Рассказ
Опубликовано в журнале Звезда, номер 7, 2022
В подростковом возрасте мне часто снился, а иногда и наяву виделся ка-кой-то мужик — черный, большой, огромный, громоздкий, дышащий какой-то мертвечиной, дыхание вырывалось сквозь гнилые зубы. Он надвигался на меня, почти наваливался, а я как-то уменьшался в размерах и очень боялся, что это огромное чудище схватит меня и что-то со мной сделает.
Профессорский дом, в котором я жил, построили в 1936 году. Строили, видимо, зэки. На одном кирпиче читались слова: «кирпич делаю заключенный в лагерь». Но никто этих слов не замечал. Строго говоря, было два пятиэтажных дома друг против друга, их разделял газон, обсаженный кустами. В каждом доме по тридцать квартир. Во время войны (и далее — примерно до 1953 года) каждой квартире было выделено по грядке. Сажали картошку — точнее, кожуру с глазками. Но вырастала настоящая картошка, попавшая, как теперь мы знаем, в Россию из Германии при немке Екатерине Великой. Поначалу, не понимая, что надо есть клубни из земли, мужики травились, поедая то, что было сверху, и пошла пословица: «Что немцу здóрово, то русскому смерть». Потом, конечно, пословицу поменяла национальная гордость: мол, немец столько водки не выпьет, как русский.
Профессорских детей мальчишки из бараков били с криком «Дави жидов!». Хотя еврейских семей было немного, две-три, не больше. Кто жил в нашем доме? Ученые и их гонители, доносчики. А рядом бараки — внешняя угроза. Как мы знали, вдоль Дмитровского шоссе строился многоэтажный и многоквартирный дом, чтобы переселить туда обитателей бараков. Бараков было много: как правило, двухэтажные с коридорной системой. Школа втягивала всех (ибо образование было всеобщим и обязательным): дети из бараков и профессорские дети и внуки учились вместе. Учились даже дети из немного таинственного дома без номера, стоявшего на пустыре. Там жили просто уголовники. Милиция обходила этот дом стороной, только иногда приезжали на мотоциклах с автоматами, устраивали какие-то проверки. В нашем классе учился мальчик из этого дома — Валёк по прозвищу Сосед.
Он был моим соседом по парте. И с легкой руки Светки Гончаровой, все время спрашивавшей меня «Как твой сосед поживает?», его все стали звать Сосед. Она была вполне буржуазная девочка. Но буржуазкам как раз нравятся маргиналы, даже разбойники, как я понял позже. Зато Валёк сказал как-то грубо про нее: «Она, поди, из твоего дома. Папаша профессор… И почему это у профессорских девчонок сиськи такие маленькие… Потискать нечего. И пососать».
Про тисканье я еще понял, а что он собирался сосать, не мог и вообразить. А мне вдруг представилась Лида, у которой груди были явно заметны, она и старше меня была на год, хотя училась в моем классе. Но я и подумать не мог взять ее за грудь, тем более залезть под юбку, как делали шпанистые мальчишки. Да и не знал я, что` могу найти под юбкой. Вообще-то я много слышал о специальных отношениях мальчиков и девочек, о разном устройстве их тел. Хотя это было природой так странно устроено, все это выглядело какой-то дикой выдумкой. И жалко было девочек. Другое дело, и это я с тревогой замечал, что девочек эта тема очень будоражила.
Я промолчал, не зная, что ответить. Мне пришлось как-то отнести ему задание по просьбе классной руководительницы. Внутренность этого двухэтажного дома угнетала. Грязь — не самое неприятное, самое ужасное был запах — кислый, вонючий, словно рвотой пахло. Там жили и девочки-школьницы из старших классов. Вчерашние и нынешние дуры и двоечницы, они по-женски оформились и приобрели статус тех, с кем хотелось проводить время. Жильцы этого дома, мужики, проходя и походя, хлопали их по попам, щипали за щеки. «А евреев зато у нас нет, не найдешь!» — сказал мне вдруг толстый дядька, стоявший прямо в носках на площадке второго этажа. «Да не обращай значения, — кивнул мне Валёк, — это он не тебе, это он просто так». Знал ли он про мою некондиционную половину крови? Или, поскольку я вошел в его пространство как Сосед, стал вроде бы своим, где национальность роли не играла?
Девочка в четвертом классе, синеглазая, светлая, с русыми косами, уложенными короной, которой я нравился, а она мне. Она делилась со мной разными фразами, услышанными дома; как-то сказала улыбаясь: «Сколько время? Два еврея, третий жид, по веревочке бежит. А веревочка лопнула и жида прихлопнула!» Она засмеялась шутке, я тоже захотел, но смог только криво улыбнуться. Конечно, она была из не очень-то образованной семьи, это я растерянно понял, когда на мое пижонское «пардон» она воскликнула: «Сам ты пердун!» Растерянно я отошел, не ответив. Девочка окончательно потеряла для меня интерес. Хотя еще с дошкольного возраста слушал радио, где воспевались русские красавицы с синими, как небо, глазами. У моей русской мамы тоже были очень синие глаза. И я приносил синий карандаш к маме и просил, чтобы она покрасила мне глаза в синий цвет. Мама не то смеялась, не то плакала, не то сморкалась, пряча лицо в носовой платок. Как-то я рассказал, что одноклассник назвал меня евреем. Многие захихикали. Почему-то это было обидным. Я видел, что мама растерялась и сказала: «А ты назови его китайцем!» Будто не понимала, что китаец — это не обидно, а еврей — обидно, оскорбительно даже. Спасаясь от собственной раздвоенности, я сочинял патриотические стихи:
Вот перед нами дуб,
Простое дерево русское,
Но в нем таится и сруб,
И спирт, и бумага, и блузка.
Бредовое, извращенное сознание.
Чувство ущемленной души, бесконечная обидчивость. И никто ни разу меня не защитил. И первая жена, смотревшая на меня как на мальчика, шутя называвшая «Вовка-писатель из пятой квартиры». Моя квартира имела номер пять. Было постоянное чувство неполноценности. Чего не хватало? Наверное, если честно, внешнего признания. И это ощущение собственной слабости и одинокости, несмотря на какие-то успехи, опубликованные книги, вторую любящую жену, сидело во мне глубоко и долго. Уже ушли в прошлое понижения оценок на вступительных экзаменах (не из крестьян, не из рабочих — и фамилия сомнительная), проблемы с публикациями, когда требовали хорошую фамилию…
Уже и в 60 лет я иногда удивлялся, думая о себе в третьем лице, что он — как большой, что его слушают, что он ездит по миру, что к его словам всерьез относятся, уважают его знания, справляются с его мнением. Будто он взаправду понимает, что к чему. А самоощущение, что он совсем не взрослый, а как-то придуривается, прикидывается, и все верят.
Я блуждал в игрушечной чаще
И открыл лазоревый грот…
Неужели я настоящий
И действительно смерть придет?
В пятом классе, уже после разоблачения культа личности, косые взгляды на меня ушли, но не у всех. Видимо, еврейская составляющая была зоркому глазу заметна. Сам я считал себя русским мальчиком, тем обиднее было выталкивание меня за пределы этого круга. И подлый страх сидел в душе, что когда-нибудь, объединившись, одноклассники накинутся на меня, как в большую перемену набрасывались они на подслеповатого, с гнойничками в углах обоих глазах, бедно одетого мальчишку по прозвищу Ха-Ю, хватали и с криками «кастрировать Ха-Ю!» раскладывали на учительском столе и ковырялись в его штанах, стаскивая их, предлагая девочкам посмотреть на мужское достоинство несчастного. Девочки смущались, взглядывали как бы случайно и выходили, ухмыляясь, из класса. Это было по-настоящему страшно. Нет, меня не трогали, я не был мальчиком для битья, но в душе этой грани не было.
Это случилось, как помню, в восьмом классе. И, как всегда бывает, не очень-то ожиданно. Мне было пятнадцать, учился я скорее хорошо, хотя и не был отличником. Путь в школу пугал меня: боялся, что навстречу выйдет малый, тощий, косой, с болтающимися руками и, проходя мимо, ударит меня по лицу. Так уже пару раз было. Я шел с одноклассницей Лидой, она жила в соседнем подъезде, мы немного опаздывали, быстро перебежали трамвайную линию и двинулись вдоль шоссе к школе. Навстречу шел длинный, тощий, косой. Проходя мимо нас, он даже не остановился, просто на ходу ударил меня кулаком в челюсть, пробормотав: «У, жиденок!» Просто ткнул кулаком в подбородок. Болезненно, хотя не очень сильно, просто унизительно. И пошел дальше, не оборачиваясь. Лида прижалась к моему плечу, словно меня не унизили сейчас на ее глазах, взяла за руку и мы пошли дальше в школу.
Конопатая одноклассница Лида Селезнева жила в нашем пятиэтажном профессорском доме в среднем подъезде на втором этаже. Въехала Лида и ее семья туда пару лет назад; она поступила в нашу школу и попала в мой класс. Ее отец, Василий Петрович Селезнев, мужчина с округлыми плечами и толстой грудью, перевелся из киевского какого-то института профессором на кафедру животноводства в Тимирязевскую академию, где когда-то, до своей смерти, мой дед заведовал кафедрой геологии. Дом предназначался для профессорско-преподавательского состава; внизу, в подвале, как когда-то в барских домах, жили нянечки, уборщицы, сторожихи. Селезнев не раз говорил соседям, что ему неприятно видеть свою дочь в одном классе с сыном еврея. Моя русская мама, уже не раз нарывавшаяся на эту проблему, потерявшая работу, когда в 1949 году отказалась разводиться с мужем-евреем, резко сказала его жене, что Селезнев («ваш Вася») дождется, что она напишет в партбюро академии о его словах. Тогда он немного притих. Но Лида не обращала внимания на слова отца и все время держалась рядом со мной. Даже будучи в душе совсем не взрослым, я догадывался, что она ко мне неравнодушна.
А отец ее разворачивал где-то вычитанные им тезисы о зловредности евреев для любого человеческого общества: «Разве евреи тоже люди? Тогда то же самое можно сказать и о грабителях-убийцах, о растлителях детей, сутенерах. Евреи — паразитическая раса, произрастающая, как гнилостная плесень, на культуре здоровых народов. Против нее существует только одно средство — отсечь ее и выбросить. Уместна только не знающая жалости холодная жестокость! То, что еврей еще живет среди нас, не служит доказательством, что он тоже относится к нам. Точно так же блоха не становится домашним животным только оттого, что живет в доме». Перед домом росли липы, под липами — несколько скамеек и пара столиков; за ними сидели в хорошие дни профессора из Тимирязевки. Там он и выступал как с трибуны. Коллеги морщились, но слушали. Он понимал, что текст должен быть в меру интеллигентным, и начинал с Кафки. «Как этот чешский еврей сумел раскрыть сущность евреев как паразитических насекомых. В кого превращается его еврейский герой? Все говорят, что в насекомое. Но не просто насекомое. У немцев есть слово „Ungeziefer“, его-то и употребляет Кафка. Это не просто насекомое, а паразит, вредитель».
Но однажды один приехавший к кому-то в гости биолог из МГУ, длиннорукий, рыжий, с волосами не совсем причесанными, светлыми глазами, с конопушками по всему лицу, как у Лиды Селезневой, сказал презрительно: «Что-то Геббельсом попахивает. Как помню, это ведь вы громили менделистов, морганистов и прочих генетиков!» Селезнев пожал округлыми плечами и скривил рот: «Чего поминать? Это дело прошлое. Но я вот что скажу: генетик может исправиться, еврей — никогда. Он евреем родился, евреем и помрет». Тут, пожалуй, первый раз в истории нашего двора я видел, как один профессор ударил другого по зубам. Это рыжий биолог двинул толстого Селезнева. Тот слетел со скамейки. Потом, опираясь о сиденье, встал, втянул голову в плечи и пошел к своему подъезду. Обвинить рыжего в сионизме он, видимо, не решился. Это было время послевоенных испарений, сказать кому-то, что от него Геббельсом попахивает, — это был сильный удар, на который и ответить было нечем. Тема эта звучала в детских песенках, которые мы произносили в детском саду.
Сегодня ночью под мостом
Поймали Гитлера с хвостом!
А отец время от времени говорил, что во время войны их лозунгом были стихи Симонова «Жди меня» и, усмехаясь, добавлял — и «Убей его». Стихи Симонова — и одновременно культ Бетховена и Маркса.
Пусть фашиста убил твой брат,
Пусть фашиста убил сосед, —
Это брат и сосед твой мстят,
А тебе оправданья нет!
А как же Гегель, Шиллер, Брехт? Они ведь тоже немцы! Отец обожал и без конца слушал Бетховена.
Это, конечно, было бредовое раздвоение. Говорят, такое было и в начале войны. Не верили, что немецкий пролетариат может так зверствовать. Мы-то уже про немецкие зверства много слышали. А тогда наши отцы с ужасом это увидели. Не верили, но потом пришлось поверить, когда увидели.
* * *
В тот день у нас не было четвертого урока — химии. «Химия, химия — вся наука синяя!» — приплясывая, завелся мой школьный приятель Женька Трофимов, едва ли не единственный, с кем я тогда дружил. Мы вышли с ним в коридор и, прислонившись к подоконнику, принялись за нешумную игру в «коробочку». Спичечный коробок мы клали на край подоконника, чтобы он немного выходил за него, и снизу щелкали по коробку. Предусмотрено было три варианта: коробок просто переворачивался и падал другой стороной — это было два очка, вставал на ребро — пять очков. Около нас сразу стало несколько человек, рядом со мной примостилась Лида. Так можно было проиграть и десять минут перемены, и сорок пять не случившегося урока. Поразительно, как вспоминаю, сколько времени мы тратили на эту вполне бессмысленную игру. Но зачем-то она была нам нужна. Мы и в пристенок весной играли как бы на деньги. Но все же не на деньги. Денег ни у кого не было. В те времена только спекулянты, большие начальники, партийные боссы и их детки имели денежные запасы. Может, и прав Шиллер, писавший, что человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет. Вот мы и играли безо всякого расчета. Коридор шумел, выглядывавшие из классных дверей учителя просили быть потише.
И тут к нашему подоконнику подошел Гришка Кружалин со своими пацанами. Гришка был классом старше, жил в соседнем дворе в четырехэтажном доме на третьем этаже, и при нем состояло шесть или семь мелких хулиганчиков на подхвате. Выглядел он как герой советских фильмов про войну, а эти герои ориентировались на образ Джека Лондона. В школе все мальчишки, особенно немного интеллигентные, его опасались. Со мной он находился в хороших, даже можно сказать — полуприятельских отношениях. В отличие от многих я запросто захаживал в дом без номера, а Валёк, Сосед, считался моим корешем. Гришка хлопнул меня по плечу: «Здоро`во! Держи краба!» И протянул руку. Я ее пожал. «Играем? Может, в картишки?» Я отрицательно покачал головой: «Не умею». Он хмыкнул: «Да я бы научил! Или ты уже до телочек дорос? У тебя здесь девчонки ничего».
Гришка вдруг схватил стоявшую рядом со мной Лиду за грудь, нащупал сосок (девочки бюстгальтер не носили) и начал крутить его, притянул к себе. Пацаны из его шайки засмеялись. Он поцеловал Лиду в щеку, поцелуй переполз на ее губы с засосом. Она казалась совсем растерянной. Но не сопротивлялась. А Кружалин хлопнул ее по попе: «Ладно, не плачь. Все девчонки через это проходят. Даже профессорские». И напел:
Наша Лида громко плачет,
Потеряла Лида честь.
Честь, ядрена мать, не мячик
И нельзя ее обресть!
В глазах у меня стояли слезы. Я не знал, что делать. Потом сказал: «Не надо, оставь ее». Он посмотрел на меня как на маленького: «А тебе что? Она хоть из твоего класса, но ты же ее не оприходовал». Я как-то глупо ответил: «Она еще моя соседка». Он вдруг съерничал, но грубо: «А, из профессорского дома? Где одни евреи живут… А сам-то ты тоже еврейчик? Как фамилия?» Из класса вышел стриженный налысо, как тогда говорили, Валёк. Месяца два назад у него обнаружили стригущий лишай, забрали из школы, потом вернули обстриженного. На голове у него было среди коротких волос безволосое пятно. Выглядел он жутковато.
Кто-то из моих одноклассников, подлизываясь к Гришке, которого боялись, выговорил мою немецко-еврейскую фамилию. Кружалин схватил меня за воротник школьной гимнастерки. Его пацаны окружили меня, пытаясь ухватить за руки. «Пошли отметелим его, — крикнул самый маленький из пацанов, — чтобы не возникал! А ты ему по хавальнику добавишь, зарубку сделаешь!» Но ладонью по физиономии и по губам ударил его Валёк: «Помолчи, сучонок. Будут один на один. Я послежу, чтоб без подлянки!» В желудке у меня стало нехорошо. Гришка был выше меня, занимался боксом, как я слышал. «Как бы не обделаться!» — отчетливо подумал я. «Давайте, шагаем», — сказал мой сосед по парте. И мы спустились во двор. Напротив здания школы стояла одноэтажная каменная котельная (зимой школа имела свое независимое отопление, топили углем), земля была покрыта угольными крошками и щебнем; справа — забор, отделявший территорию школы от поля, где стояли разные деревянные домики, среди которых дом без номера. Слева — тротуар вдоль шоссе. Тротуар, по которому я ходил в школу.
«А ну отвалите! — сказал Валёк, отгоняя кружалинских дружков. — Сказано: один на один!» Беда была в том, что бить по лицу я не умел. Просто представить не мог, как это ударить в зубы. До этой стычки я давно-давно ударил по зубам мальчика в детском саду, ударил от обиды и неожиданности его удара растопыренной ладонью мне по лицу. Тот упал в песочницу, а девочки побежали в группу с криком, что Кантор убил другого мальчика. А теперь Кантор стоял перед необходимостью вполне осознанно бить по лицу другого человека. Гришка пошел ко мне, сплюнув на землю. Я, неожиданно для себя, шагнул к нему навстречу и, когда он размахнулся для удара, вдруг перехватил его руку, резко развернул его и заломил руку за спину, так что он согнулся с криком: «Пусти, гад!» Его дружки хотели было двинуться на меня, но Валёк сказал еле слышно: «Сказано: один на один! Сунетесь, убью на хер!» В дверях школы стояла Лидка, прижав руки к губам. Я продолжал выкручивать Гришке руку, понимая, что отпустить его не могу, что он тут же распрямится и нокаутирует меня. И повторял тупо: «Хватит с тебя?» А он так же тупо отвечал: «Пусти, сука! Мало вас, евреев, Гитлер поубивал!» В ответ я еще сильнее завернул ему руку. Он закричал от боли, а я толкнул его вперед, да еще пнул ногой в задницу, так что он проехался лицом по угольному щебню. Охнула Лида. Гришкины дружки переглянулись, но бросились его поднимать. Физиономия у него была расцарапана углем и в крови. Он встал вначале на колени, потом откинул голову, повертел ей, словно проверяя крепость шеи, взялся за свой крутой подбородок, в который я не ударил. И вскочил легко и спортивно на ноги.
Лида охнула довольно громко, но никто в ее сторону даже не посмотрел. Валёк быстро подошел ко мне и стал рядом плечом к плечу, сглотнул слюну и сказал: «Не бзди, сосед! Ща они будут нас рвать. Но х.. им! Не дадимся!» Но неожиданно подошедший Гришка протянул мне руку и сказал: «Мир!» — и, повернувшись к немного прибалдевшим друзьям, произнес: «Хорошо дерется — наверное, немец!»
После уроков мы с Лидкой шли домой, и она говорила, что непременно расскажет своему папе, как я за нее заступился и подрался за нее. «Хорошо дерется — наверное, немец!» — крутилась у меня в голове фраза Кружалина. То есть, думал я, получается, что немцы, разорившие нашу страну и уничтожившие миллионы людей, лучше горстки униженных, уничтоженных и уничтожаемых евреев.
Это был настоящий бред. И этот бред был реальностью жизни. Или и вправду жизнь есть необходимость бреда. Из года в год, из века в век, из страны в страну…