплошь сотканный из повторений и аллюзий, в русской литературе все же — избран и неповторим. Притом что, прислушавшись, как не расслышать в этой поэме, скажем, отзвуки финального монолога Чацкого, его резонерство? Вся ивановская поэма — ответ на устремления грибоедовского героя найти подальше от Москвы местечко, «где для рассудка есть и чувства уголок». Что ж, карета была подана и докатилась не то что до Казани, как предполагалось в «Мертвых душах», — до самого Парижа. И вот — тут же превратилась в австралийскую тыкву.
В ивановской «поэме в прозе» сюжетная амбивалентность первенствует — при всем соблазне толковать ее однонаправленно. К чему текст вроде бы провоцирует сам. Как не задуматься: покончил главный герой с собой или остался жив? Что для него сущностно — «крест» или «револьвер»? Стоит ли протагониста этой вещи отождествлять с самим ее автором? Может быть, с «лирическим героем»? (Е. В. Витковский осторожно предполагает, что у заглавного ее персонажа есть прототип — А. И. Тиняков[10]; Т. Н. Зенн приходит к выводу, что им является Бодлер[11]; и т. д.)
Любой однозначный вывод содержание этого сочинения уничтожает. Даже если ухватиться за тот же «револьвер» — орудие ли это защиты? нападения? самоуничтожения? И не даст ли он «фатальной осечки» в последнее мгновение? И почему «фатальной»? Татьяна Зенн энергично утверждает, что никакого самоубийства не было, ссылаясь на письмо в конце повествования: «Добровольно, в не особенно трезвом уме, но в твердой, очень твердой памяти я кончаю праздновать свои именины. <…> Я хотел бы прибавить еще, перефразируя слова новобрачного Толстого: „Это было так бессмысленно, что не может кончиться со смертью“. С удивительной неотразимой ясностью я это понимаю сейчас».[12] Следовательно — остаюсь в живых. Истолкование толстовского рассуждения как раз может служить оправданием самоубийства, облегчением его: если «счастье» «не может кончиться со смертью», то почему ж ее не принять добровольно — в окружении «мирового уродства»? Если его возлюбленная уже «присоединилась к большинству», логике это не противоречит. Во всяком случае «я» и «он» решат эту дилемму по-своему.
В начале повествования проблема вроде бы уже и решена. Ее возникновение как раз и отнесено к области любовных переживаний. После внезапной мысли «о том, что ты дышешь здесь на земле, вдруг в памяти, как живое, твое прелестное, бессердечное, лицо». Пароксизм завершается в следующем же абзаце — тем, как, «не решаясь, решившись, он облизнул губы. Как в неловкой, потной руке он сжал револьвер. Как ледяное дуло коснулось пылавшего рта. Как он ненавидел их, остающихся жить, и как он завидывал им». Это ли не описание самоубийства «от любви», как и в окончательном «предсмертном» письме?[13]
Самоубийство — вообще тема Георгия Иванова. Трудно сыскать другого русского поэта, с таким разнообразием и лирической, можно сказать, нежностью писавшего о суициде:
Синеватое облако
(холодок у виска)
<…>
Все какое-то русское —
(Улыбнись и нажми!)
Это облако узкое,
Словно лодка с детьми.
И особенно синяя
(С первым боем часов…)
Безнадежная линия
Бесконечных лесов.
Это еще до «Распада атома». Ну и после вполне внятно:
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство наконец.
Резюме «Распада атома» — в этих двух строчках.
Можно ко всей ивановской коллизии подобраться и с фрейдистских позиций, увидеть в ней борьбу между «Эросом» и «Танатосом». Но мы этого делать не будем. Задачу поэта Георгий Иванов видел в запечатлении того, что «выше пониманья».
Сами непрерывные повторы в ивановском тексте всякий раз меняют угол зрения, не притупляют, но заостряют его суггестивность (не являясь при этом решающим доказательством аутентичности авторского свидетельства). Андрей Ранчин находит в «Распаде атома» целую череду возникающих из повторов «антисимволов», ставящих под сомнение веру «автора и его героя».[14]
Так что невозможно с уверенностью сказать: читаем ли мы записки самоубийцы или объективное о нем повествование? И состоялось ли это самоубийство вообще? Под публикацией текста поставлена дата: «24 февраля 1937 г.». Что она значит — день завершения самоубийцей своего отчета? Или обычное у самых разных писателей обозначение даты окончания работы? Татьяна Зенн устанавливает важность для самого писателя даты: 24 февраля 1937 года (почему-то исчезнувшей из трехтомника Е. В. Витковского, самого представительного на сегодняшний день издания автора «Распада атома»). По ее словам, 24 февраля в Болгарии, где некоторое время жили Ивановы и где родились сестра и старший брат поэта, это «день святого Георгия Нового (Софийского) Болгарского», и, «вполне вероятно», в этот день поэт праздновал свои именины.[15] То есть «поэма» раскрывается в автобиографическом росчерке.
Все это существенно. О «Распаде атома» Георгий Иванов за год до смерти отозвался как о сочинении «религиозном»: «Я считаю его поэмой и содержание его религиозным».[16] А за полгода до кончины о своих последних надеждах тому же Владимиру Маркову сообщил: «…я желаю очень написать на старости лет нечто, очень существенно<e> для себя прозой вроде Атома. Все делаю заметки, даже на улице, даже во сне».[17] С той же настойчивостью внушается о «Распаде атома» Роману Гулю: «Между прочим, это действительно лучшее, что мне удалось написать».[18]
Насчет «лучшего» спорить не будем, если автор так полагает, энергично отвечая на критику: «В части, касающейся „Атома“, готов возражать слово за слово».[19]
Однако о «религиозном содержании» произведения, увенчанного торжеством в стане фантомных зверьков и авторизованным признанием — «Сам я частица мирового уродства» — говорить не совсем ловко. Во всяком случае — с точки зрения христианской, которой вроде бы придерживается протагонист этого произведения с крестом на груди. Да, сознание его скользит по религиозному руслу: «Мысль, что все навсегда кончается, переполняет человека тихим торжеством». «Торжество» же оборачивается вот чем: «Уже не принадлежа жизни, еще не подхваченный пустотой… На самой грани. <…>
Он смотрит в одну точку, бесконечно малую точку, но пока эта секунда длится, вся суть жизни сосредоточена там. Точка, атом, миллионы вольт, пролетающие сквозь него и вдребезги, вдребезги плавящие ядро одиночества». Если это не описание самоубийства, то что?
Хорошо, отбросим условности, допустим, в финальной сцене это уже сам автор исповедуется. Вот его последние слова по-русски, перед тем как перейти на неведомый «австралийский»: «Смысл жизни? Бог? Нет…». Все-таки — «Нет». Но и тут смысл еще раз переворачивается, удваиваясь: «…Нет, все то же: дорогое, бессердечное, навсегда потерянное твое лицо»… Не Христос имеется в виду, а Прекрасная Дама.
Если бы автор не вырезал при печати венчавшую текст ерническую филиппику (о чем позже сам же и жалел), то от «религиозного содержания» его «поэмы» осталась одна атомная пыль.[20]
Скорее всего, просматриваемый смысл «Распада атома» лишь проблескивает в нем — в обреченной попытке запечатлеть пестуемый культурой образ красоты, ностальгически являющей себя в распаде, пожираемый тем же лирическим чувством, что его и порождает. Красота у Георгия Иванова не о грядущем спасении мира свидетельствует, а, наоборот, указует на угрожающую бытию косность, обнаруживает въяве работу времени, всяческое уродство, тлен. Хороша в мире не стабильность, а эфемерность, ускользающее мгновение. Обоснование тут то, что миг соприроден не времени, а вечности, у времени он лишь «в плену». Из путешествия «по звездам» гуру «серебряного века» Вячеслав Иванов вынес: «Миг — брат вечности. <…> …в нем сверкает бабочка — Психея…»[21] Но и эта «Психея» в «Распаде атома» не заманчивей «генеральской дочки», превращенной «жадной мыслью» в «желанную плоть».
«Распад атома» можно читать как стихи. Но все-таки это и не поэзия, возникающая у Георгия Иванова «вот так, из ничего», никем не понукаемая. Над этой вещью художник работал сосредоточенно, и его образ жизни той поры далек от тех «ужасов», что ненароком бросаются в глаза соглядатаю. Нет, они тщательно отобраны. «Инстинкт созерцателя, желающего от жизни прежде всего зрелища», замеченный Гумилевым у юного «цеховика», стал элементом его понимания происходящего на свете.[22] «Распад атома» написан прежде всего мастером, чутким к внешним реалиям парижской — и европейской в целом — жизни.
Создавался он без внутренней дрожи. Поутру, со всяческим удовольствием выпив кофию в их с Одоевцевой квартире по престижному адресу: 131, rue du Ranelagh, Paris XVI, муж отправлялся в снятый неподалеку гостиничный номер — воплощать в творческом одиночестве пришедшую ему на ум как итог метафизических раздумий поэму в прозе. На Ранлаг своим чередом продолжались светские приемы, «четверги» — на них приглашался в том числе недавний враг Ходасевич. «Писал же я Атом, — сообщает Георгий Иванов Владимиру Маркову 18 апреля 1956 года, — в „наилучших условиях“, пользуясь словами Толстого о том, как он писал Войну и мiр.[23] Жизнь моя была во всех отношениях беззаботно-приятной. Очень приятной. Я до сих пор — ничтожный человек! — вижу во сне свою квартиру в Париже и биаррицкую дачу и с блаженст<вом> думаю: „ничего не изменилось“. Вот как летают во сне».[24]
Поскольку любые сомнения в суждениях о Георгии Иванове допустимы, обозначим еще одно — самого низкого уровня. Странно, что автор «Распада атома» при столь высокой оценке им самим этой книжки спохватился ее рекламировать в середине 1950-х — едва ли не через два десятка лет после издания. Причем именно тогда, когда в 1955 году была напечатана имевшая сокрушительный финансовый успех набоковская «Лолита» (приведенные выше авторские самоотзывы о его «поэме в прозе» относятся к следующим, 1956 и 1957 годам). Не исключено, что жившие в эти годы буквально
без гроша и франка в кармане Ивановы понадеялись: «Распад атома» с тем же успехом, что набоковский бестселлер, может быть выкинут на книжный рынок. Учитывая вкусы падкой к эпатажу публики и повсеместное снижение цензурных ограничений, эта надежда не казалась беспочвенной. Увы, она не сбылась, не случилось даже повторного издания, хотя бы малотиражного.
Кого ни поминай, к кому ни обращайся, содержательна в ивановской поэме не персонификация персонажей, а нечто ей противостоящее: «Люди идут по улице. Люди тридцатых годов двадцатого века». Что они друг другу? И что каждый им? И чего от них ждать человеку без определенного места жительства (притом ничуть не парижскому «клошару»), ни в чью компанию не принятому, кроме сообщества вымышленных зверьков? Где живет герой, мы не знаем — в собственной квартире? в гостинице? снимает апартаменты? Мы его и вообще не видим. Какой он? И тут же догадка, «что первый встречный на улице и есть этот единственный, избранный, неповторимый», средний парижанин, не отличающийся от ивановского вуайера. А кроме них — и над ними — чей-то голос в своих суждениях культурно более изощренный, чем и тот и другой, испытывающий «по отношению к окружающему смешанное чувство превосходства и слабости». И задающийся едва ли не единственным сжигающим его философским вопросом: «Зачем мне нужно бессмертье, если я так одинок?» Вопрос для него — единственный, но типичный для заполнивших Париж экзистенциалистов.
При всем трагизме обрушившегося уклада жизни и в целом катастрофического сознания все-таки Георгий Иванов был homo ludens. Может быть, и тут дело «в духе времени»? Знаменитая одноименная книжка голландского философа и культуролога Йохана Хёйзинги вышла в том же году, что и «Распад атома». Да и из ближайших к Георгию Иванову литературных величин эмиграции — Георгия Адамовича и Владислава Ходасевича — первый не вылезал из игорных домов, а второй письменному столу предпочитал карточный… То есть все люди, играющие даже буквально.
Что касается самого Георгия Иванова, то о своей «ужасающей» — его собственная оценка — статье «В защиту Ходасевича», оборвавшей отношения между поэтами на несколько лет, он высказался так: «Для меня это была „игра“ — только этим, увы, всю жизнь и занимался…»[25]
Самое интересное в данном случае — его исключительное рвение в перманентном восхвалении, несомненно, любимой им Ирины Одоевцевой. С ней и ею он именно «играл» — на повышение, непрерывно, чему свидетельство — оценка ее стихов.
Юрию Иваску писал 21 января 1958 года: «Между тем за последнее время ее стихи так возвысились и переросли себя и все окружающее <…>, что право и основание быть особо отмеченными имеется у нее не в меньшей степени, чем у меня. Говорить, что моя поэзия хороша — стало более менее банальностью. А вот прочтите ее хотя бы новые стихи в этой книжке „Нов<ого> Журнала“ <…> и скажите, что в русской поэзии сейчас имеется равного».[26]
На подобном отношении к стихам Одоевцевой Георгий Иванов настаивал перманентно. В письме к Сергею Маковскому того же примерно времени утверждал: «Я лично сейчас убедился, что ее стихи сплошь и рядом сильно выигрывают в сравнении с моими и считаю, что ничего равного им в эмиграции (да и наверняка в России) не найти».[27]
Шубы из «тоски по мировой культуре» Георгий Иванов не сшил, хотя был этой тоски заведомым выразителем. Увы, Европа, сама сего не ведая, его в свои объятия не приняла. И в голову не пришло, что по «всемирной отзывчивости» «Распад атома» стоит как раз в одном ряду с новаторскими явлениями современной ему европейской культуры, такими как романы Луи-Фердинанда Селина «Путешествие на край ночи» (1932) и «Смерть в кредит» (1936). Больше того: «Распад атома» проникнут тем же духом, что явившиеся рядом книги Жан-Поля Сартра «Тошнота» (1938) и «Стена» (1939). Это существенно — «Тошнота» и «Распад атома» напечатаны в одном и том же году, но ознакомиться с подобным его собственному творением, вдохновенно работая над своим[28], Георгий Иванов никак не мог. На роман Сартра он никогда публично не откликался, «возвратить билет» свихнувшейся цивилизации решил в одиночку. И в свое «одиночество» уверовал.
Тем более протестовал против уподобления своего творения книгам Генри Миллера, американского писателя, прославившегося эротическими, носящими автобиографический характер романами «Тропик Рака» и др. Написанные на английском, они были запрещены и в США и в Англии до начала 1960-х годов. Но в 1930-м Миллер уехал во Францию и напечатал там «Тропик Рака» в 1934-м, то есть до «Распада атома». Не исключено, что издание это прошло мимо внимания Георгия Иванова и русской диаспоры в целом. Но открещивался наш поэт от возможной связи с подозрительным тщанием. 11 июня 1957 года писал Владимиру Маркову: «…Атом мне очень дорог. Никакого Миллера я и не нюхал, когда его писал — Миллер у нас появился в 1939 г., а Атом <…> написан в 1937 г.».[29]
И через две недели Роману Гулю, первым сравнившему мироощущение поэта со взглядами Сартра: «Эпатажа, пожалуй, немножко переложил. Но ведь в 1937 году, заметьте, когда Миллера и в помине не было».[30]
В том-то и дело, что был, оба сиживали в одном монпарнасском кафе «Селект», и общие знакомые бы нашлись — вроде Жоржа Батая.
Французский литературный авангард начался с предпринятой Гийомом Аполлинером реабилитации творений маркиза де Сада[31] и окончательно раскрепостил себя в разных ответвлениях сюрреализма, начиная с Андре Бретона и других французских литераторов, к 1938 году — законодателей художественной моды. Среди встряхнувших литературу сюрреалистов вряд ли кому-нибудь в Париже «Распад атома» мог показаться особенно дерзким. Да и на французский никто его перевести не удосужился.
Из изящной словесности 1930-х русская «поэма в прозе» не выбивалась. К тому же в своей суггестивности она клонилась скорее в сторону Пруста. «…Необыкновенная сила разрушения, необыкновенная благотворная сила (курсив мой. — А.). Действие, похожее на чудо — может быть, и впрямь чудо?» — писал об этой прозе Георгий Иванов.[32]
Что касается философской интерпретации «Распада атома» как явления отчетливо экзистенциального прорыва, то во Франции он смотрелся событием вполне обыденным. В поэтическом же — находился в русле творений Шарля Бодлера, вышедших во всем литературном мире на передний план в первые десятилетия ХХ века.[33] Татьяна Зенн отчетливо показала в упоминавшейся статье, что не только хорошо известные русским поэтам бодлеровские «Цветы зла» с их десятки раз переведенными «Соответствиями» («Correspondances») и «Падалью» («Une charogne»), но и не очень доступное даже французским читателям эпистолярное наследие поэта Георгию Иванову хорошо известно. На него он прямо опирается, отводя наветы на «Распад атома». Их он оценивает «как честь для себя, y compris* поношения всяческих личностей <…>. Бодлера так же и за то же собственно поносили».[34] Татьяна Зенн имеет в виду фрагмент письма Бодлера от 18 февраля 1866 года нотариусу Нарциссу Анселлю, как будто скопированный русским поэтом с французского оригинала: «…Вы так же мало догадались, как и другие, что я в эту ужасную книгу вложил все мое сердце, всю мою нежность, всю мою религию (иносказательно), всю мою ненависть. Конечно, я стану писать обратное, я буду клясться всеми богами, что эта книга чистого искусства, ничего кроме гримас и фокусничества, но я буду лгать как ярмарочный шарлатан».[35]
Если говорить конкретно о философских интенциях Георгия Иванова в «Распаде атома» (они относятся и к его поздней лирике), то постфактум они отчетливо извлекаются из сартровских трудов, из его экзистенциализма. Беря за «исходный пункт» добытую из романов Достоевского максиму («Если Бога нет, то все дозволено»), Сартр рассуждает о трагедии человеческого существования так: в отсутствие Бога с бытия сдирается спасительный покров, опереться человеку не на что, заброшенный в Ничто, он обретает себя сам, понуждается к этому своей свободой, он на нее обречен.
Как и у «антигероя» «Записок из подполья», пишет Владимир Котельников, экзистенциальны в «Распаде атома» сами причины «распада»: «…„атом“, то есть смысл экзистенции, пребывал в культурной оболочке, сохранявшей его цельность; таким, по убеждению героя, представила его „ложь искусства“».[36]
Во Франции много ближе Сартра Георгию Иванову был Жорж Батай[37], с которым он коротко сошелся в те же 1930-е годы. Батаевский «радикальный нигилизм», по выражению Габриэля Марселя, его взгляды на поэзию как единственный в мире способ адекватно выразить к этому самому миру чувство ненависти и презрения внутреннему опыту русского писателя близки. К тому же и сам Батай находился под влиянием русской философии экзистенциального толка, прежде всего Льва Шестова. «Внутренний опыт» (1944) Батая можно назвать французским вариантом «Распада атома», учитывая, что обе вещи восходят к «Запискам из подполья», с героем которых французский писатель сознательно идентифицировал себя в 1930-е годы.
«Ничто есть не что иное, как я сам», — перескажем по-русски Жоржа Батая. Таким «Ничто», колеблющейся величиной между «ничем» и «всем», возвращается поэт к своим пенатам.
При всех искусах в городе маркиза де Сада, Шарля Бодлера и Марселя Пруста Георгий Иванов остается сугубо русским явлением и личностью.
И чего же проще? «Я хотел самой обыкновенной вещи — любви», — вздыхает, напоминая что пушкинских, что тургеневских барышень, протагонист «Распада атома».
Что же остается? Остаются родные осины. Если высказаться на их добротном языке, окажется, что рефлексия автора парижской «поэмы» — специфически русская обида, проходящая через всю «поэму» как лейтмотив. «Пушкинской России» противостоит и предает ее могущественная «чернь», та, о которой сказано у Лермонтова: «И вы не смоете всей вашей черной кровью / Поэта праведную кровь!» Определение «пушкинская» этой «чернью» узурпировано. Но и осталось в памяти навсегда. Тем страшнее:
И ничего не исправила,
Не помогла ничему,
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Это из «Роз» — «лучшей книги во всей вообще русской поэзии тридцатых годов», писал современник Георгия Иванова.[38] И по ней уже видно: медленно, но и уверенно поэт идет к тому, чтобы быть зачисленным в «нигилисты». Ведь и наилюбовнейшее стихотворение тех же «Роз» не обошлось без «черной крови»:
Черная кровь из открытых жил —
И ангел, как птица, крылья сложил…
Загадка поздних ивановских сюжетов задана кошмарным опытом петроградской жизни в дни Кронштадтского восстания, смерти Гумилева и Блока, в годы крушения «петербургского мифа».
Это было на слабом весеннем льду
В девятьсот двадцатом году.
Писалось в 1922 году. «Двадцатый» поставлен в опасении цензуры — приемлемый в ритмическом отношении «двадцать первый» совсем уж прямо указывал на Кронштадт. Впрочем, в советской печати стихотворение все равно опубликовано не было.
Разгадка этой символики очевидна, хотя привычно для Георгия Иванова двоится: «Нельзя поверить в появление нового Вертера, от которого вдруг по всей Европе начнут щелкать восторженные выстрелы очарованных, упоенных самоубийц. Нельзя представить тетрадку стихов, перелистав которую современный человек смахнет проступившие сами собой слезы и посмотрит на небо, вот на такое же вечернее небо, с щемящей надеждой. Невозможно».
Это Георгий Иванов уговаривает самого себя. Потому что себя самого причисляет к тому исчезающему типу людей, что еще способны воспринимать стихи и мир сквозь «проступившие сами собой слезы». Не кто иной, как он полагал себя «последним поэтом». «Последним петербургским поэтом», погруженным в неумолчный прибой «мирового уродства».
Говоря более широко, при всем несравненном лиризме не только стихов Георгия Иванова, но и самого «Распада атома» его автора определенно тянет поместить в один ряд то ли с юным Дмитрием Писаревым, «хрустальной коробочкой», то ли с умудренным Львом Толстым, «вегетарианцем», с их противокультурными замашками.[39] Рассуждать с восторгом о «необыкновенной силе разрушения, необыкновенной благотворной силе» — это на самом деле очень по-русски, по-базаровски, по-бакунински, по-кропоткински… Тут и Сартр с его лозунгом «Бунт — правое дело» окажется в наших учениках.
Слагатель ивановской «поэмы» — «антигерой» достоевского типа, отрицающий не какие-то «социальные порядки», но мир как «единое целое». А вмести с ним и — на манер Розанова — русскую литературу, тоже целиком.
Путь, проторенный стенаниями автора «Апокалипсиса нашего времени»: «Народ рос совершенно первобытно с Петра Великого, а литература занималась только, „как они любили“ и „о чем разговаривали“. И все „разговаривали“ и только „разговаривали“, и только „любили“ и „еще любили“».[40] Видимо, Розанов, в пандан Константину Леонтьеву, полагает, что до Петра на Руси царил «страх Божий», заглушавший «первобытность». А что ж, «любовь» разве не сто`ит и «первобытности» и «страха Божия»? Христианство, кажется, только тому и учит (должно учить). Леонтьев, небось, сказал бы: «Любовь и страх Божий — одно и то же».
Ивановские антиномии исходят из розановских темпераментных ажитаций и следуют им, их лукавству. Если «мировому уродству» придавать статус реальности, то нет внятных доводов отказывать в нем «любви». Или же нужно признавать фантомом и то и другое. В «Распаде атома» протагонист чает встречи с Прекрасной Дамой, в его виде´ниях — сущей Манон Леско. Эта визионерская любовь и есть «пусковой механизм» сюжета.
Опираясь в дальнейшем анализе «Распада атома» преимущественно на Достоевского и Розанова, забывать об этом не станем. Вот и ближайший, и наиболее чтимый Георгием Ивановым из современных ему поэтов Осип Мандельштам к моменту вынашивания «Распада атома» — уже автор «Четвертой прозы» (начало 1930-х). Как и создатель ивановской «поэмы», он собирался завершить свой литературный путь прозой, столь же внежанровой, что и у Георгия Иванова. Какая уж тут вообще литература: «Дошло до того, что
в ремесле словесном я ценю только дикое мясо, только сумасшедший нарост».[41] Вряд ли его приятель с «на глаза спадающей челкой» мог прочесть мандельштамовскую прозу в Париже — при всем избытке свободного времени. Тем лучше. Перекличка «на воздушных путях» — засвидетельствованный поэтами факт. «Понимайте по воздуху», — советовал Георгий Иванов своему конфиденту.[42]
Силуэты авторов «Записок из подполья» и «Опавших листьев» отпечатаны на сетчатке ивановской поэтики с несомненной отчетливостью. Но «Распад атома» генетически связан с более широким полем русской литературы, поэзии в том числе, да и прозы тоже, если обратиться к самому ее началу, к радищевскому «Путешествию из Петербурга в Москву». Изумляться особенно нечему. Потому что внятны изначальные импульсы: «Звери алчные! пиявицы ненасытные! что крестьянину вы оставляете? То, чего отнять не можете, воздух. Да, один воздух».[43] Теперь дошло до того, что и воздух можно отравить. О чем — первая же строчка «Распада атома». Она в такой же степени ивановская, как и мандельштамовская. Несомненная реминисценция: «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» (1913). Но главное — соответствие «Четвертой прозе»: «Все произведения мировой литературы я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые — это мразь, вторые — ворованный воздух».[44] «Распад атома» написан «без разрешения». Как и Мандельштам, его автор следует «канону настоящего писателя — смертельного врага литературы».[45]
И, как всегда, сбереженный подсознанием Александр Блок, его предсмертная речь «О назначении поэта», о Пушкине: «Его убило отсутствие воздуха».[46]
Поэт призван передать драгоценное и неповторимое желание — последнее желание приговоренного к смерти. То есть состояние перед исчезновением:
Душа черства. И с каждым днем черствей.
— Я гибну. Дай мне руку. Нет ответа.
Еще я вслушиваюсь в шум ветвей,
Еще люблю игру теней и света…
Да, я еще живу. Но что мне в том,
Когда я больше не имею власти
Соединить в создании одном
Прекрасного разрозненные части.
Эти стихи из «Роз» особенно существенны как своего рода живший в поэте издавна (в первой редакции стихотворение относится к 1925 году) лирический прототекст «Распада атома». В нем завязь всего его расцветшего махровой розой сюжета, тронутого лейтмотивом «игры теней и света». Современный поэт явственно слышит, как гул «тяжести недоброй» раскатывается в его ушах «божественным глаголом».
Ивановский «новый трепет» сильно отозвался на становлении в русской зарубежной поэзии эстетики «парижской ноты». Ее кредо надежнее, чем из статей главного теоретика Адамовича, можно извлечь из работы неоднократно выделяемого Георгием Ивановым современного ему философа Григория Ландау «Культура слова как культура лжи»: «…существенным орудием преодоления словесных соблазнов является отрицание словесной красоты, словесной прелести. Надо принять тусклую словесность, надо быть настороже против „красного слова“».[47]
Из младших современников Георгия Иванова «настороже против „красного слова“» выступил Борис Поплавский. Как и следовало ожидать, парадоксально это у него сопряглось с «красноречивостью». Что понятно уже по самим имени и фамилии главного его героя — Аполлон Безобразов. Первые главы его одноименного романа печатались в тех же «Числах». В них уже мелькает без всяких олицетворений предвосхищающая образ Психеи из «Распада атома», невесть откуда взявшаяся русская барышня с французским именем Тереза. «Измученная и отсутствующая, сперва она в опустевшее сердце как будто приняла все происходящее…» У Поплавского не один только этот образ значим, но вся атмосфера, отчасти гротескная, отчасти ностальгическая — с «шелестом прозрачной березы»…[48] Все то, что привлекало Георгия Иванова и — при его внимании к личности Поплавского — вскоре после загадочного самоубийства автора «Аполлона Безобразова» вполне могло аукнуться в его собственной прозе…
Зинаида Гиппиус сделала о «Распаде атома» специальный доклад в «Зеленой лампе» и опубликовала его затем в эмигрантском альманахе «Круг». В нем утверждались вещи существенные: «Я не знаю, кто из писателей мог бы с такой силой показать современное отмиранье литературы, всякого искусства; его тщету, его уже невозможность. <…> Книга не хочет быть „литературой“. По своей внутренней значительности она и выливается за пределы литературы. Но она написана как настоящее художественное произведение, — и это важно: будь она написана слабо и бледно, мы бы просто не услышали, что говорит, думает, чувствует наш современник».[49]
Владислав Ходасевич, напротив, нашел и подчеркнул другой аспект книги, усомнившись в ее герое, которого более или менее прозрачно отождествил с самим автором. Дескать, Георгий Иванов «своего очень мелкого героя попытался выдвинуть в выразители очень больших тем, будто бы терзающих современное человечество. Его ошибку следовало бы исправить, решительно отмежевавшись от идеологии и психологии „распадающегося атома“».[50]
Гипотеза поразительная, особенно же поставленная как завершающее суждение. Если писать об «очень мелком герое», о каком-нибудь Акакии Акакиевиче (а его тень постоянно отражается в парижских ведутах «Распада атома»), значит, отступаться от «больших тем», то прощай, русская литература! «Уединенное» что ли Ходасевич не читал? Весьма популярная была книга. «Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, — пишет Розанов, — чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимович над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным…»[51] Как бы к «озарениям» Розанова ни относиться, многих острых, аналитически значимых мыслей у него не отнимешь.
«Тайного яда» в суждениях и писаниях Ходасевича о Георгии Иванове всегда было разлито предостаточно. Не исключение и эта рецензия. Из достоверного признания прозы «Распада атома» «стихами» по умолчанию следует, что их писал поэт. А потому это его точка зрения в произведении главенствует, его суждения. Так оно и есть на самом деле. Только эта точка зрения расщепленная, многозначная, продиктованная поэтическим вдохновением.
Ивановская стихотворная речь даже и прямо вплетена в повествование. Вопрос автором «Распада атома» так и поставлен: живит ли последнее и единственно доступное ему средство врачевания — поэзия в высшем своем, пушкинском, проявлении — или нет? Способна ли она противостоять современному «мировому уродству»? «Игра теней и света» у Георгия Иванова тихо, но акцентируется.
Можно называть протагониста «Распада атома» «лирическим героем», но все равно — никакого «многоголосия» в «поэме» нет. Все реминисценции, противоречия, сомнения и антиномичные суждения выражают в этой вещи собственную сущность повествователя, входят в ее состав, его самого раздирающий. Да и нет у ивановского протагониста никакого антагониста. Он сам себе антагонист. «Очень мелким героем» назван Ходасевичем не кто иной, как автор.
Другое дело, что многих современных Георгию Иванову читателей именно идентификация «очень мелкого героя» с «автором» фраппировала. Пожалуй, и не могла не отвратить, если иметь в виду эпатирующие эпизоды с мертвой девочкой и несчастным стариком с его набрякшей мочой булкой. Это та естественная реакция, о которой писатели порой «не догадываются» или же провокационно ее добиваются. В восторге от этого пребывают преимущественно снобы и садомазохисты. Не имеющее к литературе прямого касательства физиологическое отвращение пересиливает в подобных сценах художественную необходимость их запечатления. Тем более тут уже не до розановских подтекстов, дескать, для нас «„бессмертие души“ так же несомненно, близко, осязательно, как булка в булочной».[52]
Так или иначе, но впечатление от «Распада атома» в нашей диаспоре было сильным. Зинаида Гиппиус утром 28 января 1938 года, прочитав в парижской газете «Возрождение» фельетон Ходасевича, ответила ему вечером на заседании «Зеленой лампы» докладом «Черты любви». Не называя рецензента по имени, она оппонировала ему следующим образом:
«Ну да, ведь все мы издавна привыкли „вечное“ звать „банальностями“ <…>. Но человек, — герой Иванова, — продолжает открывать „известное“ и действительно открывает его по-новому, потому что, хотя и чувствует его, как другие, раньше, — уже участвует с новым (современным, неполным) сознанием. Он действительно увидел, опять и сызнова, вот это:
„История моей души и история мира… переплетены… срослись и проросли друг в друга. Как фон, как трагическая подмалевка, за ними современная жизнь“».[53]
Все же, хоть и в недобрых целях, именно Ходасевич первый указал на поэтический субстрат книги Георгия Иванова: «Построена она на характернейших стихотворно-декламационных приемах, с обычными повторами, рефренами, единоначатиями и т. д. <…> …ее стихотворная и лирическая природа вполне очевидны. С первого взгляда можно ее принять за один из модных ныне „человеческих документов“, но это было бы неверно и несправедливо. К чести Георгия Иванова, необходимо подчеркнуть, что его книга слишком искусственна и искусна для того, чтобы ее отнести к этому убогому роду литературы».[54]
Последнее замечание влечет за собой роковой вопрос: может ли литературный текст поставить крест на самой литературе? Парадокс в том, что чем больше таланта на это усилие тратится, тем более новаторское произведение литературы же и создается. В этой ивановской теме невозможности искусства в эпоху, когда художник видит вокруг себя одно лишь «мировое уродство», скрыт зародыш появления на свет лирики, рождающейся в «новом трепете», во «frisson nouveau», спасшем Георгия Иванова и в 1920-х — начале 1930-х годов и вновь преобразившем его стихи через десятилетие после создания «Распада атома».
Проблема «Распада атома» — это во все времена насущная проблема критики современной цивилизации, как она звучала в русской классической традиции — у Петра Чаадаева — в отношении цивилизации отечественной — и у Константина Леонтьева (единственного философа, о котором Георгий Иванов написал эссе) — в отношении цивилизации европейской. Необходимо приплюсовать сюда и Василия Розанова, реминисценциями из которого ивановская «поэма в прозе» начинена и без оглядки на провоцирующий — не меньше чем самопровоцирующий — метод которого едва ли была бы написана.
Филолог из Даугавпилсского университета Галина Сергеевна Василькова насчитала в «Распаде атома» около сорока текстовых сближений с легко доступными за рубежом изданиями Розанова («Уединенное», «Опавшие листья», «Апокалипсис нашего времени»).[55]
Если уж искать для «Распада атома» «прототипическую личность» среди персонажей «серебряного века», то в преподаватели «распада» поставишь, скорее всего, именно Василия Васильевича. Такого, каким его воображал сам Георгий Иванов post factum: «Безо всяких сомнений — Розанов был писателем редкостно одаренным. Но что, в конце концов, он утверждал? <…> Любая его книга с тем же талантом и находчивостью „убедительно“ противоречит другой, и каждая страница любой из этих книг с изощренным блеском опровергает предыдущую или последующую страницу… <…> Розанов <…> овладевал и без того почти опустошенными душами, чтобы их окончательно, „навсегда“ опустошить. Делал он это с поразительной умственной и литературной изобретательностью. В этом и заключался, пожалуй, „пафос“ розановского творчества — непрерывно соблазнять, неустанно опустошать. Он был, повторяю, большим талантом и искусником слова. Но и был настоящим „профессионалом разложения“ — гораздо более успешно, чем любой министр… или революционер, подталкивающий империю к октябрьской пропасти».[56]
Не те же ли «талант и находчивость» проявляет Георгий Иванов? И кого, как не его, можно назвать мастером «опустошения» в выдаваемом за «религиозность» «безначальном тумане» его сочинения? Похоже, что убедительное ивановское описание розановского пафоса в «Распаде атома» есть в то же время автоописание. Разве не у него каждый абзац — не то что страница! — «„убедительно“ противоречит другому»? Достаточно напомнить хотя бы эпиграф к его «поэме»: что «взлет», что «падение» при «двойном зрении» автора друг от друга неотличимы. Важна лишь сама по себе анонимная медитация. С которой все и начинается.
А сам текст!
Первое предложение: «Я дышу». И уже второе говорит о смертельной опасности его вдыхания: «Может быть, этот воздух отравлен?» В третьем этот воздух — не воздух, а отрава: «Но это единственный воздух, которым мне дано дышать». И т. д. Георгий Иванов тут не одинок.
В те же примерно дни, что вышел из печати «Распад атома», в том же Париже издан альманах «Круг» с участием известного нам теперь философа Георгия Федотова. Эссе, подтверждающее идею альманаха, названо им «Круг». И начинается оно со слов: «Темно и жутко. Воздух такой удушливый, что нечем дышать».[57] Единственно звук еще и различим в такой среде, не слишком зависимый от ее качества.
«Голос» — «главный герой» «Распада атома», перенасыщенная, дискретная речь организует сюжет и определяет место действия, пространство лирического стихотворения. Только в этом жанре «голос» становится доминирующим оружием воплощаемого переживания. Тем, что переводу ни на какой язык не подвержено.
Не в Париже дело, а в отравленном воздухе, он первичен, предопределяет судьбу протагониста. Добровольное пребывание в нем — самоубийственно. На чем сюжет и распялен. Если не распят.
Повторим еще раз: «Его убило отсутствие воздуха». Это переживание — главное и в «Распаде атома»
В историко-литературном смысле Розанов, надышавшийся воздухом Достоевского, конечно, не единственный источник появления «Распада атома». В равной степени слагатель ивановской «поэмы» выставляет себя «антигероем» «Записок из подполья», надевает на себя его личину. Он того же приблизительно возраста и тех же претензий к общечеловеческим идеалам, как они сформулированы подпольным парадоксалистом: «Это „прекрасное и высокое“ сильно-таки надавило мне затылок в мои сорок лет…»[58] То же самое мог бы сказать о себе и Георгий Иванов в его сорокалетие между «Розами» и «Распадом атома».
«Потерянный человек» из его «поэмы» хоронит «пушкинскую Россию», но «похороны» эти опять же даны как парафраз провозглашенного персонажем Достоевского кредо доводить в своей жизни «до крайности» то, что прочие, гнушаясь «омерзительной правды», не осмеливаются доводить «и до половины».
Но это все-таки декларация, тезис. Антитезис в «Распаде атома» вряд ли слабее. Если есть «мировое убожество», то есть и «мировое торжество». Наталкиваясь на одно, можешь быть уверен, что при дверях наткнешься лбом и на другое. «Поэма» Георгия Иванова — о любви, об оставленном у протагониста в «подвале памяти» ее невосстановимом образе, всплывающем лишь духовидчески, в снах и стихах. Как у Александра Блока:
Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,
В котором ты в сырую ночь ушла…[59]
У Георгия Иванова как несомненная реминисценция, как метонимия канувшей любви через весь текст проходит «синее платье, размолвка, зимний туманный день». Образ утраченной возлюбленной сливается у него с образом канувшей «пушкинской России». Мотив, прикровенно выраженный всей темой «Распада атома», интимизирующей блоковский пафос: «О, Русь моя! Жена моя! До боли / Нам ясен долгий путь!»[60]
Представление о ясности грядущего пути Блок до конца не донес. Однако по поводу «мглы — ночной и зарубежной» не ошибся. В ней его младший современник мечты утратил неокончательно, написал как о «сиянии ложных чудес», так и «о единственном достоверном чуде — том неистребимом желании чуда, которое живет в людях, несмотря ни на что». Оно прямо переводит текст Георгия Иванова в регистр «стихотворений в прозе» тургеневского — на диво! — образца. И «омерзительная правда» может быть поверена «гармонией», и в ней различима «игра теней и света»… Что если не Достоевский, а Тургенев не устарел? Ведь именно его перефразирует автор в приведенном монологе, его «Молитву»: «О чем бы ни молился человек — он молится о чуде».[61] «Чудо» это мимолетное, но именно оно и противостоит «отчаянию», хотя бы его и не перевешивая.
Но не Тургенев и даже не Достоевский «духовный отец» «Распада атома». Вот что написано Георгием Федотовым об этой «поэме» за семь лет до ее реального воплощения:
«Все темы, волнующие его, вошли в эту книгу. Не в капризном соседстве случайных записей, как могло бы показаться с первого взгляда, а в той внутренней необходимой связи, которая дается единством жизни. Нетрудно обнаружить, что самые поверхностные высказывания <…> — о политике, журналистике, например, — связаны с самыми глубокими корнями его бытия. За видимым хаосом, разорванностью, противоречивостью, приоткрывается тихая глубина <…> — осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти. В предчувствии гибели… (автор. — А.) достигает предельной, метафизической зоркости. И как удивительно — для многих неожиданно, — что эта <…> зоркость окутывается зоркостью любви. <…> Вот почему с такою легкостью совершается в (нем. — А.) разложение социального сознания, и притом двойного: консервативно-церковного и радикально-позитивистского. Вся изумительная вспышка <…> гения питается горючими газами, выделяющимися в разложении старой России. <…> …невольно вспоминаешь распад атома (курсив мой. — А.) <…>. <…> …не случайно, что вершины своего гения (он. — А.) достигает в максимальной разорванности, распаде „умного“ сознания. <…> …одновременно и рождается сам в смерти старой России и могущественно ускоряет ее гибель».
Федотов опубликовал этот текст в первой книжке парижских «Чисел», одним из горячих инициаторов и сотрудников которых был Георгий Иванов. У меня нет сомнений, что и само название «поэмы» восходит к этому тексту о… Василии Розанове.[62] Им и дозволен к печати. Лежит на «Распаде атома» благословение автора «опавших» вдохновений. Из них его тема и извлечена.
Вот у Розанова в «Уединенном»: «Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти».[63]
И вот в «Распаде атома» о «душе»: «Видимость гармонии и порядка. Грязь, нежность, грусть».
И не Розанов ли под конец жизни заявил: «…никакого сомнения, что Россию убила литература»?[64] О чем в историософской трактовке и «Распад атома».
Георгий Иванов как будто въяве хочет представить — и представляет — то, что на Розанова временами лишь наплывало: «…иногда кажется, что во мне происходит разложение литературы, самого существа ее. И, может быть, это есть мое мировое „emploi“.** <…> Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта. <…> Сущность гораздо глубже, гораздо лучше, но и гораздо страшнее (для меня)…»[65]
Вот во что эти «паутинки быта» сплетаются у Георгия Иванова:
«Я думаю о различных вещах. Салат, перчатки… Из людей, сидящих в кафе на углу, кто-то умрет первый, кто-то последний, — каждый в свой точный, определенный до секунды срок. Пыльно, тепло. Эта женщина, конечно, красива, но мне не нравится. Она в нарядном платье и идет улыбаясь, но я представляю ее голой, лежащей на полу с черепом, раскроенным топором. Я думаю о сладострастии и отвращении, о садических убийствах, о том, что я тебя потерял навсегда…»
Все, что в жизни есть дорогого, само же себя и обесценит: «…горе и счастье, добро и зло, жизнь и смерть скрестятся, как во время затмения на своих орбитах, готовые соединиться в одно, когда жуткий зеленоватый свет жизни-смерти, счастья-мученья хлынет из погибшего прошлого, из твоих погасших зрачков».
Это «ты» относится ли к возлюбленной, к отчизне, обращено ли к себе самому? Суждения о жизни расползаются, как старая ткань… Этим виде´нием удручен рассказчик, на нем сосредоточено его пристальное внимание — в попытке спастись. Вместо «воплощения» насущно лишь «развоплощение». Происходит «разложение литературы, самого существа ее». Трудно даже представить, что кто-то возьмется запечатлеть этот кошмар въяве. Георгий Иванов взялся. Чтобы заглянуть: есть ли что-нибудь за ним, а может быть, и над ним?
Эпиграф из гётевского «Фауста» — «Опустись же. Я мог бы сказать — взвейся. Это одно и то же» — вполне выражает характер ивановского протагониста, его своеволие. С той существенной разницей, что он человек современный и уже не сможет ни «взвиться», ни «упасть», «буря и натиск» гётевской эпохи канули. Все в «Распаде атома» затянуто паутиной, под которой сама жизнь есть самоубийство: «Как он ненавидел их, остающихся жить, и как он завидывал им».
Помимо общей экспозиционной картины, остается подойти к точке над бездной, с которой панорама жизни, панорама смерти предстанет въяве. Или не представится вовсе. Как мы показывали с самого начала, эта точка — «отчаяние». «Положительный» выход один — перейти в ирреальный мир, стать визионером. В этом смысл последнего обращения повествователя к зверькам, его фантомным любимцам. В обращении рассказывается о некоем «официальном письме», логически рассуждая, «предсмертном». Больше рассказывать некому: «жизнь» его язык понимать перестала, «душе» новый еще не открылся. Гармония утрачена, остается ждать, когда «душе станет снова первобытно-легко». Не только сознание протагониста не отличает уже сна от жизни, но и само окружающее его пространство предстает как смешение сновидения и яви. Мотив, заявленный в первом же абзаце «Распада атома» и звучащий в нем до последней строчки.
По поводу самоубийства, хотя бы метафизического, компетентные суждения Гиппиус и Ходасевича не разошлись: сюжет «Распада атома» замкнут самоубийством современного героя. Насколько нам известно, Георгий Иванов против этой трактовки не возражал. И она не противоречит тому состоянию духа, в котором этот герой перманентно пребывает. Сам автор становится его тенью. Если наоборот, то существа дела это не меняет. Истина в неистинности существования.
Гиппиус говорит о герое прямо: «…утешения нет; покинувшая его „она“ всегда перед ним <…>. И он кончает самоубийством».[66] Но она же и предостерегает читателя от подобного прямолинейного взгляда: «…так судящий не видит дальше героя, не понял еще его желания, не знает о данном герою талисмане и поверил внешней, художественной и внутренней ошибке автора, всунувшего в руки героя револьвер».[67] То есть верить в его «самоубийство» как метафизическую правду не надо. И Гиппиус продолжает: «Стройная история, превосходным языком написанная. Но не кажется ли вам, что книга потеряла почти всю свою значительность?»[68] Свое сомнение она подытоживает репликой: «Последние строки, которыми автор, в явном смущении, затирает самоубийство, уже не касаются книги».[69]
С оценкой Гиппиус все ясно: она разделяет самоубийство «метафизическое» и самоубийство «реальное». Просто покончить с собой такому герою, каким его видит она сама, мало и мелко — получается обыкновенная «любовная история», да еще «со счастливым концом». По ее же представлению, этот персонаж должен быть уровня Александра Блока. О чем она сразу же и сообщает публике, в первом абзаце: «Того, приблизительно, возраста, какого был Блок во время революции <…>. <…> Знаем, что он думал о себе, о жизни вообще, о своем времени; как он свою современность принял — и как не принял».[70] И вряд ли Гиппиус так уж преувеличивает. Блок очень звучит в «поэме». Его ведь тоже убило «отсутствие воздуха». Можно представить, что вдохновение, продиктовавшее Георгию Иванову «Распад атома», есть прямой отклик на строчки Блока: «Ты видел ли детей в Париже, / Иль нищих на мосту зимой?»[71] Призыв стереть «лживой жизни <…> румяна жирные» отозвался в нем озарением. «Страшный мир», «непроглядный ужас жизни» — разве не эти блоковские темы проницают «Распад атома»? И не лишил ли себя Блок жизни, по представлениям Гиппиус, сам — не «реально», но «метафизически»?
Ходасевич в этом отношении в метафизику вдаваться нужды не имел: герой «Распада атома» «пустил себе пулю в лоб» — и никаких «высших смыслов». Он — персонаж и не более того, «очень мелкий герой».
Реально герой сошел с ума или погрузился в прострацию, в чем можно рассмотреть и признак метафизической кончины, и представление о том, что над собой он власть утратил, за себя не отвечает. Ведь и на самом деле: в финале предопределенное самоубийство еле осязаемо. Возможный суицид определенно завуалирован.
Изначальная антиномичная символика «поэмы» равно толкает действие к тому, чтобы оно «взвилось» или «опустилось». Непрерывно «думая о Боге», герой обозначает тут же две символические вещи — «нательный крест» и «револьвер». Обе расцениваются им как символы «спасения». Протагонисту не хочется быть очередным Вертером, но только по его пути он идет, только о нем помнит: «Но вот ты вобрала мой свет и ушла. И весь мой свет ушел от меня».
«Никакой человек не достоин похвалы. Всякий человек достоин только жалости».[72]
Из Парижа 1930-х годов и «я» и «он» исчезают, как исчез из Петрограда начала 1920-х Георгий Иванов. И вернулся через полвека:
Но я не забыл, что обещано мне
Воскреснуть. Вернуться в Россию — стихами.
* Включая (фр.).
** «Призвание» (фр.).
1. Г. И. пришел к Блоку 29 декабря, не зная, что в этот день его жене Любови Дмитриевне Блок исполнилось 30 лет.
2. Иванов Г. Распад атома. Париж, 1938. С. 39. В дальнейшем цитаты по этому единственному прижизненному изданию — без ссылок на издание и указания номеров страниц.
3. Иванов Г. Борис Поплавский. «Флаги» [Рецензия] // Иванов Г. Собрание сочинений. В 3 т. / Сост., подгот. текста Е. В. Витковского; коммент. В. П. Крейда, Г. И. Мосешвили. М., 1994. Т. 3. С. 534. Дальнейшие ссылки на это издание — с указанием названия произведения, номера тома и страницы.
4. «Неведомый трепет» (фр.) — слегка остраненное поэтом выражение Виктора Гюго из письма Шарлю Бодлеру (1859). У Гюго — «frisson nouveau» («новый трепет»).
5. Иванов Г. Стихотворения. 3-е изд., испр. и доп. / Вступит. статья, сост., подгот. текста и примеч. А. Ю. Арьева. СПб.—М., 2021. С. 452. (Новая Библиотека поэта). В дальнейшем стихи Г. И. цитируются по этому изданию без ссылок.
6. Книга о последнем царствовании // Т. 2. С. 441.
7. Там же.
8 .Блок А. Письмо к Е. П. Иванову от 15 ноября 1906 // Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. М.—Л., 1960—1962. Т. 8. С. 165.
9. Поплавский Б. Тезисы к докладу о книге Георгия Иванова «Петербургские зимы» // Поплавский Б. Собрание сочинений. В 3 т. Т. 3. М., 2009. С. 22.
10. См.: Витковский Е. В. «Жизнь, которая мне снилась» // Т. 1. С. 36—38. Автор исходит из предположения, что в «Распаде атома» Г. И. превращал себя в «проклятого поэта» — своего рода Тинякова, задумавшего «творчески выразить и преобразить все то прекрасное, все то безобразное, что виделось ему в себе и в окружающем мире» (С. 38). Витковский называет «Распад атома» «театром для себя» (Там же. С. 23). Суждение проницательное, но не решающее.
11. Бодлер — «источник вдохновения», пишет она. См.: Зенн Т. Непонятое произведение: «Распад атома» — ключ к стихам Георгия Иванова // Георгий Владимирович Иванов. Новые исследования и материалы. По итогам II Международных научно-литературных чтений, посвященных 125-летию со дня рождения Г. В. Иванова М., 2021. С. 45.
12. Там же. С. 59.
13. К сожалению, Татьяна Зенн истолковала этот эпизод как описание «одной из фотографий, развешанных на стенах берлинского полицей-президиума» (Там же. С. 60). В то время как это мысль персонажа, вспыхнувшая после посещения этого учреждения и обращенная к прошлому.
14. О функциональном влиянии повторов на сюжет ивановской прозы см.: Ранчин А., Блокина А. О «поэтическом» повторе в прозаическом тексте: «Распад атома» Георгия Иванова // Ранчин А. Перекличка Камен. М., 2013. С. 474—485.
15. См. цит. статью Т. Зенн. С. 58—59. Суждение эффектное. Но малоубедительное. О праздновании поэтом именин до сих пор вообще ничего не известно. В Болгарии он никогда не был. Семья Ивановых покинула страну задолго до принятия болгарами в 1916 григорианского календаря, и 24 февраля для поэта в церковном смысле вряд ли что-то значило. Основное
поминовение болгарского св. великомученика Георгия Нового по церковным минеям относят к 26 мая, богослужение его памяти 11 сентября менее значимо. Если 24-е принимается автором гипотезы за новый стиль, необходимо было это обозначить. В любом случае февраль от его собственных именин далековат, зато в начале ноября православная церковь дважды поминает Георгия Победоносца. В честь кого еще крестить сына в военной семье (Г. И. родился 29. Х. / 10. XI. 1894)? Сама Т. Н. Зенн и установила дату крещения Г. И. — по метрической книге православной церкви Россиен: 29 ноября 1894. Там же и дата рождения: 29 октября 1894.
16. Письмо к Владимиру Маркову от 11 июня 1957 // Ivanov G. / Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov. 1955—1958. Mit einer Einleitung herausgegeben von H. Rothe. Köln—Weimar—Wien, 1994. S. 68.
17. Ibid. S. 91. Письмо датируется по штемпелю на конверте: 28 февраля 1958.
18. Письмо от 10 мая 1955 // Иванов Г. — Одоевцева И. — Гуль Р. Тройственный союз (Переписка 1953—1958 годов) / Вступ. ст., сост., коммент. А. Ю. Арьева и С. Гуаньели. СПб., 2010. С. 188. В дальнейшем — Тройственный союз и номер страницы.
19. Письмо Р. Гулю от 25 октября 1955 // Тройственный союз. С. 267.
20. В письме Роману Гулю от 29 июля 1955 Г. И. сообщает: «„Атом“ должен был кончаться иначе: „Хайль Гитлер, да здравствует отец народов великий Сталин, никогда, никогда англичанин не будет рабом!“ Выбросил и жалею» (см.: Тройственный союз. С. 223).
21. Иванов В. Кризис индивидуализма // Иванов В. Родное и вселенское. М., 1994. С. 22.
22. Гумилев Н. Письмо о русской поэзии <Г. Иванов. Горница> // Аполлон. 1914. № 5. С. 39.
23. У Толстого пишется «мир». То есть — «отсутствие войны». А не «мiр» в значении — «вселенная».
24. Ivanov G. / Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov. S. 29—30.
25. Ibid. S. 19. Письмо от 24 марта 1956 (по штемпелю на конверте).
26. Иванов Г. Шестнадцать писем к Юрию Иваску / Вступ. ст., публ. и коммент. А. Арьева // Вопросы литературы. 2008. № 6. Ноябрь—Декабрь. С. 304.
27. РГАЛИ. Ф. 2512. Оп. 1. Ед. хр. 243.
28. О соотношении экзистенциальной философии, выраженной в «Распаде атома» и в «Тошноте» содержательно писали в цитированной выше работе Андрей Ранчин, а также Светлана Семенова (см. ее статью «Два полюса русского экзистенциального сознания. Проза Георгия Иванова и Владимира Набокова-Сирина» (Новый мир. 1999. № 9. С. 185—190)).
29. Ivanov G. / Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov. S. 68.
30. Письмо от 29 июля 1957 // Тройственный союз. С. 223.
31. Упоминание маркиза де Сада в данном контексте не «фигура речи». Профессиональный литературный интерес к этому философствующему апологету «абсолютной свободы», в первую очередь чувственной, возник во Франции к концу 1910-х у Аполлинера и сюрреалистов. Внимание Г. И. к де Саду во время обдумывания и публикации «Распада атома» подтверждается Жоржем Батаем. В его черновиках нашлась запись о посетивших его 5 декабря 1937 Ивановых вместе с Морисом Гейне (Маurice Heine), одним из первых издателей де Сада в ХХ в. Появились они после посещения места, предположительно выбранного де Садом для собственного погребения. См. об этом: Гальцова Е. На грани сюрреализма. Франкорусские литературные встречи: Жорж Батай, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов (со ссылкой на: Bataille G. Coupable // Bataille G. Œuvres complètes. T. V. Paris. 1970. Р. 525) // Сюрреализм и авангард. М., 1999. С. 105—126.
32. Иванов Г. <Ответ на «Анкету о Прусте»> // Числа. Париж. 1930. Кн. 1. С. 272.
33. О связи поэтики «Распада атома» с творчеством Бодлера подробно написала Татьяна Зенн: Непонятое произведение: «Распад атома» — ключ к стихам Георгия Иванова. С. 40—68. Исследование добротное, хотя утверждение о «непонятом произведении» без дискуссии с прямо писавшими о смысле «Распада атома» Светланой Семеновой, Еленой Гальцовой, Владимиром Котельниковым, Андреем Ранчиным и др. современными исследователями, доверия к выдвинутому в заглавии тезису не повышает.
34. Иванов Г. Письмо В. Маркову от 11 июня 1957 // Ivanov G. / Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov. S. 68.
35. Зенн Т. Непонятое произведение: «Распад атома» — ключ к стихам Георгия Иванова. С. 41. Перевод Т. Зенн. С. 41.
36. Котельников В. «Распад атома» Георгия Иванова и «Записки из подполья» Достоевского // Достоевский и мировая культура. Альманах № 21. СПб., 2006. С. 84.
37. О связях поэта с Жоржем Батаем и французским сюрреализмом как «фоном, при котором развивалось» его творчество, см. статью: Гальцова Е. На грани сюрреализма. Франко-русские литературные встречи: Жорж Батай, Ирина Одоевцева и Георгий Иванов // Сюрреализм и авангард. М., 1999.
38. Терапиано Ю. Литературная жизнь русского Парижа за полвека (1924—1974). Париж—Нью-Йорк, 1987. С. 148.
39. См. на эту тему статью: Парамонов Б. Голая королева. Русский нигилизм как культурный проект // Звезда. 1995. № 6.
40. Розанов В. Апокалипсис нашего времени // Розанов В. С. Мимолетное. М., 1994. С. 415.
41. Мандельштам О. Полное собрание сочинений и писем. В 3 т. Т. 2. М., 2010. С. 349.
42. Ivanov G. / Odojevceva I. Briefe an Vladimir Markov. S. 57.
43. «О повреждении нравов в России» князя М. Щербатова и «Путешествие» А. Радищева. Факс. изд. М., 1983. С. 312.
44. Мандельштам О. Полное собрание сочинений и писем. Т. 2. С. 350.
45. Там же. С. 352.
46. Блок А. Собрание сочинений. В 8 т. Т. 6. С. 167.
47. Числа. Париж. 1933. Кн. 9. C. 166.
48. См.: Поплавский Б. Аполлон Безобразов // Поплавский Б. Собрание сочинений. В 3 т. Т. 2. М., 2000. С. 77—89.
49. Гиппиус З. «Черты любви» (Доклад в О-ве «Зеленая Лампа» // Круг. Кн. 3. Париж, 1938. С. 143.
50. Ходасевич В. «Распад атома» [Рецензия] // Возрождение. 1938. 28 января.
51. Розанов В. Уединенное // Розанов В. Листва. М.—СПб., 2010. С. 36.
52. Розанов В. Опавшие листья. Короб второй и последний // Розанов В. Листва. С. 292.
53. Гиппиус З. «Черты любви». С. 140.
54. Ходасевич В. «Распад атома».
55. Василькова Г. «Розановский след» в русском литературном зарубежье 1920—1930-х годов (к постановке проблемы) // Энтелехия. № 15. Кострома, 2007. С. 109—111. Число 40 почерпнуто из переписки с автором.
56. Закат над Петербургом // Т. 3. С. 467—468.
57. Федотов Г. Круг // Круг. Кн. 3. Париж, 1938. С. 162.
58. Достоевский Ф. Полное собрание сочинений. В 30 т. Т. 5. Л., 1973. С. 109.
59. Из стихотворения Блока «О доблестях, о подвигах, о славе…» (1908).
60. Из стихотворения Блока «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…» (1908), первого в цикле «На поле Куликовом».
61. Тургенев И. Полное собрание сочинений и писем. В 28 т. Т. 13. М.—Л., 1967. С. 197.
62. Федотов Г. В. Розанов. Опавшие листья [Рецензия] // Числа. Париж. 1930. Кн. 1. С. 222—225. (О возможности такой интерпретации см.: Василькова Г. Розановские аллюзии в «Распаде атома» Г. Иванова // Филологические чтения, 1998. Даугавпилс, 2000. С. 79—87.)
63. Розанов В. Уединенное // Розанов В. Листва. С. 48.
64. Розанов В. Апокалипсис нашего времени // Розанов В. Мимолетное. С. 452.
65. Розанов В. Опавшие листья. Короб второй и последний // Розанов В. Листва. С. 192.
66. Гиппиус З. «Черты любви». С 144.
67. Там же. С. 146—147.
68. Там же. С. 144.
69. Там же. С. 148.
70. Там же. С. 139.
71. Из стихотворения А. Блока «Да. Так диктует вдохновенье…» (1911, 1916) // Блок А. Полное собрание сочинений. В 20 т. Т. 3. М., 1997. С. 62.
72. Розанов В. Уединенное // Розанов В. Листва. С. 72.